Когда я проснулся, было уже светло. Мы были вдвоем в избушке. Ленка спала, безмятежно уткнувшись в кисло пахнущую влажную фуфайку, подтянув чуть ли не до подбородка колени, — холод сквозил от неплотно прикрытой двери. Шурка и Леха, видно, встали еще затемно и, слишком осторожничая, не стали шуметь и подкидывать дров в печку, даже дверцу едва затворили, тоже мне друзья-таежники, будто все правила изменились из-за нее. Будто теперь все дозволено, все мы поодиночке — вот что означает ее появление: начинаешь жить ее жизнью, будто она какая-то особенная.

Я осторожно потянулся — всю ночь пролежал в одном положении, и тело затекло — и прислушался: на улице что-то происходило, кто-то топотал по тропинке, приближаясь и невнятно вскрикивая. Я чего-то испугался и выскользнул на улицу — навстречу бежали Рыжий с Тихим:

— Там, там, еще один упал!…

Ничего не понимаю — где там, кто упал, и вдруг увидел сам — на том берегу, в лесочке — точно, возится, копошится, сматывает парашют — опять началось! — после всего, после взрывающихся самолетов и падающих в бездну тепловозов, опять здесь, в голом, обобранном лесу, после ночи, что я вижу и слышу? Что мы все видим и слышим, вряд ли кто может оценить:

— Люблю глаза твои, мой друг!… Ах, гад, сукин сын, лежать — кому говорят! С игрой их пламенно-чудесной… Куда! Куда ты тянешься, сынок!… Ты, детоубийца!… — и так далее. Кто-то совершенно серьезно воевал с парашютным полотном, будто в одиночку скручивая демона.

— Еще один?! — воскликнули мы с ужасом, одновременно оценив все последние подарки с неба.

— Может, это еще с того раза — ползет, как Маресьев, а?… — тихо предположил Рыжий, но мы закивали головами — вроде тогда всех нашли и пересчитали, да и где это было — в другой стороне. Да и этот вроде только упал, не так изможден, стоит на ногах и очень даже активно ругается — так себя ведут горожане в лесу, думая что они одни, или, на худой конец, чего конечно не может быть — шпионы… Да ну, какие шпионы… По голому лесочку свободно гулял утренний ветерок, и мужик, ползавший по полотнищу, пытался усмирить задирающиеся углы:

— Когда их приподымешь вдруг! Во-во… Приподыми только, приподыми, попробуй — поверти, поверти еще жопой, задери юбку, попробуй… И словно молнией небесной… — мужик выражался по-всякому, перескакивая с женского рода на мужской, будто перед ним было многоликое чудовище, гермафродит, многообразно мучивший его:

— Тоже мне, Нобелевский лауреат, повыступай, повыступай, попа с ручкой, поведай нам, как жить… Тоже мне, шишка обрезанная, Ясер, блин, Арафат, Сирано, блин, де Бержерак, Абдель Насер, ай эм вроут эбаут… — пластал он полотно парашюта, будто изготовляя куклу или мумию, обернутую стропами и всяким мусором. — Что, комментатор ближневосточный, заткнули мы тебе вроут эбаут… Что скажешь, чушпан? То-то, танки наши быстры!…

Вроде наш, русский, пожалуй, даже и не разведчик, а так, с неба упал, может, и повредился малость, пока падал, но — обычный мужик…

— Эй, пацаны!… — неожиданно крикнул он, увидев нас — мы от страха присели, но трава уже полегла, да к тому же вокруг избушки все было повытоптано, так что не спрячешься. — Эй, это я вам! Лодка есть?

— Нет, только плот, — первым опомнился Рыжий.

— Ну, давайте сюда!

Мы пошептались, поталкивая друг друга вперед — давай ты, че я-то… Наконец, решили — если что, я поплыву, а они разными дорогами отходят с Ленкой домой, в поселок, там и сообщат.

— Ну, что, рыбка есть? Во? — развел руками мужик на берегу, пока я подплывал.

— Да так себе… — я старался выглядеть безразлично.

— Выдержит? — мужик с сомнением пощупал наш податливый плот одной ногой.

— Не знаю.

— Глубоко тут?

— Да метра два с половиной.

— Ну, ладно. Ох, Господи, ну я и попа-а-ал… — мужик говорил совсем по-другому, не так, как раньше — видимо, сам смущаясь, что плел один на один сам с собой.

— Да вы кто? — все же полюбопытствовал я.

