Прошла неделя “после Игоря” — я так говорю для себя, хоть и неправильно, но мне понятно, а на остальное — плевать. Все было до и после него. После, в бесконечном после, мы потихонечку остывали — те, кто вспыхнул, пытался что-то делать, но все входило в другую, привычную свою колею — поселок работал, школа жила. На следующей неделе надо было писать сочинение по “Войне и миру”, и в воскресенье все собирались к Ленке — смотреть по телеку фильм, хоть и многосерийный, но все же не читать же в самом деле эту придурошную нуднятину — все равно, что учиться плавать в ледяной воде. Я долго выдумывал себе занятие, чтоб только не пойти к Ленке, но, в конце концов, просто удрал на речку. Не знаю, что бы я делал, не будь леса, речки, — кажется, потом, когда вырастешь и не будешь таким безвольным и глупым, обязательно будешь жить там, до бесконечности. Почему же они талдычат — надо любить это все, заставляют заучивать наизусть все красоты и выверты, про природу, про Россию, “настояшчую” Россию, — и не проводят здесь ни минуты времени? Торчат по компаниям, по баням, по схоронкам, где пахнет выпивкой, закуской и бабами, а сами суют нам, как маленьким, пустышки — вот вам, деточки, Пушкин, вот вам Гоголь, от сих и до сих, а сами сцепились, договорились друг с другом — уставились в телек, все полыхает синим пламенем, и они так крепко связаны — попробуй расцепи. Поживешь неделю в лесу, придешь — ну, как Божий же день ясно — все сами дали согласие на этот договор: быть уродами, баранами. Идешь вечером по поселку — все окна пылают одним и тем же идиотским огнем, как газовые камеры. Будь я бы на их месте — сидел бы на яме с удочками или был бы рядом, вместе с ней, без всякого обмана, без протертого кресла, без выпученных глаз — был бы вместе с ней, полностью, и время бы делилось только на нее и на реку. Может быть, я не спорю, при этом я бы тоже выглядел глупо, даже не сомневаюсь, — да почти все время человек имеет не очень-то естественное выражение лица, но, по крайней мере, без этой общей тупизны и мертвости. До реки и после реки — она, и никакой щели, никакого промежутка, чтоб не проникла зараза, чтоб не затащило в этот водоворот сизо-голубого удушья — меня не обмануть такими идиотскими штучками.

На реке делать уже было особенного нечего: плыл мелкий лед да последние листья, еще цветные, но по кайме уже обведенные коричнево-черным. Хоть и холодно, и пусто, но “до нее” что-то надо было делать. Папик многому успел меня научить, прежде чем мы остались вдвоем с мамой, — и я знал, что на реке, как в жизни, всегда можно что-то предпринять не бессмысленное, достойное и приносящее результаты. Я вышел к зимовальной яме — здесь рыба сбивалась в стаи к ледоставу.

Однажды отец привел меня сюда по первому льду: “Ты говоришь, я всю рыбу в реке выловил? Я тебе покажу рыбку-то…”. Под тонким, прозрачным, с черным отливом слоем льда лежали какие-то брусочки. Я не сразу сообразил, что эти палочки, вставшие в определенном порядке, как железные опилки на бумаге с магнитом под ней, — это и есть рыбы, а серое расплывчатое полено чуть в стороне — щука. Отец выхватил из-за пазухи топорик и ударил по льду там, где была голова щуки. По льду расползлись трещинки, а рыбина несколько раз шатнулась и как-то неловко повалилась набок, показав незащищенное белое брюхо. Пока отец вырубал прорубь, чтобы достать щуку, я попробовал сделать так же и вошел в какой-то дикий азарт, бегая по льду, падая, ударяя с хрустом, торопливо, по следующей тени, крича: “А я еще вижу, а я еще вижу!…”.

— Хватит на сегодня, — сказал папа, и я обиделся: — Как это хватит! Здесь же столько рыбы!…

— Тебе нравится? — спросил он.

— Да! Это же здорово!

