В русском лесу

Елегечев Иван Захарович

 

 

Зинка-корзинка

В одной приобской деревне, у самого края пихтовой таежки, живет старый учитель-пенсионер Михаил Федорович Тотауров. Давно уж для Тотаурова кончилась шумная, молодая школьная жизнь, давно уж он, похоронив жену, тоже учительницу, одиноко живет в своем старом, но прочном еще доме. Изредка забегут пионеры: не надо ли помочь? Чаще — ничего не надо: Тотауров пока еще на ногах и потому всю домашнюю работу способен вести сам. Иногда, правда, окажется, что надо, и тогда двор его оглашается молодыми возгласами — вместе с веселыми озорными помощниками переколет он дрова, сложит их тут же в ограде, у изгороди, а аккуратные красивые поленницы, — это бывает весной. А зимой ребятишки, верные его шефы, помогут расчистить двор и тропинку возле ворот от снега, натаскают большущую кадку воды из проруби. Потом Тотауров обязательно зазовет помощников в дом, напоит их чаем из старинного самовара, попутно спросит, как идут в школе дела, не намечается ли какой интересный сбор и не собираются ли пионеры пригласить на этот сбор старого учителя...

Нащебечут ему ребятишки и про то, и про это, пострекочут, погалдят на разные лады, как скворцы на рассвете, а потом выпорхнут из дому и шумно и неожиданно, как и пришли, — и неожиданно в доме станет тихо. Тишина надежно поселилась в его доме. Лишь время от времени раздается торжественный бой новых дорогих часов, подаренных старому учителю в день ухода на пенсию, да в соседней крохотной комнатке ненадежно, как кажется Тотаурову, словно сердце старого человека, постукивает маятник старинных ходиков — память о далекой молодости. «Тик-так, тик-так», — постукивают ходики, и Тотауров, не удержавшись, обязательно приоткроет дверь в ту комнатку, чтобы взглянуть на ходики, но с портрета, что напротив двери, глянут на него громадные, изумленные девчоночьи глаза и завладеют вниманием старого учителя. В глазах тех и вопрос, и радость, и загадка...

Всмотрится близоруко старый учитель в эти загадочные глаза, потрогает осторожно корзинку из ивовых прутьев, стоящую на тумбочке под портретом, заботливо внутрь ее заглянет, где лежат сухие ветки багульника, вздохнет и спросит:

— Ах ты, Зинка-корзинка, куда же ты подевалась?

Уж ни много ни мало — тридцать лет спрашивает об этом девчонку с портрета Тотауров, тридцать лет!.. А она смотрит на него все так же загадочно и изумленно, как смотрела когда-то, в дни его молодости, живая.

...Зина была дочерью лесника Максима Дормидонтовича и от остальных своих братьев и сестер много чем разнилась, потому, возможно, и судьба ее сложилась на особицу.

Смешная девчонка была Зина. Ростиком в свои двенадцать с половиной лет она была высоконькая, однако, как и полагалось ей по ее возрасту, нескладная: руки сухие, длинные, шея тоненькая, длинная, голова крупная, ноги костлявые. Никогда Зина не ходила шагом, а все бегом, все вприпрыжку. Бежит — шаг крупный, локтями, как рычагами, туда-сюда, сама вперед склонилась, вот-вот от худобы пополам переломится.

Да, нескладная и смешная Зина, что и говорить, но зато глаза у нее — загляденье: крупные, с ресницами пушистыми, длинными, цветом незамутненно серые, как у большинства коренных обских жителей — остяков.

Голос у нее мягкий, чистый, но приглушенный, наверно, оттого, что говорила она всегда полушепотом. Прибежит к кому-нибудь из подружек — к Вольке, Моньке, Нюрке — много у Зины подружек, отзовет пальчиком в сторону, толкует потихоньку.

— Слышь, — шепчет, — Волька, я такое узнала, такое! — хошь, расскажу. — Серые глаза сделаются еще больше, а в них и тайна, и заманчивость.

— Что, говори скорее, не тяни! — тоже полушепотом, как и Зина, отзывается Волька.

Но Зина не из тех, чтобы вот так запросто все и выложить, она сначала раскалит Волькино любопытство, как железку на огне, докрасна: мол, стоит ли тебе рассказывать, ведь ты болтунья, — потом, когда глаза у подружки от обиды станут мокрыми, когда поклянется она страшной клятвой молчать про Зинину тайну, тогда скажет она снисходительно: ладно уж, слушай... И начнет.

— Меня тятька с собой в таежку брал, — начнет вполушепот, таинственно Зина, — кислицу мы с ним брали. Я в сторонку чуть отошла — далеко мне тятька не велит, — смотрю, ко мне, верь не верь, мужичок махонький такой: ножки короткие, голова во какая крупная, глазки — копейки круглые, черные, — подходит...

— Кто ж такой? — Волька от страха и нетерпения глаза округлила, голова у нее в плечи втянулась, в ногах зуд, — так охота ей узнать, кто же это подходил к Зинке в лесу, когда она на минуту отлучилась в сторонку.

— Стоит, молчит, — с невозмутимой жуткостью в голосе продолжает Зина. — Смотрит, а глаза немигучие. Сам в дождевичке, картузик из кожи на голове.

— Картузик из кожи? — переспрашивает Волька шепотом.

— Картузик.

— Глаза немигучие?

— Немигучие...

— Ой, ой, и тебе не страшно было? Я бы со страху, поди, померла на месте.

— А чего помирать-то! — храбро удивляется Зина. — Интересно же посмотреть. Я и посмотрела, а потом спрашиваю: чего тебе надо? Вот крикну, говорю ему, отца, он тебе задаст, тятька у меня сильный.

— А он? — из пересохшего горла Вольки с трудом вырывается сиплый шепот.

— А он? Что он, он ничего, — пожимает плечами Зина. — Он таять начал. Будто в тумане. Голова растаяла, сам весь растаял. Ну, будто сахар в воде.

— Будто сахар?

— Ну, да, — подтверждает Зина. — Будто сахар.

— Кто же он такой?

— Какая ты несдогадливая, Волька. Да материковый же человек, материковый, понимаешь...

— А-а, — тянет Волька и повторяет следом: — Материковый... — Что-то таинственное, жуткое чудится ей в этом слове, по телу от него мурашки расползлись, а тоненькие волоски на худых ручонках поднялись дыбом.

А все потому, что вместо того, чтобы учиться полезным наукам в школе, которые могут пригодиться человеку в жизни, она с запоем читает разные книжки. Правда, тройки у нее проскальзывают редко, она числится в хорошистках, но она могла бы, по ее способностям, быть отличницей по всем предметам, а не только по литературе, истории и географии. Из-за ее запойного увлечения книгами учитель литературы Тотауров для Зины — самый главный, самый умный человек на свете, после родного отца, конечно. Книги для быстрого прочтения она берет в школьной библиотеке, а еще у Тотаурова, которыми дома он обставлен со всех сторон. Любую, какие есть на свете, выбирай книгу у учителя литературы Михаила Федоровича, неси домой и читай. Кроме того, Тотауров, когда приходит к нему вечерком Зина за книжками, своих знаний от нее не таит. В школе перед классом он говорит много и подробно, слушать его интересно, но дома у своих книжных полок, высотой от пола до потолка, он еще интересней становится, и такое у него узнает Зина, что даже порой у нее от знаний, кажется, кружится голова.

Из-за великого интереса к книгам Зина с Михаилом Федоровичем — друзья; бывает, на зимних или летних каникулах зовет он ее в экспедицию или поход по ближним деревням, и Зина не только не отказывается, наоборот, идет с превеликим удовольствием. В деревнях же они вместе ходят по дворам, посещают старых стариков, учитель при Зине выспрашивает о старой жизни, сказками, легендами интересуется и записывает. И Зина в специальной тетради тоже записывает, но главное, конечно, она старается все запомнить, и ей это удается: память у нее преотличная, всякую всячину Зина помнит — и быль, и небылицу. И оттого она, когда нужно, смело во взрослые разговоры нос сует, и с ее мнениями большие вынуждены считаться.

Родная деревня Зины — маленькая, о двадцати, не больше, дворах, но зато старинная. Все старые люди: и бабушка Феня, и бабушка Лукерья, и дедушка Софрон, слепой, — даже они не помнят да и не могут помнить, с кого началась их деревня. Старики не помнят и потому каждый кто во что горазд строят свои догадки, когда речь зайдет о том, кто первый поселился в их деревне. Зато Зина, несмотря на свое малолетство, все знает, все помнит, будто старше она самых старых стариков, будто сама все видела: ушлая, так о ней говорят в деревне.

Вот собрались у отца его товарищи лесники — ездили на первый после Победы слет лесников в район, возвращались обратной, перед тем как разъехаться на перекрестье дорог по своим «квартала́м», они сидят в большой избе Максима Дормидонтовича, Зинина отца, и ведут между собой разговор о том, о сем. И про довоенную жизнь, и про войну, и, конечно, как в каждой беседе, не обходится у них вниманием и старина. Зина, пока лесники выпивают, прячется на печи за занавеской. Но вот заговорили про их родную деревню, вот кто-нибудь тоном знатока коснулся истории Петуховской деревни, вот рассказчик, по мнению Зины, заврался, наплел с три короба, она тут же высовывает из-за занавески свою курносую рожицу наружу и немедленно поправляет.

— Вот это, дяденька, неправда, — горячо возражает она с печи. — Никакого пешего казака, как говоришь, Петухова тут отродясь не бывало. Царский слуга казак Петухов, — шпарит как по-писаному памятливая Зина словами Михаила Федоровича Тотаурова, — село обосновал, Петухово, под Томском. А наша деревня по другой причине Петуховской названа. Сперва ее, это триста лет назад, Орловской звали, мужики отважные жили — орлы. А потом орлы все повывелись, остались мелочные драчуны-потасовщики, петухи ни дать ни взять, отсюда и пошла Петуховская. А казака Петухова здесь ни в жисть не было...

Подвыпившие лесники за столом изумлены речью Зины. А рассказчик не то в самом деле обижен, не то притворяется. Он поднимается из-за стола и, приблизившись к печи, словно что-то высмотрел там диковинное, говорит вконец раздосадованно:

— А ты откуда такая птица выискалась? Кто ты такая, может, профессорша, а? Много будешь знать, пигалица, скоро состаришься. Поняла?

Зина сидит тишком за занавеской. Застольная компания лесников хохочет над незадачливым рассказчиком, которого так неожиданно и остроумно осадила девчонка. Отец же, Максим Дормидонтович, хотя похохатывает, довольный, в бороду, однако ради строгости, что встряла дочка во взрослую беседу, для вида шлет ей угрозы: гости-де разъедутся, ремня получишь, настырная, по заднице...

— Стоит ей, дерзкой, — соглашается обиженный рассказчик. — Ишь, все мысли разогнала...

Зина о ремне не раз слышала и сейчас слушает лишь краем уха. Отец только грозится, но угроз своих ни разу не исполнил. Добрый он. Вечером посидит с ней рядышком да что-нибудь про старое житье-бытье припомнит. Зину хлебом не корми, дай только послушать чего-нибудь. Отец, как и Михаил Федорович, тоже много знает, правда, не из книг, а из жизни. Про людей знает, а также и про нечистую силу. Слушать его — дух захватывает от жути, и вся она обмирает от непонятного счастья. Умом понимает — не зря же она в школе учится, — что всего этого быть не может, — но в душе, непонятно Зине самой, в каком ее месте, она чувствует неизъяснимое волнение от нарисованных отцом фантастических картин. Как наяву, видит Зина все, о чем слышит от отца, когда тихим, неторопливым говором передает он дочке все, что довелось услышать ему в дальних таежных переходах от остяков, ночуя вместе с ними у костра или в промысловой избушке.

Вот спит дом лесника Максима Дормидонтовича. Спит в хлеву корова Пеструха; спит в конюшне-стойле конь Пеганка, незаменимый друг старого лесника; спят две собаки — Дамка и Лётик — караульщики дома и бессменные спутники отца в его таежной ходьбе; спит мамка — ворчунья и крикунья; храпит на узкой железной кровати отец; все братья и сестрицы, кроме старших: брат Максим в армии, сестра Поля учится в городе на портниху, — спят. Только Зине не спится на ее месте — на печке за занавеской. Лежа в темноте рядом со старым черным котом-домоседом, давно от старости переставшим даже мышей ловить, она думает и представляет в своем воображении разные интересные картины... В глубине обской видится ей страшное чудище сури-козар, — о нем ей повечеру, вернувшись из очередного обхода, рассказал отец. Не то рыба крупная, наподобие щуки, не то лось-сохатый — вот что такое сури-козар. Даже Зине трудно представить существо, похожее сразу и на рыбу и на лося рогатого, но все равно так у нее устроена голова, что она все может себе представить. Вот он такой, сури-козар: голова сохачья, с рогами, тело вытянутое, щучье, хвост, как у крокодила, которого Зина видела на картинках в книге, а также и в кино, — ножки коротенькие, с копытами.

Такое существо, по мнению Зины, не может быть добрым. Сури-козар коварен. Живет в омуте, на глубине, а все видит, все слышит. Поплывет в лодочке злой человек, его не тронет, так как злой человек все равно что сури-козар. А вот поплывет добрый — сури-козар всплывет наверх, разинет пасть и того доброго человеке проглотит вместе с лодкой и веслами, и с ружьем, если оно было, и с собакой, если она тут же сидела.

А еще сури-козар как на какую деревню, на людей разозлится, так начнет берег подрывать и обваливать. У деревни Петуховской, где жила Зина, яр высокий, все время обваливается, осыпается, метра на полтора каждый год река отнимает у деревни берега. Это все сури-козар. А Обь тут ни при чем, всем известно: она добрая. На деревню Петуховскую оттого ярится сури-козар, соображает Зина, что в ней ни единого злого человека не живет, все, как один, добрые-предобрые...

Зина лежит на своем месте, за занавеской, думает, — вдруг отчего-то делается ей смешно. Потихоньку она смеется и прыскает, рот зажимая ладошкой, — боязно, как бы мать не услышала да не стала ругаться на нее. А удержаться от смеха никак Зине невозможно: вспомнилось ей одно таинственное существо, про которое ей тоже рассказывал отец, — кволли-козар. Этот — не то медведь, не то рыба карась. Живет он не в Оби, как сури-козар, а в озере, в самой его глуби. Причем самое интересное то, что кволли-козаром может сделаться любой, кто пожелает. Забреди, к примеру, Зина в озеро и трижды повтори: хочу сделаться кволли-козаром! — так и случится, станет она рыбой и уйдет вглубь, шевеля и угребая плавниками...

«Завтра я Вольку обязательно напугаю, — думает Зина. — Про кволли-козара расскажу, про то, что сама хочу сделаться кволли-козаром... Позову ее купаться на озеро Параль-то. Нырну поглубже, а вынырну в камышах. Притаюсь, а она подумает, что я кволли-козаром сделалась — насмерть перепужается...»

Затея, которую завтра собирается сотворить Зина, ей очень нравится. Видит она все в воображении: Волька перепугалась, стоит на берегу и зубами чакает от страха. А Зина в камышах посиживает себе да над Волькой потихонечку смеется...

Смеялась Зина на печи за занавеской и не заметила, как уснула...

Назавтра пойти на озеро Параль-то, как замышляла Зина, не удалось. Гурьба девчонок с двумя-тремя петуховскими бабами позвали Зину по ягоду, по чернику. Черника на Оби растет в сосновом бору, идти туда далековато. Потому ягодницы вышли рано, на зорьке. В руке у каждой корзина, у Зины тоже, ивовая с черемуховым черенком. На дне ее в белом платке краюшечка хлеба и две карамельки. Карамельки мать дала, чтобы задобрить Зину. Мать на засоню-Зинку утром ругалась, со зла обозвала ее всяко — и лежебокой, и лентяйкой, даже за косичку дернула за то, что дочка долго не просыпается. А потом сердце у нее оттаяло, матери стало жалко Зину, что она так рано идет с подругами по ягоду, и она дала ей на дорогу две карамельки. И наказ сделала строгий-престрогий: в тайге держаться баб, не отставать от них и вперед не забегать, по сторонам глаз не пялить, девок от работы пустомельством, к чему измлада Зинка свычна, не отвлекать, — словом, вести себя, как взрослая, прилично и смирно. В случае же, если испортится вдруг погода, слушаться старших, — они знают, как упастись от бури или грозы с молоньей и громом.

— Ладно, — послушно сказала Зина. — Чего говорить зря, поди, не впервой. Одна, бывало, и то не плуталась, а тут целая артель идет.

— Ступай, — добрым голосом сказала мать и подтолкнула дочку в сухое плечико. Долго смотрела ей вслед. После признавалась: сердце ее уже тогда «вещевало», недоброе чуяло, иначе почему она целый день не могла найти себе места, в груди что-то подмывало и подмывало, и она все взглядывала на дорогу, не покажется ли наконец бабий скоп, а в его середине ее длинноногая дочёнка.

День тянулся бесконечно, словно стоял на одном месте. С утра солнце сияло, ни облачка в небе, потом из-за Оби облака нахлынули, сгрудились в черные тучи, а при жаркой погоде, которая стояла уже много дней, как тут не разразиться грозе. Молнии, вначале бесшумные и отдаленные, словно бы исподтишка небо полосовали, но вот гром загремел поближе, дождь хлынул. Мать Зины, Августа Степановна, весь день зараженная неясной тревогой и беспокойством, выглядывала в мутное от дождя окно, к воротам, накрывшись дождевиком, выбегала, — нет, не видно толпы баб, а среди них ее дочки Зины. Пуста улица, пуста дорога, лишь косые полосы сверху, лужи на разбитой дороге, ручьи по обочинам и чей-то одинокий кутенок, отбившийся от конуры, скуля и визжа отчаянно, шлепает по воде длинными, неловкими еще лапами.

Вернулся из лесу на лошади весь мокрый Максим Дормидонтович. На беспокойство жены он не обратил внимания, отмахнулся: пустые-де твои страхи: Зинка не зря в деревне Корзинкой прозвана, она прирожденная ягодница, лесница. Она в лесу что лешачка, каждый кустик, каждую поляну как свои пять пальцев, знает, — пошутил Максим Дормидонтович. Августа Степановна под воздействием слов мужа успокоилась, но ненадолго. Как смеркаться стало, она не усидела дома, а, несмотря на все еще моросивший дождь, бросилась по дороге к краю деревни, откуда ушла ее Зина с бабами в таежку. Смотрит: встречь бабы-ягодницы, девчонки, а среди них нету ее дочки. Окружили бабы Августу Степановну, молчком стоят, глаза к земле опущены. Мать хочет спросить их, где же Зина, а язык не слушается ее. Тишина, гром отдаленно грохочет, ягодницы дышали утомленно и взволнованно. И вдруг тонкий Волькин голосок:

— А мы не виноватые, тетка Августа, Зинка сама потерялася...

У Августы Степановны потемнело в глазах, ноги зраз ослабли, и она, подкошенная страшной вестью, рухнула на мокрую от дождя траву большим и тяжелым телом...

В тайге же произошло вот что.

В сосновом бору, куда часа через два ходу добрались ягодницы, счастливо наткнулись они на ягодный черничный островок. Чистый островок — ни валежины, ни бурелома, один багульник тянется вверх, его пьянящий аромат смешивается с запахом сосновой смолы, — густой воздух в сосновой тайге, кружится от него голова. Наверно, не смогли бы долго продержаться ягодницы в сосняке, если бы среди багульника на низеньких черничных стебельках не пестрела заманчиво крупная черная ягода. Все усыпано черными ягодами. И хоть от жары и сосновой духоты мление в теле, бабы усердно принялись за работу, — замелькали руки, пальцы рук и губы у всех окрасились в черное. Проворнее всех, как всегда, получалось у Зины. Она и в рот успевала отправить ягоду горстями, и в корзинку бросала. Руки ее, с виду неловкие и длинные, работали уверенно и точно как заведенные. И полутора часов не прошло, как начали сбор, а ее плетеная корзинка оказалась неполной лишь на два пальца, — у других же девчонок лишь на донышке, у Матрены до середины, а у Палагеи еще меньше того. Все завидовали Зинке, ее проворству. «Не иначе ей черт помогает», — думала Палагея. «Ишь, жадная какая, от жадности руки, как пропеллеры, мелькают...» «Это материковый человек ей помог...» — думала Волька и боязливо оглядывалась по сторонам.

Вскоре корзинка Зины была наполнена, больше она рвать не стала и присела на колодину передохнуть. К ней подошла Волька и спросила:

— Тебе материковый человек помог, да?

— Он, — подтвердила Зина, кивнув головой. — Из картуза насыпал...

— Ты скажи ему, пущай он мне насыплет, — попросила Волька. — А то мне надоело. Рву, рву — не прибавляется.

— Старайся, вот и прибавится, — Зина поднялась с колодины и стала собирать ягоду в Волькино ведерко. Когда у подружки ягод прибавилось, Зина, оставив Вольку, отбежала в сторонку и скрылась между сосновыми стволами, затерялась. Ее внимание привлекли свежие царапины на сосне. Она знала: это медведь совсем недавно проходил и, поднявшись на дыбы, царапал кору передними лапами с длинными острыми когтями. На земле следы — пятипалые, тоже совсем свежие. Видно, услышал зверь голоса ягодниц и ушел. Зина пошла по свежему медвежьему следу. Но шла недолго: бабы стали ее звать и аукать, и она вскоре вернулась.

А тут в воздухе неожиданно потемнело, установилась такая глухая тишь, что все поняли: быть грозе. В самом деле, вдалеке раскатно грохнуло, потом над самой головой. Упала первая крупная капля, за ней другая, третья, и бессчетно посыпалось, полилось сверху, как из ведра. Все намокли сразу бы, но Зина закричала: «Смотрите, избушка, избушка!» — и первая бросилась к избушке, остальные за ней и тем спаслись от первого приступа ливня.

В избушке было тесно, но сухо: земляная крыша не протекала. Устроились кто где мог — на нарах, на полу. Слышался беспрерывный шум ливня да громкое дыхание запыхавшихся ягодниц. Все молчали.

И вдруг тишину нарушила Зина.

— А я след медвежий видела, совсем свежий, — таинственным своим полушепотом произнесла она. — Матерый, видать, зверюга... К нам вплотную подходил, а мы и не заметили.

— Ври-ка, — сказала Матрена, которой сделалось страшно. — Очень, я смотрю, ты верткая. И себе ягод набрала, и Вольке подсыпала, и с медведем успела поздоровкаться за руку.

Все засмеялись. А завистливая Палагея, которая не могла простить Зине полную корзину, счастливо набранную до грозы, язвительно добавила:

— Тебе б не в деревне нашей жить с отцом-матерью, а с медведем в обнимку, в берлоге.

И опять все стали смеяться, не столько над Зиной, сколько затем, чтобы отогнать страх: ведь подумать только — медведь подходил к ним вплотную! Зина обиженно засопела, долго молчала, потом, собравшись с мыслями, продолжала ровным голосом про медведя, словно бы обидные шутки не касались ее вовсе.

— Вот ты, тетка Палагея, шутишь про берлогу, — сказала она. — А ведь он, медведь-то, может, у избушки нашей стоит и слушает. Сейчас зайдет вот в избушку, тебя возьмет и утащит к себе в берлогу. Он так делает, мне тятька сказывал.

Все — и бабы, и девчонки — слышали, конечно, про такие медвежьи выходки. В другой раз, при другом настроении, все, только дай повод, дружно принялись бы толковать про медведя, припоминать всякие разные случаи, которые произошли там-то и там-то. Но сейчас никто не поддержал Зину: и без того страшно было в тайге, в грозу, в этой неизвестно откуда взявшейся избушке. Палагея, как могла, ровным и спокойно-насмешливым голосом сказала:

— Ох, и врать ты мастерица, я гляжу, девка. В который раз с тобой хожу по ягоду, и всегда ты заливаешь черт-те про что. И у кого ты только выучилась так заливать, не в школе ли у Тотаурова, умника. Тоже, видать, брехун. Уж не собираешься ли ты за него замуж, а? За женатого, а? Иль, может, за медведя пойдешь, за этого, матерого?

Захохотать не успели — полыхнуло так ослепительно, так оглушительно грохнуло, что сделалось всем не до смеха. Иные полезли под нары, а Палагея стала мелко-мелко креститься и шептать: свят, свят...

Лишь Зина не тронулась с места, словно не слышала удара грома. Ей было обидно. И за себя обидно, и за Михаила Федоровича, которого брехуном обозвали, и за отца, от которого она узнала так много о тайге и всякой нежити.

Она дождалась, когда бабы пришли в себя после очередного грохота, и сказала, гневно сверкнув глазами, с вызовом:

— А вот не заливаю я. Правду, чистую правду говорю. И Михаил Федорович тоже, только правду.

— И про медведя правду? — тоненько пропищала Волька, высунув из-под нар белобрысую голову.

— Правду, — убежденно ответила Зина.

— И про сури-козара?

— И про сури-козара.

— И про материкового человека?

— И про него, и про все я говорила правду, — громко заговорила Зина. — А кто не верит, тот... — Она не договорила, словно захлебнувшись словом. Она была белая от гнева, кажется, никогда ей так не было плохо. Кажется, произнеси кто-нибудь хоть одно еще слово, и разрушится в ней, сломается что-то самое главное, без чего ей жить станет невозможно. И она решила отстоять это — самое для нее главное.

— Кто не верит, — громко и отчетливо произнесла Зина, — тот настоящий дурак. Я докажу!..

— Ты сама дурочка, — сказала Палагея. — Замолчи уж!..

Зина словно мимо ушей пропустила слова тетки Палагеи. Под шелест и шлепанье дождя она продолжала выкликать:

— Я докажу. Если не верите, я сейчас материкового человека сюда приведу... И медведя приведу, хотите? Захочу — и сури-козар здесь будет! — с этими словами, прихватив стоящую у порога корзинку, с которой не расставалась в лесу Зина, она сорвалась с места и, не успели бабы и глазом моргнуть, выскочила из избушки под дождь, под грозу, громыхавшую над самой головой и пугавшую ягодниц.

...— Мы ее звали, мы аукали! — наперебой оправдывались со слезами бабы перед отцом Зины — Максимом Дормидонтовичем, которого позвали отваживаться с женой, рухнувшей без чувств на дорогу. — Мы искали ее... Мы бы и дольше искали, да темнеть стало. Страшно. А потом медведь... Матерый, Зина видела...

— Ладно, бог не выдаст, свинья не съест, — сказал Максим Дормидонтович. — Она у меня девка бывалая, не пропадет. Да и я здешние места как свой дом знаю, живенько сыщу.

Оставив очнувшуюся жену на попечение соседок, Максим Дормидонтович бросился на поиски дочери. На телеге, как всегда, он не поехал — он сел в седло, и коня Пеганку он оставил дома, а на сей случай попросил резвого конька у объездчика Девятова. И двухстволку повесил за спину — стрелять в воздух, чтобы заблудившаяся в тайге дочка могла услышать и выйти на звук его ружья.

...Зину искали долго: в тайгу ходили все, кто мог двигаться, — взрослые и школьники. Она как в воду канула.

Долго убивались родители. Августа Степановна все рассказывала, что в тот день она дернула дочку за косички, и все плакала и раскаивалась.

Максим Дормидонтович переживал горе молча. С тех пор он сделался седым — и борода, и голова стали совсем белыми. Когда пробовали его утешать: детей в семье у него много, чего уж так убиваться! — он тряс белой головой и закрывал лицо руками, словно желая сказать: а Зины-то нет и кем ее заменишь!

Старый лесник искал дочку месяц — и бросил: потерял надежду.

А учитель — Михаил Федорович Тотауров надежды не терял — все рыскал по тайге, все искал, ждал, не натолкнется ли на след Зины.

И однажды натолкнулся. Под старой сосной, среди густого багульника и черничника нашел он Зинину корзинку. А больше ничего не было. В корзинке давно истлели ягоды, а может, просыпала их Зина, когда убегала от баб, от избушки в тот грозовой день, — лишь только пожелтевшая хвоя густо покрывала ее дно. Родители признали корзинку дочери, но взять ее себе отказались. С тех пор и стоит она уже много лет в доме учителя Тотаурова, под портретом Зины, глядящей на мир загадочно и изумленно.

 

Первая любовь

Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.

Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...

Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...

Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.

— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...

Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...

Прошло несколько дней. Я мало-помалу свыкся с присутствием в доме новой жилички. Каждое утро Зоя Петровна уходит в школу, унося под мышкой книги и тетради. Из-за трубы я провожаю ее глазами, а как только за ней закроется входная дверь, я слетаю с печи и смотрю ей вслед. Ходит она легко и быстро, снег под ее маленькими пимиками поскрипывает. Такая она тоненькая и ладная, ни на кого из деревенских девок не похожая!..

В отсутствие Зои Петровны смущенность и стыд меня оставляют, я обретаю смелость и силы для детских забав и игр на улке. Но в середине дня, завидев учительницу, которая идет на обед из школы, на меня снова накатывает. Я прячусь за угол дома или приседаю за высокий сугроб, навитый ветром. Домой я не иду до тех пор, пока Зоя Петровна вновь не уходит в школу. Мать зовет меня обедать, но я отсиживаюсь где-нибудь на сеновале или под амбаром, где меня не разыскать.

Прошли еще дни. Чувствую, что я в чем-то изменился. Я уж больше не припадаю к материнской груди. Я уж больше не играю, как девчонка, с Монькою и Зинкою в куклы. Я затребовал у матери новые штанцы, а взамен холщовых, в которых я ходил, она сшила мне штанцы сатиновые с двумя пуговками на прорешке. Приосмелев в шикарных штанах, я уж меньше дичусь Зои Петровны, бывает, даже я заглядываю к ней через замочную скважину в комнату и вижу ее сидящей при свете керосиновой лампы за столом, перед ней тетради, которые она проверяет...

Приосмелев более, я как-то, когда Зоя Петровна была в школе, открыл ее запертую на замок дверь и вошел в угловушку. Светло, чисто, на стекле наружный мороз нарисовал красивые узоры. Возле стены в глубине угловушки стояла железная кровать, накрытая белым покрывалом. На подушке красовались кружева. У окошка стоял стол, за ним, занимаясь, обычно сидит Зоя Петровна. У края стола стопка тетрадей. У другого края — книга, толстая, на корке что-то написано и изображена голова длинноносого, большеглазого и кудрявого человека. Я открыл книгу и полистал ее. Мелкие и еще не знаемые мной буковки, мелкие строчки, черные заголовки. «Что в этой книге?» — подумал я.

За свою короткую жизнь я не впервые вижу книгу, У отца, когда он был с нами, когда мы с ним вместе жили еще в своем доме, тоже, как и у Зои Петровны, была одна-единственная книга. Отец знал грамоту, выучившись в детстве в церковноприходской школе, и читал ту книгу про себя. Мать, помню, зовет его в гости или на гору — повеселиться или на свадьбу, но отец — домосед, ему неохота из дома, его тянет к книге. Не дозвавшись отца, мать уходит в гости одна, а отец, засветив керосиновую лампу, усаживается за стол и читает. Отец никогда не читал свою книгу вслух. Его книга была божественная и называлась Евангелием.

Как-то раз мы вдвоем с мамой ходили в гости к тете Наталье и дяде Михею и я услышал чтение книги вслух. Читал Петка, средний сын тети Натальи и дяди Михея. О, как интересно мне было слушать про тайгу и старика, живущего в горах, про собачку Музгарку и петуха, как я жалел одинокого старика, который, как мне показалось, должен замерзнуть в безлюдной тайге, в снеговой яме, куда он забрался для переночева.

Теперь в третий раз я видел книгу. Эта книга была не такая, какую читал про себя отец, не такая, какую читал вслух Петка, мой двоюродный брат. Эта была иная книга, толстая, в картонной корке, с кудрявой, нарисованной на ней головой. Что за книга, о чем в ней сказано?..

Не выходит у меня из головы книга. Играю ль я на улке в ограде — мысли о книге. Мчусь ли по сугробам на самодельных лыжах — думаю о книге. На печи сижу за трубой — перед моими глазами книга, а в голове один вопрос, на который нет ответа: что в ней написано? Попросить Зою Петровну почитать книгу вслух я стесняюсь. Я, кажется, со стыда сгорю, если заговорю с Зоей Петровной...

И все же тяга узнать, что написано в книге, так велика, что однажды перед сном, приласкавшись к матери, я стал ее упрашивать, чтобы она уговорила Зою Петровну почитать книгу. Мать не соглашалась, отнекивалась, но я упорно ее упрашивал, и она наконец сдалась и пообещала мне поговорить с учительницей.

Я был уверен, что Зоя Петровна почитает вслух книгу, ей ведь это ничего не стоит.

Мама говорила с Зоей Петровной, и она согласилась: сегодня вечером она почитает вслух книгу. Что говорить о том, как мы, дети — Монька, Зинка, Митрий и я, — как мы все были рады, с каким нетерпением, ждали мы вечера, когда Зоя Петровна вернется с занятий и сядет за книгу. День тянулся бесконечно, морозное солнце будто остановилось в небе. Взрослые тоже ждали. Бабушка Дуня облачилась в нарядную безрукавку, в которой она ездила в соседние деревни по гостям. Мама оделась в платье с фанбарами, которое она надевала только в годовые праздники. Пузатый пузырь семилинейной лампы был прочищен до блеска, и когда зажгли фитиль, в избе сделалось светло, как днем.

Темнота за окошками сгустилась. На стекле нарисовались пихтовые и березовые ветки и узоры. От двери валил пар. Выли собаки. Снег на улице под ногами прохожих звенел.

На крыльце послышались шаги, дверь отворилась, в избу хлынул пар. Мы ожидали увидеть Зою Петровну, но вместо нее вошел парень в тулупе с поднятым воротником, покрытым седой кухтой. Бабушка Дуня бросилась ему навстречу. Это был племянник ее покойного мужа Павла Натолий, приехавший из города. Бабушка Дуня угостила Натолия водочкой, достав из сундука бутылку. Для сугрева Натолий выпил, стал рассказывать о падчерице Галине, как она устроилась в городе, как учится на швею. Разговор вскоре иссяк, Натолий сидел за столом скучный и вялый, глаза у него посоловели, а язык едва ворочался во рту.

Наконец пришла из школы Зоя Петровна. Бабушка Дуня, усадив ее за стол рядом с Натолием, и ей подала в рюмке. Разговор за столом оживился. Тары-бары-растабары — Натолий так и сыпал шутками. Зоя Петровна заливисто хохотала, показывая белые зубы. А про книгу забыли, будто не было о ней предварительного договора. Я горевал, сидя за трубой на печке. И Зинка с Монькой приуныли, и мой братец Митрий — тоже, на шутника Натолия я смотрел с ненавистью. И Зою Петровну я, кажется, ненавидел в тот вечер за ее смех и радость, которую она не скрывала, сидя рядом с молодым парнем. К довершению беды и моего горюшка, Зоя Петровна с Натолием уединились в угловой комнате, откуда слышались голоса и смех. Тут уж я не стерпел. Мое ревнивое сердце взбунтовалось, в голове созрел мстительный план. Я сказался, что иду до ветру. Я надел свои подшитые кожей пимишки. Я накинул на плечи свою пегую шубейку. Я нахлобучил свою шапчонку из овечьих выпорков. Я, гневный, вышел на крыльцо. Однако вместо того, чтобы постоять у сугроба, я, утопая по пояс в снегу, пробрался к городьбе и выломал частоколину. Выбравшись по своему следу на расчищенную тропку, я приблизился к окну угловой комнаты, откуда отдаленно, из-за двойных рам, слышались голоса и смех, и, полыхая ревностью и жаждой мщения, стукнул частоколиной по стеклу. Звон, треск — на меня посыпались заиндевелые на морозе обломки.