— Я-то? Да вот — связался на свою голову, надоело в городе. По профессии я геолог, а завербовался к ним, — и он показал небрежно вверх, на небо. — Просеки подновлять, по договору. Вот меня и выбросили. Видел когда-нибудь, как это делают?

Я признался, что ни разу не видел, вообще думал, что просеки — дело лесников или, не знаю, кого-то из лесных начальников…

— Во, вот и я так думал! Ни разу не видел никого, кто бы ими занимался, а оказывается — просто нанимают таких, как я, и скидывают с парашютом. Я, дурак, согласился, сказали — не бойся, мы тебя высадим, а ты же геолог, с компасом и картой не пропадешь. Авансик выдали, но, правда, мы его тут же конвертировали. Я и не помню, как в воздух поднялись, думаю, будут показывать сверху, объяснять, потом месяца через два дадут машину, напарника, и мы спокойно отстреляемся. А тут — напялили на меня этот ковер персидский, кольцо в руки — и пошел!… Я даже схватиться ни за что не успел, только инструктора за руку держу, а он мне в лицо орет — ты знаешь, сколько один вылет стоит!… Парашют сдашь под расписку!… Я сразу пальцы разжал, чтобы он мне еще чего не насчитал… Хорошо, что на вас попал. У вас тут какая деревня?

— У нас поселок.

— Ну, без разницы! Магазин, телефон — есть?

— Есть. Только рано еще. Хотя, пока дойдете — откроется.

— Вот и ладно. Будем знакомы — зовут меня просто и старомодно — Степан Тимофеевич, но не Разин, и не дядя Степа, длиной не вышел…

Пока он болтал, одновременно прикуривая папиросу и подбрасывая на плече парашют, выглядевший действительно как свистнутый из музея ковер, я перевез его на наш берег. Он церемонился с нами по-городскому — каждому сунул руку и каждому представился отдельно. Руки и вправду у него слегка дрожали — то ли еще не пережил остатки страха, то ли по другой причине — может, и в самом деле, даже не похмелили, а так и выкинули в утренний туман человека, и он долго летел к земле и трезвел, думая, что оказался вообще один. Дед мой рассказывал мне, как их так же в войну однажды выкинули с десантом, толком ничего не объясняя, всех впервые — и каждый, дернув кольцо, думал, что он оказался один в бесконечном пустом пространстве. И пели, и матерились, и хохотали — на тех, кто уже приземлился, лился сверху такой дикий рев и мат, что казалось — после небесного сражения падают ангелы, наши, русские, подбитые демонами, превращаясь от ран в людей.

— Давайте-ка чайку, — распорядился я, не имея, правда, на это никакого права, здесь всегда все равны, — но Шурка и Лешка легко подчинились и быстренько занялись костром. Я на миг заглянул в избушку — Ленка все безмятежно спала, как маленькая. Пока я плавал, кто-то успел укрыть ее ватником, видно, не добудившись — она спала сегодня ночью или нет?

— На что мы ловим? — спросил мужичонка, осматривая наши снасточки. Обычно я никогда с первого раза не запоминаю, как зовут незнакомого человека, и, как правило, попадаю в конфуз — называю приблизительно Антона Александром, Бориса каким-нибудь Модестом… Обычно я молчу, но тут я запомнил просто — мужичка зовут как моего деда, Степаном Тимофеевичем, очень удобно, не надо гадать и мяться. Я с подробностями рассказал ему о вчерашней ловле, предложил попробовать выйти на яму, пока будет готов чай, но он отказался — надо спешить в поселок, звонить в отряд, что у него все нормально, оставить парашют под расписку в администрации — ребята приедут, заберут, а самому — в лес, по просекам и визиркам, юг, север, запад, восток…

— Пойти умыться… — он, наверное, нарочно пошел к реке, давая нам время посовещаться. Мы присели вокруг костра, переглянулись, вроде ничего страшного, и, наконец, порешили: Шурик с Лешкой идут, а мы остаемся, ведь идти всем вместе — смешно, детский сад. Не идти тоже нельзя. Одного кого-то пускать — стремно как-то, а так, двое на двое, — в самый раз.

— Ну, решили так решили, — я не стал сопротивляться, и опять чуть забрал власти. — Идите, только заверните к моим, что да как объясните, чтоб не беспокоились. Мы к вечеру тоже будем, пойдем нижней дорогой, если что. Не бросать же рыбалку… Да, рыбу…

Шурка, как старший в паре, кивнул и отошел от костра. Его все это веселило и тревожило — и мы, и какой-то чудик с неба… Но тем не менее он пошел и аккуратно сложил в Лешкин вещмешок половину всей рыбы — это даже не обсуждается: сколько рыбаков, на столько и надо делить: их двое, нас двое.