Но как я ни упрашивал тогда, он мне не дал больше ни разу ударить. Мы только вырубили из-подо льда всех рыбок, что я накрошил в возбуждении, и увел меня домой. Я ревел всю дорогу, пока мы шли к поселку. Отец шел впереди, а я плелся и ныл сзади. Отец ничего не отвечал, а я все нудил, спотыкаясь и давясь словами: “Это же была моя рыба…”.

— Твоя? — уже подходя к поселку, только и удивился отец, и закашлялся.

Сейчас я понимаю, что “тому мне” ничего невозможно было объяснить — я был как все, без царя в голове, и сейчас мне настолько жаль папу, — сколько же сил было потрачено на меня, пустоголового прожору, цветущего тем же синим пламенем, что и все. Через несколько лет, перед самой своей смертью он однажды привел меня к речке, уже весной, в половодье — и показал, как нерестится “моя рыба” — так же, без слов, без объяснений.

Я увидел, как поверх заливных лугов, уже зеленых и нарядных, стоит вода, ставшая небесной твердью для “моих тропок”, “моих берегов”, и как плавятся по этой тверди круги — “моя рыба” с той же беззащитностью, что и поздней осенью, сама идет ко мне в руки, теми путями, что я потом буду утаптывать все лето, — идет ко мне, впрочем, и к любому, — и в моей воле было взять ее легко сейчас — или же оставить это на потом и с большим трудом пересекать эти же места, когда вырастет трава в мой рост, выйдет комар, упадет роса или пройдет дождь — “после этого”.

На яме было очень тихо — течение было слабым, почти незаметным, ветер дул только верховой и не трогал реки — это редкость. Обычно плывешь, и все время назло появляется встречный ветер, как в трубе. Вроде бы должно быть небольшое затишье, под пологом густого прибрежного леса, но это только на миг, поворот — и думаешь, что по всем правилам должен быть наконец попутный ветерок, а он, злодей, снова встречный — и вскипаешь от тупого низового ветра, так и старающегося навредить побольше.

Но сегодня было тихо — лишь облака не стояли, а двигались. На обрыве над ямой почти висела старая пастушья избушка. В ней давно уже никто не обитал — телят не пасли несколько лет, с тех пор как волки обнаглели уж слишком и чуть ли не перерезали половину стада. Но некоторые грешили и на пастухов, что те несколько помогли волкам, чтобы преувеличить жертвы напастей, их же поселковые и отмутузили, за дело или нет, уже непонятно, но пасти телят больше никто не брался. В избушке иногда ночевали охотники, но для них еще было рано — хотя, готовясь к зиме, они еще летом свалили несколько деревьев на дрова и раскряжевали их на чурки в рост человека, прислонили к избушке, чтоб те обсохли на обдуве. Я отделил четыре чурки и по одной скатил на мысок к яме, а затем связал плотик. Плотик получился устойчивый, но почти весь уходящий в воду, когда на него взбираешься, — дерево еще не высохло. Посреди плота я утвердил чурбачок для сидения, взял два длинных шеста и собрался выйти на яму.

Это была папина идея, давняя, не осуществленная — вот так половить глубокой осенью, с плота, но уже по-зимнему, на короткие зимние удочки. Папе всегда не хватало времени — сначала работа, потом болезнь, да и мы с мамой, всем всегда что-то нужно. Я знаю, что он бы все сделал в тысячу раз лучше, чем я, — его плот был бы правильней, и снасти уловистей, и время бы он подгадал не так, как в голову взбредет. Может быть, сегодня он бы просто отмахнулся — “мечты, что здесь делать в такое время…”. Я не знаю речку и все ее повороты так, как он. Я мог только гадать и быть настороже — сейчас его душа и его сознание, наверное, переживали за меня и были рядом и как-то действовали, давали знаки, чтобы я действовал правильно, не только в отношении ямы, рыбалки, плота, но вообще — в отношении мира. И я думаю — этот тихий верховой ветер — тоже из-за него, как верный признак: папик обо мне заботится, как всегда, и попросил, чтобы не было другого дурацкого ветра, и еще попросил, чтобы на месте были эти чурки и, может быть, рыба, и — пустая избушка, тишина, и осенний мирный свет. Но об этом я только догадывался. Может быть, то, что я искал на этой глухой речке, было менее всего понятно мне самому — я и не знал, что оно мне нужно, как воздух, как нечто, чего не замечаешь, когда оно рядом. Стоит оказаться где-нибудь в незнакомом месте, в чужом городе — и начинаешь что-нибудь искать, кого-нибудь напряженно ждать в толпе. Начинаешь перебирать — кто, кто? — друзья, родители, знакомые, лица, что остались где-то, — чего же не хватает? Были бы здесь они все, мир оказался бы на месте. А так — просто ждешь какого-то знака, ищешь его, делаешь беспомощные беззащитные движения, как нерестящаяся рыба, неизвестно что из себя выдавливающая, бессознательно, мучительно, чтобы привлечь внимание кого-то такого же. Но если кто-то обернется — пугаешься, или разочаровываешься: все же не так, все не то, нужно что-то настолько близкое и огромное, что никак не вписывается в то, что есть, — нужен тот, кто является для тебя всем.