От страха, что сейчас меня будет бить мама за то, что я натворил, я открыл калитку и выскользнул на улицу. Я убегал вдаль по деревне, сам не зная куда. «Куда глаза глядят я убегаю», — думал я, изо всех сил работая ногами.

Я хвораю. Убегая в мороз от расправы, я простудился и хвораю. Сначала я лежал на печи, и мать пыталась было прогнать мою хворь малиной — не помогло. Во мне держался жар, меня лихотило и рвало, и мучил надрывный кашель. Потом меня перенесли на лежанку, что у входной двери в прихожей, над курятником: надеялись, что, может, в прохладе кончится одолевавший меня несносный жар. Но на лежанке возле двери я, видать, еще больше застудился, жар во мне усилился, я стал впадать в забытье. Тогда меня перенесли в горницу, под фикус, уложив меня на деревянный диван и накрыв овчинным полушубком. Но и на диване мне не помогло, я продолжал хворать. Про меня говорили, что я помру...

Лежу. Мне лихо и тяжело, меня душат слезы. То ли себя мне жалко, что меня не будет на свете, то ли — мать, которая неутешно плачет, глядя на меня. Нет, не себя мне жалко, мне жалко маму, я перед ней чувствую себя виноватым, что заболел и заставил ее горевать по мне. А зла к ней за то, что она избила меня за разбитое окошко, я не чувствую. Я знаю, мама добрая, она любит меня. А то, что она выдрала меня ремнем, так это до любого доведись: окно разбил, куда глаза глядят убегал нараспашку, без шарфа, без рукавичек, насилу меня догнали за деревней возле реки...

Я хвораю, меня все жалеют, а про разбитое окно не напоминает никто. На меня обратила наконец внимание Зоя Петровна. Она, бывает, придя из школы, присядет ко мне на край жесткого дивана, на котором я лежу, накрытый полушубком, и жалостно смотрит мне в лицо, на глазах у нее слезы. Я ничуть не стыжусь и не дичусь Зои Петровны, я смотрю ей в лицо, и в сердце у меня радость...

Было долгое забытье. Мама после того, как я выздоровел, рассказывала мне, что я был при смерти, что я уже часовал под фикусом, уже она смирилась с моей ранней погибелью: так, видно, богу угодно... Но добрая Зоя Петровна не пожелала с этим мириться. Выпросив в колхозе лошадь, она съездила в Терсылгай к подруге-учительнице и привезла в пакете лекарство — английскую соль. Меня напоили английской солью, очистили мой желудок и — чудо: жар во мне вдруг стал спадать, я с головы до ног покрылся потом и задышал, хоть и с хрипом, но ровно. «Добрая Зоя Петровна тебя, сынок, спасла, — после не раз повторяла мне мать. — Не будь ее, пришлось бы тебя раньше времени уложить в мерзлую землю». Подумав, мать добавляла еще такие слова: «Да и пресвятой богородице присно деве Мареи я молилась усердно, просила, чтобы болесть тебя отпустила...»

Я — выздоравливаю. Я лежу все еще в горнице под фикусом. Мне не уютно здесь, я прошусь на печь, где тепло, где шуршат тараканы и пахнет лучиной. Мать обещает: завтра я перейду на печь, а сегодня должен лежать здесь, в горнице, на диване.

— Почто завтра, а не сегодня? — спрашиваю я.

Мать отвечает не сразу, на лице ее загадочная улыбка.

— Сегодня вечером Зоя Петровна будет читать книгу, — говорит она. — Как хворал, — помолчав, добавляет, она, — так все буробил про книгу. Все просил почитать. А Зоя Петровна сердцем тужила, что тогда из-за Натолья не почитала.

— Не помню, — говорю я.

— Где тебе было упомнить, когда столько дней лежал без памяти, — говорит мать. — По очереди мы все возле тебя сидели: и баба Дуня, и я...

— И Зоя Петровна?

— И она, голубушка моя, Зоя Петровна, — говорит мать. — Сколько ночей она из-за тебя не спала! Я ей трубку холста, последнюю, в дар подать хотела — не берет, смеется. Тогда я сдогадалась: незачем ей, молодой да культурной, иметь деревенскую холстинку, с гарусной скатеркой перед нею явилась — приняла, не обидела.

Слушая маму, я лежу тихий, умиротворенный, счастливый...

И вот подступил долгожданный вечер. Сначала посинело, потом потемнело в окнах. Звездочки заблестели в верхней стеклине. Зажгли под потолком лампу с голубым абажуром, от него на потолке легла круглая тень. Принаряженные Зинка с Монькою уселись рядком на скамейке, свесив ноги в шерстяных чулках. Братец Митрий устроился на диване, на котором я лежу под полушубком. Тут же и бабушка Дуня в нарядной безрукавке со спицами в руках, мама в своем праздничном платье с фанбарами. За столом, выдвинутом на середину горницы, Зоя Петровна. Я с нетерпением слежу за ее руками. Вот она открыла корку, которую я во сне не мог открыть даже железным ломиком, полистала страницы и читает:

— «Пушкин. «Цыганы...» — Помолчав, она начинает ровным певучим голосом: — «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют».

Много-много лет прошло с тех пор, но незабываемо слышу я голос Зои Петровны. Льется река простых русских слов, река, которой выпала судьба не иметь окончания. Нас не станет, новые поколения заменят нас на земном месте, и они уйдут, и новые люди взрастут для духовных и других радостей, даруемых жизнью, а пушкинская река все будет литься и звучать и радовать душу и услаждать сердце.

Огни везде погашены, Спокойно все, луна сияет Одна с небесной вышины И тихий табор озаряет. В шатре одном старик не спит; Он перед углями сидит, Согретый их последним жаром, И в поле дальнее глядит, Ночным подернутое паром.

Надо ли приводить строфы, известные, пожалуй, каждому русскому с малых лет? Маленькая аудитория слушателей, освещенная керосиновой лампой, сидела как зачарованная. Все затаили дыхание. Хорошенькая Монька, выпучив на учительницу глаза, так и закаменела. Узколицая, с кривыми передними зубами, бледная Зинка открыла в удивлении рот. Затих, сидя рядом со мной на диване, братец Митрий. Бабушка Дуня вязала спицами и в такт пушкинскому стиху кивала седой головой. Мама рассеянно улыбалась, часто на себе я ловил ее веселый любящий взгляд. Что до меня, то мои чувства в тот час были неоднозначны. Описать их трудно и, пожалуй, невозможно. Мое состояние можно было бы сравнить с состоянием человека, являющегося свидетелем некоего чуда. Книга — чудо, вот что я ощутил в тот час всем своим существом. Я смотрел на Зою Петровну, и мое сердце замирало от волнения и счастья. Книга, Зоя Петровна, неведомый мне Пушкин — все слилось для меня воедино. Слушал я учительницу, и мне отчетливо представлялось все, что было нарисовано словом. Я видел и изодранные шатры (близ нашей деревни как-то останавливался цыганский табор, за поскотиной цыганы натягивали на шесты свои белые палатки), и Бессарабию (она представлялась мне таежной, как наши окрестья), и чернобородых цыган, и цыганок в длинных разноцветных юбках и шалях на голове с кистями. Видел я и красавицу Земфиру, она, конечно, похожа была на Зою Петровну. А несчастного Алеко со стороны я увидеть не мог, как не мог увидеть со стороны себя. Ибо Алеко — это был я, такой же, как и он, ревнивец. Только Алеко, пылая мщением, орудовал стальным кинжалом, а я — выломанной из частокола палкой...

Когда чтение подходило к концу, меня стали душить слезы. Я горевал, жалея Земфиру, погибшую во цвете лет в степи, у старой могилы. Я не мог пособиться со своим горем и, когда услышал трагическую развязку, горько разрыдался, укрывшись с головой полушубком.

Мой рассказ о первой любви подошел к концу. На слезах восторга и горя, вызванных первым соприкосновением моей души с истинным искусством, можно было бы, пожалуй, и остановиться. Но этого я не могу сделать, так как чувствую, что что-то недоскажу. А недосказать в искусстве что соврать.

Так я окончу свой рассказ. Я выздоровел. Я снова, как все деревенские дети, стал бегать, играя на улке, кататься на санках с горы, рыть в сугробах норы. Я жил, как все дети далекой тогдашней поры. Но я и любил. Я просыпался рано утром и вставал с мыслью о Зое Петровне. Когда Зоя Петровна отправлялась в школу, я провожал ее по улке. В обед я дожидался ее возле школы, и мы возвращались домой вместе. Я уж не дичусь ее. Я хлебаю вместе с ней за столом суп. Я смело вхожу в ее угловушку и упрашиваю что-нибудь почитать вслух. Я привязался к Зое Петровне, она для меня была любимой старшей сестрой...

Но не только братские чувства во мне к ней пылали. Мне была знаема в те ранние годы и детская страсть. Помню, на подворье у бабушки Дуни, как и при всех деревенских домах, стояла баня. Обычная баня с предбанником и полком, с каменкой и махоньким оконцем, с кадками для воды и шайкой, из которой моются. Раз в неделю, в субботу, баню жарко протапливали и мылись в ней, и парились, стегая себя березовыми вениками. Было принято в те годы таким маленьким парнишкам, какими мы были с братцем Митрием, мыться совместно с бабами, или, как тогда говорили, с женсками. Монька, Зинка, мама, бабушка Дуня — все женски, а также и мы с братцем, ходили в баню вместе и мылись из одной деревянной шайки. Зоя Петровна первое время ее квартирной жизни среди нас ходила в баню после всех, одна. Но как-то вечером ее кто-то напугал в бане, и она стала бояться. «Пошли вместе с нами, — в ответ на ее трусливые опасения сказала бабушка Дуня. — Все свои, детишки маленькие, стесняться некого...» И Зоя Петровна послушалась бабушку Дуню и пошла вместе с нами.

Помню, я скоренько разделся в предбаннике и юркнул в баню и присел за высокую деревянную шайку. Жарко было сверху, а пол холодный. Обычно освещал нас, моющихся в бане, тусклый жаровичок. Но в этот раз ради учительницы горела семилинейная лампа. Светло было. В каменке слабо краснели уголья. Я ждал, затаив дыхание...

Вот в баню вошел мешковатый братец Митрий и, подражая взрослым, залез с кряхтением на полок — «погреться». Шумно вбежали сестрички Монька с Зинкою. Хорошенькая Монька, по симпатии дружившая со мной, играя, плеснула на меня из кадки холодной водой. Но мне было не до Моньки, я не обратил на нее никакого внимания, отчего она посмотрела на меня с удивлением и маленько обиделась. Я смотрел на входную дверь и ждал. Вошла мама, за ней следом — бабушка Дуня, грузная, полная... Я ждал. Сейчас, я знал, войдет она, моя Зоя Петровна...

И она вошла...

Я не мог утаить своего восторга. Я стал в рост из-за шайки, за которой сидел, и уставился на Зою Петровну изумленными глазами. Как радостно-восторженный дикаренок, встречающий с протянутыми руками ранний солнцевосход, в горячем порыве я весь устремился навстречу моему кумиру. Лампа горела слишком ярко, чтобы можно было не заметить, или сделать вид, моего банного пыла. Мама и бабушка Дуня изумились, — были приняты срочные меры. Между мной и Зоей Петровной — Земфирой, заслонив ее от моих глаз, стала бабушка Дуня. Мама же, моя добрая, милая мама, еще недавно подкармливающая меня своим молоком, так жалевшая меня, хворого, с удивленным возгласом: «на, леший, вот так сосунок-малолеточек!» — схватила с пола обмызганный голик и дважды небольно стегнула меня по ягодицам.

Я присел к шайке, наполненной холодной водой, и, не глядя на голую Земфиру, притулившись в углу на лавке, стал плескаться, прогоняя охватившее меня волнение.

 

Бабки на выданье

Пролог

Говорят, в современной России на десять бабок-вдовиц приходится чуть ли не один вдовый старик: сказываются суровые предвоенные годы, когда на окраинах государства нашего много полегло мужиков, строя мосты, прорывая туннели и разравнивая под аэродромы холмы, а также, само собой разумеется, и война, унесшая множество жизней. Женщины наши тоже хлебнули горя вдосталь, но они, как считается, народ выносливый, живучий и терпеливый. Иную бабу жизнь крутит-вертит, как конопляную веревку, — цела баба, здорова, дух веселья в себе сохраняет, а, достигнув незнамо какого дамского возраста, бывает, что опомнится вдруг: чевой это я жила-жила, дура, мучилась, как водовозная кляча, а про счастье и не подумала! Взойдет долготерпица на высокий угор, приставит натруженную, всю в мозолях, ладошку к бровям козыречком и, как древний степняк, окрест оглядится: нет ли где поблизости или далеко какого ни на есть старичишки вдового — замуж за него пойти? А где он найдется, старичишка, ежли, как сказано, на десять вдовых баб у нас приходится один вдовец, да и тому, не гляди что сам старик, подавай неведомо какую заморскую королевишну.

На одной укромной окраине города жили три вдовицы: Евдокия, Таиса и Хавроньюшка. Жили они в трехкомнатном домике с общим коридором и одной на трех хозяек кухней. Дом этот городские власти все собирались снести, для чего жильцов уже раз пяток в специальную книгу переписывали, но дальше этого дело никак почему-то не двигалось. Все три вдовицы, несмотря на солидность возраста, еще работали, вдобавок получали пенсию, так что о них с уверенностью можно было сказать, что пребывали они в достатке, ввиду чего укромная окраина судачила о них потихоньку: у них-де копейка водится и на черный день запас сделан. Так это или не так, нас не касается, однако ради истины следует отметить: обретя на старости лет покой и какой ни на есть достаток, вдовицы стали и о себе проявлять заботу и свою наружность не оставляли без внимания: каждая имела пуховую шаль, приобретенную на толкучем рынке втридорога, плюшевую жакетку на вате и сапожки из кожемита на резиновых подошвах и жестких каблуках. Думая о житейском, каждая из них задумывалась и о вечном — у каждой в заветном месте хранилось смертное: и длинное платье, и белье, и подушечка на мягких стружках, и туфли. Один раз в неделю они складывались на бутылочку яблочной, устраивали девичник, помаленечку выпивали и, взвеселив душу, тихонько и скромно пели, дабы не подать окраинному окрестью мнения, что они выпивохи.

Работали вдовицы, каждая в силу своих способностей, в разных местах: Таиса — в гардеробной поликлиники; Евдокия — уборщицей в какой-то мелкой конторке; Хавроньюшка — банщицей в центральной городской бане — дежурила в раздевалке, и, кроме того, если кто пожелает, могла помассажировать: ребром ладони стукала по икрам, терла спину, разгоняя по жилам застоявшуюся кровь.

Наружность у вдовиц была разная: Таиса — высокая, плечистая, в меру полная, круглолицая, глаза серые, еще живые, с искрометом, на лице приветливая улыбка. Евдокия, наоборот, невысокая, но приземистая и крепкая, лицо обычное, слегка курносое, лоб высоковат, зато волосы на голове роскошные — русые, густые, с кучерявинкой — гордость ее; в трудные годы свои, в прошлом, она не один раз продавала волосы то в парикмахерскую, то в театр, но они снова отрастали, еще гуще и краше. Что до Хавроньюшки, то она совсем не удалась внешностью: низенькая, сухонькая, походка вприпрыжечку, семенящая, личико вострое, глазки узкопосаженные, улыбка угодливая.

Одним словом, вдовицы были разные и наружностью, и натурой, но между собой ладили и жили дружно. Каждый день, придя с работы, они убирались в комнатах, затем сообща наводили чистоту в коридоре, после чего, поужинав, выходили все вместе посидеть на лавочке и покалякать между собой, делясь впечатлениями дня.

В один из светлых, теплых июльских вечеров, кажется, произошло это в середине недели, когда Таиса, Евдокия и Хавроньюшка по заведенному порядку их жизни вышли посидеть на лавочке, они заметили на противоположной стороне улицы тоже сидящего у ворот индивидуального дома, принадлежащего Вере Яковлевне, парикмахерше, мужчину, уже в годах, но еще не совсем старого, с седой, правда, бородкой, но бодрого и прямого, как дубок. На нем была соломенная шляпа, надвинутая на самые глаза, и костюм в полоску, на ногах ярко вычищенные штиблеты. И вдовицы тотчас догадались, что это родственник Веры Яковлевны, может, дядя, которого она упросила подомовничать в то время, пока сама будет отдыхать на курортном юге. А догадались они потому, что Вера Яковлевна и к вдовицам обращалась за помощью, чтобы постерегли ее дом, но они отказались под предлогом своей рабочей занятости. Тогда-то, видно, парикмахерша и вспомнила о дядюшке и позвала его. И вот он, такой интеллигентный и независимый на вид, сидит у ворот и стережет дом, поглядывая, что делается за воротами. Мужчина этот был существом необычным в их окраине, и вдовицы принялись говорить о нем и обсуждать между собой, кто он такой мог быть, и даже заспорили, не сходясь во мнении. Так Таиса, много лет проработавшая в гардеробной поликлиники, утверждала, что мужчина этот не иначе как бывший врач-хирург или, может, терапевт, или даже по детской части. У себя в поликлинике она на разных докторов насмотрелась и знает, все они носят такие вот шляпы и низко надвигают их на глаза, понимая, что солнце для человеческого зрения имеет несомненный вред. Евдокия же, всю жизнь наводившая чистоту в конторе, где работали служащие мужчины, стояла на том, что незнакомец до пенсии, конечно, был начальником, сидел за полированным столом в кабинете, распоряжался, звонил по телефону, устраивал совещания, наводя дисциплину в своем коллективе. Хавроньюшка же, банщица, утверждала: будь он врач или начальник, все равно он один из ее давних клиентов; раза два, кажется, она делала ему в бане всеобщий массаж, а потом он исчез неведомо куда, может, доктора запретили ему жаркие бани и он стал остерегаться, а может, новую квартиру получил с горячей водой и ванной, и ему баня и массаж больше не понадобились.

Разные мнения высказывали вдовицы, однако в одном сошлись: мужиком запахло в окраине, давно такого молодца да еще с таким живым взглядом тут не появлялось. Сошлись также на том, что он, видно, вдовый, будь иначе, разве пошел бы он сторожем, забросив на целый месяц семью. И в том еще у вдовиц было единство и согласие, что мужчина он из порядочных, не пьет, может, даже и не курит и, само собой разумеется, не «дубошир».

Потолковали вдовицы о незнакомом человеке и разошлись немножко раньше времени по своим комнаткам, чтобы не дай бог он не подумал, будто ради него они, забыв свое женское достоинство, рассиживаются на скамейке. Вскоре после того из своих окошек вдовицы увидели, как караульщик встал, закрыл ставни на окнах и удалился, без стука притворив за собой калитку.

Наступил самый обычный вечер. Зажглось электричество, вдовицы от нечего делать, сидя в одиночестве каждая у себя, рукодельничали, потом разобрали свои перинки и улеглись в ночной отдых. Однако не спалось, каждая думала о своем. Так, симпатичный караульщик напомнил Таисе ее мужа, давно покойного. Муж ее, Гаврила, служил фельдшером в деревенской больнице и имел склонность к музыке, страстно играл на гитаре и пел цыганские песни. Он был добродушный веселый человек, и в районном селе его как гитариста и песенника звали на все свадьбы — веселить и забавлять людей. Его взяли, как пришло время, на войну, но до фронта он не доехал из-за приключившейся болезни легких и вернулся по чистой домой. Подлечившись, он, возможно, не покорился бы своей болезни, если бы забросил гитару и сидел бы возле жены дома. Но его звали красноармейки — повеселить и попеть цыганские песни, и он не мог им отказать. Возвращался Гаврила всегда под хмельком, и, хотя никогда не скандалил, все равно мало было приятного Таисе с детьми от такой жизни... Он умер весной от обострения болезни, хоронили его всем селом, жалели его и говорили правду — одно хорошее. «Не умри мой Гаврила, — думала Таиса, — и он был бы таким же, как этот незнакомый человек, носил бы соломенную шляпу и полосатый костюм. Теперь бы он был уже на пенсии, и мне было бы с кем поговорить вечером и посоветоваться, куда легче жилось бы вдвоем, чем сейчас одной...»

И в душе Евдокии в этот вечер ожили воспоминания. Она вспомнила своего Миколку Крученого. В молодые годы за Евдокию сватался бухгалтер, молодой мужик в галстуке и костюме, но она не пошла за него, влюбившись в красивого Миколку, который, прожив с ней в супружестве только месяц, укрутился по вербовке куда-то на Камчатку, сперва писал, а потом бросил и затерялся где-то навовсе.

Посылала Евдокия на розыски, но Миколка так и не отозвался. Год за годом ждала она Миколкиного возвращения с далекой Камчатки, терпеливо ждала и в ожидании состарилась. «Зачем ждала, — мысленно каялась Евдокия. — Загубил мою жизнь Крученый Миколка...»

А у Хавроньюшки муж Панкрат был деревенским бригадиром, Хавроньюшка состояла у него в бригаде и ухаживала за телятами. Бригадир жил с Хавроньюшкой два года, а потом «изменил ее» и сошелся с другой. Чтобы не мешала Хавроньюшка новому счастью, бригадир выхлопотал бывшей жене сельсоветскую справку и по той справке Хавроньюшка покинула колхоз и устроилась в городе в баню. «Зачем покорилась Панкрату и уехала в город, — думала, сожалея о прошлом, Хавроньюшка. — Надо было за себя постоять, надо было хоть отомстить жестокому Панкрату. Пусть бы он уехал из деревни, а я осталась бы при своих интересах, нашла бы себе вечного друга жизни и, может быть, узнала бы счастье...»

Точно так или приблизительно так думали вдовицы — дело не в этом, но назавтра в поведении их наметились некоторые существенные изменения и даже ломка заведенного издавна распорядка. Почин сделала Евдокия. Вернувшись с работы, как всегда в пять, она прошла мимо сидевшего у ворот Веры Яковлевны уже знакомого нам караульщика, наскоро перекусив, она тотчас принялась наводить у себя в комнате генеральную уборку, которую производила обычно по субботам. Для этой цели она вывесила на три дня раньше срока на веревку свой старый персидский ковер, помещавшийся у нее на стене, над кроватью, и принялась его хлопать и колотить березовой палкой, выколачивая пыль. После того она на время оставила ковер в покое, давая тем самым возможность солнцу, еще высоко висящему в небе, прокалить своими лучами шерстяные нити, чтобы не могла угнездиться в зародыше зловредная моль. Продолжая уборку, на другую веревку Евдокия вывесила свой праздничный гардероб — поношенную шубу из натуральной цигейки с выдрим воротником, красный шерстяной сарафан и белое длинное платье, в котором она ходила в свое время в сельский загс расписываться для совместной жизни с Миколкой Крученым. Обихаживая свой ковер и праздничный гардероб, она ни на кого ничуть не обращала внимания, в том числе и на незнакомца, сидевшего на лавке, на противоположной стороне улицы и внимательно глядевшего из-под полей соломенной шляпы на все, что происходит вокруг него.

И пришедшая с работы Таиса, глядя на подругу, тоже изменила своим укоренившимся привычкам. На сей раз она тоже не захотела ждать субботы и затеяла большую стирку, для чего развела в чугунной, стоявшей в оградке под открытым небом печке огонь, на печь поставила железное корыто и в нем принялась кипятить занавески с окон и другое белье. Таиса, большая, неповоротливая, с медлительной походкой, сделалась резвой и быстрой, будто ее подменили. Склоняясь над стиральной доской, она даже запела что-то про себя, и ей, как и Евдокии, не было никакого дела ни до чего, тем более до соседа, глядящего на нее из-под соломенной шляпы. Евдокия послушала песню Таисы, это ей показалось забавным, и она, насмешливо улыбнувшись, спросила:

— Что это ты, Таиса, как райская птичка, распелась?

— Да так, — добродушно ответила Таиса, — на душе весело, вот и поется.

— А-а, — протянула Евдокия и тонко поджала губы, что обозначало, что она чем-то недовольна.

Была ли Евдокия в самом деле чем-то недовольна или нет, точно установить невозможно, однако вскоре она нашла возможным придраться к Таисе.

— Слушай, Таиса, — вдруг громко, так, чтобы, кажется, услышала вся улица, сказала Евдокия, — а почто у тебя на занавеске пятно осталось? Недоглядела, что ли? — И Евдокия подошла вплотную и на что-то показала.

— Где пятно? — спросила Таиса, залившись румянцем во всю щеку. — Нигде никакого пятна нету, белье чистое, меня в стирке учить нечему, как-никак медицинская работница и в чистоте разбираюсь. Белье стирать, это тебе не ступеньки мести.

— Вот пятно, — показывала Евдокия. — Недоглядела, перестирать надо.

— Нету пятна, чего ты ко мне привязалась! — с возмущением выговорила Таиса. — Иди, колоти жердью свои тряпки, а в мои дела не суйся!

Вдовицы, недовольные друг другом, расстались, продолжая заниматься каждая своим делом: Таиса — развешивать белье, Евдокия — любоваться ковром, прокаливаемым солнечными лучами. Мужчина же в соломенной шляпе невозмутимо сидел у ворот охраняемого им дома и, кажется, обладая природным умом и тонкой воспитанностью, не обращал внимания на бабьи дела.

Последней с работы в тот день пришла Хавроньюшка. Как того и следует ожидать, она подивилась генеральной уборке и стирке, затеянным не в срок, — маленьким тщедушным столбиком, дугой изогнув на лбу брови, она стояла посреди дворика, глядя на происходящее. Потом она оглянулась на противоположную сторону улицы, в ее поле зрения как раз угодил караульщик, и тут она обо всем догадалась. А догадавшись, хлопнула себя по бедру и, не заходя домой, вдруг смело, чуть ли не бегом перешла улицу, приблизилась к незнакомцу, сидящему неподвижно, и о чем-то заговорила с ним. Такая выходка, проявленная робкой с виду, услужливой Хавроньюшкой, Таису с Евдокией и удивила, и озадачила. «Что с ней стряслось? — одно и то же подумали вдовицы, переглянувшись. — Уж не пьяная ли она вернулась из бани, нахалка такая?» Таиса с Евдокией прервали работу и, скрестив на груди руки, стали смотреть в сторону беседующих. Лицо каждой выражало растерянность и крайнее недовольство.

Потолковав как следует, долгонько, не меньше четверти часа — времени вполне достаточно, чтобы все выведать, узнать и даже совершить охмурение, Хавроньюшка, сияя от победного торжества лицом, явилась вновь перед подругами и как ни в чем не бывало запросто доложилась.

— Гляжу я на него, девоньки, на соседа то есть, и думаю: где я его видела? А как вплотную посмотрела, — да это ж, ей-богу, мой клиент — массажем я его пользовала лет уж, никак, пять назад. Я призналась, а он говорит: массажистка ты хорошая, только, говорит, баня ваша мне не по нраву; ходят всякие и бутылки носят, и рыбу копченую. Избрал, говорит, я другую баню, потише. А тебя, говорит, помню и хвалю.

— Может, ты его еще помассажируешь, — с ехидством в голосе сказала Евдокия, подмигнув как сообщнице Таисе, — вот у вас и склеится дружба.

— А что, верное дело ты говоришь, — запросто, не моргнув глазом, ответила Хавроньюшка. — Просит, почему бы и не услужить, мне это в привычку. Баньку домашнюю он просит истопить по всем правилам, легкую — на осиновых и березовых полешках, скусную. Хорошая банька у Веры Яковлевны, по-белому и с каменкой. — И она ясно и по-детски простодушно, наивно глядела на подруг, удивляясь, что же им не нравится в ее речах.

— Бросила бы ты, Хавронья, баню, — проникновенно посоветовала Евдокия, осуждающе качая головой. — Незачем ему баня, а тем паче тебе, честной женщине.

— В самом деле, оставила бы ты, подруга, эту затею, — подтвердила и Таиса. — Не к чему, нехорошо подумает обо всех нас этот человек, не знаю, как его звать-величать.

Хавроньюшка задумалась всего лишь на одну коротенькую минутку, голову вниз склонила, потом вскинула на подруг лицо и спокойно и решительно выговорила:

— Зовут его Вельямин Вельяминович, так он мне сказался... А насчет бани переменять своего мнения не буду. Раз уж пообещала — слово мое твердое. А вы хоть лопните на месте, все равно по-своему сделаю.

Хавроньюшка и впрямь не стала откладывать дела в долгий ящик — тут же горячо, с каким-то даже остервенением резвости принялась за привычное для нее банное дело. В парусиновый мешок уложила она жестяное ведро, резиновые рукавицы, рогожные мочалки, которых у нее хранилась целая дюжина, самой различной мягкости, жесткости и эластичности, специальные губки влаговпитывающие — производить освежение тела, камень-пемзу — наросты стирать с пяток и еще кое-что по своей банной специальности, — и с мешком на загорбке прямо-таки вприскочку, смешной своей походочкой удалилась на подворье парикмахерши Веры Яковлевны. Вельямин Вельяминович, видели Таиса с Евдокией, дождавшись у ворот банщицу, следом за ней вошел в калитку, захлопнув ее, и, слышно было, затворил ее на внутренний засов.

Вскоре с подворья Веры Яковлевны послышались гулкие в тишине вечера удары топора — то Хавроньюшка или, может, сам Вельямин Вельяминович, кто-то из них колол дрова для банного истопа. Вслед за тем в воздухе густо потемнело — с подворья парикмахерша хлынул на улицу синий духовитый дым. Баня затопилась.

Евдокия с Таисой смотрели друг на друга с недоумением и растерянностью: вот она какая Хавроньюшка! Правду говорят: в тихом омуте всегда черти водятся...

А дальше произошло вот что. Со стороны города на укромную окраину подуло вдруг ветрами, издалека натянуло тучи, у горизонта загромыхало, резанули молнии — приближался тревожный грозовой час. Дым с подворья, где топилась баня, летел клочьями. Таиса с Евдокией нервно, торопливо снимали с веревки и белье и другие монатки, заносили их в свои комнатки, досадуя на грозу, налетевшую так не ко времени.

После того как все было перенесено в дом, две вдовицы сошлись на обшей кухоньке и принялись судить Хавроньюшку. Такая-сякая, хитрая, с задней мыслью. Евдокия давно уже заметила, что она способна на подвох. И Таиса не из простачек, понимала: Хавронья, хоть и ростиком мала, да шустра, интерес свой блюдет, известно, своя рубаха ближе к телу. Ишь, сообразительная какая, знает, в чем пожилой человек больше всего нуждается — в баньке...

— Бесстыжая она, — сказала Евдокия, — в бане работает, всего нагляделась.

— Деревенская она, — добавила Таиса. — Мы — простые с тобой, она прямо как ехидна.

Мытье костей Хавроньюшке было прервано оглушительным ударом грома, будто в таз над головой скалкой ударили, после которого разразился обильный ливень. Вдовицы, удалившись каждая в свою комнатку, закрыли форточки, присели подальше от окон и отдались грустным размышлениям о счастье, о несчастье, которые сваливаются на людей так неожиданно, о годах, которые проходят без возврата, не принося радости...

Гроза мало-помалу улеглась, в природе водворился порядок, наступили вечерние сумерки. Вдовицы по-прежнему сидели каждая в одиночестве, отдаваясь грустному настроению.

И вдруг с треском распахнулась калитка подворья Веры Яковлевны, из калитки вырвалась, будто гнались за ней собаки, босая, простоволосая Хавроньюшка и со всех ног бросилась к телефонной будке, что напротив автобусной остановки. Покрутила диск, сказала что-то в трубку, бросила ее и обратно сломя голову в дом Веры Яковлевны. Ясно, что-то произошло, а что — невдомек ни Таисе, ни Евдокии. Но вскоре все стало ясно. К воротам дома парикмахерши подкатила, громко сигналя, карета «скорой помощи», из машины вышли люди в белых халатах и вошли в калитку. Ага, догадались вдовицы, видно, Вельямину Вельяминовичу нехорошо стало: замассажировала, видать, его Хавроньюшка, перестаралась...

Все обошлось благополучно. Поздно вечером, уже в кромешной темноте, с виноватым видом заявилась Хавроньюшка и, не дожидаясь расспросов, все рассказала. Баньку она истопила жаркую, но умеренную, Вельямин Вельяминович разоблачился и забрался на полок, Хавроньюшка для начала принялась стегать его березовым веником. Раз-другой слегка ударила по спине, а он просит: наддай покрепче, баушка! — Хавроньюшка видит, что он горячий пар дюжит, плеснула на каменку из медного ковшика, пар взвился клубами, она тут наддала еще покрепче, второй веник схватила и в две руки заработала изо всех сил. Долго парила, устала. Сказала: поди, хватит, а он не отвечает — хрипит. Тогда она догадалась, что сомлел, стащила его волоком с полка на пол и студеной водой окатила, а сама бросилась к телефону — вызвать врача.

Врачи укол старику сделали, в постель уложили. Полежал Вельямин Вельяминович в мертвой неподвижности час-другой, потом в себя пришел, говорит шутейно: чуть, говорит, штиблеты не откинул. Признался: сердечный инфаркт он перенес, наложен ему на жаркие бани запрет...

— А что, он вдовый или женатый сам по себе? — спросила, выслушав рассказ, Евдокия.

— Не поинтересовалась я, — ответила Хавроньюшка, — да и ни к чему мне это.

— А почто не спросила? — поинтересовалась Таиса. — С виду он ведь ничего себе мужик, стариком не назовешь.

— То-то и оно, что только с виду, — сказала Хавроньюшка, сопроводив слова грустным вздохом.

Эпилог

Парикмахерша Вера Яковлевна не возвращалась с курортного юга долго — целый месяц. Несмотря на то, дом ее находился под бдительным присмотром. Сомлел от банного перегрева караульщик Вельямин Вельяминович, слег в постель от сердечного приступа, но за домом присмотреть было кому, и сам караульщик тем более не страдал от невнимания. Три вдовицы — Евдокия, Таиса и Хавроньюшка мирно, по-доброму сговорившись между собой по очереди, каждый день навещали занедужившего старика, ухаживали за ним, носили еду, ублажали его разговорами на темы о жизни, о вдовьем одиноком положении. Вельямин Вельяминович, тихо лежа в постели, слушал вдовиц, соглашался с ними, а иной раз и о себе рассказывал: он тоже вдовый, и ему хотелось бы под уклон дней обрести какую ни на есть персональную сердечность. Такие слова подбадривали вдовиц, и они скромно опускали глаза и молчали, тайно поджидая от старика заветных слов и поступка, от которого, быть может, изменилась бы вся жизнь одной из них.

...Заветного слова не последовало. Приехала парикмахерша, Вельямин Вельяминович незнамо когда, может, днем, когда вдовицы находились на работе, может, рано утром, когда они еще отдыхали, убрался на свою городскую квартиру.

За месяц отсутствия Веры Яковлевны между домом, записанным к сносу, и индивидуальным подворьем Веры Яковлевны протопталась в полынной траве тропка.

Налетят ветры, подуют студеные снеговеи, и занесет узкую тропку жестким холодным снегом. Весной же, как стает снег, вырастет зеленая травка, и ничто не напомнит, что на укромной окраине города случилось прошлым летом, когда так много было оранжевых зорь, гроз с синими слепящими молниями и оглушительными громовыми раскатами.