Странно, как только они скрылись за поворотом, как только стал удаляться терпкий и жесткий Шуркин хриплый смех — навалилась тоска, будто до этого мы жили, резвились, кувыркались, как блики в драгоценном камне — солнце, туман, жар, осенний холод, брызги воды и упругое биение рыбы — все грани вдруг разбились, рассыпались, распались связи, что-то случилось и остановилось волшебство. Хотя, казалось бы, все должно было быть по-другому — ведь мы, наконец-то, остались вдвоем, но это было неправильно: тоска, тоска-подруга, короткая китайская строчка в стихотворении закружилась вокруг сердца, стала мотать какой-то клубок, опутывать движения мелкой китайской сеткой — то, что я так разумно разложил, почему именно мы должны остаться, а они идти с этим непутевым Степаном, и насчет рыбы — все было слишком правильно, и я слишком быстро попался в эту правдочку, не ощутив какой-то меры, и это меня неожиданно стало смущать. Я вдруг стал беспомощен, вдруг оказалось, что без того, что она сделает или нет, из всех моих действий косточка вынута — они неполноценны, лишены опоры, неуклюжи, слишком всеобщи — а значит, не мои, а чьи-то.

Нас, поселковых, почти никогда не баловали — и всегда мы знали меру общности, что жизнь — это не картинка в учебнике, “вот качусь я в санках”, что носить воду, колоть дрова, помогать с сеном, с огородом — это то, на что мы жалуемся, плюем, чихаем, от чего на словах отрекаемся, но оставшись каждый один дома — делаем без тычков и напоминаний, запросто, легко и свободно, стремясь сделать хорошо и быстро, или хотя бы сделать вид, чтобы вырваться в лес или на реку. Это было общее, что любить было нельзя, но с чем надо было сталкиваться каждый день, чтобы не затупиться, — что приблизительно одинаково выточило наши тела и мысли, дало им силу и твердость, как бы мы на словах ни презирали и ни циркали на свое будущее, навек связанное с каждодневной несвободой, будто затхлость в картофельной яме, в которой произойти ничего не может. Мы были единым телом, а не тем, что нам навязывали исподволь — не шестеренками и винтиками. И у этого тела были свои правила, которые были везде и во всем: был ли ты в лесу один, или нет. Если мы здесь задержимся хоть чуть-чуть дольше, чем установлено этой мерой, — то завтра нас не станет, даже не потому, что поднимут на смех и введут в краску, — нет, просто перейти меру — это смешать рамки и границы, невидимые, но живые, а значит — и дерзновение, и право быть другими… И она — знак этого права, и знак отчуждения…

В общем-то, это все чепуха: кому до этого дело, что мы тут говорим сами себе, что мы чувствуем, как пишем сочинения, где скрываемся — в лесу, в поселке, где уж и собак-то не осталось? Кому есть дело до того, что мы тут ловим рыбу, или сидим в избушке и смотрим друг на друга?

Вот именно, разве что ангелам… Людей, тем более взрослых, сцепленных и связанных друг с другом в какое-то другое, похмельно-мычащее и бьющее себя в грудь тело, — в расчет брать нельзя. Они договорились пичкать нас молочком, а сами потихоньку, без царя в голове, в мыслях, а потом и наяву, вешают на шею цепочку? Деньги, выпивка, анекдоты, бабы, карты, а вам деточки, сдача — Достоевский, мусор вынести, посуду сдать…

И что я взъелся? Несет и несет, и не знаю, как остановиться, — вот нужно это тебе, ангелам твоим или демонам, которые так и ждут, когда же ты спустишься на землю — и давай фашистов из автомата фигачить!… Но пока летишь — это не так уж мало, не так уж плохо, что ты не такой, как в анекдоте возвращающийся муж, как голубь сизокрылый в бане, как гладкий молодец—соленый огурец в телевизионной мути, во всей психованной помойке, наступающей на тайгу…

— Ну что, пора? — дверь избушки отворилась, и вышла она. — Шурик, Лешик ушли? Вот предатели…

— Да, только что, вон, слышишь — Рыжего-то еще далеко будет слышно.

— Он такой удивительный! По поселку идет, сразу весело на душе, издалека узнаешь.

— Правда? — я с тупой ревностью посмотрел на нее, как собственник какой-то. Не хватало еще начать ревновать ко всему, что есть, даже к голосу Рыжего, как пилой пропиливавшего с вжиканьем путь в тайге. Еще к чему ревновать — к реке, к тайге, к жизни? Ко всему миру, к тому, что было или будет, к самому времени?