Я стал отталкиваться от берега, и бревна нехотя зашуршали по мелкой гальке. Пришлось встать на край плотика и сделать несколько сильных толчков, чтобы преодолеть мель и выйти на яму, от которой мне нужно все. Все, что она даст, все, что она скажет, заставит совершить, все, что приготовлено для меня и что спрятано от прикосновения. Я уже знал, как с волнением, — покашливая, как отец, — я размотаю нашу снасть, приготовленную для зимы, как насажу вертлявого червяка и кину блесёнку по боку плотика, будто в зимнюю лунку, только наоборот — лунка вокруг, вне, а не в центре. Рука уже потянулась, моя и папина, к нашей сумке, но вдруг я услышал голоса за поворотом: один тихий, пришибленный, а другой скрипучий, как ржавая лебедка. Не надо было гадать, что это был Тихоня Лешка и Рыжий Шурик. Голос Шурика был, как старый погрузчик, карябающий захватами-клешнями бревна и с визгом и скрежетом перекидывающий их через себя в огромную безликую кучу. Шурик таким был от природы — он как несмазанный экскаватор черпал воздух и звуки и сыпал ими так, что учителя терпеть не могли вызывать его к доске. Так, — значит, они тоже удрали с “Войны и мира”. Я замер — может, они идут дальше, вниз, на перекаты, и пройдут мимо избушки и не заглянут на яму, но услышал все же их шаги прямо над собой.

— Привет, — радостно скрипнул сверху Шурик.

— Привет, — вздохнул я и отвязал шест.

— Вот, пришли, — Шурик так громко объявил об этом, что казалось — по воде пойдет рябь, как от когтей, или прямо на воде всплывут эти слова, по букве, от удивления и испуга — как это один человек может напрочь нарушить тишину огромного мира. До меня неожиданно дошло — так они удрали из-за меня. Конечно, они никогда не признаются — но они это сделали ради того, чтобы не оставить меня одного. Леха и Шурик всегда ходят и в лес, и на реку вдвоем, и знают, что это такое — ведь “после Игоря” и “после папика” я остался совсем один. Кому, как не им, лучше всех знать — каково это.

Я чуть не расплакался от чувств, которые вдруг разом хлынули из царапины, оставленной не только Шуркиным голосом, действовавшим не хуже кривого ржавого гвоздя, но и тихого Лешкиного: — Ну, как рыба?

Рыжий везде таскал за собой Тихоню. Тот покорно ходил с ним, хотя при первом же удобном случае — чуть брызнет мелкий дождь, или ветер поднимется, или подморозит — сразу старался смыться домой, поближе в печке и диванчику. Леха был немного подслеповат — однажды напоролся глазом на сучок в лесу и что-то себе повредил, а к врачихе не поехал, далеко все же — и на тебе, через несколько недель у него что-то сдвинулось, и он стал плохо видеть, поэтому в паре с Рыжим пришлось ему брать на себя второстепенную работу — подгребать на веслах, или подкапывать червей, при этом так смешно поворачиваясь целым глазом к земле, как птица, почти боком, что всегда казалось — он их ловит на слух, по шуршанию — во, пополз, пополз. Но Шурик никогда не давал Леху в обиду и охранял, вскипая даже от безобидных его прозвищ — чуть кто ненароком скажет Лехе что-то вроде “косой” или “мазила”, как он сразу лез в драку.