 

Бомба

На западной окраине Москвы, в отдаленном пригороде, в рабочем поселке, стоящем у самой линии железной дороги, жил человек. Тогда, в 1942 году, ему шел пятый десяток, звали его Анимподистом Харитоновичем Стрелкиным. Самой обыкновенной наружностью он располагал: круглое лицо, курносый нос, опушенные светлыми ресницами, слегка навыкате глаза, толстые короткие ноги и широкая плоская спина. Работал он на железной дороге стрелочником, жил в собственном особняке на берегу ручья Светлого, впадающего в Ржавое озеро. При доме — участок земли в шестнадцать соток, на участке и яблони, и вишни, ягодные кусты — крыжовник, смородина, а также грядки с морковью, луком и хреном. Анимподист Харитонович человек был расторопный, домовитый, и потому хозяйство его было на зависть крепким. Несмотря на суровость военной поры, он не прожил еще ни одного голодного дня и даже, случалось, продавал излишки на местном рынке — то яблоки, то редиску, то лук, то яйца: у него в курятнике жило несколько десятков кур. В работе по домашнему хозяйству неизменно помогала ему жена Лукерья Мартыновна, тихая, бессловесная баба. По молоду лет Лукерья Мартыновна, еще не распознав как следует норов своего повелителя-мужа, пыталась было перечить ему, но Анимподист Харитонович ее «поучил», и она покорилась. В беседах с мужем она лишь осмеливалась кивать головой да поддакивать; а душу свою изливала лишь в письмах к единственному сыну, который находился на фронте, служил в зенитных частях.

На железной дороге Анимподист Харитонович старался изо всех сил — и его хвалили. «А если я буду вести свои дела спустя рукава или, как говорится, не бей лежачего, — разглагольствовал он перед безмолвной женой, — то по военным временам мне нетрудно и на фронт загреметь, поскольку бронь — вещь непрочная... От нашей семьи будет достаточно одного — на страже стоять». Двенадцати- шестнадцатичасовая смена, которую каждые сутки отбывал Анимподист Харитонович, ничуть не мешала ему делать усилия по саду-огороду: земля давала отменные урожаи и с лихвой вознаграждала: ели-питались вволю и про черный день было припасено.

Война между тем шла небывало страшная — об этом не мог не знать Анимподист Харитонович. Гибло много людей, от взрывов коверкалась техника, но тыл без передышки работал и посылал на передний край новых людей, новую технику и оружие. По железной дороге мимо его дома бесконечной вереницей на большой скорости мчались составы с людьми, уже получившими винтовки, с танками и орудиями для ближней и дальней стрельбы. А обратно паровозы тянули в тыл изувеченные от бомбовых разрывов вагоны, целые платформы, а на них груды искореженного металла, — еще совсем недавно это были пушки, танки и автомашины. Часто проходили теплушки или телячьи вагоны с ранеными, лежащими на полу и на нарах. Высоко в небе к Москве стремились, несмотря на зенитные заслоны, немецкие самолеты, иные, поравнявшись с поселком, где проживал Анимподист Харитонович со своей женой, сбрасывали бомбы вниз, и они летели, разрываясь где придется — то на лугу, то на озере Ржавом, то прямо посреди улицы. Время от времени попадало в дом или другое строение, и тогда к месту взрыва сбегались насмерть перепуганные люди и смотрели на содеянное. Вскоре являлась специальная команда — извлекать из-под земли пострадавших.

В то, что в одночасье по глупому случаю, но никак не прицельно, бомба может угодить и в его, Анимподиста Харитоновича, дом, он не хотел верить. «С какой это стати, — рассуждал он перед женой, — немецкая бомба из восьмисот дворов выберет именно наш и стукнет? Ни по какому случаю это произойти не может, потому что я как-никак человек грамотный, чтением занимался и про вероятную теорию слышал от одного ученого вахтера: случайно даже прыщ на лице не вскочит, нужна причина».

Ручей Светлый, впадающий в Ржавое озеро, краем омывал сад и огород Анимподиста Харитоновича, по причине чего не было нужды в воде: ручей снабжал землю в избытке. Как-то раз возвращался Анимподист Харитонович с ночной смены, смотрит: бомба при ночном полете угодила прямо в огород соседа Ивана Краснова, что живет напротив через улицу, начисто поглотила взрывом ручей, и он перестал струиться. «Ах ты, — огорчился Анимподист Харитонович. — Неужто ручей уйдет теперь в землю, а у меня в огороде не станет воды?..»

Наскоро перекусив после смены, Анимподист Харитонович отправился обследовать воронку в огороде соседа Краснова. Воронка получилась большая и глубокая. На краю ее сидел сам Иван Краснов, старик уже, и, повернувшись к пришедшим лицом, широко улыбался, будто бы бог весть от какого счастья.

— Чего, дед, лыбишься? — неласково обратился к соседу Анимподист Харитонович, подходя вплотную и хмурясь от неудовольствия.

— Э-э-э, сынок, — не заговорил — запел Иван Краснов, — не думал, не гадал, что под старость лет счастье мне привалит. Глянь, какая ямина!..

Анимподист Харитонович оторопел, по спине пробежали мурашки: уж не спятил ли? — и сказал:

— Кроме вреда и для тебя самого, и для меня тоже, ничего хорошего я в этом не вижу.

— И не видь, — невозмутимо ответил Иван Краснов. — Зато я вижу. Ямина, думаешь, плохо? Ямина — хорошо. Она водой до краев заполнится — чем не озеро? Оно, конечно, если вникнуть, будет, может, поменьше, чем Ржавое, но все одно, как ни крути, озеро. Спереди, сверху, значит, я деревянные колья набью, сниз течения тоже набью или даже погуще решетку смастерю, а в воде растения понасажаю. Всякие там кувшинки, камыши, ряску, что, значит, в озерах растет. А как растения мои привьются, я туда с озера Ржавого принесу в ведре икру — и в воду ее, в траву. И разведутся в моем личном озере зеркальные карпы. Много их расплодится, а весь уход за ними да труд — только прикармливай да успевай сачком вылавливай из воды. Счастье привалило, а ты не видишь. Эх ты, молокосос! Я поболе тебя на свете прожил, кое-чего смыслю.

Мало-помалу Анимподист Харитонович делался серьезнее, он начал улавливать резон в речах старика, он даже вслух одобрил такие речи и не без тревоги почувствовал, как кто-то лохматый и шершавый забарахтался у него внутрях. «Вот это голова!» — завистливо подумал он; даже пот его прошиб, он уж жалел, что случайная немецкая бомба свалилась на чужой, а не на его просторный огород из шестнадцати соток.

С того дня потерял Анимподист Харитонович покой. Чем бы ни был занят — по домашним ли работам или на станции, — одно не выходило у него из головы: зеркальные карпы. Подумать только: собственное озеро с карпами! Словно собственная ферма. За лето, думал он, одна рыбина, поди, как свинья, нагуляет столько мяса и жиров, что одному человеку не унести в корыте. От таких завистливо-изнурительных размышлений Анимподист Харитонович поугрюмел, похудел, а речей у него только и было, что про искусственное озеро на огороде. Даже на работе, если обнаружится вдруг маленький досуг, он подсядет к стрелочнице Сиводралихе — так ее давно прозвали, — толкует ей: отчего людям приваливает такое счастье!.. Дома жене подолгу об одном и том же талдычит: озеро, карпы, счастье!.. Ночью, когда не на смене, вместо отдыха-сна, мысли, мысли. Выйдет непременно на улку, вслушивается, в небо вглядывается. Почудится: немецкие самолеты летят, сердце застукается от ожидания: хоть бы одна, случайная какая-нибудь полусоточка свалилась... Не на дом, конечно, дом жалко! — на огород, как у Ивана Краснова!.. Но самолеты пролетают, их стонущий, с надрывом, гул затихает вдали, Анимподист Харитонович тяжко вздыхает: так и война пройдет — и останусь я на бобах.

С течением войны немцам становилось все жарче и жарче, и фронт отдалялся на запад, самолеты в небе Подмосковья появлялись все реже и реже. Вой сирены, возвещающий о воздушной тревоге, тоже стал раздаваться реже. Уже и маневры на станции проходили в относительной безопасности; изредка только какая-нибудь случайная пятидесятка или сотка прилетала сверху — и на месте ее падения образовывалась воронка. Анимподист Харитонович отмечал с недовольством: опять не туда угодила, чертовка!..

И все же надежды он не терял. И даже продумывал способ «зазвать» бомбу: фонарем помигать среди ночи. Эта мысль ему показалась нелепой — он посмеялся про себя и даже с Сиводралихой поделился: что за глупости лезут в голову!..

— Какие глупости? — не сразу дошло до тупой Сиводралихи. — Что-то не поняла я, про какие такие глупости.

Анимподист Харитонович, смеясь над собой, повторил; Сиводралиха уставилась на него немигуче светлыми глазками, покачала головой, но ничего не изрекла.

На этом благополучие жизни Анимподиста Харитоновича кончилось. Как-то, заслышав немецкие самолеты, он вышел ночью на крыльцо и был схвачен двоими в военной форме. Его отвели на станцию и увезли в Москву. Что сталось со стрелочником — никто не знал. Даже супруга его, Лукерья Мартыновна, не знала. Как-то она поинтересовалась у станционного начальства: куда подевался ее муж и скоро ли его привезут? — ей сказали, что ничего не знают. Время было суровое, военное, Лукерье Мартыновне ничего не оставалось делать, как отдаться терпеливым ожиданиям. Все ждали лучшего, и она тоже ждала лучшего в своем домике. Кончится война, думала она, вернется сын, целый, неизувеченный, придет, может, домой и ее угрюмый, замкнутый муж, исчезнувший столь неожиданно.

И она дождалась: сын вернулся в сорок шестом, его демобилизовали. Анимподист Харитонович появился в поселке значительно позже — в пятьдесят пятом. Он постарел, ссохся, фуфайка грязного цвета, в которую он был одет, свисала с плеч. Домой он сразу не зашел, подсел к Ивану Краснову, совсем старому, отпустившему седую бороду, лохматые белые брови нависали над глазами; он сидел по-стариковски на лавочке и держал между колен палку. Иван Краснов узнал Анимподиста Харитоновича, но вида не подал, учитывая, видно, то, что сосед сам до поры до времени не хочет признаваться. Между соседями начался разговор. Анимподист Харитонович спросил о местной жизни: легко ли живется или есть, как в войну, трудности?

— Кому как, — многозначительно ответил Иван Краснов. — Как всегда, кому как. Кто приспособился, тому сам черт — не брат, а кто, наоборот, простодырый, тому с жизнью несходственно получается. Аль еще кому повезет, а кому опять-таки, наоборот, непосчастливится...

— Ты это про что, дед? — насторожился Анимподист Харитонович.

— Про себя, — философским тоном выговорил старик. — Мне в войну счастье привалило, а за какие заслуги — не понимаю. Видно, бог того хотел. Бонба... Что можно, скажи, дожидаться от такой скверной штуки, окромя горя? А мне — ничего, считай, счастье принесла. Разорвалась в самом огороде — озеро вышло, не простое, а проточное, а в нем карпов, как гусей будто, развел. Такие агромадные, черти, расплодились, что тебе свиньи. — Иван Краснов показал руками, обозначив длину метра в полтора и шириной в обхват.

— Неужто? — притворно удивился Анимподист Харитонович.

— Ей-бо! — подтвердил старик. — Жирные, знаешь, и большие.

— А что она ест?

— Кто?

— Да рыба, карпы...

— Прикармливать, конечно, приходится, умная работа, — сказал со знанием дела старик.

— И что, у тебя только карпы или у кого еще есть?

— И у других есть. Многие у нас развели. Кто от жизни хочет получить побольше, тот развел... — Иван Краснов лукаво покосился на собеседника, едва заметно усмехнулся уголками рта. — Взять, к примеру, твово сына Геннадия. У него тоже на огороде озеро, только не от бомбы — сам выкопал. Пригонял бульдозер, вырыл. И экскаватор пригонял... Теперь у него рыба, как в садке, по сорок бочек в год добывает. Как сыр в масле катается, да!..

— Ты узнал меня? — после молчания спросил Анимподист Харитонович.

— А то как же, узнал, — сказал Иван Краснов. — Соседа да не узнать, сколь годков вместе прожили!..

— Меня-то ждут ли?

— А насчет этого ты, брат, сам узнай, — уклончиво ответил старик. — Насчет карпов мне все доподлинно известно: много твой сын Геннадий добывает, а насчет ожиданьев — это тонкости семейные, надо самолично убедиться. А со стороны смотреть, не шибко-то чего разглядишь.

— Ладно, я пойду, — нерешительным голосом выговорил Анимподист Харитонович. — Дома-то есть ли кто?

— Все, брат, дома, ступай, да без сумлениев, — сурово выговорил вслед Иван Краснов. — К себе домой ворочаешься, а не на чужое подворье, сам должон понимать.

Анимподист Харитонович, медленно подойдя, толкнул калитку, во дворе громыхнула цепь, взлаял сторожевой пес.

 

Деревянный огонь

1

«Шик-ширык!» Магарыч сидел на видном месте, на гранитном камне, у самого подножья высокой Осиновой горы, и, положив на колено деревянный брусок, проводил по нему другим, точно таким же, — похоже, он шлифовал поверхности обоих брусков. А зачем ему было это нужно, бог весть. «Шик-ширык!» — он работал с увлечением, сбочив от старания кудрявую голову, высунув от усердия язык, с веселым лицом. Мимо него на смену в шахту проходили шахтеры с карбидными горелками в руках, иные останавливались на минуту: что творит золотничник Магарыч, тот Магарыч, которому счастье подвалило — самородок добыл, — что он творит? — и проходили мимо, не принизив своего горняцкого достоинства вопросом. А иные любопытствовали: чем занят, Магарыч? — и он, не прекращая своего чудного занятия, отвечал на вопрос вопросом же: разве не видишь?

— Видеть — вижу, — отвечал шахтер, — а понять — не пойму, — зачем тебе нужно натирать деревяшки.

— Значит, нужно, — уклонялся от ответа Магарыч, продолжая в том же духе работу. — Надо — тру.

«Чудак! — качали головой шахтеры, проходя мимо. — Чудак!» — но думали про себя, а насмешничать над Магарычем не торопились. Было — смеялись, пальцем показывали: вон чудак-золотничник идет! — вон горе-золотничник идет! — вместо того чтобы в шахту под землю спуститься, зарабатывать верные деньги, шастает по горам, по ручьям шнырит, фарт разыскивает! — не дурак ли?! Обносился, в лохмотьях ходит, поршни на ногах — в дырьях. Так было. А что вышло? Год-другой шатался по горам Магарыч и добился-таки своего: разыскал золотой самородок, такое счастье ему привалило! Шалаш-землянуху, в которой он жил, — забросил, купил дом. Женился на хорошей бабе. Живет теперь — ни о чем не тужит. Вот и смейся над ним. Трет одну деревяшку о другую — значит, неспроста трет, зачем-нибудь это ему нужно. Зря не станет.

А Магарыч, в самом деле, не напрасно трет. «Шик-ширык!» — трет, усмехается, язык показывает, будто дразнится, а в голове у него свое. Думает Магарыч, вспоминает.

Вспоминает Магарыч деревню, родной дом, где он вырос, отца — простого мужика — пахаря и сеятеля. Богатый у отца дом, пятистенный, велико и подворье, где стоят в стойле кони, а в хлевах и стайках — коровы и овцы. Непросто сделаться зажиточным в крестьянстве, непросто получить урожай. А как добиться, чтобы большинство коров телилось двойней, а овцы ягнились не одной, а двумя ярками? Вспоминает: так поучал отец сына.

— Огонь огню — рознь, — говорил отец. — От молнии огонь гневный, божий; от спички — домашний; от керосина — бедовый; от трута — полевой; от пакли — воровской; от древесного угля — колдовской; от пороха — убойный... Огонь огню — рознь, есть еще огонь деревянный — к счастью...

— А какой он, тятя?

— Сжелта-оранжевый, — поучает отец. — Синий с искрами, по краям темнее, а к сердцевине — белый, смотреть больно — такой деревянный огонь. В тот год, как увидеть мне этот огонь, добром я оброс: Красуля отелилась двумя телками, две овцы по три ярки принесли, урожай уродился невиданный, такого никогда у нас не было. В тот фартовый год ты у нас с матерью родился, сынок...

«Шик-ширык!» — трет деревянный брусок о брусок Магарыч и думает с сомнением: «А не напраслина ли в огонь деревянный — вера? Самородок золотой мне и без деревянного огня достался. И жена мне хорошая, Лизавета, досталась безо всякого деревянного огня. Счастье отца от деревянного огня, если разобраться, минутное. И скот был, и дом был, и достаток, а все прахом пошло. Так при чем же огонь? Зачем он, деревянный огонь?..»

Так думал, сомневаясь, Магарыч, но работать продолжал с усердием. «Шик-ширык!» — потрогает ладонью — теплая деревяшка, снова трет. Потрогает вдругорядь — горячая, снова трет, а зачем — сам себе пытается объяснить. Пусть смотрят люди, пусть говорят меж собой. Есть время — трет. Всем им, шахтерам, на смену надо — бурить камни, взрывать жилы динамитом, нагружать рудой вагонетки. И так каждый день, шесть часов в сутки. А Магарыч вольный золотничник, зачем ему шахта? Он самородок добыл, надолго теперь ему хватит денег, чтобы прожить. Время свое куда хочет, туда и девает. Хоть песни пой, хоть водку пей, хоть без дела, просто так шатайся по руднику, хоть деревяшку о деревяшку три — все едино, вольный он казак, сам себе хозяин.

«Шик-ширык!» — трет Магарыч дерево. Шахтеры с работы идут, усмехаются про себя: чего это он задумал? Вечер опускается, сумерки густеют, жена из дома кричит счастливым голосом: хватит чудить, Магарыч, домой пора! Но не перестает Магарыч, трет себе да трет, лицо по-прежнему веселое, довольное, будто делает он бог весть какое полезное дело.

Он прекратил работу почти в полной темноте, да и то потому, что удивился. По вечерней улице с песнями вдруг строй молодежи по четверо в ряд, в руках факела — дымно-красные огни, керосиновые, горят на палках, звонкие голоса отчетливо доносятся: если завтра война... «Ага, — думает Магарыч, — демонстрация, антифашистское движение...» Он прекратил работу, с камня встал, смотрит, как с факелами проходят молодые люди мимо. «А тот ли огонь-то в руках несете? — мысленно обратился он к факельному шествию. — Не тот огонь! Огонь — керосинный, бедовый! Не тот! Вы бы зажгли деревянный — он к счастью. Отец мой зря не скажет. Зря вы!..»

2

Ать-два! Ать-два! Направо, налево! — Магарыч идет в самой середине солдатского строя. На Магарыче зеленый бушлат, подпоясанный туго брезентовым ремнем. На голове у Магарыча ушанка, а сверх нее стальная каска. На ногах у Магарыча ботинки из свиной кожи, на голяшках обмотки суконные, ниже колен перетянутые тесемками. А на ремне, на правом плече — винтовочка со штыком. Ать-два, ать-два! Напра-о, нале-о! — идет Магарыч в строю, слева и справа от него солдаты-товарищи, впереди и позади тоже они, товарищи, в таких же обмотках и касках, с такими же винтовками на ремне. Снег под солдатскими ботинками поскрипывает, на штыках иней, шапки-ушанки заиндевелые, сквозь тонкий на вате бушлат тепло просачивается, спины белые, плевок на лету превращается в шарик — гремит. Сибирская стужа: недвижимый воздух, снег в сосновом бору, где идет учение, снег, по которому ходят строем солдаты, затвердел, что лед. Сосны окоченели, оцепенели на морозе; иные дерева от стужи трескаются повдоль. Но... ать-два, ать-два, напра-о, нале-о! — движется солдатский строй. И солдат, одетый кое-как, вынослив, и винтовочка трехлинейная, еще царского образца, не застывает, клацни затвором, нацелься — бабахнет, пуля полетит в цель и щелкнет, пробивая деревянную мишень. Солдат идет — посинелый, не падает, одной рукой ремень винтовочный придерживает, другой марширует и поет посинелым ртом: Красная армия всех сильней! Все поют, и Магарыч поет, вместе со всеми топчется на месте, ложится под команду «ложись!», ползет, если прикажут: «Ползи!», бежит, если велят бежать.

Учился воевать Магарыч — но ничем вроде не отличался от своих товарищей. Какие все, такой и он, только на лице его, кажется, никто никогда не замечал ни раздражения, ни недовольства, он, терпя лишения, казалось, внутренне был удовлетворен и, может быть, даже в силу возможности счастлив. Во всяком случае, он никому никогда не жаловался. Жалобы от товарищей выслушивал: тому жена не пишет, может, изменяет с другим; у того жена замуж вышла, — высказывал товарищам простые слова сочувствия, как мог, утешал. Любил услужить товарищу, письма для неграмотных писал под диктовку, читал им письма из дому. И сам часто писал своей Лизавете. «Как ты там одна горе мыкаешь без меня? Как здоровье? И здоров ли наш бычок-сынишка? Что до меня, Лизавета, я здоров, о нашем с тобой совместном счастье думаю и, как обнаружится досуг, тру брусок о брусок и надеюсь, когда-никогда зажгу деревянный огонь, про который мне говорил мой отец...»

И правда, чуть выдастся досуг от учений, Магарыч в укромном уголке казармы, заставленной многоярусными койками для солдатского сна, сидит и трет брусок о брусок, натирает, прикладывает к ладони, горячий ли, и ждет, когда наконец вспыхнет деревянный огонь. В живой работе незаметно проходит у Магарыча досуг, толково, с надеждой и верой в душе проводит он свободное время, с мечтой и лаской думает он о своей Лизавете, о сыне, маленьком парнишке...

3

«Тук-трак-ток», — стучат колеса; «ту-у, ту-у», — гудит паровоз, — везут Магарыча на Запад, на фронт. Позади Центральная Сибирь. Чуть потеплело, уже а воздухе летают, не падая на лету, сороки. Уже из теплушки можно высунуть нос на волю, не опасаясь, что он отмерзнет. И в самой теплушке не так зябко, даже можно снять новенький, для фронта, бушлатик и посидеть возле круглой печурки в одной гимнастерке, дав свободу телу. Быстро везут. Огни городов мелькают: Новосибирск, Омск, Челябинск. На вокзальных платформах бабы в полушалках, фуфайках и подшитых пимах продают картофельные драники и шаньги, и даже калачи. Вкусна картофельная еда, но дорогая — что ни драник, то сто пятьдесят рублей, что ни калач — то двести или даже триста. Обесценились деньги. Но не тужил о том Магарыч. Чего же тужить, если он не располагал ни одним рублем. Товарищи из дома получили перед отправкой на фронт по сотне-другой, но нерасторопная Лизавета не прислала, и Магарыч ехал без денег. Товарищи жевали картофельные калачи, Магарыч глотал слюнки, но даже мысленно своей нерасторопной Лизавете он не высказывал недовольства. Он даже одобрял ее: чего зря откалывать от самородка кусочки, они еще пригодятся им в будущем. Магарыч получает солдатскую пайку, и пайка его хорошая, а Лизавета — как она сама живет на старые, еще довоенные запасы? Хватит ли их — неизвестно, как незнамо, когда кончится война.

«Тук-трак-так», — стучат колеса; «ту-ту», — гудит паровоз, таща за собой теплушки с бушлатным, закаленным на холодах Сибири войском. Магарыч приближается к фронту. Еще, может, неделю дороги — и войско высадится из теплушек и пойдет пешим ходом. И тогда фронт к каждому солдату приблизится вплотную. И тогда, кому повезет, того легко поранит; кому не повезет — убьют; кому совсем не посчастливит, того покалечат — обе ноги оторвет взрывом, или без рук солдат останется, или лицо ему обезобразит огнем, или перекосит шрамом. Война — каждому своя судьба, свое счастье: иному на костылях ходить, иному — среди братьев лежать вечно в братской могиле, — много прольется со временем на ту могилу слез. Разные мысли приходят Магарычу в голову, но что мысли — придут и уйдут, а радость, с которой сроднился Магарыч с тех пор, как он взял в руки бруски, надеясь получить огонь, останется. Радость останется и надежда: все будет хорошо! И Лизавета веселую весточку пришлет на полевую почту из глухого далекого тыла, и Магарыч с полком благополучно минует великие российские просторы в теплушке, и там, на передовой, с ним не произойдет ничего худого.

«Тук-трак-так», — стучат колеса. «Ту-ту», — гудит паровоз, таща сквозь морозы за собой вагоны.

4

На конечной станции выгрузились всем полком, дальше идти походом при полной боевой выкладке — с оружием и боеприпасами, с запасным бельишком в вещмешке, кружкой, ложкой и котелком. Сначала шли и днем, и ночью. А как прошли через только что отвоеванный у врага город, еще пустой от живых людей, полуразрушенный, загрязненный, заваленный разбитыми машинами, телегами и ящиками и всяким домашним скарбом, как вверху стали показываться немецкие самолеты-разведчики, так на день стали маскироваться в лесу, — только ночью шли, таясь от врага. Трудно было. Люди и Магарыч тоже от устали валились с ног, спали на ходу. Ноги ныли, гудели от ходьбы, много дней и ночей никто не раздевался, не грелся в избе. Труден, ох как труден пеший поход с полной боевой выкладкой! — но Магарыч не унывал. Как ни тяжко было его телу — в душе жила радость: добудет он деревянный огонь. Даже во сне Магарыч тер друг о дружку бруски и ждал, когда они затлеют, загорятся. Вот-вот загорятся, он видел, уже дымятся, затлели, но тут непременно какая-нибудь помеха: или рядом спящий товарищ в бок толкнет локтем, или командир скомандует: «Подъем!» — Магарыч очнется от сна и поморщится от легкой досады: еще бы минуты две подождали с побудкой — и увидел бы он хоть во сне деревянный огонь!..

В одну из ночей, когда полк находился на марше, вдалеке послышался отдаленный гул, над горизонтом закровавилось зарево — передовая близко. «От пороха огонь — убойный», — подумал Магарыч словами отца.

5

Боевая часть, которую сменил полк, в боях с врагом была обескровлена, в ротах совсем мало оставалось народу. Потрепанная в боях часть сдала свои окопы и блиндажи и КП и НП — и ушла в тыл для отдыха и пополнения свежей силой, а полк, в котором служил Магарыч, остался и принялся осваиваться с фронтовой жизнью. Разведчики принялись следить за немецкой передовой, стремясь обнаружить их огневые точки; дежурили у пулеметов, врытых в землю, пулеметчики; на посту стояли, меняясь поочередно, рядовые; у телефонов сидели связисты; то и дело старшие командиры созывали младших и советовались в блиндажах, укрытые бревенчатыми накатами; старшина с двумя подручными солдатами приносил вовремя и кашу, и хлеб, и обязательные «наркомовские», от которых становилось горячо, легко и просто. Все шло своим чередом. Магарыч стоял на посту, дежурил в блиндаже, ел кашу, пил «наркомовские» сто граммов, по никогда не забывал про свои деревянные бруски. На него никто не обращает внимания: все давно привыкли к нему и к его занятию и даже чудаком его не считали: трет бруски — значит, так ему надо. Иной пишет письма — каждый день по одному; иной врет — заливает, веселя себя и товарищей; иной ноет: жалится на бабенку, что забыла, — у всякого свой свычай-обычай. Магарыч же трет деревяшки, пусть трет, раз для него это утешение...

Но долго «мирной» жизни в окопах не суждено было продлиться: как-то сразу после завтрака объявили взводное собрание, которое проходило в блиндаже. Все пришли на собрание, и Магарыч тоже. Он сидел в углу и, никому не мешая, тихонько тер свои бруски. «Шик-ширык», — слегка тер бруски Магарыч, а уши его настороженно ловили, о чем говорили солдаты и командиры на собрании. А говорили они о предстоящем бое, об отваге, о взаимовыручке, о том, как быть, если ранят, помогать ли товарищу, получившему ранение, или идти дальше, наступая на врага. Последним говорил ротный: он дал боевой наказ и наставление и выдвинул задачу — овладеть высотой во что бы то ни стало, выбить из нее фашиста — и овладеть.

Разошлись по команде. Тут вскоре началась артподготовка. На врага полетели снаряды и мины, над вражескими окопами взнялись тучи дыма, вверх полетела земля, перемешанная со снегом...

Красная ракета загорелась в воздухе — сигнал выступать. Младшие командиры скомандовали: «Вперед на врага!» Магарыч вылез из окопа и, пригнувшись, побежал вперед. Над головой просвистело, он упал, но тут же поднялся и, как другие, вновь побежал вперед. Но пробежать ему было суждено немного. Мина, сработанная на одном из германских заводов, может быть, еще в то время, когда Магарыч, ни о чем не подозревая, рыскал по горам в поисках самородка, уже готовилась к вылету навстречу ему. Ловкий, сухопарый, такой же молодой, как и Магарыч, немец схватил мину и опустил ее в ствол миномета, и она, ударившись о внутреннее устройство, вылетела из ствола и полетела низкой дугой туда, где после короткой перебежки лежал Магарыч. Мина взорвалась рядом, и о том, что она взорвалась, не знал Магарыч. Его ударило неожиданно, яркий, как солнце, сине-оранжевый круг воссиял перед ним. Но погас не сразу. Он гас медленно, тускнел с краев, темнел, сердцевина его еще горячо пылала, а края охлаждались, темнели. Голос отца услышал Магарыч: «...огонь огню — рознь, есть огонь деревянный — к счастью...»

6

Уже много-много лет рубят осины на Осиновой горе, а они не переводятся, растут, шумят широкими, чуткими, горькими листьями. Даже в безветрие, когда воздух неподвижен, листья шевелятся, шуршат, похоже, осина жалуется на свою судьбу. Высока Осиновая гора — далеко с нее видно: кругом горы, синие, покрытые, как шубой, пихтачами; скалы на ближних склонах, утесы, островерхие, как чумы, на них восседают старики орланы, прилетевшие из гор, где им стало трудно добывать пропитание, чтобы провести остаток жизни неподалеку от человеческих жилищ.

С горы Осиновой хорошо виден рудник-прииск: и копёр, и мехцех, и раскомандировка, и отвал породы, и жилые дома шахтеров, прилепившиеся к лысастым крутосклонам, и дорога, посыпанная красным песком. По этой дороге уже много лет подряд ходят шахтеры в брезентовых робах. Они ходили здесь до войны, в войну, и сейчас они ходят в шахту и обратно домой все в тех же робах и фибровых касках, только вместо карбидных горелок у них электрические лампочки над козырьком каски.

На горе Осиновой, в высоте, откуда виден рудник-прииск и горное окрестье, в долгие летние дни любит сидеть Магарыч. Он сидит на сером круглом валуне один, и смотрит, и вспоминает. Встанет с валуна, походит, разминаясь, возле камня и опять сядет и замрет, точь-в-точь как старый орлан, сидящий неподалеку на утесе. Сидит — одна нога в колене согнута, другая — вытянута. Одна нога — целая, живая, другая — деревяшка. Правая нога — деревяшка, и рука правая у Магарыча отнята по локоть, и правая сторона лица у него разорвана шрамом. Если сравнить Магарыча с тем, давним, молодым, когда он носился по горам в поисках самородного фарта, с тем Магарычем. кудрявым, красивым, за которого, не колеблясь, пошла замуж приисковая красавица Лизавета, с тем Магарычем, рядовым солдатом, который стойко, весело и терпимо вынес клящую стужу Центральной Сибири, где он зимой с сорок первого на сорок второй овладевал воинским искусством, с тем Магарычем, который бесстрашно, веря в свое счастье, пошел в наступление против врага, — если сравнить того Магарыча с этим, то можно сказать, от прошлого почти ничего не осталось. Стар Магарыч, неузнаваем, в морщинах, голова седая, шея тоненько-вытянутая, загорелая, в морщинах же.

Живет Магарыч на руднике-прииске, откуда он был призван в начале войны. Дом, который он купил перед войной, на взгорье, очень красивый дом, о семи окон, под тесовой крышей, с дощатыми сенцами и стайкой для коровы из тонкомерного осинника, ему давно не принадлежит. Бросила его Лизавета, как узнала из письма, которое прислал ей Магарыч из госпиталя, что он ноги и руки лишился, тотчас бросила, другого нашла — с ногами и руками. И дом за собой оставила, в нем и живет безвыездно много лет. Вырастила и сынишку от Магарыча, и еще двоих от нового мужа. Пока подрастал сынок, в тот довоенный дом наведывался Магарыч, а как вырос и уехал из своего гнезда далеко от прииска, откуда пишет отцу письма, уж не приходит больше в гости Магарыч к Лизавете и ее мужу и, только встречаясь на улице, кивает ей головой, как знакомой.

Один живет Магарыч. В сорок четвертом, придя из госпиталя после долгого лечения и найдя свое место в доме занятым, Магарыч не стал спорить и срубил себе новый домик на краю рудника-прииска, на выезде, маленький домик, всего о двух оконцах, и поселился в нем военным пенсионером. Не сразу, как он вернулся из госпиталя. Магарыч смог обходиться без посторонней помощи. Ему помогали, чем могли, сердобольные соседки, а также и пионеры, шефствующие над ранеными фронтовиками. Но с течением времени, с тем, как Магарыч окреп после ранения, приспособился ходить на деревяшке и исполнять работу одной левой рукой, он зажил самостоятельно. Чтобы не тосковать без дела, в трудные послевоенные годы он сапожничал: латал кожи и пимы, шил из выделанной домашним способом коровьей кожи сапоги и ботинки. Потом, когда обувка стала появляться в магазине и нужда в мастере-сапожнике миновала, Магарыч вновь, как и до войны, надолго стал уходить в горы, где в ручьях мыл песок, добывая крупицы золота. Имея старательский опыт, Магарыч мог бы снова разбогатеть, но он к тому не стремился. Добудет крупицу-другую — и довольно, пристроится к ватаге стариков углежогов или дегтекуров, ведущих в горной тайге промысел, и живет среди них, помогая им и ничего не требуя за свой труд. А то уйдет на ближнее от рудника озеро и рыбачит удочкой или собирает по осени в кедраче шишку. Так шло время, так годы летели, быстро, один за другим — матерел Магарыч в теле, раздавался корпусом, а потом стал ссыхаться, как все к старости, и его не дядей Магарычем стали звать молодые, а дедом Магарычем.

На камне-валуне сидит Магарыч и думает, вспоминает. Горькая усмешка на лице. Вспомнился ему он сам, молодой, веселый, сидит на гранитном камне и трет деревяшку о деревяшку. Счастливый был, всем обладал: и самородком, и красивой Лизаветой. И молодость была при нем, и здоровье. А он — шик-ширык! — тер брусок о брусок, мечтая о деревянном огне, который приносит счастье. Счастье у него было, а он желал большего. Веселье в доме было — он большего хотел. И здоровья большего хотел. А что же сейчас? Может, напрасно он смирился с бедой? Может, зря и бруски забросил? Может, опять взяться — шик-ширык! — добывать деревянный огонь, который принесет ему счастье? Поздно: старость, как медведь, облапила и никуда от себя не отпускает. Семь деревяшек после фронта износил Магарыч, каждые пять лет по одной деревяшке, — сколько еще осталось?.. Магарыч смотрит на вытянутую перед ним деревяшку с медным наконечником и от шутливой мысли, вдруг пришедшей в голову, весело усмехается. «А вот мы сейчас попробуем», — мысленно говорит самому себе Магарыч и, склонясь с камня-валуна, на котором он сидит, поднимает с земли какой-то деревянный обрубок, тяжелый, лиственничный, серный. «Попробуем!» — мысленно говорит он и, сбочив голову, как тетерев, и высунув язык от усердия — шик-ширык, — начинает серным лиственничным обломком тереть по своей деревянной ноге.