Я не очень-то в этом разбираюсь, по геометрии у меня не больше четверки, но мне кажется, что для всего невидимого, для демонов или ангелов существует время, но идет как-то медленнее — и они могли бы многому нас научить, но по моей темности и тупости — это происходит лишь вспышками, мгновениями, а я бы хотел мгновения растянуть на всю жизнь. Хотя так, пожалуй, совсем не бывает, и наверное, неинтересно: например, сидишь на яме и везде — прорва рыбы, и куда бы ты ни окунал блесну — ее сразу хватает здоровенный окунище или хариус. Это была бы не жизнь, и не рыбалка, а так, работа по выниманию рыбы или по бесконечному вдоху и выдоху. Так и со всем остальным, с друзьями и с ней — ценишь то, чего мало, и невозможно понять, когда неожиданно это все тянется и тянется, и падаешь, и падаешь, и не можешь упасть: ее рука опять скользит по щеке, затем касается пальцев, сжимает их сильно, мы с ней спускаемся к реке, и не можем спуститься, подходим к плоту, а песок за нами все шуршит и осыпается, и я не знаю, как мы отплываем и отталкиваемся, потому что мы не можем этого сделать, как в задачке про Ахиллеса и черепаху — он бежит за ней, а она за это время успевает продвинуться чуть дальше: также и мы, только я сделаю какое-то движение навстречу, а там уже пусто: она чуть повернулась, изменилась, потому что я поворачивался к той, что смотрела еще не смеясь, а эта уже улыбается и вокруг глаз лучатся морщинки, к которым я еще мгновение назад не мог потянуться, потому что их не было, хотя мы и немного сближаемся — это тоже чувствуется, острее становится то неподвижное и невидимое, как гора, как облако над каждым человеком, за которым — стоит только не уследить один миг, одно мгновенье, моргнуть ресницами, отвлечься, и между нами может оказаться не твердь, но вода…

Что значит быть мужчиной? Все, я дошел до ручки — что значит быть мужчиной?

— Червяка как надевать, вот так? — она склоняется над самой водой, вправду целясь крючком блесёнки в червяка. — Поможешь мне или будешь стоять?

Тупейшее чудо размышлений и видимости, алмазный шарик, катящийся к краю, одновременная радость и тоска от ее движений и слов, и радость и боль и смерть — выбирай что-то одно, чему ты хочешь научиться…

* * *

Я так и не смог научиться любви, зато я немного научился молиться. Прося о ней, приближаясь к ней каждый раз по-новому, не так, как подсказывали все книги и инструкции. Падая, в тишине, один — я не ругался, как Тимофеич, а только шептал простые слова, надеясь, что ноги мои коснутся земли, на которой будет ясно видно — где она, та, что отличает слова от обозначений, полет от падения, дорогу от пути, мою жизнь от тупой беспорядочности, которая была до нее. Не давая мне умереть и неприятная своей необходимостью — а как тогда лететь, как умирать, превращаясь в направление, в юг, в север, — она была просветом, пропастью, и целью, и зависело от направления — как назвать, визирка или просека. Я сам стал человеком с кучей вещей, падающим с неба все с той же серьезностью, что и в пятнадцать лет, и приближаясь к любви в тех же словах, с тем же восторгом и страхом, но зная, что она-то как раз тверже воды и прочней мира, все же обмирал и застывал.

Однажды она нашла меня в отряде. Она просто постучалась к нам в комнату. Тимофеич болел после вчерашнего и смотрел новости, а я просто лежал на кровати.

— К вам можно? — вошла она в комнату с кучей вещей и с теликом, воткнутым в розетку: он включался утром, когда просыпался дежурный по отряду и давал свет, и выключался за полночь, с отбоем. Я привык даже к нему, хотя и с облегчением избегал его загрузочного назойливого жужжания, когда летел на работу.

Тимофеич никак не отреагировал, не восчувствовал минуты, и нам пришлось выйти на общую кухню. Она присела к столику: — Я живу под Москвой. У меня двое детей, муж. А ты как живешь?

Она улыбнулась, и я увидел лучики вокруг глаз — те же, что были тогда, когда остановилось время и сердце: все осталось на месте, и я, как тогда, не знал — что же с этим делать и что происходит — мы изменяемся, но все остановилось, мы падаем, но что-то держит нас, мы ни на что не опираемся и идем друг к другу, мы любим и молчим.