И вот они пришли меня защищать. От кого? И как они вычислили — где я?

— Что, сетки будем кидать? — оглушительно резанул воздух Шурик.

— Нет, я на зимнюю хочу попробовать.

— На зимнюю? А мы думали — сетки, или к зиме забить загородки для морд…

Шурик переглянулся с Лехой, и тот по-косому ему ухмыльнулся и кивнул, чуть не подмигивая.

— Ну что, мужики, давайте тогда второй плот сделаем, а снасточки у меня есть еще, папкины и Игорехины, как раз… — сказал я, стараясь быть беззаботным.

— Да не надо! Мы вдвоем с тобой ведь поместимся, а Леха пока в избушке расположится, печку растопит, а то скоро вечер, так, Леон? — Шурик шумел надо мной, как вот-вот готовая повалиться сосна с трещиной, которую терзал напором стылый ледяной ветер, так что я уже и вправду забоялся, что беспокойство охватит весь омут, и воду, и течение, и — прощай, покой и рыбалка! Шурик шагнул вниз и почти что сполз ко мне по крутому склону. Плот сильно хлюпнул, когда он шагнул на край и оттолкнулся от берега: — Опа!

Леха неслышно, как ласка, пошуршал по берегу обратно к избушке, которая не была видна с ямы. Он там что-то мурлыкал и чем-то тарахтел, но мне было не до него.

Мы привязались с Шуркой к шестам, и я отдал ему Игорехины снасточки. Он, зная прекрасно силу своего голоса, почти шепотом, но все так же, как монеткой по стеклу, выдохнул: — Ни разу не пробовал вот так. Сам додумался?

Но и этого было достаточно, по-моему, чтобы распугать всю оставшуюся еще под нами после всех криков и всплесков рыбу. Я постыдно для опытного таежника приложил палец к губам и жестом показал, что пока не будем ставить плот на прикол, а попробуем половить на ходу. Шурик кивнул и сел спиной ко мне на чурбак. Плот почти полностью был в воде, и приходилось двигаться очень осторожно и почти не дышать. Рыжий с азартом дергал удочкой, толкаясь и сопя, и я с некоторым раздражением показал ему: потише, потише, ведешь удочкой чуть вверх, подрагивая сторожком, и — вновь опускаешь ко дну… но он чихать хотел — он же всегда был главным в паре.

Нас медленно кружило по омуту, и это было очень неудобно — глубина везде разная, пока приловчишься — замаешься впустую. Наконец, Шурка дернулся так, что я чуть не слетел от неожиданности в холоднющую воду, уже так застудившую все ноги, что, наверное, можно было делать ампутацию без наркоза. Шурке попался ерш, и он, долго ругаясь, снимал его — ершишка заглотил крючок намертво и растопырился по-боевому, не думая сдаваться! — Вот, гад, так ты еще колоться! Харя наглая… Вот чавка, не дай бог такую…

Потом Рыжий упустил пару рыбок, а одну так поддернул вверх, что она шлепнулась между бревен плотика и быстро протиснулась в щель, как сквозь пальцы. И я все больше копил раздражение и не мог привыкнуть к его движениям, таким же, как его голос, очень уж резким, и даже уже ждал каждого толчка, заведомо вспыхивая.

Солнце садилось, и по реке потянулся туман, добавивший промозглости и холода. Мы решили встать на шесты и попробовать ловить на одном месте, все еще не сдаваясь и не признавая нашу затею безнадежной. Неожиданно я за что-то зацепился на дне и уже собирался от накопившейся злости рвануть лесочку — пропади все пропадом! — как зацеп сдвинулся и пошел, пошел в сторону. Где-то там, в глубине, села на маленький зимний крючок внушительная рыбина — и как же ее теперь вытаскивать на плот? Я к этому не готовился — если бы дело было летом, я бы запасся подсачком, а тут ведь собирался только попробовать, как зимой, а зимой — знай, бегай у лунки и тащи в прорубь, и всё…

— Рыба… — прошептал я Шурке. Тот мгновенно обернулся и понял, что я вываживаю что-то серьезное, и, не раздумывая, плюхнулся на колени, намочив штаны и рукава ватника, высматривая в глубине рыбину и громко командуя: — Давай, давай!