«Шик-ширык!» — трет Магарыч по ноге, и ему не больно. Если бы нога была живая, то сделалось бы больно, да и вряд ли от живой, настоящей ноги вздумал бы кто возжечь огонь. Огонь можно пытаться получить только от деревяшки, сухой, крепкой...

«Шик-ширык», — трет Магарыч, терпеливо, долго, он почти уверен в успехе и ничуть не удивляется, когда лиственничный обрубок начинает дымиться духовито и потом вдруг загорается сине-оранжевым, с искрами, огнем, точно таким же, каким видел его отец перед своим счастьем, каким видел его и Магарыч, когда тридцать с лишним лет назад взорвалась немецкая мина.

Сине, оранжево, красно, с искрами горел смоляной обрубыш, Магарыч держал его в руке и, горько усмехаясь, смотрел на этот вещающий счастье, такой поздний для него огонь...

Высока Осиновая гора, горькими поросла осинами. Чего шумят они? Ветра нет, тихо в природе, облака в небе неподвижно висят над горами, не колыхнутся созрелые травы, а осины все шумят. Что вещают они людям?..

 

Сверло земное

Долгие годы я состою в доме престарелых, на Половинке, кастеляном. Рабочие обязанности мои — простые: сдай в стирку постельное и другое белье, прими его из прачечной, выдай старикам, обитателям дома нашего, чистое. И об одежке я обязан заботиться, что старички носят. Ну, и само собой разумеется, отвечаю я и за похороны, которые среди старичков — дело житейское — приходится править, увы, не так уж редко. Сам я тоже давно не молод...

Находясь, как и временные жители Половинок, в пределах старости, я обрел успокоение характера и держу себя на людях, а также и в одиночестве соответственно возрасту: в споры-разговоры вступаю реже, чем в молодые годы, больше молчу, соглашаюсь с высказанным и про себя размышляю. О своей думаю прошедшей жизни, о людях. Разные, думаю, люди проживают на земле, и они, думаю, в какой бы обстановке не оказались, сами собой всегда остаются. Что въелось ему в кровь с самых первых лет жизни, так и останется с ним навсегда. Чтобы убедиться в моем житейском выводе, стоит побывать на наших профсоюзных собраниях. Сядьте в президиум и смотрите в зал. Впереди, по обычаю, самые активные, по пять — семь раз за собрание с рукой тянутся, чтобы высказать свое слово. В середине же, справа у стены, — угрюмая оппозиция, эти всегда чем-нибудь недовольны. Позади же — бузотеры. Смотрю на них я и думаю: так вот вы всю жизнь и жили — одни бузотерили, другие активничали, а как время пришло, всем вам одно равенство — Половинка, дом, стало быть, престарелых, все одинаковое: завтрак, обед и ужин.

Лет тому восемь назад появился в нашем доме престарелых один старик, по имени Прокопий, высокий такой ростом, худой наружностью, что шкелет. Старик как старик, немного только суетливый какой-то, шебутной. Сижу раз в своей кастелянской, на счетах щелкаю, возрос он из дверей передо мной, толкует:

— Хочу посовещаться с вами, Сигизмундий, — так меня зовут, — по одному делу.

— Совещайся, — говорю ему в ответ, — Прокопий, я, в чем ежли возможно, посоветую тебе.

— У меня вопрос сурьезный, можно сказать, философский, — толкует мне Прокопий, не замечая моего удивленного лица. — Хорошо бы мне на старости лет пожить по-хорошему, чем-то отличиться хочу, чтобы и после смерти меня помнили и говорили обо мне долго и одно только хорошее.

— Похвальное, — говорю, — желание. Каждый, — говорю, — стремится к жизненной славе и послесмертной тоже.

— Я про то знаю, стремится каждый, — говорит Прокопий. — А ты мне посоветуй, как мне отличиться-то, чтоб заметили и прославили.

— Про такое дело подсказать никак невозможно, потому как у каждого своя слава и судьба своя, — сказал я. — Наверно, тебе следует, если имеется свое здоровье, проявлять заботу о других, за немощными ухаживать — мало ли чем можно помочь людям и тем самым в славе утвердиться.

— Я подумаю, по-хорошему подумаю, — согласился Прокопий и удалился, прямой и несгибаемый, как палка.

С тех пор, заметил я, стал Прокопий еще больше суетиться и вертеться передо мной, а также и перед заместителем по хозчасти Луппом Абросимовичем Востроглазовым. И тем самым зачислился наш старик в очень короткое время в активисты. Стал частенько поминать его заместитель в праздничных докладах, по линии месткома был поручен ему бытовой сектор, а в свободное время он не переставал заглядывать ко мне в кастелянскую, — тут о нем и узнал я все.

Прокопий — деревенский, как он говорил, из нагулков, то есть мать его, богатая хозяйка, согрешила с проходящим побродяжкой, а после, когда парнишка стал подрастать, грех-то и открылся. Однако муж его матери усыновил его, вырастил, но к своим детям все же не приравнял и отдал его в чужой дом, то есть женил на девке с переходом его в другую семью. Сделался Прокопий богатым человеком: тесть помер, все отказал дочке с зятем, — только богатством даровым Прокопию воспользоваться не пришлось, — мучения принял. В тридцать первом его как богатея произвели в эксплуататорское звание и увезли на север недра тайги разрабатывать.

Жена его, за богатство которой он пострадал, на север не поехала. Вскоре он, находясь в ссылке, узнал, что вышла она за другого. Прокопий шибко не печалился: ему тогда не до переживаний сердечных было, надо было самому в тайге уцелеть.

Поставив перед собой цель — выжить, Прокопий стал проявлять активность на работе; его вскорости заметили и выдвинули в члены самоохраны — товарищей охранять, а ежли кто сдуру побежит, за тем поскакать на коне и возвернуть обратно.

Состоя в самоохране, как признавался мне Прокопий, он разбаловался, на «чижолую» работу смотреть не хотел и все норовил в придурки — писарьком в контору, певцом-козлетоном в самодеятельность, рассыльным-курьером, мастером-бригадиром каким-нибудь, который не отвечает ни за что. Так и крутился всю жизнь. О северной ссылке давно позабыто, но «придурщина» осталась в Прокопии навсегда.

Вторично он не женился, прожил одиноким бобылем, оттого и запросился на Половинку, когда время подоспело, в чем ему не отказали...

Итак, крутился Прокопий и у нас, в доме престарелых, активничал. Надо Луппу Абросимовичу, скажем, старичков, кто в здоровом состоянии, на горох бросить или на картошку — у нас свое подсобное хозяйство, — созывается, как положено, собрание, Прокопий и еще кое-кто таких же, как он, выступают немедленно с поддержкой; никто не возражает, дело, как говорится, в шляпе, картошка вырыта собственными силами, всем, кому следует, объявлена благодарность. Прокопий ходит гордый. От начальства, ясно, Прокопию почет и уважение, но старички кое-кто к нему со злобным шипением. А старухи — так те прямо ему в глаза высказывали: нехорошие-де в нем замашки: людей, подлец, на картошку поднял, а сам для себя работенку не бей лежачего высмотрел — лук в тепле перебирать. Старухи — в поле, а он, мужик, в тепле — лук перебирать... Где стыд-совесть?

Прокопию в ответ на такие упреки, само собой разумеется, крыть нечем было. Он делал вид, что стыд его пробрал, извинялся, а сам вдругорядь, при повторном выходе в поле, снова устраивался в теплых условиях. Что поделать с ним, если он привык всю жизнь в придурках!..

Однако ближе к делу, к тому, ради чего, собственно, эта история рассказывается.

Половинка наша, известно, в низинном месте расположилась. Летом здесь благодать: красиво и замечательно, окрестье, говорят, чем-то напоминает Швейцарию: склоны гор, долины, ручьи, речушки, лесок пихтовый, а также и ельнички. На такую красоту, ежли смотреть, не насмотришься. Летом отдыхать удобно и приятно здесь: грибы и ягоды, и рыба, — есть чем позабавиться старичкам. Летом на нашу Половинку и престарелым завидуют, что в таком прямо-таки курортном месте они проживают. Но в зимнюю пору!.. Зимой жить на Половинке трудненько всем приходится. Главное — такие в этих низменных местах холода сгущаются, что, случается, птица на лету замерзает и падает на снег. Вот такие холода. А земля промерзает так глубоко, что до талого слоя и экскаватору за трое суток не добраться.

Ничего не скажешь, холода досаждают нам. Из-за них наше хозяйство испытывает немалый урон и нужду, то есть делается убыточным и, случается, даже входит в долги. Причина в земляных работах, которые зимой резко дорожают. И дело вот в чем. По естественному ходу событий, в простудные холода среди наших старичков и инвалидов смертность увеличивается, а рытье зимних могил чувствительно дорожает... А смета, как известно, что летом, что зимой одна и та же. Где взять деньги?

Заботясь о деле, заместитель по хозчасти Лупп Абросимович года два тому у себя в кабинете собирал актив и советовался: как быть? Как уменьшить убытки при зимних похоронах? Вопрос был щекотливый, старички, хоть и были активисты, замкнулись. Только Прокопай пообещал поломать голову.

Два дня он думал, потом явился перед Луппом Абросимовичем, заявил, что вроде нашел, что требуется, но надо обсудить.

— Говори, вдвоем пообсуждаем, а потом людей созовем, — сказал Лупп Абросимович.

— Предлагаю сверло земное.

— Что за сверло?

— Сверло, которым для телеграфных столбов ямы роют, установка такая на тракторе.

— И что?

— Они поблизости работают, телеграфисты эти, — объяснил Прокопий. — За бутылку им ничего не стоит приехать и прорыть.

— Что прорыть? — никак не понимал Лупп Абросимович.

— Да дыру в земле, — терпеливо объяснял Прокопий. — Вы могилами, как их рыть, интересуетесь, я и придумал... сверлом, значит.

— Кажется, понял... — Лупп Абросимович на минуту задумался, вот лицо его воссияло радостью, но тут же и помрачнело; он спросил: — А как хоронить, Прокопий, будем, стоймя, что ли?

Прокопий молча кивнул. Лупп Абросимович покачал головой, что изображало сомнение, сказал:

— Обмозговать надо со всех сторон, с людьми посоветоваться.

На другой день все обитатели нашего дома уже знали о земном сверле, однако новый способ никому не понравился. Многие были даже искренне возмущены. Составилась делегация, которая после дружного совета отправилась к Луппу Абросимовичу и изложила ему свою позицию: не согласны-де вековечно стоять в могиле... Лупп же Абросимович свое мнение еще не выработал и от спора со старичками воздержался, сказал, что рационализация находится пока еще в самой начальной стадии и неизвестно, будет ли внедрена.

После ухода из кабинета делегации Лупп Абросимович вызвал Прокопия и рассказал, что старички протестуют, что, наверно, ничего не получится с рацпредложением. Прокопий, выслушав, опечалился и молвил:

— Разве неживому не все равно — лежать или стоять в могиле?..

— Дело подсудное...

— Экономия, — сказал Прокопий. — Не ради себя радеем, ради общей пользы...

Лупп Абросимович не ответил, кивнул головой, что обозначало, что ему надо остаться одному; Прокопий удалился.

Прокопий был разволнован и раздосадован неудачей. Он решил побороться за свое рацпредложение и для этого стал производить расчет. Он решил убедить и зама по хозчасти, и старичков цифрами. Уединившись ночью на кухне, он считал и записывал, записывал и снова считал, наморщив лоб, размышлял. Он складывал, умножал и делил и, наверное, перетрудил голову и перенапряг волнениями сердце, — с ним случился удар, и за этой работой он скончался, не успев сделать никакого завещания. На листке бумаги, лежащем на столе, значилось:

«ручная работа — кубометр мерзлого грунта — 4 рубля, всего — 24 рубля, да дерево — доски — 33 рубля 35 копеек. Полати — 1 рубль. Памятник 29 рублей. Итого: 87 рублей 35 копеек. Работа машинная путем сверления — 4 рубля 12 копеек. Минус доски — 33 рубля 35 копеек. Минус полати — 1 рубль. Итого 34 рубля 35 копеек экономии с покойника».

...Похоронили Прокопия обычным способом. Насыпали продолговатый бугорок мерзлой земли и деревянный обелиск поставили. И помянули по обычаю, как всех, кутьей и киселем. А бухгалтер в книге расходов напротив фамилии Прокопия вывел каллиграфическим почерком красными чернилами цифры — 87 рублей 35 копеек.

 

Дед Пихто и бабка Никто

Темный холодный вечер. Гнало тучи весь день, к вечеру поднялась большая непогода, или, как ее в тех лесных местах называют, падера. Глухо гудели, словно чем-то недовольные, кедры. Стонали старые осокоря, и по-молодому тонко пели прямоствольные, в потеках серы, ели. И высокая радиоантенна, поставленная посреди маленького лесного поселочка Куташи, как и деревья, раскачивалась от ветра и неутомимо выводила свой однообразный мотив: у-у-у-у...

С приближением сумерек в Куташах зажгли электричество. Свет вспыхнул в окнах высоких каменных корпусов детского дома, в круглых кирпичных особнячках учителей и воспитателей, в школе-восьмилетке, а также и наравне со всеми в избушке детдомовского сторожа деда Пихто и его вечного друга жизни бабки Никто.

Дед Пихто и бабка Никто, когда из будки, что на отшибе Куташей, дали свет, находились дома и занимались каждый своим делом. Дед Пихто сидел на своей лежанке, накрытой лоскутным одеялом, и о чем-то думал, напряженно думал, наморщив лоб и глядя в одну точку; маленький, с седой окладистой бородкой, всклокоченный, в стеженых штанах и безрукавке, он был похож посреди леса, в шуме и стоне деревьев, на сказочного лесовика. А бабка Никто тем временем на широком круглом столе утюжила халаты для местного фельдшера, продавца и воспитателей, а также занавески и шторы для директорской конторы: за маленькую плату она состояла прачкой. Как и дед Пихто, бабка Никто была стара; однако двигалась по избе она шустро, быстро, легко: к старости, как она сама о себе шутила, у нее на теле мяса почти совсем не осталось, одни сухожилия и кости. Лицо у нее, как и все тело, было сухое, востроносое.

Бабка Никто подняла от своих штор и занавесок лицо и произнесла певуче, с улыбкой, обнажившей три-четыре сохранившиеся в старости зуба.

— Дед Пихто, — сказала она, — что-то, я гляжу, молчит, как воды в рот набрал, мой утюжок. Тех ли угольев, я просила, старик, ты мне насыпал?

— Что? — очнулся от размышлений дед Пихто. — Что ты мне, старуха, сказала?

— Я сказала: утюг молчит, — повторила бабушка Никто. — Подсыпал бы ты мне хорошего уголька, что ли, а то без его песен нам с тобой, старик, скучно сделается.

— Сейчас он запоет, — уверенно заявил дед Пихто; встал и вышел. Через минуту он явился, держа в пригоршне уголья, мелкие щепки и сухие сосновые, вперемешку с пихтовыми, шишки, похожие на взъерошенных от холода птичек. Открыв крышку крупного, тяжелого, старинного утюга, дед Пихто ссыпал вовнутрь уголья и шишки и вновь закрыл его, после чего принялся размахивать им, раздувая горячие уголья. На пол посыпался пепел, взвихрился ароматный дымок, сквозь решетку засветились уголья. Старик поставил утюг на пустую консервную банку, что на столе, и сказал:

— Сейчас он запоет.

И правда, прошла минута-другая, и утюг запел, тонко и заливисто запел со свистом и даже, кажется, прищелкнул.

— Ишь, запел, — говорит дед Пихто и улыбается, довольный и обрадованный; снова садится он поверх лоскутного одеяла и, по-тетеревиному сбочив голову, слушает.

— Распелся, — восхищается он, — что соловейко по весне!

— Соловей, чистый соловей, — согласна со стариком бабушка Никто.

Горит электричество, за окнами черная темнота, тепло и сухо, пахнет дымком и лесом. На душе у стариков празднично, каждый из них занят своим: сухонькая старушка поющим утюгом проглаживает занавески и халаты, старик, похожий на лесовика, сидит на лежанке и размышляет. Оба они думают почти об одном и том же, только каждый по-своему.

О жизни своей они думают, о жизни, как вода в реке, незаметно утекшей куда-то. О прошлых делах, какими был занят старик, важных делах они думают. Старик ведал большими делами, старуха состояла при нем, и дела старика были от нее неотделимы.

Вся их жизнь прошла в этом лесном поселочке, в Куташах, в полтора десятка километрах от суетно-шумного города. В прошлом году в Куташах не было магазина, старику со старухой часто приходилось ходить в город то за чаем, то за перловой крупой или солью. Идут они вместе в город, остановятся в мимопутном сельце передохнуть от дороги, постучатся в окно: «Можно ли войти погреться?» Их спросят: «Кто?» И они ответят: «Дед Пихто с бабкой Никто», — и их тотчас впустят. С давних пор знают старика со старухой под этим чудным именем. И на пути от города в Куташи, и в самих Куташах жители, и учителя, и воспитатели, и директор детдома зовут их только так, как они сами себя нарекли: его — дед Пихто, ее — бабка Никто.

А сами по себе Куташи поселочек старый, с незапамятных пор стоит. Во времена стародавние мужики Куташей занимались разными лесными ремеслами: корзинки из прутняка плели, дуги сгибали, печи били, жесть гнули. Начиная с тридцатых годов, до того как обосновался здесь детский приют или детдом, Куташи относились к различным городским организациям и ведомствам: артели по пошиву фуфаек, фабрике «Сибшапка», Кедропрому, заводу «Хомут — дуга — оглобля», бригада по заготовке клещболванки — материалов для кавалерийских седел и объединению химиков. Дед Пихто, какие бы организации ни ведали Куташами, всегда оставался нужным и незаменимым работником: и в оглоблях, и в хомутах, и в кедровой живице, и в кавалерийской клещболванке он разбирался как знаток и инженер. И в детдоме его силам и знаниям нашлось применение. Его приняли печником-истопником. Это была веселая и интересная работа — топить в деревянных тогда корпусах печи. Он накладывал в печь дрова, а когда появлялось горячее пламя, когда слышался рев и гуд в трубе дымного воздуха, возле печи всякий раз появлялись ребятишки — послушать и поудивляться умению дедушки-истопника подчинить себе печь и заставить ее выть на разные голоса.

Время растворялось, как дым, дед Пихто старел и проникался мудростью. Вникая до глубины в новую для себя специальность истопника, он изучил досконально свойства дровяного материала и устройство печей и самолично соорудил у себя в избице печь-семистволку, ее приходили послушать и дети, и взрослые, С тех пор его поначалу вроде бы шутливо, а потом и всерьез зачислили в ранг воспитателей. И при выпуске детдомовцев из восьмилетки, в актовом зале деда Пихто усаживали за стол президиума среди других учителей и воспитателей. И детдомовцы, выступая с трибуны, благодарили своих наставников и среди других поминали и его имя. «Мы уезжаем, — говорили, — но всегда будем помнить и деда Пихто, и его семиствольную печь». Хорошо было на душе у деда Пихто и у бабки Никто (хотя ее и не сажали в президиум), когда слышались такие благодарственные слова.

Текло быстрым ручьем время, улетало, как дым на ветру, безвозвратно. Послевоенные преподаватели по одному ушли на пенсию, перебрались из глухих Куташей в город. Сироты военных лет выросли, выучились, получили специальность и тоже поразъехались кто куда. Все изменилось. Вместо деревянных корпусов построены новые, кирпичные, высокие, с широкими светлыми окошками, без печей: их заменили горячие радиаторы. Вместо сирот от войны в детдом понавезли других детей — брошенных жестокими людишками, а также отнятых по суду у заливных алкоголиков. В корпусах, определенных для детского житья, поставили телевизоры. И тогда для детей и для воспитателей подошло время оставить деда Пихто без достойного внимания. Всем недосуг, заняты. Телевизор смотрят, музыку слушают, печь-семистволка не интересует никого, нет никому до нее дела.

...— А не затопить ли мне печь, — негромко, раздумчиво произносит дед Пихто, обращаясь к бабке Никто. — Что скажешь мне на это, старуха?

— А что, и затопи, — тотчас откликается бабка Никто, подняв от утюга лицо. — Дней пяток не топил, пора приспела. И в избе прогреется, и повеселимся малость, чего скучать-то!

— Затоплю, — решительно говорит дед Пихто. — Вдвоем послушаем...

Однако собравшись затопить печь-семистволку, дед Пихто не торопится встать с лежанки и идти за дровами. Он думает, он вспоминает. Бывало, печь топилась каждый день. Прибегут детдомовцы-сиротки, упрашивают: затопи, дедушка, семистволку, затопи! — и дед Пихто принимается хлопотать с дровами, и ребята ему помогают: один осиновые дровишки тащит, другой — пихтовые, от которых треск и искры; третий — сырые березовые, которые свистят; четвертый — таловые...

Вспоминается деду Пихто Гриша Саустин, сын погибшего в войну капитана-подводника. Гриша Саустин, кажется, ни вечера не пропустил, чтобы послушать семистволку. И его дружок Ванечка Ореховый тоже прибегал всегда, вместе они упрашивали деда Пихто и помогали ему. И восхищались печью, и смеялись, когда она по-смешному гудела и рычала, и думали совместно с дедушкой, составляя дровяные пропорции, чем можно было изменять звуки. Давно нет в детдоме и Гриши Саустина, и Ванечки Орехового, — где теперь они, что с ними?..

Старик встряхивает головой, прогоняя воспоминания, и в который раз произносит решительно:

— Затоплю!..

— Затопи, старик, затопи, — поощряет бабка Никто.

— Хочу я, старуха, тебя удивить, — после молчания говорит дед Пихто. — Некого больше — я тебя удивлю,

— Чем ты меня хочешь удивить? — перестав утюжить халат, поднимает голову старуха. — Ничем ты, кажись, уж больше меня не удивишь. Всю жизнь, кажется, я проудивлялась тебе. Смолоду — красотой да сноровкой, а как постарше сделался — умом ты меня удивляешь. А в старости — печному талану твоему. Нет, ничем ты, старик, меня не удивишь.

— Удивлю, — убеждает дед Пихто. — Ей-богу, удивлю, и тогда ты меня еще больше оценишь и восполюбишь. Придумал...

— Что придумал?

— Вот что я придумал, — говорит дед Пихто. — Достал я, старуха, со дна реки мореное древо, на солнышке высушил. А с железной дороги я шпалу старую принес... — Дед Пихто умолкает, словно ждет от старухи любопытного удивления, но, не дождавшись, продолжает: — И обломками я запасся. Лонись списали директорский стол, в лом древесный пустили. А стол, старуха, не простой, из заморской древесины, по запаху чую — сандал. Подобрал я обломки и на дрова изрубил. А из города я принес обломок от наличника — кедровый. И еще кое-что у меня имеется. Загружу семистволку — послушаем, а ты лучше уши прочисти, старая, чтоб слышать.

— За мои уши не волнуйся, — сказала совсем без обиды бабка Никто. — Я, поди, иной раз получше тебя слышу.

— Ладно, начинаю, — сказал старик и, поднявшись с лежанки, надел облезлую, из ондатры, шапку и, по-стариковски прихрамывая, вышел в сенцы, потом в ограду, где под навесом у него в поленницах стояли заготовленные с весны дрова.

Загрузить печь-семистволку для старика дело привычное. В один из стволов он положил мореное древо, в другой — обломки от оконного наличника, в третий — тонкие поленья из просмоленной шпалы, в четвертый — обломки от директорского стола, в пятый... После того дед Пихто велел старухе вынести в сенцы продолжавший распевать утюг, он мог бы мешать печному пению. Старуха исполнила и снова вошла в избицу.

Щелкнул выключатель — в избице потемнело, а окошки посветлели, даже одну звездочку, раннюю, будто гвоздь, кто вбил в верхнюю часть стеклины. Старик уселся на низенькую скамеечку возле печки, старуха поместила свое сухое легкое тельце на табуретке рядом.

Все было готово, чтобы поджечь дрова и начать внимать печному пению. Однако дед Пихто медлил. Он на минуту вновь задумался, и старуха знала — о чем. Так же, как и она, дед Пихто в эту минуту думал о том, что плохо, что не дал бог им детей. Были бы дети, сейчас не в одиночестве разжигали бы они семистволку, а в окружении внучат, правнуков. Плохо, без детей прожили, без внучат стареют...

— Ладно, будем слушать одни, — негромко выговорил дед Пихто. — Чудное мы с тобой сегодня услышим. — И чиркнул спичкой.

И запела, загудела печь-семистволка. Давно она так не гудела, никогда она так не пела, неслыханно она заревела. Слушая, бабка Никто от удивления ойкала да руками всплескивала, потом затихла, внимая каждому новому звуку. Дед Пихто сидел прямой, на его бородатом лице — лице старика лесовика — играли блики, глаза его то темнели, то загорались желтым огнем. Он сидел прямой, напряженный, удивленный тем новым, что ему удалось получить от новых древесных пропорций...

Запластали дружно в одном из семи стволов обломки оконного наличника — послышался тихий напев, и деду Пихто показалось, что это старые мастера, которые этот наличник выстругивали в свое время, затянули протяжную песню.

— Поют, — восхищенным шепотом прошептал дед Пихто. — Слышишь, старуха, поют.

— Гриши нет, — выдохнула бабка Никто. — Любил он песни...

— И Ванечка Ореховый любил, — дополнил старик.

Просмоленная шпала загорелась в другом стволе — грохот и пыхтенье бегущего по рельсам паровоза послышались, вагонный перестук. «У-у-ух!» — гуднул паровоз; «тук-тук, тук», — застучали вагонные колеса.

— А Шурик Вострухов, — всхлипнула старуха, — Шурик-то любил нас, тятькой с мамкой звал... Прибежит, бывало... И его нет с нами, уехал. Сел на поезд и укатил... Все уезжают. Только нам с тобой, старик, некуда.

— Молчи, старуха, — деланно грубовато одернул старик. — Нечего хлюпать носом, мы не на похоронах, мы с тобой песни слушаем. Молчи и слушай!

— Молчу и слушаю, — покорно отозвалась старуха.

А как мореное древо загорелось, так что-то жуткое поблазнилось деду Пихто, будто бесшумный ход речных струй уловил он слухом, всплески водные, словно две громадные, обомшелые от старости щуки схватились между собой в жестокой драке, зубы и острые плавники пустили в ход...

А как, вначале дымно затлев, потом вспыхнули сине-оранжевым огнем сандаловые обломки, привезенные из-за океана, с юга, услышали старички неслыханное — вопль обезьяний, рык звериный, вслед затем море ударило о берег валом, брызги вокруг рассыпались...

Прогудела, пророкотала, пропела печь-семистволка, в избице деда Пихто и бабки Никто наступила тишина. Старички долго сидели молчком, дивясь только что слышанному. Старик спросил:

— Ну, удивил я тебя, старуха?

— Удивил, еще как удивил, — искренно ответила бабка Никто. — Выдумщик ты у меня, каким был по молоду лет, таким и сейчас остаешься. Такого выдумщика, поди, во всем свете не сыщешь.

— Верно, не сыщешь, — тщеславно, хорохорясь, согласился дед Пихто. — Один я на всем свете такой, а другого нет. Может, правда, и были, да вымерли давно. А я покуда живу среди людей и огнем печным повелеваю.

— Повелеваешь, повелеваешь, — говорила старуха. — Один ты такой и печь твоя единственная, другой ни у кого нету.

— Один, говоришь, и печь единственная, — с неласковым вызовом после молчания произносит дед Пихто. — А почто, скажи, старая, меня все позабыли?

— Как то есть позабыли? — с возмущением в голосе возражает старуха. — Тебя помнят, многие, старик, тебя помнят. Не забыл, как выпускники тебя благодарили, всю жизнь тебя помнить обещали. Что, запамятовал, поэтом тебя называли?..

— Помню, все помню, — со слезами в голосе говорит дед Пихто. — Любили меня и удивлялись мне и печке моей удивлялись. Но почто, скажи, старая, почто мне письма никто не напишет? Скажи, старая, заслужил я письма али нет?

— Письма? — удивилась старуха. — Ну, конечно же заслужил, и оно, гляди, придет скоро, много, жди, придет нам с тобой писем.

— Где они, где? Какой год дожидаюсь, ни одного нету.

— Ох, какой ты, дед Пихто, недогадливый, — удрученно качает головой старуха. — Музыкант какой, печник-мастер, а в голове соображения нету. Пойми, старый, разъехались дети, по всему свету разъехались — устраиваются, гнезда вьют. Молодые, ох, как трудно им устраиваться в жизни! И того, и сего не хватает, А как устроятся, так и напишут, беспременно напишут. Вспомнят деда Пихто, не могут не вспомнить.

— Устраиваются, говоришь?

— А как же, устраиваются, — словно ребенка, уговаривает бабка Никто своего старика. — А как устроятся, так и, жди, напишут.

Старуха утешает старика долго, повторяя одни и те же слова по нескольку раз, и дед Пихто мало-помалу успокаивается. Велит он включить свет, встает, надевает дождевик с капюшоном и, светясь от внутреннего удовлетворения лицом, выходит в сенцы. В сенцах он нащупывает на лавке деревянную сторожевую колотушку, и вот он уже на улке, на осеннем ветру.

«Дзень-брень, цок-цок», — ударила сторожевая колотушка — дед Пихто двинулся в обход детдомовской, окруженной со всех сторон лесом, территории. Бабка Никто, прильнув к окну лицом, смотрит ему вслед, слушает.

«Дзень-брень, цок-цок...» Далеко летит звук, поет в руках деда колотушка, а лес ему своей музыкой отзывается. Ветер набежит — каждое дерево зашумит, запоет. Песня начнется от земли — тихая, едва слышная; а ударит ветра порыв сильнее, песня зазвенит громче, звук обволокет всю крону, взлетит в высоту и там оборвется.

«Дзень-брень, цок-цок...» — поет в руках деда колотушка, сделанная им давно из ели. Деревяшка высохла, давно мертва — поет, а лес, живой, вечный лес отвечает ей гулом, напевным шумом, словно хочет в чем-то утешить.

 

Легкая наковальня

В конторке, что под мраморной лестницей Большого учреждения, как в деревенской избе, пахло луком. Исподволь наплывало, накатывалось на душу что-то забытое, знакомое и щемящее. Казалось, чувство росло от этого знакомого с детства деревенского запаха избы, от алюминиевой ложки и миски с крупнонарезанными огурцами и яростно синеватым луком, от висящего в углу засиженного мухами зеркала, так напомнившего Виталею Андреевичу зеркало в избе его детства. В деревянной витиеватой коричневой раме, с кривым волнообразным изображением, оно и здесь обросло, как доброй и недоброй памятью — фотографиями, приткнутыми по бокам, сверху и снизу. Грустные и веселые лица, в полный рост и по пояс, группами и в одиночку — здесь были фотографии совсем незнакомых ему людей.

Раздался звонок, оторвавший Виталея Андреевича от грустных воспоминаний о своей забытой, далекой деревенской родне. Он снял с аппарата трубку и отозвался:

— Вахтер Аникин слушает...

За окном проплывал городской транспорт — алые, голубые автобусы, которые бывают только в столицах, разноцветные машины, нарядные пешеходы. Все это спешило куда-то мимо Виталея Андреевича, мелькая ярко, однообразно и холодно, как городской светозар.

Виталей Андреевич включил репродуктор, чтобы развлечься, и тотчас выключил его: по сердцу резанула знакомая песня, до боли знакомый голос... «Запись, — подумал он. — Кажется, в Молдавии. Да, да... перед концертами. Тогда же и телеграмма из деревни о смерти матери... Не смог отъехать похоронить...»

И тут многое припомнилось Виталею Андреевичу, поплыло перед ним мимо, как эти автобусы и нарядные, спешащие куда-то люди.

...Виталей Андреевич Аникин много лет подряд состоял артистом в знаменитом хоре, начав свою певческую карьеру еще пареньком в войну. Но лет семь тому с ним случилось несчастье. На реке Истре устроили пикник с костром на лугу возле густой дубравы, со свежей бараниной и водкой, — Виталей Андреевич, как всегда, много спорил до надрывного крика, пил и пел — и голос у него сорвался. Врачи тотчас принялись его лечить, послали в Армению на чистый горный воздух, процедурами замучили, но ничто не могло ему помочь, так как болезнь укрепилась. Пришлось Аникину из знаменитого хора уйти, сожалея об искусстве, и, стремясь заработать приличную пенсию, устроиться вахтером в Большое учреждение.

Пел в знаменитом хоре Виталей Андреевич — много совершал поездок, даже в самолете за рубеж не раз летал, жил интересно, суетно, приятно, с приятными репетициями, веселыми прогулками, шумными вечеринками, неоднократно-нешуточными влюблениями, доставлявшими ему, как и всем, свои хлопоты, огорчения и. радости. Одним словом, бездумно жил Виталей Андреевич, несерьезно. Четыре раза был женат, дважды по линии партийности преступался, но благодаря откровенному признанию все для него обошлось благополучно. Жил один, но одиночества, в силу несерьезности, не чувствовал: всегда среди людей, в разговорах, в холостом чаду, в умеренном угаре и похмелье.

Перестал петь — и вдруг оборвалась его приятная молодая жизнь. Вместо товарищей артистов и артисток, веселых или опечаленных, мечтающих о личной славе, огорченных отсутствием ее, то есть людей живущих искусством, оказался Виталей Андреевич совсем в ином мире. Вахтеры Большого учреждения — народ угрюмый, умом неповоротливый, бдительный, подозрительный и настроенный философски. Соприкоснувшись с новыми, столь непохожими на хористское окружение людьми, Виталей Андреевич пробовал было запить, но на собрании его как следует пробрали, пригрозили увольнением по такой-то статье, и Виталей Андреевич, струсив, притих, затаился, ушел в себя, замкнулся, а потом как-то сразу почувствовал в себе перерождение: артист в нем кончился, и наружностью, и душой он сделался вахтером, бдительным, как все, подозрительным, любителем в ночную пору покалякать о чем-нибудь, поделиться мыслями. Воспоминания былого на него нахлынули, и он в беседах с товарищами стал говорить о себе, что больна у него совесть: за тридцать с лишним лет ни разу он не побывал в родной деревне, ни разу не увиделся с родственниками. До пятидесятого года, жаловался Аникин, он переписывался с родней, но после того, как ему сообщили, когда он был на гастролях, что не стало матери (отец умер еще до войны), переписка с родными как-то сама по себе оборвалась, и он сейчас не знает, что сталось с его сестрами, их у него было шестеро, все старше его.

— Родню, брат, забывать нельзя, — осудительно качали головой слушатели. — Без родни трудно, она для чего-то нужна.

— Верно, нужна, — охотно соглашался Аникин. — По себе чувствую, нужна.

— А ежли ты понимаешь, что к чему, то и съезди к родне, навести, покайся, вот и успокоишься душой...

И раз, и другой высказали товарищи-вахтеры этот совет Виталею Андреевичу, и он стал думать: а не съездить ли ему в самом деле?.. Купить билет, сесть в поезд да и поехать через всю Сибирь домой...