На мгновение мне стало смешно — Рыжий растопырился и занес над водой свою клешню, такую же цеплючую, как и его голос, как весь он — посмотрел бы он на свою напряженную красную будку со стороны! Куда там ершу или налиму… Я потихоньку выбирал леску, то стравливая, то подтягивая, — наконец, из глубины показался крупный, какого я никогда не видел, какой-то голубовато-черный окунь. Он плескался у борта плота, как будто красуясь, но Шурка цепко схватил его за загривок, как птица, и поднял. — Во! Ну, ты смотри! Во, гад, красавец! Серый какой…

В тумане, в сумраке я уже не стал спорить — зеленый он с полосами, черно-голубой или серый, надо было скорее продолжать ловить, пока клюет. Шурка переместился на мою сторону плота, и мы, забыв все — время, студеный жар воды, раздражение, — стали ловить этих окуней, клевавших очень редко, но так сильно, будто бы их там, под водой, изливали из свинца каждые четверть часа.

— Крупный стандарт идет! — восторженно измерял и ласкал окуней взглядом Шурка, иногда приоткрывая сумку. Мы уже вытащили с десяток на двоих, когда неожиданно над нами что-то зашуршало. Я подумал, что это Лешка, сейчас заведет разговор о том, как хорошо сейчас дома, но вдруг раздался другой голос:

— Мальчики… Вы где?

Это была она, Ленка, ее тихий голос чуть не столкнул меня в воду. Мгновение — и я бы бросился бежать к берегу по воде, но Шурка почуял и схватил меня: — Ну ты, псих!… Полегче!

Предатели, они пришли втроем, но до поры держали в секрете.

— Ну что, мотаем? — усмехнулся Рыжий и слегка подмигнул — вот гад конопатый, вот будка хамелеонская, провокатор рыжий. Я с усилием кивнул — да бог с ней, с рыбой. Не знаю, что бы сделали на моем месте папик или Игорь, но я лихорадочно все смотал, кое-как побросал в сумку, и мы погребли к берегу, хотя казалось и вправду, что по воде можно было спокойно пройти, разгребая туман, как кусты.

Таковы же и все остальные мои действия — меня рвет на части — бежать, сделать шаг, но там, куда надо шагнуть, — туман и вода, а не земля и твердь: видимо, я так уже приготовился к чему-то другому, что оказался застигнут врасплох. За последние дни папино и Игорево кладбище стало мне роднее, чем улицы, а пустыня в лесу — более живой, чем наш шумный класс, и вот, все, что я, одичав, выстроил внутри — опрокидывается, и я не знаю — что же делать, ведь все происходит в нами взаправду, совсем не так, как во время школьных походов, когда снисходишь до того, что жаришь на костре ломтик хлеба и моешь руки с мылом и полотенцем — это в лесу-то, в тайге, где одному никогда такая блажь не пришла бы в голову. И этот хлеб, и огромное полотенце, и ненастоящий походный костер, и вытоптанная поляна, дурачества — ведь все это ненавидишь, когда остаешься один, а со всеми — делаешь. Но сейчас-то, вчетвером, это — взаправду, и рыба в сумке ворочается не игрушечная, и тайга кругом, и такая тишина — оглохнуть можно. Но что с этим делать?

Там, в походе, я собрался все же смыться от костра и уйти домой — но на опушку вдруг выскочил горностай и приблизился так, что пожалуй, можно было попытаться поймать его руками. Я успокоился и думал, что это знак — кто-то целует мои намерения и говорит: потерпи ты эту бестолковщину, знаем, что это в тягость, но ради всех. Теперь же я думаю, что это все же был другой знак — уйти, это царственное достоинство. Уйти — надо иметь право, и жить тогда совсем другой жизнью и никогда больше не возвращаться в оставленный круг.

Мы подплыли к берегу. Рыжий берет сумку, я поддернул плот на мель, взбираюсь по склону, по крутому песку, который тихо везет обратно, не дает взойти, она тянет руку — Рыжему, мне, Рыжий цепляется, потом я, у нее все ладони в песке, если существуют ангелы, то они как-то ограничены в пространстве, имеют какие-то размеры, наверное, сопоставимые с человеком, или чуть побольше, менее влажные и свинцовые, мы для них как топляки, как свинцовые темно-серые окуни, их действия там, на плоту, трогают нас, наши души, мы вторгаемся в мир, где до этого были и папик, и Игорь, и кто знает, правильно ли мы действуем, правильно ли торчат наши ершиные пиратские колючки, или так нельзя, и мы живем и дышим только благодаря чуду, и не проваливаемся, потому что нас несет не земля и вода, но их, ставшие невидимыми, руки хватают нас, подбадривают, хоть мы и мечемся и упираемся, уже пойманные на невидимую леску, всплывающие вверх против тяжести в груди, во всяком случае мы осторожны, не брыкаемся, задыхаясь, — у нас есть свечка, Лешка приготовил поесть, не домашнее, а настоящее, лесное, привычную пустынную похлебку, для меня — привычную, для нее — не знаю, у нас есть тоже пространство, место — столик, нары, скамейка, сама избушка, в которую иногда набивалось вместе со мной и папиком столько народу, что приходилось лежать везде, на столе, на полу, между ножками стола и нар, но сейчас нас осталось гораздо меньше, и наши действия свободны, осторожны и ленивы — мы здесь не собираемся что-то поймать, или не движемся дальше, мы вернулись в какое-то естественное для нас состояние отсутствия воды и воздуха — не все, но те, кого вместили сюда, кто повелся на заботу, любовь и слезы, которые, у меня по крайней мере, — наготове, кто запал и клюнул на состояние радости. Но мы не вернулись — невозможно вернуться, упасть туда, откуда нельзя вернуться, быть пойманным и выскользнуть самому сквозь щель — невозможно, мы не могли вернуться, но приняли подарок возвращения из чьих-то рук — и сидим вместе, болтаем, смеемся, тихо качаются бревна избушки, и сквозь щелки проступает то, что вокруг, сверху, везде, — она тихо плывет по течению в тумане, в который нельзя выходить, и я не знаю — можно ли любить ее, или быть переполненным чем-то, тягой к ней — это преступление и движение ко дну с этой тяжестью, от которой надо отстраниться, неправильной тяжести в неправильном мире, скомканном жестким голосом Шурика в бумажный комок, или как пирог, ломтями нарезаемый непараллельным янычарски кривым взглядом Лехи, или тонущем из-за неимоверной легкости или тяжести того, что они есть в этой ямке-избушке, в центре ее, — ее сотворенном средоточии, самый крупный стандарт, одного возраста, одного размера, одного незыблемого порядка: поели, можно и поспать, пора гасить свет, нельзя так роскошно тратить свечу, у стенки — Рыжий, там дует, и значит, он должен быть там, рядом — Леха, ведь они же одно целое, напарники и связчики, и всем ясно, что Леха — это пушок, смешок, легкая, никого не царапающая домашняя паутина, дальше, за ним, рядом, но через пропасть — черный охотничий матрац, единственный в избушке, и черный же ватник вместо подушки, это — для нее, для белого зверька с черным, обмакнутым в черное, кончиком хвоста, знаком царственного достоинства и недоступности, или для того, кого она является знаком, но дальше, за матрацем, на краю — должен быть я, чтобы не дуло с той стороны, значит — я там, черный, зеленый, невидимый, спрятавший все колючки. Все мы лежим, что-то травим, смеемся над “Войной и миром”, стараясь никого никаким образом не коснуться в темноте, но скоро Леха, как обычно, приваливается спиной к спине Рыжего, и уже сонно зевает, будто он и в самом деле на рыбалке, в избушке, у тихо шипящей печки, а я-то, а мы-то?