Тут вскоре пришло лето, и отпуск по графику Виталею Андреевичу выпал. Собрался он, купил в «Метрополе» плацкартный билет и вскоре выехал. На первой же тысяче километров от предстоящей встречи с сестрами, с которыми он так давно не виделся, охватило его внутреннее смущение и чувство вины, и он с попутчиками говорил, говорил, рассказывая им о том, кто он такой: пел в хоре, а сейчас вахтер, не виделся долго с сестрами. Попутчики входили и выходили из вагона, они были разные и наружностью и душой. Те, кому ехать недолго, слушали невнимательно, глядели в окно, усмехались, дивясь простоватости пожилого человека. Но пассажиры, севшие на полсуток и больше, относились к Аникину участливо, поддакивали, дивились и вели расспросы.

— Неужто, — восклицали в изумлении попутчики, — неужто шесть девок и один мальчишка?

— Да, так оно и было, — подтверждал Виталей Андреевич. — Шесть девок и один мальчишка, младший, то есть я. Отец, как я родился, две недели ковал бесплатно — на радостях, что кузнец, помощник и продолжатель фамилии на свет произошел. И назвали меня в честь деда-кузнеца Виталеем. Заметьте, не Виталий, а Виталей — так звали моего дедушку.

— И что же, вы не обманули ожиданий вашего родителя?

— Обманул, — огорчительно признался Виталей Андреевич, — Не получилось из меня кузнеца.

— Почему же?

— Сестры меня избаловали, — подумав, не сразу ответил Виталей Андреевич. — Они, кажется, виной тому, что я не стал за наковальню.

— Интересно, как это было?

— Так было, — словоохотливо посвящал случайного попутчика в подробности своей биографии Виталей Андреевич, — Помню, как я подрастал, все мне радовались, сестры, не говоря уж про отца с матерью, меня баловали...

Пел в хоре Виталей Андреевич, вел шумную беспутную жизнь, подробности первоначальных шагов его по земле жили в его памяти, но только подспудно. Иногда лишь, словно в угарном сне, смутно ему представлялась и наковальня, и отец в фартуке, и сестры, голенастые девчонки, и мать-хлопотунья. Но когда бездумная жизнь осталась позади, прошлое ему припомнилось отчетливо и ясно. Все он вспомнил, все. Кузнец родился, продолжатель рода и дела родился! — радовались родители, наглядеться на него не могли, и эта радость передавалась и девчонкам-сестрам. Маленькие деревенские парнишки — помощники в доме, они и борноволочат, и гусей, и уток охраняют на реке, и ягоду собирают на лугу, и сено гребут. А у кузнеца Андрея Виталеевича единственный сынок рос белоручкой. Сестренки за него и боронили, и сено гребли, а в лес возьмут по грибы, так от него, чтоб не искусали, ветками отгоняют комаров. Прибежит Виталейка в кузню, просит покачать за веревку мехи, Агашка, одна из сестер, не дает, сама дергает. Заплачет от огорчения младшенький, сестренки утешать бросятся, и отец тоже уговаривает: расти, говорит, сынок, набирайся сил, а наработаться еще успеешь, кузня от тебя не уйдет, всему научишься.

И обновками родители и сестры Виталейку баловали, на него на одного, кажется, траты были бо́льшие, чем на всех вместе взятых сестер. В холщовой своетканьшине сестры ходили и в будни, и в праздники, на ногах самодельные обутки, ленточки в косах из лыка. У Виталейки же и рубаха шелковая, и поясок шелковый с кистью, и сапожки хромовые, и картузик с лакированным козырьком, и даже на редкость для деревенского мальца пиджачок суконный...

И сластями баловал Виталейку отец. Дочкам сахар-песок в блюдце — помакать ломтем, Виталейке конфеты в красивых обертках.

Мать, нарядив сынка, в церковь ведет, на ярманку возьмет с собой поразвлечься. А сестры гурьбой отцу помогают в кузне — мехи раздувают, стучат по наковальне тяжелым молотом.

А как подрос Виталейка, его в школу отдали — учить грамоте.

Отца перед войной не стало: от надсады помер, обтягивая мельничный жернов стальным обручем, — но за наковальню на его место не стал Виталей. Он тогда уже выступал в художественной самодеятельности: на барабане стучал, пробовал сам петь, его хвалили, хлопали ему. Деревня, сестры, отцовская кузня с наковальней и горячим горном от него отдалялись все дальше, а потом в начале войны, когда его в армейский ансамбль взяли, совсем исчезли, растворились, будто в воздухе птицы.

— Так я и не сделался кузнецом, — заключал свою дорожную исповедь случайному попутчику Виталей Андреевич. — После войны я в знаменитый хор угодил, пел, ездил. Своя, так сказать, у меня получилась кузня, а наковальня, не в пример отцовской, моя легкая.

— Это уж точно, — охотно соглашался попутчик, — петь — оно само по себе куда легче, чем, скажем, коней ковать иль что еще...

Проехав в вагоне скорого поезда пол-Сибири, Виталей Андреевич пересел в поезд местного сообщения, потом поплыл на пароходе. В третьем классе было людно, ехали какие-то бородатые молодые люди с тугими рюкзаками, набитыми до отказа, с ведрами, котелками, одетые в модные джинсы и хрустящие, как новые денежные знаки, химические куртки. Молодые люди громко, никого не замечая, разговаривали друг с другом и пили дешевое яблочное вино, а бутылки выкидывали за борт в окошко.

Много женщин разного возраста с узлами и кошелками ехало в третьем классе. В их полных круглых лицах Аникину чудилось что-то особенное, родное, полузабытое. Он старался в уме представить своих сестер, но это не получалось, лица расплывались, как в тумане. Сестры Агаша да Настасья, да Ольгейка, да Палагейка, да Фрося, да Дунюшка — представали в памяти на одно лицо, и это лицо сходствовало в чем-то неуловимом, может, в покорном выражении, может, в усталости в глазах и терпении, с лицами едущих в третьем классе баб. А между тем он помнил, сестры были разные и по обличью и характером. Старшая Агаша, как две капли воды, походила на отца; как у отца, у нее было красивое, круглое, с заметными скулами лицо и карими, чуть вприщурку, глазами. Как отец, она была плечиста и рукаста. Она лихо нагнетала в горно воздух, дергая за ремень, и, схватив молот, вразмашку била по раскаленной поковке. А Настасья с Ольгейкой походили на мать, курносую, сероглазую и бровастую, и, как мать, они любили песни. Сидя зимним вечером за пряжей или шерстяным вязаньем, или за ткацким станом — кроснами, Настасья с Ольгейкой вдруг заводили песню, другие сестры и мать, и Виталейка — все подхватывали, славно так получалось. В том, что Виталей Андреевич пошел в артисты и его взяли в знаменитый хор, не было ничего случайного. Он владел от природы голосом и к четырнадцати годам прошел солидную певческую выучку дома, которая ему пригодилась сначала в ансамбле на фронте, потом в знаменитом хоре...

Издали сквозь сумрак лет Виталей Андреевич силился рассмотреть и других сестер — Палагейку, Фросю и Дунюшку. Смутно помнилось ему, кто-то из сестер, кажется Фрося, была рыженькая, конопатая, в какую-то, говорили, прабабку Степаниду, разродившуюся в свое время тройней. Однажды Фрося потерялась в лесу, ее несколько дней искали, после чего она какое-то время заикалась. А Дунюшку, младшую из сестер, воровали проезжие цыгане, льняные волосы перекрасили в черный цвет, но ее все равно нашли...

«Живы, здоровы ли сестры? — думал Виталей Андреевич, лежа на второй полке третьего класса и глядя во вздрагивающий от работы трюмной машины потолок. — И живут ли они в деревне? А то, может, разъехались кто куда и их не найти. Зря я не переписываюсь с ними в последние годы», — думал он.

Судно, чувствовалось, качало на волнах — шли великой Обью, с палубы сверху, слышно, доносились команды, то работали речники, управляя ходом пассажирского парохода.

С парохода Виталей Андреевич сошел ночью. Ночевал на дебаркадере, сидя в углу на чемодане. Он ждал утра, чтобы с попутным транспортом отправиться в деревню, откуда он выехал больше тридцати лет назад.

И вот открылся ему крутояр над речкой, на яру дома деревни, старые, низенькие, кособокие, вросшие в землю. Перейдя по деревянному, на старых сваях, мосту, он шел по лугу, держа в руке наперевес чемодан с вещичками. Над деревней блеклое небо, жаркое солнышко, редкие облака, неподвижно застывшие в высоте.

Ближе, ближе домишки, вот уже различимы окна, ворота, возле ворот изваянием застыла деревенская женщина, — приложив ко лбу козырьком ладонь, чтобы уберечься от солнца, она вглядывается в фигуру входящего в деревню незнакомца. А Виталей Андреевич, неторопливо вышагивая, не отрывает глаз от женщины, сердце его взволнованно вещует, подсказывает — это одна из сестер его.

И она, эта пожилая тяжелая женщина, видно, тоже что-то почувствовала, ведь у нее тоже сердце. Вот она воздела вверх от удивления руки и неуверенно пошагала Виталею Андреевичу навстречу.

Это была Агаша, старшая...

Были несвязные отрывистые речи, слезы, объятия, поцелуи, и он узнал Агашу, старшую сестру, уже почти старуху; и она признала его, своего младшенького братку, седого, преждевременно состарившегося, потрепанного жизнью. Она взяла из его руки чемодан, понесла, поставила на землю, снова повернулась к нему лицом, словно убеждаясь в том, что не ошиблась. Нет, она не сшиблась, точно, перед ней был братка Виталей.

Через несколько минут брат с сестрой уже были, в избе, Агаша, не по годам верткая, суетилась, наставляя на стол, успевая одновременно говорить, говорить. Он сидел на лавке возле окна и растерянно и смущенно улыбался. От встречи с сестрой душа его размякла, он не владел голосом, так как нахлынувшие на него жалостные к Агаше и себе чувства его пока не покидали. Слез, которые против воли скользили по щекам, он не стыдился.

Агаша давно поджидает в гости брата. Она все знает, почти все знает о нем. И как за границу братка ездил вместе с хором — из газет, по радио передавали, и как в Сибирь приезжал. Карточку печатали в газете — братка стоял в переднем ряду, второй слева, молодой и красивый. Она понимает, он слишком был занят, он пел, он не мог оторваться от хора, чтобы хоть на один день приехать на родину в деревню...

А стала ждать и была уверена, что братка приедет в гости, потому Агаша, что глядела в последний раз снимок знаменитого хора в газете, и Виталея ни в переднем ряду, ни в последнем среди певцов она не нашла. И тогда она догадалась, что с браткой что-то случилось, может, заболел или плохо стал петь и его перевели на другую работу, поспокойнее, без разъездов по всему миру.

Выговорившись первоочередным, самым необходимым, что просилось из души. Агаша молчит и, присев к столу, вопросительно смотрит на брата: уместны ли ее речи, может, ее деревенские слова ему не глянутся?

— Ты угадала, — с трудом выговорил Виталей Андреевич. — Я в самом деле уж больше не пою в хоре, отпелся. Теперь я вахтер, или попросту охранник, в дверях стою, мимо меня люди проходят на работу.

— Что, хвораешь аль что?

— Горло сорвал, перестарался.

— Ах, беда какая! — в неподдельной горести всплеснула ладонями Агаша, лицо ее болезненно сморщилось, глаза заблестели. — Какие мы все ж таки Аникины невезучие. Отец от надсады помер. Ольгейка, третья от меня, младшая, поди, слышал, под трактор угодила, лет пять как похоронили. И с Дунюшкой несчастье: мужик достался ей пьяница, и она с горя к тому же пристрастилась. Пошли выпивши в баню — помыться, упали на тропе в огороде в сугроб снега, так и окоченели...

Поплакав, повытиравшись платочком, Агаша было вскочила, чтобы приняться снова за избяную суету, наставляя на стол, но Виталей Андреевич удержал ее, сказав: посиди, мол, давай, пока одни, потолкуем, расскажи, где другие сестры, кроме тех, кого в живых нету: или в деревне они проживают, иль в отъезде, ничего ведь ему о них не известно. Агаша охотно стала сказывать: Настасья здесь, в деревне, в полеводстве робит; Пелагея — многодетная, в пригороде, мужик ее лес по реке сплавляет, а она детей растит, девятеро у нее, все парнишки, иные уж взрослые. Ефросинья тоже в деревне, почту возит. Она давно бы прибежала, да на Кауром за письмами в Дубровку уехала...

— Сама-то как живешь, сестра?

— Так и живу: на пенсии никак уже лет пять. А до того в коровнике — дояркой. А в войну и после войны, пока силы были, молотобойничала в кузне. В тюрьме по несчастью сидела. Кузня колхозная сгорела, меня и упрятали на три года за халатность.

— А детки?

— Бог не дал, — сказала, вздохнув, Агаша. — Видно, кузнечная работа да молот не на пользу пошли. Да и мужик, раненный с фронта, попался слабый. Все болел... А потом и помер, я и осталась одна. И швец, и жнец... — затосковала было душой Агаша, о себе повествуя, но ей это при радостной встрече с браткой показалось неприличным, и она, отряхнувшись от печали, сказала веселым голосом: — Чего это я заговорилась, все о себе да о себе! — ты про себя расскажи, как пелось, в каких странах побывал? — Но и эти слова ей показались неуместными, она вскочила со стула с веселым вскриком: — Ой, погоди, не рассказывай, дай на стол наставлю, тогда и начнем, не торопясь. Соловья, сам знаешь, баснями не кормят.

— Погоди, — остановил ее Виталей Андреевич. — Не хлопочи, не убивайся, я обедать не буду. Дай мне, Агаша, только перекусить малость, подкреплюсь, а застолье — к вечеру. Сестер позови, Настю с Ефросиньей, ну, и соседки пусть придут, какие с тобой в дружбе. Вот тогда и поговорим всласть, да и выпить не мешает, я вина хорошего привез из Москвы, сухого.

— Ин будь по-твоему, — согласилась Агаша. — Скажи только, до вечера-то что будешь делать, может, отдохнешь с дороги? Иль, может, баньку для тебя протопить?

— Баньку — после, — подумав, сказал Виталей Андреевич. — А сейчас давай, сестра, сходим в поле, цветов нарвем, на родительские могилки положим. По деревне пройдемся, мне на том месте постоять охота, где наша кузня стояла.

Вечером в доме у Агаши было большое застолье, много собралось народу, все пожилые, старые. Самому молодому из всех бригадиру-полеводу, приземистому, плечистому мужику, было за пятьдесят. Почти никого из них Виталей Андреевич не помнил, но его помнили и знали все, приветливо улыбались ему, пожимали руку, говорили хорошие слова. По правую и левую руку от него сидели сестры Настасья с Ефросиньей, обе уже почти старухи, принаряженные в платья из химического волокна, в белых химических же платочках, повязанных по-бабьи, веселые, гордые за своего знаменитого брата, вспомнившего родню и наконец осчастливившего их приездом.

Виталей Андреевич с сестрами сидел на почетном месте. Здесь всегда в дни праздников напротив старинного тусклого зеркала сидел прежде отец. Фотография отца — в правом углу зеркала, пожелтевшая, взгляд, как это бывает всегда, когда боятся моргнуть перед объективом деревенского фотографа, серьезный, прямой, напряженный, так не ладил с его укоризненно-насмешливой, на губах, улыбкой. Рядом — семейное фото — отец с матерью в середине, вокруг сестры, а он, маленький, на коленях у отца.

После первой рюмки заходило, зашаталось в зеркале изображение, туманное и волнообразное; закачалась спина сидящего напротив Виталея Андреевича бригадира, который что-то бойко рассказывал. Где-то в профиль видел Виталей Андреевич старшую сестру, Агашу, веселую сейчас, гордую за брата. За столом заговорили, зазвенели, застучали вилками, и все это, казалось, точь-в-точь повторило следом большое тусклое, в черных рамках, старинное зеркало.

Над столом возвысился бригадир, чувствующий себя по отношению к застолью старшим, и произнес тост.

— За знаменитого певца, — сказал бригадир. — За его славную работу, за то, что он не позабыл нас, тружеников полей, за его счастье.

— За счастье, за счастье, — послышались голоса женщин, — оно у каждого свое.

Пели тихо, неспешно, не перебивая и не перекрикивая, как бы боясь обидеть поющего рядом соседа или спугнуть тихую песню:

Потерял, растерял я свой голосочек...

И все равно в этой многоголосости отчетливо вели мелодию два знакомых Виталею Андреевичу голоса, голоса его сестер Настасьи и Ефросиньи. Песня была грустной, а глаза сестер сияли, словно они большую радость сейчас дарили людям...

Какие-то голоса затухали, кто-то вновь подхватывал, но два голоса, голоса Настасьи и Ефросиньи, пели и пели:

Потерял, растерял я свой голосочек, По чужим садам летаючи...

Давно знакома была Виталею Андреевичу эта песня, с детства. Пела ее мать, пел отец. Но почему-то сейчас падали на сердце слова «по чужим садам летаючи». Комок подкатывал к горлу. Виталей Андреевич хорошо знал это состояние, которое называют вдохновением. Он хорошо знал, что запой он сейчас, когда каждое слово отбито не только мелодией, а понято и отбито стуком собственного сердца, песня получится, запомнится, тронет, не погаснет... Это главное чувство для певца, а мастерства ему не занимать. Он подождал, когда закончился очередной такт, и было вступил тихо, как того требовала мелодия, слова, собственное состояние и ощущение песни. Зеркало повторило мимику его вдохновенно поющего лица, но слух его не обманул: вместо мелодии вырвался какой-то гортанный звук, перекрывший и мелодию, и слова — и нелепо оборвался. И в тот же миг тусклое зеркало успело зафиксировать и повторить жалкую улыбку Виталея Андреевича, которую видел только он один и которую он увидел на своем лице впервые. Улыбка эта поразила его, обескуражила, и он сник...

А песня продолжалась, плыла над столом, грустная и задумчивая, и никто не заметил отсутствующего голоса гостя. Да и голос этот, как подумалось самому Виталею Андреевичу, был лишним в этой песне, за этим столом... — в чужом далеком городе остался его голос.

 

Стан

О стане я слышал, как стал себя помнить. У взрослых, бывало, к весне только и разговоров: стан да стан. Надобно, говорят, увезти туда лагу́шки, бочонок, бороны. И о косах-литовках, говорили, надо заранее позаботиться — отремонтировать их и увезти на стан. А как подсохнут дороги, так на поля тотчас отправляется кто-нибудь из молодых — посмотреть, цел ли стан, не сломали ли его зимой без призора черти, не насыпало ли вовнутрь снега, не забиралась ли сквозь земляную стену, прорыв нору, в стан лисица?..

Слыша часто о стане, хотелось побывать там и увидеть все своими глазами, несмотря на то что о стане частенько рассказывалось страшное. По наклонной стене стана как-то забралась вверх к дымоходу змея гадюка и повисла хвостом на перекладине, на которой онучи и одежда сушится. Рано утром проснулся дедушка Степан, открыл глаза, а его, свесившись сверху, обнюхивает змея и рассматривает, целится, как бы обвиться вокруг шеи. Вдругорядь тому же дедушке Степану в сапог, который он забыл прибрать в укромное место, забралась смертно зловредная огневка. Стал обуваться дедушка, всунул в сапог обернутую онучей ногу, а там что-то живое крутится...

Детей на полевые работы в те далекие годы брали лет с десяти — одиннадцати. Но мне выпала доля пожить на стану чуть пораньше — в семь лет. А причина тому — обстоятельства: отца при нас не стало, дома мы лишились, вот и вынуждены были искать полевое пристанище.

Кроме нас троих — меня, мамы и братца Митрия — в том же стану поселился и дедушка Степан, свекор мамы, с бабушкой Настасьей, свекровью, и их младшими дочками, Нюркой и Волькой, им тоже, как и нам с братцем, было по семь — девять лет.

Стан, в котором мы поселились, был чужой. Наш старый родовой стан вместе с землей и оборудованной поблизости «ладошкой» для молотьбы отошел колхозу; а этот — принадлежал Мише Знашу, троюродному брательнику дедушки Степана, мужику старому, бедняку. Миша Знаш — колхозник, но от артельных работ, по своей лени, отлынивает, на стану возле троюродного брата околачивается, еще недавно богатого, а сейчас такого же бедняка, как и он.

Взрослые работали близ стана, мы, дети, были предоставлены самим себе. Очутившись на полях, мы с интересом принялись обследовать ближние окрестья. Вошли мы, помню, в березовый ко́лок — тишина, ниоткуда ни звука. Вверх тянутся белые, прямые, как струны, березы. В вышине шорох слышится, то от ветра колеблются макушки. Между кочками вода, воздух сырой и затхлый. Прыгая с кочки на кочку, мы забрались в самую гущину. Посреди колка круглое озерце, в воде плавают головастики...

Неподалеку от стана стояла раскидистая осина. Дерево было старо, сердцевина его иструхла. При ветре осина скрипела и стонала, как старуха от хвори. У корней валялись гнилушки. Наберешь, бывало, в подол рубашонки осиновых гнилушек, разбросаешь их по углам в стану, смотришь ночью — светятся гнилушки, как огоньки. А то соорудишь домик и любуешься им из угла перед сном, сказка припоминается.

К стволу старой осины был прилеплен пепельного цвета пузырь величиной с подушку. В пузыре проживал рой шершней — крупных строк (так у нас назывались осы). То и дело шершни выползали из своего пузыря и с угрожающим гулом летели за добычей. Шершень — страшен, у него жало что шило. Говорят: удар шершня в голову шилом смертелен. Даже бык, ежли его ужалит шершень, падает на колени, как от удара обухом топора по лбу. И конь, говорят, не выдерживает удара шершня, валится замертво. Опасен шершень, мы знали, но это не мешало нам забавляться и дразнить насекомых. Выломаешь сухостоину и, подкравшись к пузырю, тычешь острием в дыру, откуда шершни вылетают. А как погонятся они за тобой, убегаешь сломя голову. Заслышишь за собой — настигают, упадешь в траву и затаишься.

Весело, интересно было жить на стану. В деревне все давно обследовано и открыто: и огород, и баня, и стайка, и конюшня, и амбар — ничего интересного. А на стану каждый день приносил что-нибудь новое. Помню, не в деревне, а живя на стану, на полях, я вдруг открыл для себя небо. Ведь видел же я, каждый день видел, живя в деревне, ночное небо со звездами и месяцем, но почему-то оно до сих пор не занимало меня. А на полях я будто увидел его впервые. Небо ко мне приблизилось. Запамятовалось, спрашивал ли я о небе и звездах маму или дедушку Степана, но знаю твердо, именно с того лета я стал различать в ночном небе и Лося — Большую Медведицу, и Утичье Гнездо — Плеяды, и Большой Сарай — Орион, и Серебряный Гвоздик — Северную Звезду, и Красную Звезду — Марс, и Вечернюю Звезду — Венеру. Мир вдруг раздвинулся передо мной, я был удивлен и восхищен его необозримостью и бесконечностью. С этим ощущением я и живу на свете...

Повечеру, забросив свои детские забавы, мы гурьбой бежим по дороге в сторону деревни. Мы бежим встречать бабушку Настасью, каждый день отлучавшуюся по делам. Мы встречаем ее близ скотских могильников, она возвращалась на стан, грузно и тяжело вышагивая по пыльной дороге. Через плечо ее перекинута холщовая сума, а в той суме подаяние — нам всем, живущим на стану, на прокорм. Нищенская сума нам всем знакома с ранних лет, ее надевали христарадники, ходившие от избы к избе. Бабушка наша не походила на нищую. Наоборот, собираясь похристарадничать, она накрывала голову кашемировой шалью, на плечи накидывала плюшевую жакетку — шик и крик тогдашней моды, в красные ботинки обувалась со шнурками и высокими голяшками. Дедушка Степан, когда бабушка начинала сборы в дорогу, отговаривал ее: не чудила бы, не смешила бы людей! До но́ви, говорил он, как-нибудь перебьемся, а как созреет рожь, так снова у нас вволю будет хлебушка. А милостыньку выпрашивать, говорил он, стыдно. Но бабушку было не переубедить, она стояла на своем.

— Не отговаривай меня, дед, — говорила она, — слова твои напрасные, все одно я тебя не послушаюсь, а силком меня не удержишь. Без милостыньки, верно говоришь, мы до нови продержимся, не помрем с голоду. Но у меня, Степан, сердце не терпит, душу потешить охота до смерти. Пусть смотрят люди, пусть знают, какие хозяевы пущены по миру. Своими трудами жили, батраков не держали, даровых работников не зазывали, не за что нас было наказывать. Пущай председатель смотрит. Не из нужды я иду просить подаяние, а в укор нынешним на́большим...

Не знаю, достигала ли своей цели бабушка Настасья, что-то сомнительно мне, чтобы председатель, занятий артельными делами, казнился тогда, видя вчерашнюю богачку с нищенской сумой на плече, — однако подавали ей щедро, холщовая сума ее к вечеру была туго набита пшеничными калачами и шаньгами. Чтобы бабушке было легче идти, мы разгружали ее суму. На веревочки мы нанизывали калачи и, перекинув через плечо связки, шли домой на стан, веселые и счастливые. Нас ждал богатый ужин, горячий смородишный чай с калачами и, случалось, даже с «захлями», которые таяли во рту.

Угощался, само по себе, христарадными приношениями и дедушка Степан. Попивая духовитый чай, дедушка расспрашивал свою старуху, у кого она побывала, кто ей подавал, кто отказывал. Не насмехались ли, не злорадничали, не свистели ли вослед? Все было по-хорошему, отвечала бабушка Настасья, никто не насмехался над нею, всяк зазывал ее с улицы в избу, усаживал за стол, а на стол ставил угощение. Дедушка Степан был доволен ответами своей старухи. По своему обыкновению, он тотчас начинал хорохориться.

— Люди еще помнят Степана Гридасова, — с обидой в голосе говорил он. — Как перестанет земля родить, а скот плодиться, так сразу им припомнится Степан. Будут ждать и зазывать, но не пойдет он колхозу на выручку: у него ведь тоже в груди сердце, а не навильник соломы. Пропадите вы все пропадом, но Степан вас не выручит. Погибнете вы без Степана Гридасова. Бык породистый, жеребец стоялый, — где вы найдете таких производителей?

Признаться, в те малые несмышленые годы я как-то не вникал в речи дедушки Степана. Слова его оставались у меня в памяти, но на мое душевное настроение они почти никогда не влияли. Наоборот, в то далекое время, когда я, по нужде и необходимости, очутился на полевом стану, и позднее, спустя годы, когда жизнь я судьба, будто березовый лист ветром, уметнула меня далеко от родных мест, я радовался, что получилось так, а не иначе. Не очутись я на стану, я скучал бы в деревне, играл бы в давно надоевшие игры или зарил бы на сарае воробьев. Не оторви судьба меня от крестьянства, наверное, так и остался бы я темным мужиком, таким же, наверное, недалеким, как дедушка Степан, гордившийся породистым быком и стоялым жеребцом, которыми он когда-то владел. Нет, я не жалею, что у меня иная, чем у дедушки Степана, судьба...

Но вернемся к стану. Вечером у огня, горевшего возле стана, нам приходилось слышать не только хвастливые речи дедушки Степана. Часто в разговор вступал и хозяин стана Миша Знаш. Хвастаться породистым быком и чистокровным жеребцом Знашу было не с руки: ничего такого в его хозяйстве никогда не водилось. Зато он знался с чертями, о чем он подолгу любил глаголать. К россказням Миши взрослые относились с недоверием и насмешкой, считая его пустомелей. Зато нас, детей, когда Знаш начинал «врать», от костра не отгонишь, из его речей мы старались не пропустить ни слова.

С чертями Миша Знаш спознался через колдовку Видинеиху. Когда подошло время и колдовка запомирала, к ней в избенку на краю деревни никто не смел наведаться, опасаясь нечистой силы. Даже родня и та обегала стороной ее избенку. Так и лежала старуха одна, терзаясь от болей, так как черти перед смертью ее мучили и донимали. Слыша старушечьи вопли, Миша Знаш, по натуре смелый, потуже надвинул на всякий случай на голову шапку и отправился к Видинеихе. Сел возле кровати, на которой она помирала, и спросил: чево ей надоть? А колдовке много ли надо было перед смертью, лишь воды в кружке. Подал Миша Видинеихе воды, старуха утолять жажду не стала: не требовалась для ее нутра вода, у нее другое было на уме. Чтобы не мучили ее черти за то, что она после себя на деревне ни одного чертячьего знатца не оставляет, она набрала в рот воды и через сито брызнула на Мишу. И, загоготав по-лешачьи, сказала: теперь ты, Миша, сказала, с нечистой силой спознаешься! — и померла.

Страшно и жутко слушать Мишу Знаша. Костер горит, сушняк полыхает с треском, на пятачке возле стана светло. Козлобородый чертячий знатец на обрубке дерева посиживает, насмаливает самосад, свертывая из газеты цигарку за цигаркой, свет от огня на его морщинистых щеках играет, в глазах блеск мутный, недобрый. Речь бубнящая. Так и хочется ушмыгнуть в стан, забиться в угол в солому, уснуть, чтобы не представлять себе ни умирающей Видинеихи, ни чертей, но такое мне не по силам. Жутко слушать Мишу, но и не в силах я не слушать его.

Миша спознался с чертями, теперь ему в иную пору подшутить над людьми любо. Жил Сенька Карнаухай, промысловик. Приходит к нему раз Миша и просит бабок — сыграть на площади. А Сенька пожадовал, не дал. Тогда Знаш рассердился и наслал на него лесовика. Пошел Сенька в тайгу на промысел, а лесовик, обернувшись птичкой, за ним полетел. Куда Сенька идет, туда и птичка-черт за ним летит. Да еще свистит. И днем свистит, и ночью свистит. На Сеньку страх накатил, бросился он бежать из тайги — заблудился. Чуть не замерз, с голоду чуть не умер. Вот как обидеть хорошего человека! Нельзя жалеть для Миши Знаша ничего — ни бабок, ни хлебушка, ни чего-либо другого.

А то еще подстроил Миша Знаш злую шутку над Игнашкой Супоневым, который не подал ему водки. Ехал из города Супонев и доехал бы благополучно. Но поскольку он водки пожалел для Миши Знаша, то пришлось ему в болоте тонуть...

Впрочем, таких рассказов от Миши я слышал много, приводить их все нет смысла...

Подступила страда. Близ стана еще в прошлом году на колхозной пустошке дедушка Степан посеял загон озимой ржи. Рожь перезимовала и выросла. Рядом с загоном дедушки выколосился и маленький участочек пшеницы, посеянный с весны матерью. Теперь и рожь, и пшеницу требовалось убрать и обмолотить. Вооруженные серпами, взрослые принялись за дело. Стебель по стеблю, горсть по горсти — на сжатую ниву один по одному укладывались, как пьяные мужики, толстые, подпоясанные травяными вязками снопы. К вечеру из снопов вырастали суслоны, похожие на старух в широкополых войлочных шляпах.

С началом страды и в колхозе сделалось много работы. На стан к нам приехал вершный бригадир и позвал Мишу Знаша, как колхозника, на работу. Но Знаш до работы не охотник, он притворился хворым, он лежал на соломе и стонал и жаловался на поясницу, которую чем-то, как он говорил, ему прострелило. Бригадир уехал ни с чем, а Миша, дождавшись, когда стихнет вдали топот конских копыт, стал смеяться; сказал: уметь надо жить. Вскоре он уснул на соломе, из стана слышался его храп.

Вечером Миша Знаш сидел у огня и, по своему обыкновению, врал. С важным и таинственным видом он сообщил дедушке Степану: на деревне до сего времени был один чертячий знатец, это он, Знаш. А теперь появился еще один.

— Кто такой? — поинтересовался дедушка Степан.

Миша Знаш помолчал и доверительным шепотом ответил:

— Колхозный председатель, вот кто...

Сообщение Миши развеселило дедушку Степана, он расхохотался. Увлеченно он так смеялся, скалясь, бородешка клинышком тряслась и прыгала. Дедушка хлопал от удовольствия себя по колену, он, кажется, радовался, что председатель спознался с нечистою силой. Просмеявшись, он сказал:

— Верю я тебе, брательник, верю, правду говоришь. По-иному как у вашего председателя и не должно получиться. Мочных мужиков, как я, к примерности, он поразогнал в разные стороны, а теперь у него одна надежда остается — на чертей, они его выручат. Ха-ха.

— А ты, брат, не смейся, я правду, знашь, толкую, — с серьезным видом утверждал Миша Знаш. — Не вру, это мне ни к чему. Говорю, спознался он с чертями, так оно и есть на самом деле. Правда, передо мной он шавка мелкая. У меня, знашь, с дюжину их в подчинении, а у него, знашь, всего-навсего один, да и тот какой-то косоротый. На цепи в кладовке он его держит, как собаку. А когда надо, выпускает, и он на людей накидывается.

В разговор вступила мать. Ей давно не глянутся речи Миши Знаша про нечистую силу, и она все ждала случая, чтобы перед ним высказаться.

— Перестал бы ты, Миша, враньем заниматься, — сердитым голосом сказала она. — Черти да черти — одно у тебя на уме. Нет чтобы поговорить о чем-нибудь путном, антиресную сказку, может, рассказать, ты только знай врешь. Кому это поглянется! Я, как начнешь молоть языком, уши ладонями зажимаю. А ребятишки, глупые, слушают и верят тебе. А ночью им страшно, до ветра на улку им выбежать боязно. Хватит врать, детей ни за что ни про что изурочишь!

Смех дедушки и сердитые слова мамы явно не пришлись по нраву чертячьему знатцу Знашу, он гневно насупился, синие губы у него сошлись в нитку.

— Вижу, знашь, вы в мою силу не верите, — с обидой в голосе заявил он. — Ужо, как напущу, знашь, на вас чертей, тогда попомните, как надо мной смеяться.

Мать в ответ на угрозу Миши Знаша сплюнула в сторону и перекрестилась. Дедушка Степан стал уверять троюродного брательника, что он верит ему без сумлениев, а смеется не над ним, а над председателем. Чтобы убедить Знаша в искренности своих слов, он с серьезным видом стал расспрашивать, на кого напускает председатель своего беса: на всех сразу аль на кого, ха-ха, по выбору?

— На врагов своих он напускает своего косоротого беса, — сказал Миша Знаш. — А враги его в сейчасное время одни — проклятые единоличники, которые, знашь, и в колхоз не идут, и в город, знашь, не уезжают — болтаются как дерьмо в проруби. Супротив этих, знашь, людишек и применяет своего беса председатель.

— И что, действует?

— Черт — на то он и черт, чтобы, знашь, действовать, — говорил Миша Знаш. — Вон Аникин Степка, твой тезка, бузотер, знашь, и нездоровый подпевала, все, знашь, с предом лаялся: и то не так, и другое не эдак. И жалобы, знашь, писал в самую Москву. И ходоком ходил к самому ижно Калинину, старосте. Какую-то, слышно, знашь, бумагу у него себе в защиту выпросил. И дальше собирался, знашь, жить в деревне бок о бок с колхозным строем. Только, знашь, не удалось ему. Как напустил председатель на Степку, твово тезку, свово черта, так Степка сразу в город укатил. Сгреб женку свою да сынишку Ваську в охапку и укатил, только его и видели.

— Значит, черта испугался?

— Его, знашь, испугаешься, — стращал Знаш. — Как заявится, знашь, ночью рогатенький да как начнет по избе шмыгать, да за бороду тебя дернет, да под пах тебе рогом, да хвостом тебя по носу, так живо у тебя поджилки задрожат.

До глубокой ночи Миша Знаш врал у костра про председателева беса. Будто черт с председателем с первого дня, как его прислали в деревню. Миша о нем сразу догадался и тонкий намек председателю сделал, дескать, родные мы, свойственники мы с тобой. А председатель на такие слова обиделся и с тех пор Мише мстит, на самые подлые работы его посылает: назем чистить али воду на водовозной кляче для полеводов с реки подвозить. А такая работа Мише не по ндраву, отлого он и отлынивает и отсиживается на своем единоличном стану до поры до времени...

С того вечера у нас на стану только и разговоров, что о председательском бесе. Дедушка Степан, как я понимаю ого сейчас, хоть и перед началом любого дела говорил «господи помилуй!», хоть и крестился перед обедом, прежде чем взять ложку, но он, мне кажется, был маловером. Он и молитв не знал, и не шептал их перед сном, как это делала бабушка Настасья, укладываясь спать на ночь рядом со своими дочушками Волькой и Нюркой. И в нечистую силу, с которой он никогда не встречался, он, кажется, не верил. Миша Знаш — трепач и врун — заливал, пужал — в этом был убежден дедушка Степан. Правда, в разговоре с ним дедушке приходилось поддакивать, но это он делал из осторожности: не прогнал бы Миша его со своего стана. Однако день-другой спустя дедушка вынужден был переменить свое мнение о черте. Дело в том, что бабушка Настасья, отлучавшаяся со стана за христорадной милостью, принесла вдруг подтверждение Мишиным известиям. В самом деле, в председателевой кладовке проживает бесенок, об этом вся деревня говорит. Кто-то даже видел его на улке, когда председатель выводил его на двор. Похож бес, говорила бабушка, не то на собаку, не то на свинью, не то на рысь, не то на горбатенького человечка. Подтвердил про черта и Степка Аникин, бузотер, на днях съехавший в город. Ночевал по пути в город Степка в Терсылгае и рассказывал: бес к нему ночью прибегал, пужал и грозил, и по избе вихрем носился, и по потолку бегал. А потом рогами перину порвал, перья и пух выпустил и, закутавшись в пух и прах, на улку через трубу улетел.

— Может, это зверок какой, — сомневался дедушка Степан. — Может, председатель из зверинца облизьяну привез напоказ темным людям и держит ее на цепи, как собачку. А она по своему озорству с цепи сорвется и в домах дебоширит.

— Никакая это не облизьяна, — заверяла бабушка Настасья. — У облизьяны рогов нету, а у председателева беса роги с узорной резьбой и хвост с кисточкой. Степка разглядел: пупка у него на брюхе нету — нечистая сила.

За дальностью лет мне трудно судить о том, действительно ли поверил дедушка в беса или он в нем сомневался. Помню лишь, что в разговорах с Мишей Знашем он вдруг перестал насмешничать, он уж не щурился ехидно, слушая дурошлепа-брательника, не поддакивал ему с насмешливой притворностью и снисхождением. Он слушал Мишу вполне серьезно и тяжело вздыхал, и даже не без страха в голосе пытался у него выведать: не известно ли ему, на кого на следующего, окромя Степки Аникина, собирается спустить с цепи своего вредного бесенка председатель? — на что Знаш не давал никакого ответа и таинственно ухмылялся.

Вскоре хлеб с двух крохотных загонов был убран и сложен снопами в две копны. Теперь предстояло обмолотить снопы, а зерно спрятать в укромное место. Дни, помню, стояли теплые, солнечные. Дедушка что-то медлил с обмолотом. Следуя за ним, и мама не обмолачивала свою копешку. A тут еще на всех нас напал страх. Бабушка Настасья принесла из деревни нехорошую новость: председатель с бригадиром, приезжавшим звать Мишу Знаша на работу в колхоз, ярятся на нас, жителей стана, и хотят отнять у нас еще не обмолоченный хлеб, так как он выращен на колхозной земле и потому является собственностью колхоза, а не чуждых единоличников. Дедушка, помню, при этом известии растерялся, все у него стало валиться из рук, а наша мама все плакала, поминая про предстоящую зиму и ожидавшую нас, если председатель отнимет хлеб, голодовку.

Стан охватила тоска. Надвинулась осень, дни сделались короче, а ночи длиннее. Спать мы укладывались рано. Перед сном бабушка Настасья и своих дочек и нас с братцем заставляет читать «отче наш». Став на колени, мы повторяем вслед за ней: иже еси на небеси, да пресвятится имя твое, да будет воля твоя, как на земле, так и на небе... Теперь на пустые ведра и лагушки, и кадочку, и чугунку, в которой варится картошка в «мундирах», на случай появления черта, на ночь кладутся крест-накрест палочки и ветки, чтобы нечистая сила не осквернила посуды. И дверь в стан теперь закрывается на ночь с молитвой и окропляется святой водой, принесенной бабушкой из Терсылгая, из церкви, в бутылке из-под водки. И дымоход, через который может забраться черт, окропляется святой водой, и солома, на которой мы спим.

Тревожно на стану. В конце августа ночью зябко. Проснешься: в стану шепчутся, то негромко, чтобы не разбудить спящих детей, переговариваются между собой взрослые. Об одном шепчется ночью и мама, и дедушка, и бабушка Настасья — о черте: напустит ли его председатель на стан али воздержится?..

К довершению беды исчез куда-то со стана Миша Знаш. Или от осенней прохлады он убрался домой, в деревню, или его наконец к колхозной работе привлекли, бездельника, нам было неизвестно. Мы все жалели о Мише; с ним было как-то повеселее...

Как-то рано утром нас с братцем разбудила мать и велела собираться. Мы неохотно поднялись со своего соломенного ложа и, зевая спросонок, огляделись. Все уже были на ногах, одеты и обуты, и повязаны, как всегда перед дальней дорогой. Мы с братцем надели свои детские понитки и нахлобучили на головы шапки — готовы. Возле стана игреневый мерин — единственная животина, оставшаяся от большого дедушкина хозяйства, стояла понуро. Вид у Игреньки был недовольный, ему, видать, не глянулось, что его запрягли в телегу, которую сейчас ему придется волочить за собой. Дедушка Степан складывал на телегу немудрящий скарб — котел, лагушку, кадку, деревянные чашки и всякое другое. Сборы проходили в полном молчании. Бабушка Настасья все вздыхала и повторяла одно лишь слово: осподи, осподи!.. Потом, когда воз был уложен, дедушка Степан перекрестился на начинавшуюся зарю и сказал: с богом! — и тронул вожжи. Игреневый закряхтел, сдвинул телегу с места и пошагал тяжело и лениво. Мы нестройной толпой двинулись следом...

Переселение со стана для нас с братцем было неожиданным. Еще вчера взрослые перед сном намечали на сегодня работу: пожалуй, можно было, плановал дедушка, расчищать сегодня «ладошку» и начинать молотьбу. Жизнь на стану, несмотря на страхи, продолжалась, в связи с чем мы с братцем намеревались осуществить кое-что свое. Так, мы хотели надрать в колке бересту и сплести кузовки. А еще мы собирались побрать в низине смородину. И тут вдруг — отъезд. Наши планы рушились, мы покидаем стан, мы уезжаем. Куда? Почему так срочно? О причине внезапного отъезда никто не объяснял нам, детям, да мы и не спрашивали, видя по хмурым и сердитым лицам взрослых, что это сейчас неуместно.

Спустя несколько дней, когда мы обосновались на новом месте: дедушка возле боярышника на краю деревни, в землянухе, мы втроем — у сестры мамы, тети Натальи, о чем я в свое время расскажу, — нам стало известно, почему мы покинули стан и перебрались в деревню. Вот что случилось, когда мы спали.

Мы, детишки, и дедушка Степан — все мы спали на соломе, а бабушке Настасье и маме не спалось. Из ума у них не выходило одно — черт, о котором все уши прожужжал Миша Знаш.

О ком думали неотвязно, того и дождались. В полночь вдали послышался топот, похоже, ехал вершный. Сначала мама с бабушкой подумали, что это Игреневый сбросил с передних ног волосяные путы, которыми его опутывали на ночь, чтобы он далеко не убрел, и, заскучав в одиночестве ночи, идет к стану. Однако, прислушавшись, они догадались, что это не так. Игренька — смирный, старый, битый, не один год водовозку возил, не посмеет он по своей водовозной робости супротивничать — сбрасывать с ног путы. Ехал вне сомнения вершный. Кто же? Насторожились бабушка с мамой. А копыта все ближе и ближе. Вот уже возле стана слышится копытный топ. Уздечка зазвенела. Стал вершный — не слышно копыт. На маму с бабушкой нахлынуло оцепенение: что-то сейчас будет! Ясно, кто-то не с добрым намерением приехал. Кто он такой? Если бы добрый человек, он подал бы голос, а этот молчит. Ни звука. Даже дыхания его не слышно. А потом... Потом страшное вышло: в дверях застучало, заскреблось, кто-то зубами клацнул — просунулась вовнутрь стана не то свинячья, не то собачья, не то человечья харя — а оскалилась. Черт, вот кто явился к нам на стан!

Позже мне много-много раз приходилось слышать рассказ о том, как на стан ночью являлся черт. Рассказывала о черте бабушка Настасья, рассказывал дедушка Степан, рассказывала и мама. Они рассказывала о черте и поодиночке, и сообща, все враз, перебивая друг друга и приводя подробности: в дверях заскреблось, застучалось — и просунулась зубастая харя...

О черте, приходившем на стан ночью, поначалу рассказывали вполголоса, с опаскою и оглядкой: не пришлось бы отвечать за опиумное суеверство. Но с годами опасения угладились, и страх понемногу улегся. Перед войной, помню, о черте говорили уже в полный голос и потихоньку посмеивались. После войны, когда подлечили раны да оплакали не вернувшихся с фронта бойцов, смертью храбрых полегших за артельную жизнь, о черте говорили громко, весело, под гогот и ржанье большого застолья.

Особливо о бесенке любила глаголать бабушка Настасья. Свой рассказ она начинала исподволь: как подаяние, в укор председателю, собирала, как ей подавали щедро, как угощали ее, усадив за стол. И о Мише Знаше, лежебоке и лодыре, она говорила: в колхоз вступил, думал, манна небесная ему прямо в рот посыплется, а его работать заставляют... И стан бабушка обрисовала словесно: и соломку, и дымоход, и очаг на голой земле. Дальше — больше, вот она уже о хлебе, как его убирали, говорит, вот и к заветному местечку наконец добралась — о чертушке, пожаловавшем к нам на стан в ночную пору.

— Лежу я, как собачка, на соломе в стану земляном, — с насмешливой улыбочкой, весело так рассказывает бабушка Настасья. — Лежу — по правую руку от меня дочушка Нюрка, старшая, по левую — Волька, меньшая, спят мои девки без задних ног. А поблизости от меня по ту сторону очага сноха Авдотья тоже, как и я, на соломке устроилась, детишки ее, мои внучата, с ней рядком спят: по левую руку Митрий, старший, по правую — меньшой, Ванька, вот он сейчас рядом со мной сидит и оскаляется, ишь, весело ему! Ладно. Внучата спят, а снохе, слышу, не спится, ворочается она с боку на бок, вздыхает, о судьбе горемычной думает, за детишек опасается, как их одеть да обуть, да накормить. Тяжело бабе жить без мужа. Старик же мой, Степан, возле двери устроился, спит, дышит с нахрапом по своей застарелой привычке. Слышу: скачет кто-то, копыта по земле тук да тук, я и сдогадалася — анчутка! Степана ногой толкнула: пробудись-де, старый! Он послушался меня, проснулся и, слышу, затаился возле дверей на соломе. Слышишь? — говорю ему. А он мне: слышу, говорит, Настасьюшка, все слышу. Бес, говорит, зачем-то к нам пожаловал. Тогда я к снохе: слышишь ли, Авдотья? И она мне в ответ: слышу, говорит, мамынька... Тогда я им, снохе и старику своему, велю: молитву, говорю, поскорей читайте!.. А нечистый вот он, уже в дверь стучится копытом, уже в щель харю просовывает. Темно в стану, а черта все одно и без света видно. Как увидела я глаза его белые и роги, так помрачение на меня накатило, в беспамятство я, кажись, ненадолго впала...

Рассказ бабушки в этом месте подхватывала мама.

— Мне память, как мамыньке, от страха не отшибло, — говорила она. — Только шибко я перепугалась, когда в дверь харя просунулась. И оттого на меня накатилась трясучка. Как в лихоманке я вся трясусь, сама «отче наш» читаю и детишек правой рукой крещу. А он на меня смотрит, черт-от: глазищи белые, язык красный висит, как у борзого кобеля, с него слюна срывается на землю каплями...

Далее рассказ о черте брал в руки дедушка Степан, главный, как тому следовало быть, герой и победитель нечистой силы.

— Как просунул бес в дверь свою рогастую голову, — говорил он, — мне такая мысль вспала в голову: не так страшен черт, как его малюют. Не то деды-прадеды видывали да не пасовали. И супостатов побеждали, и всяких врагов, которые на нас перли темной несметностью, на обе лопатки укладывали. Что мне черт хвостатый. Семь бед, один ответ. Страшнее того, что со мной вышло, теперь уж мне не испытать, терять мне нечево. Старый, за свою жизнь мне ничуть не боязно, а дочушек да двух внучков, окромя деда, защитить некому. Тут потихоньку достал я подоткнутый к жердине кисет с турецким самосадом, от его дыма мухи дохнут и слепнут курицы, насыпал горсть крупки и со словами «господи благослови!» — сыпанул табаком прямо в харю нечистому...

Тут все слушатели, бывало, начинали смеяться. И я тоже, бывало, много раз слышавший эту историю, не мог удержаться от смеха. До боли в брюхе смеялся, представляя себе, как наяву, как дедушка Степан сыпанул горсть самосада черту в морду.

Дедушка Степан умолкал. Но он не смеялся, как все, сидел за столом хмурый и серьезный, отчетливо сознавая о своем героизме. Просмеявшись, все к нему с вопросом: дальше что, дальше? Но дедушка в ответ ни слова. Сидит старик ухмыляется, глаза лукавые прищурил, а в них молодое озорство. Потомок дедов-прадедов, побеждавших супостатов, приходивших на Русь, победитель черта, он сам чуток смахивал в ту минуту на черта.

Повествование продолжала бабушка.

— Очкнулась я, — рассказывала она веселым голосом. — Как сыпанул мой Степан в харю нечистому турецким табаком, я не видела. А услыхать услышала: чих на черта напал. Глаза-то ему белые запорошило табаком и в нос угодило, вот он и расчихался как угорелый: чих да чих...

Рассказ обрывался, его заглушал всеобщий хохот.

— Ха-ха, чихает...

— Хы-хы, чертушка чихает...

— Ох-ох, смехота!..

Все смеялись. Смеялись, от удовольствия махая руками, хватаясь за животы, катаясь по полу. Шутка ль в деле: турецким табаком черту в морду. А на него чих напал!..

С тех пор прошло много лет. В живых давно нет и бабушки Настасьи, и дедушки Степана. И моей маме, Авдотье, уже под восемьдесят — совсем старенькая. Редеет моя родня. Но когда, бывает, мы, последние из могикан — Гридасовы, спишемся и съедемся и повстречаемся, мы непременно припомним далекий 1933-й, стан на полях, Мишу Знаша, черта, горсть турецкого табаку — и посмеемся.

И я сейчас, заканчивая эту быль, не утерплю, наедине сам с собой дам волю одолевавшему меня смеху:

— Ха-ха-ха...

 

Юродивые

Когда и откуда Кирила Масленников, трубочист и жестяных дел мастер, появился на обозримом горизонте общественности города Тарасова, никто точно сказать не мог. Сдается, что это случилось в начале пятидесятых, когда впервые после войны перед городом остро встал вопрос о благоустройстве: ставни всех индивидуальных домов были покрашены в однообразно зеленый цвет, а улица центральная была вместо булыжника залита асфальтом.

Были в тот знаменательный год в городе Тарасове освоены и другие новшества. Сломали старый деревянный мост, по слухам построенный еще декабристом Батеньковым, когда он отбывал в Тарасове многолетнюю подневольную ссылку, а вместо него стали возводить новый. Пожарная охрана водовозные бочки на грузовиках заменила новыми мощными машинами. На Воскресенской горе, самой высокой точке города, установили ворота, похожие на виселицы, с перекладинами и веревками — парашютный тренажер, стали учиться прыгать и приземляться молодые парашютисты.

Как только асфальт на главной улице застыл, по нему покатился небольшой новый автобус, на котором было крупно выведено «для туристов». Автомобиль во главе с экскурсоводом, пыхтя и стреляя дымом, проехал по главной улице, перебрался по объездной дороге и бревенному понтону на правую сторону речки Ушайки, через которую строился новый мост, и остановился на Обрубе, у подножья Воскресенской горы. Туристы вылезли из автобуса, и экскурсовод, не теряя даром времени, тотчас принялся за рассказ о том, откуда есть пошел славный град Тарасов. Интересно он говорил: и про Тояна, татарского князца, поехавшего в Москву на поклон к царю Борису с челобитной взять его вместе с родом его под свою владетельную десницу. И про острог говорил, как его закладывали на вершине Воскресенской горы тобольские да тюменские служилые люди. Но вот экскурсовод кончил речь, туристы полезли на гору полюбоваться окрестьями, и тут случилось, Кирила Масленников, невысокий большеголовый молодой человек, заступил туристам дорогу и сказал торопливым бубнящим голосом:

— Послушайте, пожалуйста, дайте мне сказать слово. Я жестянщик и трубочист, но я и историк. Мне дедушка, кузнец, рассказывал, я сам читал: здесь на горе двести лет подряд сидел юродивый. Это интересно, послушайте!..

Словам трубочиста и жестянщика экскурсовод серьезного значения не придал. Кроме того, текст лекции о Воскресенской горе был просмотрен, где надо, и экскурсовод счел нужным не допустить засорения мозгов туристов непроверенными фактами, и он строго шикнул на Кирилу:

— Убирайся отсюда, хулиган! — И, не задерживая внимания на случайном болтуне, стал показывать окрестья и достопримечательности.

Грубый окрик со стороны экскурсовода не обескуражил Кирилу Масленникова, неопределенная, не то веселая, не то унылая, улыбка изобразилась на его скуласто-плоском лице, он покачал головой, словно удивляясь невежеству экскурсовода, и бодро пошагал по тропинке в город.

Назавтра в назначенный час на автомобиле к Воскресенской горе снова приехали туристы, и экскурсовод, завидев маленькую головастую фигуру Масленникова, замахал на него руками, мол, не чини помехи. Однако настырный Кирила успел выговорить внятно:

— На этом камне двести лет подряд сидел юродивый...

Группа туристов угодила в тот день не столь покорная, как вчера, были среди них и любопытствующие. Когда экскурсовод стал гнать незваного лектора, нашлись заступники, которые сказали: зачем-де обижаешь молодого человека, пусть он выскажется, что знает.

— Ладно, говори, — неохотно согласился экскурсовод. — Послушаем, какую ты понесешь нелепицу.

Тогда Кирила Масленников прокашлялся, стал на торчащий из земли белый камень, чтобы его все видели, и заговорил о том, что знал.

— Этот камень, — начал свой рассказ Кирила, — древний-предревний, его завезли на дощанике с Катуни-реки, и как только его бросили, так тотчас на него уселся оборванец юродивый, его Гошей звали, и стал кликать обличительные речи. А городом тогда и острогом правил воевода Матвей Ржевский, боярин. Ох, и злой был! Гоша на воеводу с речами, а тот его в батоги. Отлежится от побоев Гоша, снова сядет на белый камень и как завидит боярина, так орет ему: Вельзевул, богоотступник!.. Снова Ржевский велит избить Гошу. Так он страдал годы, но все равно сидел на камне и изобличал. Воевода не вытерпел, велел Гошу в ров бросить с раската. Гоши не стало, но этим дело не кончилось. Камень недолго пустовал. Не прошло и года — новый юродивый уселся на белом камне.

Так примерно, если упустить косноязычие, паузы и заикания, говорил Кирила Масленников, и, естественно, его речь не могла произвести на туристов положительного впечатления. Может быть, он кое-что и знал, но до сознания слушателей довести не мог, и туристы его краткой лекцией были разочарованы.

— Ладно, замолчи, парень, — сказал экскурсовод, — нам нет дела до твоих юродивых. Да и были ли они, может, ты их придумал. — И широким жестом он попросил туристов следовать за собой.

Неудача с лекцией перед туристами не обескуражила Кирилу. Он вдруг осознал, не оттого неудача, что он мало знает, а оттого, что язык у него плохо подвешен, красноречию его никто не выучил. Работая в «Бытснабе» по части жестяных и трубных дел, он часто бывал в индивидуальных домах, где, делая для себя перерыв в работе, рассказывал старикам и старухам — своим слушателям — про юродивых. И старики и старухи и бабы-домохозяйки его слушали со вниманием, дивясь тому, как много он знает. У простого народа он имел успех, а туристы, люди грамотные, требовательные, слушать не хотят. Не научившись красноречию, нечего даже пытаться удивлять туристов интересными историческими известиями.

Подумав так, Кирила Масленников, вечером придя домой с работы, переоделся и отправился к Романычу, старику историку, пенсионеру, некогда преподававшему в школе, — посоветоваться о том, как научиться красноречию.

Живет Романыч в центре города Тарасова в двухэтажном доме, аккуратно сложенном из красного кирпича, в старое время принадлежавшем архимандриту — церковному чину. Клетушка Романыча тесна, но потолок высокий. По этому поводу Романыч шутит: если надстроить полати, то он, Романыч, будет располагать двумя комнатами — одна вверху, другая внизу. Однако стлать полати он не торопился, он жил один, ему хватало и одной комнаты, хотя и тесно было: у бывшего преподавателя много книг, они стояли на полках грубой работы возле стен в два-три ряда.

Романыч сидит у полированного столика и что-то читает. Он всегда что-нибудь читает, так как, несмотря на старость, хочет много знать. Романыч весь кругл, будто шар. И голова круглая, и плечи; сам по себе толстенький, ручки коротенькие, пухлые. Глаза у Романыча крупные, смотрят весело, с иронией.

— А-а, трубных дел жестянщик, — веселым голосом говорит он и встает Кириле навстречу и пожимает ему руку. — Говори, мастер, зачем пришел, послушать меня иль что-нибудь рассказать?

— Я пришел посоветоваться, — говорит Масленников и усаживается на диван, куда указал Романыч. — Насчет юродивых... — И посвящает бывшего преподавателя в свою неудачу: хотел рассказать про юродивых, а его не стали слушать.

— А я тебе, трубных дел жестянщик, что говорил, — подумав, ответил Романыч, усевшись к письменному столу боком, чтобы видеть собеседника. — Я говорил тебе и сейчас внушаю: устное слово — не твоя, браток, стезя. На устное слово у тебя нет таланта. И опять же, мой друг жестянщик, у тебя наружность, извини, далеко не ораторская. Если ты хочешь делиться с людьми приобретенными знаниями, научись писать. Напишешь — тебя прочтут тысячи, что и требовалось доказать.

— Вы так считаете серьезно?

— Да, я так считаю, — сказал Романыч. — Устное слово оставь для других, сам займись писанием. А я тебе, насколько это в моих силах, помогу. Все мои книги в твоем распоряжении. И материалом в рукописях пользуйся. А как напишешь — подправлю, а может, и добавлю... — Романыч стукнул себя по голове казанками пальцев. — Тут, браток, у меня кое-что хорошее накоплено.

— Значит, во мне ораторского таланта совсем нету?

— Нету, нету! — убежденно ответил Романыч. — Займись писанием, в этом, может, найдешь себя.

— Ладно, я подумаю, — сказал Кирила. — Может, я поступлю, как вы советуете.

— Думай, друг, думай...

На этом разговор трубных дел мастера и жестянщика и бывшего преподавателя истории оборвался. Кирила попрощался и ушел, а Романыч, сидя за столом, углубился в чтение, чем он был занят по многу часов ежедневно с большим для себя удовольствием.

С тех пор Кирила Масленников сидит у себя дома на Загорной улице в крохотной комнатухе старого коммунального дома и пишет. Он пишет большею частью вечером и ночью при свете тусклой электрической лампы, свисающей с потолка, пишет, склонив голову набок и высунув от усердия язык. Пишет он с трудом, медленно, слово едва подчиняется ему. Написав несколько страниц, он перечитывает вслух, но хорошо ли написано, плохо ли, он не чувствует. «Может, хорошо, может, плохо, — думает он, — Романыч завтра скажет». И укладывается спать. Засыпает сразу, и ему снится одно и то же: Воскресенская гора, на ней острог — стены, башни, церковка из дерева, съезжая изба, въездные ворота, а возле них на белом камне сидит юродивый... Годы летят один за другим, меняются воеводы, умирают состарившиеся на царской службе служилые стрельцы, меняется гарнизон и военачальники, посадских и торговых людей, износившихся в работе и в разъездах, один по одному уносят на кладбище. Обрушиваются и обновляются деревянные стены острога. Всему приходит перемена. Однако неизменно одно — у въездных ворот сидит юродивый, неизменно много лет подряд сидит, будто он вечный. В рубище, железах сидит, полуголый, не страшны ему ни стужа зимняя, ни зной летний, сидит недвижимо, словно он врос в белый камень, и время от времени вопит с угрозой кому-нибудь из зловредных людей, которых он чувствует издали: Вельзевул, сатана, проклятый богом! Сгинь с глаз окаянный!..

Назавтра Кирила, подчиняясь дисциплине и жизненной необходимости, идет в «Бытснаб» на работу. В цеху он получает разнарядку, но, прежде чем отправиться по домам стучать деревянной киянкой и чистить засорившиеся трубы, спешит в центр города в бывшеархимандритов дом, где живет Романыч, и показывает написанное. Романыч сидит по обыкновению за своим полированным столиком, читает рукопись и болезненно морщится.

— Эх, друг, трубный жестянщик, — говорит Романыч, — писать ты, конечно, можешь, но мысль твоя растекается по древу. Надо четко и конкретно, ведь это историческое сочинение, а не беллетристика. Ладно, оставь, я поправлю, зайдешь после работы вечером.

Заявок, где надо чинить трубы и латать железные печки, у Кирилы целая пачка. Двадцать заказов, двадцать домов. Однако Кирила молод, полон сил, не знает усталости, деревянная киянка в его руках играет, стальной молоток переливается звоном. Тук-тук и еще раз тук — готово! — изогнута последняя труба из жести, дневной план выполнен на сто три процента. Кирила заканчивает работу и спешит в архимандритов дом к Романычу. Запыхался, сердце стучит от волнения и бега, даже постучать в дверь позабыл, влетел без стука. Романыч, круглый, маленький, по своей каморке туда-сюда расхаживает, коротенькие ручки на животе, глаза вращаются весело, как голубые шарики. Сел к письменному столу, Кирилу пухлым пальцем к себе поманил, мол, садись, друг жестянщик, слушай.

— Поправил я малость, посмотри, ежли в почерке моем разберешься, — начал Романыч. — Писать, повторяю, ты можешь, но валишь все в одну кучу. Так, братец, нельзя: не поймет тебя читатель. Ты заголовками не гнушайся, раздельчиками, главками пиши. А в каждом раздельчике пусть своя мысль живет, — понял ли?.. Ладно, читай, дружок!

Кирила читает и удивляется: какой умный Романыч! Посидел над его бумагами малость, почеркал — интересно получилось. Именно то получилось, что хотел сказать Кирила, что он во сне и наяву видел: острог, башни, ворота, а возле ворот на белом камне сидит юродивый в рубище, — кого завидит зловредного, тому угрозы посылает, а хороших людей осеняет крестным знамением...

Радуется Кирила, читая написанное, а потом вдруг в голову сомнение вкрадывается, он сделался грустным, голову опустил. Романыч к нему тотчас с вопросом:

— Чего скис, жестянщик?

— Не я, вы написали, Романыч.

— Врешь, врешь, молчи, — вскричал Романыч, размахивая коротенькими ручками. — Не я написал, ты, я только поправил. Твоя мысль, твоя основа — ты написал, а я только помог, совсем незначительно помог, мне так не написать.

Высказывает слова Романыч хорошие, успокоительные, у Кирилы на душе отлегло, повеселел он лицом, слушает, что ему втолковывает бывший учитель истории.

— Иди без остановки дальше, пиши, — советует Романыч. — Будет готово — приноси, я вдобавок поломаю голову. Материала у тебя, браток, недостаточно, но это поправимо, я тебе дам в дополнение. Вот книжки по местной истории, вот старая рукопись — извлечение из архива одного ученого историка — перевод со скорописи семнадцатого столетия. Читай, уясняй, что к чему, тут про юродивых много сказано, имена их значатся. На, читай, жестянщик, работай, раз тебе это нравится. — И подал приготовленные заранее книги и папку с бумагами, связанную шпагатом.

Как на крыльях летел домой на Загорную Кирила. Пожевал что-то для подкрепления сил, чаю крепкого напился, чтоб сердце не было равнодушным, а стучало, ввернул лампочку, за стол скорей, читает, выписывает, в темное окно смотрит, размышляя. Новые картины в голове, новые исторические личности, все на бумагу, все в слово облечь, чтоб не забылось.

До утра не ложится спать Кирила, читает и пишет, читает и пишет.

Город Тарасов в настоящее время разросся, высокими зданиями взгромоздился вверх, трубы заводов и фабрик дымят, население увеличилось в три раза в сравнении с тем, что было сразу после войны. А четверть века тому в Тарасове улицы можно было пересчитать по пальцам, фабрик и заводов почти никаких, все жители знали друг друга в лицо, знали друг о друге все. Личность и должность жестянщика в Тарасове в те годы была приметная и нужная: все дома обогревались печами, без трубных дел мастера никому не обойтись. Кирилу все знали, считали его самой неотъемлемой частицей старинного города. Ходит по дворам жестянщик, стучит киянкой, значит, все на месте, все идет своим чередом. Стучит киянка — быть в домах теплу, гудеть печам от сгораемых в них березовых дров, серым и голубым дымам струиться колечками над крышами домов...

И вдруг умолкла киянка, Кирила не вышел на работу, и тарасовцы это тотчас заметили. «Куда делся Кирилка? Что случилось с жестянщиком, — на работу он не вышел? — говорили тарасовцы друг с другом. — Может, напился и угодил в отрезвитель, а?» Ответ на вопросы не заставил себя долго дожидаться. Нашлись дотошные осведомленные люди, которым стало известно, что Кирила занят, шибко занят. Сидит у себя дома на Загорной и днем и ночью, пишет.

— А что пишет, кляузу, может, на кого?

— Книгу пишет.

— Книгу! Вот чудо-то! Жестянщик пишет книгу...

— Пишет. Ночью не спит — пишет. На работу не вышел второй день.

— Ну, дела! А про что его книга?

— Про Тарасов, про наш город, вот про что.

— Ого! А что можно написать про наш город? У нас как война окончилась, ничего больше не случилось, тихо, славу богу, живем. Никому ничего не написать про наш город.

— Кто знает, может, и напишет... Ему, Кирилке-то, жестянщику, Романыч помогает, учитель, а у него голова большая.

— Учитель жестянщику помогает?

— Как есть помогает, пишет за него. Сам к нему, к Кирилке, ночью на днях приходил, до утра сидели, разговаривали...

— Чудаки, ха-ха, один малый, другой старый...

По городу ползли слухи, тарасовцы собирались группами и судили-рядили новоявленных писателей: про дураков пишут, про юродивых...

— Как то есть про дураков?

— Про них, про дураков. Хватит, говорят, про умных писать, надо и про дураков сочинить. Дураки тоже, говорят, люди.

— Ой-ой, про дураков! А сами-то они кто такие в таком случае?

— Вот то-то и оно...

Книга про юродивых писалась несколько недель. За это время Кирила часто не выходил на работу, и у управляющего «Бытснаба» составилось самое нелестное мнение о молодом жестянщике. Из отдела кадров управляющий затребовал личное дело Масленникова, но не нашел в нем ничего предосудительного. Происходил Масленников из коренных тарасовцев. Дед его Авдей, уличное прозвище Позара, был знаменитый кузнец. Отец — Семен Авдеевич жестянщик, к тому же он и сына приохотил, Кирилу. В армии Кирила служил в аэродромных мастерских — жестянщиком. Приехал домой — поступил в «Бытснаб». Дорога у парня ясная, четкая, жестяная, трубная, — откуда в нем прет бумагомарательство? — вот о чем размышлял управляющий, листая тощенькое личное дело жестяных дел мастера.

Если бы прогулы Кирилы были связаны с пьянкой, то управляющий давно бы принял соответствующие меры. А тут как применишь строгости, если работник занят писанием книги! Накажи его, чего он заслуживает, найдутся заступники, скажут, талант не рассмотрел, вот и отбивайся. «Лучше погожу, — решил управляющий, захлопывая личное дело Кирилы. — От наказания он никуда не денется».

Между тем работа над книгой подходила к концу. Воскресенская гора, острог и башни, и камень, на котором сидел вечный юродивый, — все описано подробно, просто, доходчиво и основательно. И имена юродивых, по векам, хронологически проставлены, и годы указаны, когда они юродствовали у подножья Воскресенской горы. И даты, когда какие воеводы и ландраты-коменданты правили городом и острогом и всей подвластной провинцией, уточнены и указаны. Даны также и сведения о том, оправдалось ли юродство юродивых, ниспослана ли свыше кара на того злодея, на которого указывал юродивый перстом указующим. Книга получилась полная и интересная. Кирила уже готовился написать на последней странице долгожданное слово «конец», но тут снова вмешался со своими документами, найденными в архиве, дотошный Романыч. И опять начались переделки, дописывания, вклеивания листков, уточнения и т. д. А потом для окончательной корректировки рукопись забрал к себе Романыч и сидел над ней полторы недели. После его вмешательства рукопись представляла собой бесформенную груду бумаг, склеенных листов; листы черны от поправок, иные страницы совсем перечеркнуты, вместо них написаны новые. Кирила почувствовал испуг: что сотворил с рукописью Романыч! — но тот успокоил: все в порядке, молодой человек! Отдадим на перепечатку, посмотрим, что получилось.

Перепечатывала рукопись старушка-пенсионерка на допотопном «Ундервуде», а молодые машинистки ни из городского Совета, ни из сплавной конторы за рукопись не взялись: слишком мелко и непонятно написано. И смысл многих слов: съезжая изба, ландрат, острог, наугольная башня, писец, дьяк, подьячий, грамотка, отписка, скаска и др. — им был непонятен.

Продолжение истории с рукописью об юродивых — в кабинете редактора городской газеты Павла Барсагаевича Начханцева, куда Кирила с Романычем пришли вместе с намерением предложить редакции напечатать книгу на страницах газеты и тем самым сделать доступным ее содержание для общества.