Вот так и умирают — лишившись дыхания, лишившись памяти — как дышать и двигаться, как говорить, молчать, ждать милости и готовиться отвернуться от нее. Как от воды, по которой легкий ветерок чертит пальцем, и кажется, будто под самой поверхностью кто-то плывет и приближается, кого на самом деле нет, не может быть, как нет ничего вокруг — пусть снаружи что-то шумит, это только обман, что где-то шуршит белая, без всяких пятен, ласочка, ухает филин, и ему отвечает другой, это только обозначение мира, мы молчим, что-то шуршит — ее рука у моей щеки, и на нее одна за другой сваливаются мои слезы, не нарочные, а те, что вызваны этим прикосновением — все же что-то откликнулось в глубине от этого чертящего пальца, все же там что-то есть, под поверхностью воды, в тумане, там, куда нельзя идти и нет смысла, там, где все очерчено в темном пространстве без течений и границ.

Повторюсь — душа моя, просевая сквозь жабры всякую муть, искала движений и слов, роясь во всякой доступной мне куче книг — будь то отливающие тиной тома Достоевского или какая-нибудь пестренькая китайская поэзия, эпохи Тан, или Сун, или Там-сям… То, что нам давали в школе, — проскакивало и просеивалось с каким-то отвращением, и Гамлет, и Ромео и Джульетта, тем более неперевариваемый Толстой — его глотаешь кусками, наспех, и так же выплевываешь — несъедобен, ни тебе Меркуцио, ни тебе сухого китайского листа в виде бабочки, ничего, одна мутная война и мутный мир. Однажды Игорь принес Евангелие — и я честно прочитал за ночь, и с удивлением обнаружил, что все так просто, и распылено по книгам, по миру, по страстям и действиям, что показалось — вовсе ничего тут такого, и — оставил на потом. Погружаясь в какую-нибудь книжку попроще, например, в Достоевского, все-таки не хватало воздуха, хотелось всплыть, но интересно было потрогать то, что лежит на дне, — ощутить помятость лиц, щетину бугроватых подбородков, хотелось тыкнуться, пошуршать подкладкой ставрогинского камзольчика, пощупать его граненый носище, который, казалось, вделан в его лицо, как камень в оправу, провести по бледной щеке Лизы, услышать запах комнаты Сони… С остальными, Гоголем, Чеховым — было по-другому, там не хотелось проверять, надо было уворачиваться, и от скуки и от смеха одновременно, как от летящих снежков. У китайцев, тоже сосланных в поселковую библиотеку, было много тихой пресной тоски, отцветшей и осенней, которая может быть и была их основной ценностью, но не давала ничего — мир вокруг для них был слишком живой, и надо было чуть-чуть ослепить себя, сделать маленькое харакири, чтобы породниться с ними, и к тому же они не видели ее, запрещали смотреть в ее сторону, а я — смотрел и видел. Они не замечали и не принимали в счет ее движений, а я принимал, и какая-нибудь простенькая “Капитанская дочка” разбивала их отточенные тысячелетние эпохи слез и тоски, и все их цветущие вишни.

Я не мог пошевельнуться и сделать какое-нибудь движение, и заснул, утомленный страшным напряжением всех сил — у меня не оказалось слов, чтобы описать то, что было со мной ночью, и с ней, с ее рукой — неоткуда взять эти слова, ни в одной книге, никогда я их не слышал, а внутри у меня было тихо, оттого, что впервые чудо продолжалось не миг, не мгновение, но, начавшись вечером — перешло в ночь. И это чудо было необъяснимо и непонятно, иначе оно и не было бы тайной. Моя душа была спокойна, как после смерти, и подвижна, как переполненная жизнью птица. Я слишком хорошо знаю, как обозвать это все, и искривить и испортить, засушить, оборвать — во всех книгах тьма рецептов и правил, завлекушек и идей, ради которых они написаны, — дойдешь до такого места и говоришь, вот началось, и невольно запоминаешь про запас, будто собираешься воевать со всеми и ловить всех, и владеть всем, что будет падать сверху, что будет знаком любви, когда сам обратно войдешь в мирное течение смерти.