Объемистая рукопись, напечатанная на машинке, переплетенная в красивую обложку, лежит на столе перед редактором; Павел Барсагаевич сидит и мрачно размышляет, какое принять ему решение. Кирила с Романычем сидят в креслах, что перед редакторским столом, и дожидаются, что им скажет редактор. В том, что рукопись, если ее напечатать в газете, украсит ее, сделает еще более интересной, они ничуть не сомневаются. Что до Павла Барсагаевича, мудрого, опытного, поднаторелого на газетной работе, то он на этот счет имеет другое мнение. Он считает, что рукопись доморощенного писателя-жестянщика — сплошной бред и от нее надо ему вежливо отделаться. Брать рукопись домой для прочтения он не хочет. Он велит читать выдержки тут же в кабинете, не сходя, как говорится, с места. Кирила смотрит вопросительно на своего духовного наставника, тот кивает головой: читай-де, худого ждать нам с тобой нечего, — и чтение начинается.

Вот что, запинаясь от волнения, прочел Кирила, открыв красиво переплетенную папку.

Ч е л о б и т н а я

посадских и торговых людей и других к царю-государю Русии (Из архива съезжей избы Тарасовского острога).

Четырнадцатый год, милостивый царь-государь всея Русии, подле острожных въездных ворот бессменно рядом с городовой стражей на белом камне сидит божий юродивый Кирила Холшовый и юродствует во Христе. А одет он в рубище, цепями опоясан, босой, без шапки, питается сухой корочкой да щепоткой толокна — подаянием доброхотных дателей. Худ и наг, и беден наш божий юродивый. А польза от него, великий царь-государь, немалая. Божьим вдохновением, царь-государь, как завидит Кирила Холшовый лихого человека, мздоимца, злодея или тайного татя-разбойника, так тотчас криком и воплем и стенанием городовую стражу оповестит, тотчас, не мешкая, схватят татя или мздоимца и в съезжую избу поволокут, и расспросные речи зачнут. В пытошную его, тут злодей и сознается во всем и про свои злодейства расскажет...

А сейчас, царь-государь великий, Кирила Холшовый старым и недужным сделался. Уж не сидит он, государь, на белом камне, а лежит подле и стонет от немощи и хвори. А как в толпе приезжих, государь, худого человека учует, так перстом на него покажет. Смотреть на божьего юродивого нам, холопам твоим, жалостно, от голода, холода и нужи он на старости лет исгибнет. Царь-государь, смилуйся, пожалуй, вели божьего юродивого ради его бескорыстной святой службы, ради его старости и немочи в аманатскую его испоместить, пусть бы он живет вместе с заложниками-аманатами и питается с их стола. Да пожалуй, великий царь-государь, божьего юродивого одежкой какой ни на есть, обувкой и шапкою, чтобы не озяб он, горемычный, старый, когда его вместе с аманатами воздухом чистым подышать выведут из аманатской избицы. Просьба наша, царь-государь, малая, смилуйся, пожалуй! 1614 г., 14 дня июля.

Перестав читать, Кирила Масленников пытливо-вопросительно уставился на редактора. Павел Барсагаевич сидел с непроницаемым видом. Он хмурился. Он сказал:

— М-да, история... А дальше что?

Вместо ответа на вопрос Кирила склонился над книгой, чтение продолжалось.

«Через восемьдесят девять лет в эпоху царствования Преобразователя у въездных ворот Тарасовского острога та же картина: рядом с городовой стражей по-прежнему сидит юродивый, Коля-Мяу, маленький ростом, молодой, в рубище, в железах, горластый. Так же, как и Кирила Холшовый, так же как и его преемник во юродстве Звукан Боборыч, просидевший на камне тридцать лет; как и другие юродивые: Ваня Тихий, Слезан Горемычный и Головастый Вертун, — Коля-Мяу честно служит богу и справедливости. Он изобличает злодейство и воровство и ночную, тайную татьбу. Коля-Мяу изобличает Хитрость, Злобность, Коварство. Никому нет пощады от юродивого Коли-Мяу, ни простому человеку, ни начальнику. Даже самому коменданту-ландрату Томасу Томасовичу Де-Вильневу он не боится крикнуть в глаза правду. И за то ненавидят Колю-Мяу многие. Чуть ли не всем кричит в глаза правду Коля-Мяу: изворовались все, в грехах испоганились. Никто по этой причине не жалеет юродивого, даже сухую корочку никто ему не подаст, наг, беден, высох, как шкелет, Коля-Мяу. А кончина его такая: Де-Вильнев, комендант города и ландрат провинции, велел его бросить в речку Ушайку с Обруба, и пока юродивый в воде бултыхался, сверху на него бревна скатили, так его и пришибло».

Кирила Масленников продолжал чтение. Павел Барсагаевич выпрямился за столом, стер с лица строгую хмурость, сказал с чуть заметной ухмылочкой на губах:

— Дальше не надо, я уяснил все. Рукопись не может быть напечатана в нашей газете. Причина: не актуально!

— Как то есть не актуально, — привскочил в кресле, тоненьким голоском вскричал Романыч, — Да вы сами-то понимаете ли, что вы сказали? История всегда актуальна!..

— Это вы так считаете, — покровительственно улыбаясь, мягко возразил Павел Барсагаевич. — А мы по-другому думаем. Газета живет текущими делами, сегодняшним днем. — И обращаясь к Кирилле: — Не за то дело вы, молодой человек, принялись. Если вы хотите испытать себя на литературном поприще, то лучше бы вам начать не с юродивых. Написали бы вы лучше о доярках или сплавщиках леса. А юродивые — зачем это?

— Смею заметить, — красный от смущения, выговорил Романыч. — Вы не вполне разумеете.

— Может быть, все может быть, — спокойно выговорил редактор. — Но за газету отвечаю я, а не вы. Мне доверено...

На этом разговор с редактором был окончен. Автор и его духовный наставник обескураженные удалились Павел Барсагаевич велел секретарше вызвать одного из своих доверенных помощников. Помощник, длинновязый, красивый молодой человек по фамилии Плуталов, явился. Павел Барсагаевич рассказал ему о жестянщике и учителе истории, приходивших к нему с рукописью — о дураках.

— О дураках? — вскричал, смеясь, доверенный, помощник Плуталов. — Так-таки и написали о дураках? Иль, может, аллегория?

— О дураках, — подтвердил Павел Барсагаевич. — Не о тех, которые повсюду, а о прямых дураках-идиотах, с историческим уклоном, хронологически за триста лет. Они у Воскресенской горы сидели, штаб-квартира, так сказать, у них там была.

— Ох-ох, — смеялся, хватаясь за живот, Плуталов. — Подумать только!..

На этом история с рукописью об юродивых не заканчивается, а, пожалуй, только начинается. По пути из редакции в бывшеархимандритский дом Романыч возмущался, размахивал ручками, называл редактора дураком и угрожал, воздевая кверху указательный палец: ну, смотрите, вы еще покаетесь! Вот как опубликуют нашу книгу в столице, так вы хватитесь, да поздно будет. Близок, черт возьми, локоть...

Мысль о публикации книги в столице, само собой разумеется, не могла Кириле не понравиться. Он живо поддержал мнение Романыча и даже высказал свое: незачем было ходить в газету, наперед надо было знать... Другое дело — столица, там разберутся...

Оказало — сделано, можно было в тот же день выслать рукопись, сходить на почту и выслать. Но не таков был Романыч, к любому делу он подходил с осторожностью, основательностью, присущей любому историку, не торопясь. Несколько дней он медлил, размышляя. Он выбирал издательство, он продумывал содержание письма, которое следовало вложить в папку, чтобы редакция прочла и заинтересовалась рукописью. Наконец и издательство выбрано, и письмо составлено и прочитано вслух. Вот его текст:

«Дорогое издательство! Я по специальности жестянщик и трубных дел мастер, рабочий «Бытснаба». Но я, кроме того, занимаюсь историей. Я изучил многие материалы о нашем древнем городе Тарасове и отразил в своем сочинении одно любопытное явление — юродство, которому были подвержены в течение трех веков с лишним многие личности. Прошу вас обратить внимание на мою рукопись и, по возможности, издать ее отдельной книгой и в массовом порядке, так как охота, чтобы о нашем городе Тарасове и юродивых, что сидели на белом камне у въезжих ворот и вещали правду и справедливость, знало как можно больше людей. С уважением Кирила Масленников».

Письмо вложено в конверт, конверт помещен в книгу, книга-рукопись завернута в серую бумагу и обвязана шпагатом. Совместно Кирила с Романычем отнесли бандероль на почту, сдали ее, получив квитанцию. Оба были довольны собой и уверены в успехе. Оба радовались и удивлялись, зачем им нужно было ходить в местную редакцию, тогда как на свете существуют издательства, которые печатают разные интересные книги...

Послав рукопись, Кирила с Романычем ждут ответа, у них только и разговоров что о книге. Они уже видят ее: в жесткой красивой обложке, с рисунками. Как только книга будет издана, так о ней примутся печатать многие газеты отзывы, хвалить автора Кирилу Масленникова. Тогда и редактор Павел Барсагаевич изменит свое отношение к книге и тоже напечатает хвалебный отклик. Слава славой, но и гонорар будет уплачен, тогда Кириле следует подумать, работать ли ему в «Бытснабе» или заняться только творчеством...

Кирила с Романычем мечтали, а жизнь катилась своим чередом. Начальник «Бытснаба» вызвал Кирилу и высказался перед ним без обиняков.

— Я давал вам, Масленников, поблажку, — строго выговорил он, — предполагая, что вы заняты чем-то серьезным. Но мне стало известно, что вы были заняты глупостями. Поэтому с моей стороны никакой поблажки вам больше не будет. Приступайте к работе и работайте со старанием, чтобы наверстать упущенное. Скоро осень, и нужда в исправных трубах и печках очень велика.

Выслушав начальника «Бытснаба», Кирила почувствовал себя обиженным, но смолчал. Он снова принял из рук диспетчера пачку заявок и нарядов и отправился по адресам, вооружившись киянкой и молотком. Однако уж не с прежним старанием он работал, часто отдыхал, сидел с мечтательной улыбкой на лице без дела, глядя в одну точку. Его спрашивали — отвечал не сразу, думая о своем. То, бывало, выполнял нормы и даже перевыполнял, а тут даже половину дневного задания не мог осиливать. Мешали ему, кроме бессмысленного сидения и глядения в одну точку, еще и разговоры со стариками и старухами о старине, которые он записывал в блокнот. Над ним посмеивались, иные — ласково, иные — с раздражением, будто он разговорами причинял кому-то вред. Многие клиенты оставались им недовольны: то заклепки не так поставит, то труба только что отремонтированная задымила. Совсем испортился работник. Само собой разумеется, о своих недовольствах клиенты сообщали начальнику «Бытснаба», и тот вызвал Кирилу и предупредил его: если он не исправится, он будет уволен как бракодел. Предупреждение было серьезное, но Кирила не спешил с исправлением. Да и не в силах он был исправиться: он совсем потерял интерес к жестяному и трубному делу. Витая в облаках, он думал о писательской славе.

Между тем ответа из столицы долго не было. Мучась нетерпением, Кирила вместе с Романычем каждый день ходили на почту, интересовались: не завалилось ли где ненароком из столицы письмо? Очень они письма дожидаются. Им отвечали: почта работает исправно, поступит письмо — им принесут...

— Без задержки, вы уж постарайтесь, голубушки, без задержки, — ласково уговаривал Романыч почтовых женщин. — Очень нетерпеливо мы ждем, судьба жизни решается.

Письмо наконец пришло. Оно пришло вместе с рукописью, на которой значилось «вх» и «исх», что обозначало входящую и исходящую нумерацию. На белом, с красивым фирменным знаком листе значилось:

«Уважаемый т. Масленников, ваша рукопись нам не подходит по своей ненаучности. Зав. отд. Марокуш».

Удар грома средь ясного неба не так бы ошарашил старого учителя истории и жестянщика, как этот краткий, невежливый, жесткий ответ. У Романыча затряслись руки, он побледнел. Кирила, наоборот, покраснел как рак от охватившего его волнения. Он поднял выпавший из рук Романыча лист и перечитал: «не подходит...» Как же так, почему? Так складно и хорошо написано, без выдумок, по документам, — почему же ненаучно, почему?

Романыч не хотел смириться с несправедливостью по отношению к талантливой и нужной, как он полагал, книге и решил предпринять соответствующие меры. В нем заговорил идеологический боец. Он написал жалобу на редактора местной газеты, который «не разбирается в истории». Он пожаловался в высокие инстанции: и на зав. отд. Марокуш, обвинив его в невежестве. Он выслал рукопись в другое издательство. Он посоветовал Кириле уволиться с работы и серьезно взяться за литературу. Жить не на что! — не беда, его пенсия выдюжит, она у него полная, а иждивенцев ни одного. Безболезненно для себя Романыч прокормит начинающего писателя, ущемив себя только, может быть, в одном — покупке новых книг. В ответ на его доброту и заботу Кирила должен в два-три раза усилить литературный труд. Кирила согласился и немедля принялся сочинять новую книгу.

Кирила, денно-нощно сидя в своей комнатухе на Заторной улице, корпел над новой книгой, Романыч продвигал ранее написанное. Писал письма, объяснял смысл исторического сочинения об юродивых и юродстве как таковом, его положительной роли в развитии общества. Его не понимали или, как он объяснял Кириле, не хотели понимать, так как еще не выросли до высоты их совместного открытия. Почта работала вовсю. Чуть не каждый день в столицу и в другие города летели письма и жалобы, и новые экземпляры рукописи об юродивых. Чуть не каждый день издалека приходили ответы. Тарасовской почте и всему славному городу Тарасову было известно о решительной и бескомпромиссной борьбе, которую вел старый учитель истории с издательствами и различными инстанциями. И учителя, и жестянщика встречали на улице насмешливыми улыбками и замечаниями, на что ни «старый», ни «малый» не обращали внимания. Они делали свое дело — боролись за книгу.

Так как заочная борьба не давала ожидаемого результата, то однажды Романыч, переполненный бойцовским задором, решил поехать в столицу и самолично встретиться с непонимающими редакторами и убедить их в беседе, что книгу надо напечатать. Кирила не отговаривал: если нужно ехать, то о чем разговор! — и Романыч стал собираться: достал с полки фибровый чемодан, уложил белье, носки, зубную щетку, кое-какие книжки — читать в дороге. Билет на самолет был заказан вовремя...

Проводив Романыча, Кирила продолжал работу. Писал он в квартире Романыча, сидя за полированным столом, пользовался его книгами — так велел, уезжая, Романыч. Работал и ждал вестей. Романыч обещал, как приедет в столицу, написать. В случае, ежли продвинет книгу, он даст знать телеграммой. Кирила был спокоен. Он верил в учителя. Если взялся Романыч, думал он, то не отступится, покуда не одержит победу. «Как хорошо, — думал Кирила, сидя за столом, — что я спознался с таким человеком. Без него мне ни за что не сделаться бы писателем...»

...В один из дней в квартиру бывшеархимандритского дома, где занимался Кирила, постучали. Кирила открыл дверь, — перед ним стояла почтальонша с кирзовой сумкой на брезентовом ремне. Она доставила заказной конверт, требовалась роспись в получении корреспонденции. Кирила расписался поданным ему химическим карандашом, почтальонша весело заглянула ему в глаза, повернулась и вышла.

Кирила долго не вскрывал конверт. Конверт был тяжелый и тугой. Что в нем пришло, неведомо. Кирила без устали дожидался радостной вести, но она не поступала. Что ни письмо, то отказ — прямые, лаконичные строчки. Чуда свершиться не могло, разве еще что-нибудь похуже, чем отказ...

Трясущимися руками Кирила разорвал конверт — поплыли в глазах знакомые мелкие строчки, написанные рукой Романыча:

«Друг мой, Кирила! Из Тарасова я летел в маленьком самолете — и застудился. Мне надо было бы вернуться из Новосибирска, но я полетел дальше. В столице я слег, меня на «скорой» увезли в больницу — крупозное воспаление легких. Спустя две недели, друг мой, я почувствовал, что не встану. Меня похоронят здесь, в столице, но ты об этом, дружок, не думай. Я свое отжил, век мой был большой и интересный. Одно меня огорчает перед уходом в мир иной, что я не поставил тебя на нога... Сегодня я, друг мой Кирила, звал нотариуса, составил завещание. Собранные за всю мою жизнь книги оставляю за тобой, пользуйся ими, читай, вникай лучше, люби историю, не бросай литературу. А книгу об юродивых пробивать прекрати, я верю, она сама пробьет себе дорогу, найдется у нее со временем и редактор, и издатель, и свой читатель. А теперь, милый, прощай, не поминай лихом Романыча».

...Под утро Кирила уснул. Ему снилось все то же, чем он жил в последнее время: Воскресенская гора, острожные стены, башни наугольные да надворотные, белый камень возле въезжих ворот, а на нем сидит... Романыч. Сидит толстый, маленький, глазки голубые, круглые и посматривает по сторонам. Тут же рядом с ним и себя Кирила видит, словно со стороны, стоит он возле Романыча и дожидается, должен учитель что-то ему сказать очень важное, нужное. С Воскресенской горы недалеко видно: сумерки надвигаются, слабо освещенные городские улицы тонут во мгле. Дует ветер, по небу плывут тучи, из них, как из редкого сита, высеваются крупные хлопья снега и, подхваченные ветром, уносятся прочь.

— Ладно, ступай, Кирила, — говорит Романыч с белого камня. — Ступай, мой друг, пора!..

— Один? — спросил Кирила.

— Да, друг мой, один, — сказал Романыч. — Один пойдешь, без меня. Я останусь сидеть на камне, а ты пойдешь. Те, о ком ты написал книгу, ходили по земле в одиночку и сидели по одному. И нам с тобой суждено то же. Иди!..

И Кирила, подчинившись учителю, пошел.

Шел — продуваемое ветрами поле перед ним расстилалось, дорога никем не торенная, снеговая, топкая, как трясина. Трудно идти по убродной ухабистой дороге, но он шел и верил — одолеет...

 

Хлеб

Седьмой день сидит в подпольях Авдотья. Седьмой день дрогнет она от земной прохлады и сырости, задыхается от кошачьей души́ны, трясется от страха, когда в углу, по-ночному хищно сверкая зелеными глазками, начинают противную с писком и хрюканьем возню подпольные хомяки. Сидит на заплесневелой от сырости дощечке Авдотья или лежит, свернувшись калачиком на опрокинутой кверху дном полурассохшейся кадке, — или даже по ее объему и достаточной вместимости ее можно назвать водовозным чаном, — и думает: зачем беспутному Фильке, худому хозяину, думает она, понадобилась в подпольях такая огромадная посудина? И еще недоумевает Авдотья: как и когда, каким образом смог Филька затащить в подполья водовозный чан? Может, догадывается, усмехаясь про себя Авдотья, он сначала в ямину чан поставил, потом дом над ним соорудил...

Скрипят половицы, наверху слышатся шаги — проснулся Филька. Уже давным-давно день на дворе, а Филька только просыпается. Торопиться ему некуда. И до колхоза он не торопился, живя кое-как, и, войдя в колхоз, не спешит. Спит до полудня. На конскую базу, где он закреплен чистить стойла, он ходит раз в неделю. Проснувшись, он кашляет, кряхтит, потом кричит, топнув по полу ногой.

— Эй, Авдотья, — кричит он хрипло, — встала ли? Ежли ты встала, то вылезай наружу, картошку будешь варить. — И подымает одну из половиц, помогает Авдотье выбраться. — То-то, поди, засиделась...

Авдотья щурится от слепящего, с темноты, света, прохаживается по избе, разминаясь. Филька смотрит на нее с удивлением и любопытством. Вишь, — написано у него на худом узкоглазом лице, — вишь, баба в подпольях ночь просидела — ничего себе, живая. Шутит, криво осклабясь:

— А того, девка, домового, он мой дом стережет, не видала?

Авдотья не отвечает, прохаживается, ей надо размять от неудобного лежания на опрокинутом кверху днищем чане затекшие члены.

В избе холодно. Сквозь оконные щели прет декабрьской стужей. Филька курит. Присел на чурбак, служивший ему стулом, и курит самосад, пуская изо рта и ноздрей дым.

— Знаешь, — бубнящим голосом говорит Филька, — Знаешь, вчерась я в нардоме был, там забавлялись, кино на стену пускали. А наперед того избач Варфоломей газетку читал, всю подряд читал, а я слухал. Знаешь, про что я услыхал от избача Варфоломея?

Авдотье не охота отвечать пустомеле Фильке, но и гневить хозяина, приютившего ее, бездомную, ей боязно. Она спрашивает:

— Про что, Филипп?

— Антересное, девка, в той газетке написано, — бубнит Филипп. — Про детей. Максим, говорят, есть такой писатель, а по фамилии он Горький, про детей написал... — И молчит, смачно курит, избочь поглядывая на Авдотью, он совсем не торопится в разговоре. Желательно ему сейчас по прихоти души, чтобы Авдотья, детная мать, услыхав про детей, помучилась нетерпением, прежде чем ей станет известно о том, что написано про детей в газете. И правда, он добился, кажется, своего: Авдотья перестала ходить по избе, лицо ее выражает досаду, что Филипп так медлителен в слове: замахнулся, а не рубит, — лицо покрылось красными пятнами. Она скорей хочет услышать про детей.

— Ну, так что, Филипп, написано про детей, чего же ты молчишь? — говорит она. — Не терзай душу, скажи!

— Скажу, не торопися, — говорит Филька и долго, прежде чем сызнова закурить, свертывает цигарку, мусолит ее, любуется ею, достаточной ли длины и толщины получилась. Неторопко так высекает он огонь, прикуривает от трута, затягивается на полную грудь, после чего продолжает: — Горький в газетке так высказался. Дети, говорит, за отцов не ответчики. Поняла ли, про что высказался Горький?

— Нет, не поняла я, Филипп, — отвечает Авдотья. — Прости ты меня, глупую, неграмотная я, ничего я не поняла. Чурбак я неотесанный, не поняла я, про что ты мне, Филипп, толкуешь.

— Ишь, дура, она не поняла, — насмешливо крутит головой, криво усмехаясь, Филька. — Я и то понял, а она не поняла. А что тут понимать, все ясно, как белый день. Сидел он за столом и думал, Горький-то. Ежли, думал он, детей за отцов заставить отвечать, то тогда такое дело может уйти в глыбь. Дети ответят, а внукам вить тоже ответ надо держать. А там и правнуки. Вот тебе и глыбь, бесконечество. Тогда Горький из-за стола, значит, встал и пошел к Калинину Михаиле, старосте — совет держать. Потолковали они вдвоем ладком и порешили: дети за отцов не ответчики. После того Горький сызнова за стол сел и написал в газетку. Детей, написал, надо жалеть. Поняла теперь что к чему?

— Нет, не поняла я ничего, — плачущим голосом выговорила Авдотья. — Калинин, Горький, виноватые, ответчики — все в голове у меня перепуталось.

Филька чувствовал свое превосходство ума над Авдотьей и не злился, что она такая бестолковая. Он терпеливо продолжал ее просвещать.

— Так получилось, — объяснял он. — Мужик твой, Захарий, кляузно замаратый, сидит, значит, срок отбывает. Твои двое ребятишек на полатях у Михея, зятя твово, временно угнездились. А сама ты, баба, под запретом. Как женку замаратого человека, тебя гонят из деревни на все четыре стороны. Бригадир наш, шибко бдительный, над тобой кырится, считает тебя вредным алиментом. Уехать тебе некуда, да и пачпорта у тебя нету. Вот ты и отсиживаешься в моих подпольях, на глаза бригадиру боишься угодить. Так я говорю ели не так?

— Так, Филипп, — подтвердила Авдотья. — Правду толкуешь, никакого вранья.

— А таперь я спрошу, — продолжал Филька. — Спрошу: по какой причине так все получилось, что ты, баба, с детишками, будто оступившись в яму, в беду угодила?

— Не знаю, — помотала головой Авдотья. — Может, оттого мы в беде, что бога прогневили.

— Нет, баба, бог тут ни при чем, — убежденно говорит Филька. — Тут причина одна — все вы считались ответчиками: и мужик твой, и ты, его женка, с ним вместе, и детишки. Таперь же, как Горький высказался в газетке, все будет по-другому. Вам с мужиком ходить в ответчиках, а дети от вас отделяются, в ответчиках их держать не будут. И оттого их с Михеевых полатей можно снять и в школу отправить, пущай учатся, может быть, кончат две группы. Поняла?

— Теперь поняла, Филипп.

— А про матерей в газетке ничего не сказано, — помолчав, добавил Филька. — Так что тебе, пока не смилостивится наш бригадир, придется прятаться у меня в подпольях.

— Ничего, мне и в подпольях хорошо, — взволнованным голосом сказала Авдотья. — А за своих ребятишек я шибко рада.

— Ладно, баба, радуйся, — дал милостивое согласие Филька. — А покуда суд да дело, ты мне, девка, картошки в чугунке свари. Я вчера после кина в карты полведра выиграл. Смотри... — И показывает на ведро, что стоит у порога. — В мундерах свари, чтоб рассыпчатые получились. С солью пожуем вместе с тобой вприкуску.

— Сварю, — говорит Авдотья. — Только дровишек-то у нас с тобой нету, принес бы с улки, Филипп, охапку.

— Сама сходи за дровами, — говорит Филька. — Дрова — бабье дело. Тебе все одно после ночного сидения в подпольях на улку выйти требуется...

Декабрь — зябкий, колючий. Дни в году самые короткие. День декабрьский, говорят, короче воробьиного носа. Не успеет солнце выкатиться из-за тальников, что за рекой, как в те же тальники, только в другом углу, вскоре и закатится, как в яму. На деревах нависла седая кухта, двери домов — в куржаке. Мерзнут, сидя на кольях, несчастные сороки. Завывают по-волчьи, высунувшись из убогих конур, сторожевые псы. Тоскливо от их воя.

Ночи стоят звонкие, месячные, звездные. Некрепкие звезды то и дело срываются, падают вниз, в снега.

В одну из таких ночей Авдотья, облачившись в дубленую шубенку и подшитые кожей пимы, покрепче закутавшись в полушалок, выходит за околицу. Сзади волочатся за нею санки с розвальнями, их тянет за собой Авдотья на веревке. На санках холщовый полог, валек, которым бабы на реке, на льду, возле темной проруби вываренное в золе холщовое белье колотят.

Шагает по мерзлой дороге Авдотья в поля, за поскотину, путь ей освещают звезды.

Стужа сухая, клящая, сибирская, без ветра. Но идти сквозь мороз легко. И потому легко, кажется, что в душе у Авдотьи былого отчаяния, как еще вчера, нету. В душе у Авдотьи угольком затлела надежда. Не соврал Филька, сказал правду. В самом деле, писатель Горький, добрый, видать, человек, в газете высказался, что дети за отцов не ответчики, и их потому надо жалеть и обучать грамоте. В тот же день, выбравшись из подпольного убежища, повела Авдотья Митрия с Иваном, сыновей своих, в школу. Серафима Федоровна, учительница, посмотрела метрические свидетельства о рождении сыновей, убедилась, что ребята годны в школу, и посадила их в первый класс. И тетрадки им выдала, и один на двоих затрепанный букварь. А когда Авдотья, устроив ребят, возвращалась деревней из школы, повстречалась на улке случайно с колхозным бригадиром. Обычно, встретив Авдотью, жену замаратого Захария, он смотрел на нее сердито и спрашивал: скоро ли она уедет из деревни. Но на этот раз он промолчал, даже, кажется, головой кивнул в ответ на ее приниженный поклон. Видно, он, как и Филька, знает о газетке, где про детей хорошее написано. И Михей, зять, тоже маленько смягчился к Авдотье, разрешил ей жить возле детей и определил ей место — на полатях вместе с Митрием и Иваном. Так сказал Михей, давая согласие на ее временное проживание в своем доме.

— Дети за отцов не ответчики, — медлительно выговорил он, — это я понимаю. А ответчица аль нет мать, про это мне пока неизвестно. Думаю, что и ее тоже, как и детей, вскорости из ответчиков вычеркнут. Потому я и даю тебе разрешение проживать в моем доме вместе со своими детишками — на полатях. Сиди в верхотуре и нос не высовывай на улицу, не то и на меня колхозный бригадир озлится. И ишо предупреждаю: кормить я вас не буду, сама добывай свой хлеб. У меня, по нонешним временам, знаешь, каждый кусок на счету.

— Сама прокормлюсь, не волнуйся, Михей, — сказала Авдотья. — Мне чужой кусок в горло не полезет. Я с малых лет привыкшая свой хлеб зарабатывать. Так нас всех родители приучили.

Думая о пропитании себя и детей, Авдотья отправилась на поля, туда, где она целое лето жила на стану вместе с детьми, и узнала, что копна пшеницы, которую запретил обмолачивать бригадир, стоит под снегом нетронутая. Наверное, колхоз в суете и работах забыл про маленькую сиротскую копешку, и она ушла в зиму, давая обильный корм полевым грызунам. Авдотья обрадовалась.

И вот сейчас ночью, украдкой, чтобы никто не увидел да не доложил строгому бригадиру, идет она к своей копешке — обмолотить с десяток снопов, а зерно смолоть на мельнице.

Прошла поскотину — изгородь из жердей и кольев. Поскотина обрушивается, сгнивая, жерди развозятся на дрова. Поскотина, видно, не нужна колхозу. А раньше в ней нуждались, каждую весну ее обновляли всем миром, ставили новые ворота. Возле ворот стоял караульщик — закрывать ворота вслед за проезжающими, чтобы скотина не могла проникнуть на хлебное поле. Берегли хлеб...

Миновав поскотину, дорога приблизилась к березовому колку, врезалась в него, как юла в сугроб. Идет Авдотья свозь колок, над ней березы застыли недвижимо, оцепенели от холода, ветки в месячном свете серебром отливают.

Снова вышла на полевой простор Авдотья — далеко видно. Не по торной, укатанной дороге теперь идет она, волоча за собой санки, а по едва протоптанной тропке в сторону, туда, где еле виднеется засыпанная снегом копешка.

Долго Авдотья утаптывает снег, расстилает полог. Долго возится с первым снопом, вытаскивая его из слежавшейся копны. Поддался наконец сноп, вытащила его Авдотья, развязала тугую травяную вязку, рассыпала сноп на пологе. «Господи благослови!» — и, взмахнув вальком, ударила по колосьям. И тотчас обомлела: от удара валька о мерзлую землю родился звук, похожий на оглушительный выстрел. Звук полетел к стене березового колка и, отскочив, вернулся обратно. Авдотья пригнулась, приникла к земле, замерев от страха. Звук ей показался таким гулким, что, показалось, услышала его вся деревня, и, конечно же, колхозный бригадир. Полулежа на снегу, Авдотья прислушивалась. Со стороны деревни ни звука. Даже собаки и те не лаяли. Нет, вроде не услышала ее деревня, спала деревня, не было ей никакого дела до ночной Авдотьиной молотьбы. Снова ударила по колосьям вальком Авдотья, но потише, боясь, чтобы не зарождалось эхо, не гудела мерзлая земля. На полог сыпались зерна, ядреные зерна яровой пшеницы...

На рассвете, когда закатился круглый месяц, Авдотья притащилась на мельницу, что в двух верстах от деревни на тихой подо льдом речке Шегарке. Авдотья была утомлена, ноги едва ей подчинялись. Всю ночь вальком она молотила снопы, веяла на поднявшемся к утру ветерке труху с зерном — труха отлетала, легкая, в сторону, тяжелые зерна падали на полог. Пол мешка зерна навеяла Авдотья, привезла на санках на водяную мельницу.

На мельнице глухо и пусто. Еще недавно, года два-три тому, мельница на Шегарке работала круглые сутки: шумели, переругиваясь между собой из-за очереди, помольщики; шумело заледенелое мокрое колесо; быстро крутилось внутри мельницы обмазанное дегтем колесо сухое; вращался каменный жернов, в ларь сыпалась пряная, теплая, сразу после размола, белая мука. Сейчас заглохают на мельнице работы, не нуждается в мельнице колхоз: сдает все зерно государству, а муку завозит для прокорма людей из города. Мельницей пользуются только одинокие единоличники. Работы мало.

На стук в дверь сторожки на улку выходит засыпка Тислай, старший родной брат Авдотьи, бородатый угрюмый мужик. Он кряхтит, потягивается после сна, запахивает от холода дубленый полушубок, глубже натягивает на голову белую, в муке, шапку.

— Это ты, Авдотья? — неласково спрашивает Тислай. — Чего в такую рань приперлась?

— Копешку свою молотила, пшенички маленько привезли смолоть у тебя.

Тислай большесемейный, бедный. У отца, Петрована Прокофьевича, как сын, он был в нелюбье за какое-то там давнее непослушание, ввиду чего отец давно отказал ему в помощи. Авдотью же, младшую дочку, отец любил и отделял ей от своих щедрот, за что Тислай ненавидел младшую сестренку и вел себя по отношению к ней как чужой. Он мог бы, конечно, не допустить, чтобы Авдотья в черные для нее дни отсиживалась у Фильки в подпольях, но не захотел. И отца, Петрована Прокофьевича, и мать, Арину .Васильевну, когда их повезли «осваивать» на севере тундру, он не жалел, а, наоборот, злорадствовал. По-хорошему не нужно было Авдотье обращаться к такому человеку за помощью, но некуда было податься.

...— Вот привезла, — показывает Авдотья на санки. — Маленько, полмешка...

— Много ты, я гляжу, привезла, — с иронией говорит Тислай. — Целый воз.

— Сколько намолотила, столько и привезла. А больше не могла, — виновато отвечает Авдотья.

— А что мне прикажешь делать с твоим зерном? — помолчав, спросил Тислай. — Неужто ради полмешка я должен целую мельницу запускать?

— Мельницу, может, и не надо, — сказала Авдотья. — Ты мне обмен, Тислай, устрой. Я тебе зерно, а ты мне мучки. Есть же, поди, какой ни на есть запасец?

— Запасец-то есть, да не про твою, сеструха, честь, — сказал Тислай. — Не приму я твое зерно.

— Не примешь?

— Вес на вес не приму, — уточнил Тислай. — Невыгодно.

— А как тебе будет выгодно?

— С половья... Взвесим, сколько получится, я половину веса мукой тебе отмерю. А половина веса — в мою пользу. Ежли согласна — давай меняться, нет — уходи,

— А бога ты не боишься, Тислай? У меня же двое детей, твои племяши.

— У меня тоже дети, семеро, кормить надо...

Уже совсем засветло возвращалась Авдотья в деревню, волоча за собой санки, а в них в мешке муки малость. Брательник Тислай обменял зерно на муку с невыгодой для Авдотьи, с выгодой для себя, но она старалась об этом не думать. Подавив в себе обиду на старшего брата, она думала о хорошем: привезет на санках муку, поставит опару. Чтобы теста получилось больше, а муки истратилось поменьше, сварит она в чугуне картошек, изомнет их и перемешает с тестом. Хлебы получатся низкие, солоделые, но все-таки это свой хлеб, не чужой, который не лезет в горло.

Катились по снегу санки. Деревня все ближе. Дома в снегу. Глубокие между домами тропы. На изгороди несчастная сорока мерзнет, на нее скалится и лает веселый, вислоухий щенок. По тропе от дома зятя Михея встречь матери бегут ее сынишки, Митрий с Иваном, оба в коротеньких пегих шубенках, в растоптанных, подшитых кожей, похожих на лягушек, пимах. Радуются, кричат: мать муку везет, свой хлеб везет!..

Улыбалась Авдотья, глядя на своих парнишек. Тепло вдруг к груди прихлынуло. Мысль в голове: вот мучаюсь, от жисти все сейчас терплю, и еще много чего вытерпеть, поди, придется, а все равно хорошо жить на белом свете!..

 

Куропатки

Гришка ходит на поля промышлять и иногда приносит куропаток — белые тушки птиц. Куропаток ощипывают и варят из них душистую похлебку...

Гришка — это меньшой сын тети Натальи, сестры мамы и дяди Михея, зятя, приютивших нас троих — маму, братца Митрия и меня — к себе на фатеру. С тетей Натальей и дядей Михеем живут еще сыновья — Петр и Федор, но они взрослые и ведут себя самостоятельно. А Гришка почти нам с братцем ровня, года на три, на четыре он нас постарше. И потому он поближе к нам, мы иногда играем с ним вместе во дворе или на речке.

Вместе со всеми проживает в доме еще столетний дед Видиней, дряхлый, разбитый параличом старик, отец дяди Михея. Дед Видиней сидит на стуле сиднем возле своей лежанки, что у дверей — лыс, сед, бородка жидкая, в руках у него палка, на которую он опирается, сидя. Палка же деду Видинею в помощь, когда он, едва-едва ковыляя, с великим трудом передвигается от стула на лежанку, чтобы устроиться на ночь.

В колхоз дядя Михей и его холостые сыновья не вступают, живут единолично, средства к пропитанию добывают в тайге: бьют шишку, собирают ягоды, где-то в глуши посеяна у них на гари малость ржи, за которую они не платят твердого налога, потому что о той ржи никто не знает. У Михеевых достаток, по всей зиме они с хлебом. Несмотря на то, они собираются переехать куда-то ни производство, где, как они говорят между собой, живется слабодней, лучше и сытней. И переехали бы давно, да беспомощный дед Видиней им мешает: куда с ним!

За куропатками Гришка ходит на самодельных лыжах, удобных и легких. Станет на лыжи, оплетет ремешками пимы — и пошел. Скатится с горы на лед реки, перейдет на ту сторону и скроется в тальниках. Я смотрю с горы вслед Гришке и завидую ему. Мне тоже хочется иметь лыжи и ходить на промысел.

Помню, в разгар зимы я чем-то смог угодить Петру, среднему сыну тети Натальи и дяди Михея. Кажется, было так. Петр напился и валялся в снегу, а я увидел и сообщил об этом его родителям. Петр мог бы закостенеть на клящем морозе, но, узнав от меня, дядя Михей пошел и притащил на себе, как куль, сына домой. Петр остался в живых и, исполнившись ко мне благодарности, согнул мне из молодой березки лыжи. Так неожиданно я стал владельцем прекрасных лыж. С того дня я настойчиво прошусь с Гришкой на промысел и он, раз и другой отказав мне, наконец согласился взять меня с собой.

И вот мы идем с ним на поля. Утро. Солнце холодное, красное только что поднялось над лесом. От его света искрится снег на земле и на деревьях, отчего приходится на все смотреть с прищуркою, так как больно глазам. Мы с Гришкой торопимся: зимний день короток и мал, как птичий коготок. Не успеешь оглянуться, солнце, описав пологую дугу, начнет опускаться за дальнюю таежку, и тогда наступит вечер и темнота. Гришка идет впереди, я — за ним. Встречь дует жестко. Сквозь прорехи шубенки меня обжигает. Сквозь тонкий холст штанцов просвистывает до ломоты в костях. Но что делать: охота пуще неволи.

Идем хлебным полем. Из-под снега там и сям виднеются копны обмолоченной с осени соломы. Вкруг копешек на снегу мелкие крестики. Это, объясняет Гришка, наследили куропатки, которые прилетают сюда ночью подкормиться. Скоро ловушка, говорит Гришка.

Скоро ловушка — и Гришкой овладевает охотничий азарт. Он то бегом бежит на лыжах, то вдруг остановится. Сухое, с острым подбородком и узко, и глубоко посаженными глазками, лицо его бледно, тонкие губы извиваются в хищной улыбке.

— Слышь, Ваньк, — говорит он, — я ее, куропатку-то, вот так, вот эдак... — И показывает руками. — Схвачу я ее, вытащу, скажу ей: посмотри, скажу, куропаточка, в последний раз на белый свет. Глазами, скажу, позырь. С полем, скажу, попрошшайся. На лес, скажу, погляди. Ну, скажу, насмотрелась? А теперь, скажу, помирай. И вот так ее, вот эдак... — И Гришка сжимает пальцы в кулак, будто он кого-то душит.

Я смотрю на Гришку со страхом. Да и птицу, которую он воображаемо душит руками, мне жалко. Я думаю: зря, кажись, я упросился с ним на промысел...

Еще какое-то время мы идем по засыпанному снегом полю — и останавливаемся. Перед нами ловушка.

Ловушка на куропаток, к моему удивлению, очень проста. В снегу выкопана неглубокая яма с крутыми стенками. Поверх ямы с одного края на другой впритруску брошены непомятые, прямые стебли ржи. Птица, желая поклевать зерно, недогадливо садится на стебли и проваливается в яму. Туда-сюда снует она в яме, а чтобы взлететь вверх, крыльями раздвинуть в стороны ржаные стебли и вырваться на волю, на это у нее не хватает ума...

Сняв с ног лыжи, Гришка становится на корточки и, раздвинув стебли, заглядывает в яму. Губы его плотоядно извиваются.

— Смотри, Ваньк, две, — радостно объявляет он. — Две... Две куропатки. А? Две!

Я тоже снимаю лыжи и, присев, заглядываю в яму. Гришка не врет: две вольные птицы, две белые куропатки попались в нехитрую ловушку. Куропатки сидят рядком, касаясь друг друга крылами, и, мне кажется, горюют по своему злосчастью. У куропаток черные круглые глазки, вострые прямые клювики и лапки, оснащенные пушистыми, для тепла, гачами.

— Пофартило мне, две, — обрадованно бормочет Гришка и просовывает сквозь стебли руки. Куропатки в испуге и страхе мечутся, но им тесно в яме, им некуда деться, им не спастись.

Удерживая обеими руками, Гришка вынимает из ямы одну из куропаток и показывает мне: смотри-де, какая крупная!

Я смотрю. Красива куропатка. Белая. Белее снега. Робкая. Глядит она на Гришку со страхом. Глазами она миг-миг, веки, как у курицы, надвигаются на глаза снизу вверх. На голове у куропатки хохолок, а сзади ловкий хвостик.

— Ага, попалась, куропатка, — злорадным голосом говорит Гришка. — То-то же. Летала — попалась. Теперь тебе пришел карачун... — Одной рукой Гришка удерживает птицу, другою, обвив костистыми, крючковатыми, как у старика, пальцами шею куропатки, начинает ее душить.

— Не надо, Гришк! — со слезами в голосе упрашиваю я. — Отпусти ее, пусть она живет на воле! Ей тоже жить охота.

Гришка не обращает на меня внимание. Пальцы его руки сжимаются все теснее. Я отбегаю в сторону, я не смотрю на Гришку. Я плачу от жалости...

Вечер. За окнами зимняя темь. Тускло горит подвешенная к потолку десятилинейная лампа. Десятилинейная лампа — яркая, но Михеевы экономят керосин и донельзя убавляют фитиль. В избе сумрак.

Уже поставлены посреди избы козлы. На козлы брошены сосновые доски. На доски разостланы войлоки — общая постель для всех. Поверх войлоков кинута гуня — старые полушубки, рванина — одеваться для тепла ночью. Придет время — и Михеевы разлягутся на своих роскошных нарах для всеобщего сна. С края от окошка ляжет старший Федор, рядом с ним поближе к середине — средний Петр, далее — меньшой Гришка, которому всех теплей, он в середине. Рядом с Гришкой уляжется сам хозяин, глава и отец дядя Михей. А с края нар клубочком свернется тетя Наталья, востроносенькая, с бледным, худым лицом. Тетя Наталья с мамой родные сестры, но друг на друга ничуть не похожи. Мама молода, щекаста, глазаста, вся круглая, а тетя Наталья давно постарела и высохла.

В избе, кроме нас с Митрием, уже давно забравшихся на высокие полати, тетя Наталья, мама, дед Видиней, сидящий сиднем на стуле, и Гришка. Мама с сестрой о чем-то разговаривают между собой в куте, за перегородкой. Дед Видиней сидит неподвижно и держит в руках палку. Гришка затаился на печи, где сохнут кедровые орехи. Мужиков в доме нету: Петр с Федором по молоду лет гуляют, а дядя Михей, как всегда по вечерам, картежничает у соседей.

Мы с братцем, устроившись в темноте на овчинах, молчим. Слышно нам, как на печи похрустывает, как бурундук, кедровыми орешками Гришка. Ясно, что нам завидно, мы поглатываем слюнки. Орешки вкусные, тают во рту. Эх, пощелкать бы орешки!.. Но не видать нам с братцем орешков как своих ушей. Жадны Михеевы, берегут орехи на продажу. Даже на Гришку, который время от времени забирается на печь, чтобы погрызть, орехи, и то ругаются. Чуть схлынут холода, чуть перестанут дуть февральские ветры, повезут Михеевы орехи в город. Недели три их не будет в деревне. Приедут они с деньгами, рассыплют на столе медяки и серебрушки и станут считать...

Но до февраля еще далеко. На улице еще свирепствует декабрь. Орехи еще не готовы на продажу, они просушиваются на горячей печи, которая для того протапливается каждый день березовыми дровами, и ссыпаются в мешки. От орехов нам с братцем, живущим на полатях, никакой помехи, но от них так аппетитно пахнет. Иногда влезая через печь на полати» не утерпишь от искушения и украдкой возьмешь горстку. Вроде бы сделаешь это незаметно, но дед Видиней, сидень, уже усмотрел со своего стула и стучит по полу палкой. «Разбойники-балазята! — орет он. — Ишь, воруют! Их пригрели, от погибели спасли, безотцовщину, а они, как путящие, воруют орехи». Дядя Михей, услышав ропот бдительного, разбитого параличом стража, сердито насупливается и начинает выговаривать матери, что мы с братцем Митрием разоряем его хозяйство. Мать в ответ плачет и молчит. А иной раз, принимая по отношению к нам с братцем меры, залезет к нам на полати и надает нам затрещин...

Чтобы подобное не повторялось, мы с братцем стараемся, залезая через печь на полати, даже не смотреть на рассыпанные на печи орехи.

Нащелкавшись вдоволь на печи орехов, Гришка подает нам с братцем голос.

— Эй, Ванька с Митькой, — зовет он, — пошли смотреть со мной в избенке хорька!

Смотреть хорька! Нам с братцем надоело лежать в темноте на полатях, и мы рады-радешеньки, что нас позвал Гришка.

Мы спускаемся вниз, Гришка уже поджидает нас. В руках у него зажженная лучина. Втроем мы с силой рвем на себя тугую, неподдающуюся дверь в избенку-пристройку. Дед Видиней ревниво следит за нами со своего стула, глаза у него горят, как у волка. Не любит он, что мы с братцем по зову Гришки иногда ходим в избенку, где у Михеевых хранится разное богачество.

Дверь наконец поддалась, мы входим в избенку. Свет от горящей лучины тусклый, но можно рассмотреть все. По стенам полки. На полках — всякий домашний хлам — посуда, инструменты, сбруя. В углу пудовка, в ней просо. Ларь, закрытый на замок, в ларе мука. В толстых бутылях льняное и конопляное масло. На шесте веники, приготовленные с лета. На гвозде медвежья доха. Много всякого богачества у Михеевых в избенке. Даже хорька они завели. Поймали его на полях в капкан, посадили в пустую бочку, а сверху прикрыли, чтобы он не убежал, решетом. В неволе сидит хорек, отъедается, нагуливает шкурку. Каждый день Петр, средний, убивает для него из берданки сороку и скармливает зверьку.

Мы смотрим сквозь решето на хорька. Хорек смотрит снизу на нас. Мы не глянемся хорьку, он подпрыгивает вверх и пырскает на нас, пугая. Но мы не боимся хорька и смотрим на него сквозь решето.

Хорек сам по себе пушистый, гибкий. Глаза у него свирепые, нос черный, а усы белые.

Глядя на хорька, Гришка начинает свое, живодерское.

— Сидишь, хорек, — говорит он, подняв над головой лучину, чтобы лучше видеть. — Ладно, сиди, хорек, покудыва. А как доспеет твоя шкурка, я тебя приберу к рукам. Вот так я тебя, вот эдак!.. — И показывает рукой, будто он душит зверушку.

— А он тебя исцарапает и искусает, — возражаю я Гришке. — Смотри, какие у него когти и зубья.

Гришке не глянется мое замечание, он с презрением смотрит на меня и возражает:

— Дурак, я же надену кожаные верхонки.

Вдоволь насмотревшись на хорька, мы возвращаемся в избу. В избе слышен голос дяди Михея. Пока мы смотрели хорька, дядя Михей возвратился из гостей, где картежничал, и разговаривает. У меня тотчас пропадает настроение и уходит в пятки душа. Я боюсь дядю Михея и всякий раз робею от одного его голоса. Мы с братцем полезли было к себе на полати, но дядя Михей усмотрел нас и остановил.

— А ну, сарынь, подойди-ка сюда, — манит он рукой. — Суды я прошу вас, подойди, вот суды. Не бойсь, не укушу, не собака. На лавку садитесь рядком, желаю я с вами потолковать. Без отца вы растете, воспитывать вас некому...

Мы с братцем устраиваемся рядком на лавку, ноги наши не достают пола, висят. Дядя Михей устраивается на гнутом стуле напротив. Он весел, лицо красное, от него пахнет перегаром. Всегда он возвращается от соседей навеселе. У дяди Михея мощная сухая грудь и сухие костистые руки. На нем сатиновая рубаха, схваченная ремешком, «базарные» штаны вправлены в голенища сапог, которые обильно смазаны дегтем. По зиме ему надо быть обутым в пимы, но он ходил в гости, для чего и обулся в сапоги.

Дядя Михей укладывает ногу на ногу и с пытливым вниманием всматривается в нас с братцем. Мы сидим настороженные и смирные, как ягненки. Мы сидим и боимся пошевелиться, чтобы не рассердить нашего строгого хозяина. Тетя Наталья и мама в куте притихли, молчат, будто их там нет. Тетя Наталья с мамой, как и мы с братцем, тоже боятся дядю Михея, оттого и затаились за перегородкой, в куте.

— Вот что я вам, братаны, хочу внушить, — вдоволь насмотревшись на нас с братцем, говорит дядя Михей. — Про уважение и память я хочу вам внушить. Слушайте. Все люди вырастают. И вы, ежли не помрете от болезни, вырастете, большими со временем сделаетесь. Спрошу я вас сейчас: как такое дело произойдет, припомните ли вы, братаны, мое добро, а?

Мы с братцем молчим. Митрий молчит, и я молчу тоже. А что ответить дяде Михею, я не знаю.

— Чего же вы, братаны, молчите? — допытывается дядя Михей. — Будете ли вы меня помнить али позабудете? Возьми, к примеру сказать, собаку. Кормишь ее, а она взамен того тебе отплачивает: на белок в тайге лает, дом стережет. А вы — другое дело. Вы от людей произошли, а не от собак. И оттого вы пуще должны людское добро помнить. Так ведь? Забыть вам меня, братаны, будет совсем несподручно. Я вас от погибели спас. Дома своего нет у вас, далее войлока и подушки нету у вас. Ничего у вас нету. А я вам дал и кров и тепло. А поскольку так, то вы должны мне сейчас ответить: сделаюсь я старым и хворым, как мой батька, хочу знать, пригреете ли вы мою немощь, а? Аль вы по своей злобности меня, как собаку, на мороз прогоните?

Молчим мы с братцем, не знаем, что ответить. Или, может, от робости и страха нам уста сковало. Или, может, не поворачивается у нас язык сказать неправду. Не любим мы дядю Михея, оттого и ухаживать за ним в старости что-то нет особого желания.

— Чего же вы молчите, робята, как истуканы? — кырится над нами дядя Михей. — Люди ведь вы, а не зверьки. Вон хорек молчит в бочке, так на то он и хорек, животный то есть, а вы люди. Добро вы должны помнить. Я вас от смерти спас...

Мы продолжаем молчать. Жутко нам. А вдруг рассердится дядя Михей и прогонит нас из дому. На улку прогонит. А там мороз. А податься нам с мамой некуда. Никто нас не пустит. В прошлом году осенью мы всю деревню обошли — никто не пустил, в овине мы ночевали. И под стогом сена мы втроем ночевали. И на берегу под лодкой. Раз даже в дупле старого дерева спали, а вверху над нами висели вниз головой летучие мыши. Плохо без своего дома!.. От страха, что мы можем очутиться на морозе, мы враз с братцем начинаем швыркать носом. Но тут на выручку к нам спешит из кута тетя Наталья. Робкая тетя Наталья, никогда супротив своего повелителя-мужа слова не вымолвит, но сейчас она, кажется, настроена по-другому.

— Перестал бы ты шутки над малыми детишками шутить, Михей! — робким голосом говорит она. — Ежли тебе, пьяному, на ум вспало над кем-нибудь поиздеваться, то лучше избери другой для этого предмет. Посади лучше заместо детей на лавку меня, как это ты часто делаешь, да и услаждай свой язык, сколько тебе влезет. — И она, подойдя к нам вплотную, легонько столкнула нас с братцем с лавки и сказала: — Ступайте к себе на полати!..

Мы с братцем взлетаем на печь. С печи — на полати. Зарылись с головой в овчины, лежим, притаясь. Снизу слышится старческий голос деда Видинея.

— Михей, а Михей, — жалуется он сыну, — а разбойники-то опять по подолу орехов нагребли.

Но дядя Михей не слышит. Дядя Михей разгневан вмешательством в его разговор с нами тети Натальи и пока молчит, видно, собирается со злом, чтобы учинить своей женке гневный разнос.

И наверно, учинил бы, но ему помешали, Слышно, отворилась наружняя дверь — в избу ввалились Петр с Федором, старшие сыновья, как и отец, пьяненькие, шумные, веселые, С чем-то веселым они обратились к отцу и вместе с ним стали смеяться.

В куте за перегородкой запел самовар, тетя Наталья загремела посудой — сейчас Михеевы будут ужинать и затем укладываться на свои всеобщие нары.

В тепле и духоте на полатях нас с братнем одолевает сои...

Прошло полвека. Давно нет в живых тети Натальи. Умер недавно в возрасте ста лет, как и отец его, дядя Михей. Умер он в одиночестве, покинутый сыновьями. В старости он был жалок и убог. Я слышал о нем от матери, которая время от времени, отдавая ему дань уважения как мужу своей покойной сестры, навещала его в Городке под Томском, где он безвыездно доживал все годы. О нас с братцем он помнил и всегда расспрашивал мать о нас и укорял ее в том, что она воспитала неблагодарных детей. Он, Михей, пригрел нас в детстве, а мы о нем позабыли.

Однако старик был неправ. О дяде Михее я всегда помнил. И всю жизнь сердился на него, и обижался. Даже сейчас это во мне не прошло. Но не за себя и не за Митрия я на него таил обиду, а за тетю Наталью...

...Я проснулся той ночью от голосов снизу. Я подполз к краю полатей и выглянул из-за занавески. Тускло горела десятилинейная лампа. На всеобщих нарах при ее свете, накрывшись дублеными полушубками, обыденной одеждой тогдашних крестьян, спали мои двоюродные братья — Петр, Федор и Гришка. На вылощенной лавке, там, где с вечера рядком сидели мы с братцем, сейчас устроились тетя Наталья и мама. Они сидели рядом, тесно касаясь друг друга плечами, обе в холщовых станинках. Видно, они уже спали, когда дядя Михей их разбудил, заставил сесть в нижнем белье на лавку и, как и нас с братцем, стал допрашивать. Сам дядя Михей, как и сестры, тоже был в нижнем белье — холщовой рубахе и смешных, длиной чуть ниже колен, подштанниках. В руках он держал железную кружку, из которой он время от времени отпивал по глотку, а рядом с ним на полу стояла четверть с зелено-синим денатуратом. Чтобы не убычиться на потребиловскую водку, он в те годы пил дешевый денатурат, отчего, замечу в скобках, он и прожил до ста лет.

— Неблагодарные вы, сеструхи, твари, — вполголоса, чтобы не разбудить спящих сыновей, сердито выговаривал дядя Михей. — Бабы, ум у вас куричий. Добра вы мово не цените. Нету в вас ко мне уважения. Я чужих балазят пожалел, от погибели спас, они теперь в школу ходят, учатся...

— Пожалел волк кобылу, — негромко выговорила тетя Наталья.

— Ага, волк! — сердился дядя Михей. — Волк не приютил бы балазят замаратого человека, каков Захарий. А я приютил, живут они у меня в спокое, как сыр в масле катаются. И Авдотью я приютил. Ей бы погибель в канаве, а я ее приютил, в избе устроил...

— На полатях...

— Не в полатях, Натальюшка, дело, — доказывал свое дядя Михей. — Все дело в огласке. По всей деревне молва... Был я честный середняк, а теперь я из середняков угодил в подпевалы. Раз я спасаю Авдотью, жену замаратого человека, то я их подпевала. А таких, говорят, надо из деревни прогонять поганой метлой. Вот чем обернулась моя доброта. Чтобы рты заткнуть людишкам, я на хитрости пустился. Урон терплю, убычусь. Кажен день потрафляю. В карты возьмусь с колхозниками зубиться — нарочно проигрываю, чтоб они ко мне сдобрились и на меня не кырились. По моему талану мне их обыгрывать надобно в карты, а я в нарошный проигрыш пустился. Вчера рублевку проерил, сегодня полтинник.

— Может, мне, Михей, твои убытки чем восполнить? — спросила мать.

— Шкуру с себя сдери да и подари ему за его доброту, — посоветовала матери тетя Наталья. — Ему ночью, как на нарах спит, одеваться нечем, так он твоей шкурой, как дохой, укроется.

— Язва-баба! — выругался на жену дядя Михей. — Я вам про убытки, а вы мне про шкуру. Нет в вас ко мне уважения! Но я не таковский, я заставлю вас меня уважать. Как прогоню всех квартирантов на мороз, так по-другому у меня запоете. А мне без нахлебников вольготнее сделается. Тогда я, может, про город и производство смышлять перестану, в деревне захочу остаться, в колхоз заявление подам. Я мужик ишо мочный, меня бригадиром сделают. На рядовых работах работать в колхозе мне не с руки, я над людьми кыркать буду, приказывать, значит, все мне будут подчиняться и кланяться как начальнику. Хоть на старости лет при колхозном строе поживу сватом министру и кумом королю.

В речь дяди Михея вплетается голос матери, который дрожит и срывается от обиды.

— Получается, Михей, — говорит она. — Так получается, что я со своими детишками мешаю тебе сделаться королевским кумом.

— Да, так оно и получается, — соглашается дядя Михей. — Так оно и есть: ты со своими балазятами, Авдотья, во всем для меня помеха. Не состой ты у меня на фатере, я, может, к новой жизни быстрей бы приспособился.

— Выходит, мне с ребятами надо от вас убираться?

— Да, так оно и есть, убирайся.

— Куда же мы уйдем средь зимы?

— Куда хошь, Авдотья, мне тоже жить и приспосабливаться надо.

— Сейчас убираться аль до завтра погодишь?

Дядя Михей не отвечает. Он пьет из железной кружки денатурат. На вопрос, относящийся к дяде Михею, отвечает тетя Наталья.

— Давай, сестра, вместе сейчас собираться, — говорит она. — Чего же медлить! Незачем нам оставаться под одной крышей с таким извергом. — И она встает с лавки на пол. Мать за ней следом. Сестры настроены решительно. Уйти от изверга дяди Михея, уйти куда глаза глядят! — вот что порешили тетя Наталья и мама. «Плохо дело! — думаю я, лежа на полатях. — На улке такой холод!..»

— Погодите! — вмешивается в ночную беседу разбитый параличом дед Видиней. Мне его с полатей не видно, он возлежит на своем топчане, что возле дверей. Чтобы увидеть старика, мне надо далеко высунуться из-за занавески. А мне боязно: упаду вниз. Но мне незачем его видеть, я отлично слышу его голос. — Погодите! — говорит он. — Неладно у тебя вроде получается, Михей. Послушай меня, сынок, старика. Одумайся, не гони от себя Авдотью, пущай она остается с нами. И балазят не гони, пущай они среди нас проживают покуда. Уйдет Авдотья — уберется сразу вслед за нею и Наталья. Знаю я ее, с норовом баба. Куропатка она только с виду, а в душе зверь. Уйдет она из дому, ежли ты ее сеструху прогонишь, уйдет. Оно бы ничего, пушшай уходит: дети выросли, без нее можно обойтись. Но кто за мной ухаживать станет? Некому, Михей. Семнадцать лет, как меня паралик расшиб, она меня обихаживает. Без нее мне крышка. Одумайся, сынок, пожалей бедного отца!..

Тетя Наталья, одетая в юбку и кофту, роется в сундуке, обитом полосовым железом, что возле печки. Мать, тоже одетая, связывает в узелок наши манатки. Сейчас они соберутся в дорогу и разбудят нас с братцем, чтобы уйти всем нам четверым вместе незнамо куда.

— Хватит, натерпелась, — сквозь слезы выговаривает тетя Наталья, выбрасывая на пол тряпки. — Ни дня здесь больше не останусь. Двадцать пять лет мучаюсь, а семнадцать — свекровыми горшками стучу. С меня довольно. Поищите другую дуру.

Кажется, дядя Михей не ожидал такого крутого поворота. Он удивлен и озадачен. Он, кажется, протрезвел, стоит посреди избы в рубахе и подштанниках, растерянный и смущенный. Еще недавно он злился, что ему мешаем мы, квартиранты, а сейчас, когда засобиралась из дому тетя Наталья, он растерялся. Он хотел, как я понимаю его сейчас, спустя много лет, лишь поиздеваться над сестрами, потоптаться всласть на них, а из этого вон что вышло — в самом деле хотят уйти.

— Ладно, ладно, хватит, жена, чудить! — неожиданно добрым голосом говорит дядя Михей. — Я пошутил...

— Уйду! — плача, говорит тетя Наталья. — Ноги моей больше не будет в этом доме. Уйду! В овине поселимся...

— Хватит, Наталья, баловством заниматься! — по-доброму уговаривает дядя Михей. — Я пошутил. С пьяных глаз это у меня вышло. Не трону я ни Авдотьи, ни ее сарынишек. И с полатей я их сниму. Чево им ютиться на полатях, пусть в избе ходят. Как сказал, так и сделаю, я слов на ветер не бросаю. Я добрый, пусть помнят дядю Михея...

«Ага, по-другому заговорил, — с мысленным злорадством обращаюсь я к дяде Михею. — То-то же!.. — И, опустив занавеску, я отползаю в темноту в глубь полатей.

Я сплю на полатях рядом с братцем, и мне снятся белые куропатки. Сидят они рядком в снеговой яме-ловушке, касаясь друг друга крылами, и трясутся от страха: сейчас их ухватят крючкастые, как у старика, сухие руки безжалостного Гришки...

 

В русском лесу

Лес... Для всех одинаково щедрый, для всех одинаково добрый, густой и просторный, он стоял нараспашку, отдавая и тень, и прохладу, и тепло, и свежесть всякому, кто входил в него — и доброму, и злому, щедрому и скупому, храброму и трусливому — всем-всем он отдавал все, что имел, старый смешанный русский лес.

Незнамо когда была протоптана тропка, неизвестно откуда она начиналась, где заканчивалась. В отличие от леса, всегда ровного, гулкого, спокойно-величавого, тропка была капризна и неверна, как красавица жена, и полна неожиданностей. То в одну сторону она бежала, то в другую, то на солнце, то против, то делала петлю, то крутые зигзаги. По тропке шли два человека. Их фигуры часто скрывались в древесной тени; на открытых полянах их щедро обливало теплом высокое солнце, в гущине они становились невидимы друг для друга, и тогда, чтобы не потеряться, они прислушивались к звуку шагов.

Поверху порывами носился ветер, трепля и раскачивая макушки деревьев, которые шумели густой листвой. Мощные же стволы внизу были неподвижны и безмолвны. Лишь иногда раздавался слабый приглушенный стон старой, разросшейся рогулиной сосны, страдающей от тяжести лет, да березы, растущие кое-где в тесном соприкосновении, тонким скрипом выдавали свое недовольство ветром, который их пошатывал.

Издали березы казались белыми, а вблизи можно было разглядеть на них черную краску: поперечные темные полосы проходили по белому стволу; на иных березах поперечных полос было больше, на иных — меньше, но чисто белых берез не было. Рядом — росли молодые дубки, их тонкие, вытянувшиеся вверх, крепкие стволы на фоне берез казались чисто черными.

Двое встретились в городе случайно вчера. Не виделись они друг с другом уже никак лет двадцать с лишним, и, встретившись на набережной возле гостиницы, узнали друг друга, и обрадовались, хотя в молодости, когда судьба свела их для совместного проживания, нельзя сказать, что они питали интерес друг к другу или симпатию. Скорей наоборот, они были неприятны друг другу, и это проявлялось в отношениях. Однако двадцать с лишним лет, прожитые порознь, сгладили в их памяти все плохое, оставив только то, что было не неприятно вспомнить обоим. Они долго сидели в гостиничном ресторане, по-дружески беседовали и, расставаясь вечером, условились назавтра провести день вместе и прогуляться по лесу, который начинался сразу за рекой, близ города, а кончался незнамо где.

По годам они были одинаковы, еще не стары, но уже и не молоды, вдоволь пожившие на свете мужчины.

Одного из них, приезжего, звали Чупровым. Он был высок, плечист, массивен. При грузности и массивности тела, однако, он вышагивал легко, упруго, на его круглом лице просвечивал румянец, выдававший в нем здоровье и силу. Глаза, крупные, красивые, серые, блестели, и улыбка не переставала приятно изгибать его красные, с чувственным оттенком губы. Одет Чупров был по-современному: дорогой костюм из немнущегося химического полотна, лакированные на ногах туфли, которые говорили о том, что их обладатель любил наряжаться, а также о том, что он давно преодолел материальные трудности и располагал каким ни на есть достатком. Другого, здешнего, звали Кабылкиным. Он был мал ростом, узок в плечах, сух телом, востер лицом. Маленькие карие глазки его смотрели на мир, казалось, подозрительно и зорко, он не смотрел, казалось, а буравил взглядом все, на что падало его внимание. В легком спортивном пиджачке, в потертых джинсах и дешевых туфлях с дырками, он издали походил на мальчишку. Говорил он громко, надтреснуто, так и казалось, когда он говорил, обломком стекла царапают по железному листу.

А голос Чупрова, в отличие от голоса Кабылкина, был бархатист и сочен, этакий густой басок, мягкий, добродушный, как майский громок, издали вещающий грибной дождик и теплые на дорогах лужи, в которых так весело и приятно бродить детям, засучив штаны до коленок.

Чупров в эти русские, далекие для него края приехал в отпуск. Каждые два года он так делал — уезжал с Дальнего Востока, где он жил и работал, надолго в Россию и отдыхал в разных местах. Здесь, в Средней полосе, он был впервые, в лесу себя чувствовал чужим, но красивая, здоровая наружность так гармонировала с этими мощными деревами — белыми березами, черными дубками и теряющимися среди березняка и дубняка корявыми осинами. Он бодро шагал по извилистой тропе впереди, и Кабылкин, едва за ним поспевая, глядел ему в спину с любованием и даже, кажется, с неосознанной завистью, что бывает подчас со всяким, кто считает, что мать-природа его чем-то обделила.

В молодые годы, когда Кабылкин с Чупровым знали друг друга, их связывала совместная служба в армии — предмет их вчерашних разговоров и воспоминаний. Чупров был младшим командиром, Кабылкин — рядовым. Чупров, подчиняясь сам, еще и повелевал, Кабылкин только подчинялся. Положение в армии у них было разное, и люди они были разные, но о чем поговорить, что вспомнить, нашлось обоим на целый вечер. Как на взморье взводом ездили, как по Риге, прекрасному городу, патрулировали... Приятно было вспоминать о далеких годах: это же была их юность, неповторимое золотое время.

Двое шли, извилистая тропа уводила их все в глубь леса. Она была торная, много хоженная, но вдруг, разветвившись на несколько рукавов, она становилась едва различимой в пожелтело-поникшей августовской траве. Лето нынче стояло засушливое, дожди выпадали изредка, высохшая земля давала мало соков, а солнце жгло, и оттого деревья, чтобы освободиться от лишней, тяготившей их одежды, сбрасывали часть пожухлой, скоробившейся листвы, которая сухо и шумно шуршала под ногами. В иных местах листвы насыпалось так много, что тропа терялась из виду, и тогда наши путники брели наугад, напропалую, куда кривая выведет, позабыв о том, что один из них, Чупров, в этих местах впервые, а Кабылкин по своему характеру и работе был человек сугубо городской, железнодорожник. Пересекали они солнечные поляны, покрытые пожухлой травой, опушки леса, где так всегда хочется увидеть пустую, из звонкого сосняка, избицу, посидеть в ней на лавке для роздыха или, еще лучше, пожить в ней бездумно, не зная никаких забот, несколько дней. Серые кочкарниковые низины сменялись сухими гривами, горелые, но уже покрытые молодым подростом «площадя» — просеками, уходящими в бесконечность. Пересекли они и насыпь, — когда-то здесь пролегла железная дорога, но теперь от нее остались только старые, полусгнившие шпалы да гравий, на котором росли молодые березки да неприхотливые ивы. Лес, старый, русский, многолико-прекрасный, обступил и захватил Кабылкина с Чупровым, и они, кто знает, может, впервые за всю свою жизнь так глубоко и полно вдыхали в себя древесную свежесть, наслаждались красотой меняющихся картин.

Шли они долго без отдыха, изредка обмениваясь односложными фразами, и не заметили, что в природе готовятся перемены. В лесу неожиданно потемнело, дальние деревья слились в одну серую однообразную массу. С тревожным свистом пронеслась стайка каких-то маленьких птичек, вблизи раздалось карканье вороны, и оно, казалось, тоже выражало встревоженность. Вершины деревьев закачались сильнее, завыло, засвистало; над самыми макушками, нахлынув, понеслись темные рваные облака, просеивая из себя, как из решета, крупный и холодный дождь. Кабылкин с Чупровым стали под дерево, прислонились к стволу спинами, но это не спасло. Дождь хлестал, не переставая, и вскоре они намокли до нитки. Обоим сделалось зябко и противно. Надо было выбираться из леса, но в каком направлении, они не знали, да и тропу размыло дождем.

— Да, браток, кажется, мы с тобой влипли, — добродушным голосом сказал Чупров. — Или, может, все-таки тебе известно, как нам выйти, ты же здешний?.. Я, признаться, на тебя понадеялся и не запоминал дороги.

Кабылкин не ответил. Он, наморщив лоб, мучительно вспоминал, в каком направлении они двигались, и не мог припомнить. Он досадовал на себя, что затеял эту прогулку, на Чупрова, который подвернулся под руку; не произойди случайной встречи с ним на набережной, посиживал бы он сейчас в тепле дома, читал бы интересную книгу про разведчиков или смотрел бы телевизор, что там происходит.

— Зарядило, кажется, надолго, — не дождавшись ответа на вопрос, продолжал своим рокочущим баском Чупров. — Что будем делать?.. Или дорогу искать, или строить временное, так сказать, убежище?

— Не знаю, — ответил Кабылкин обиженно-недовольным голосом. — Давай подождем, может, перестанет, тогда и двинемся обратно.

— Давай подождем, — охотно согласился Чупров. — Только все одно, я вижу, надолго зарядило. Главное, ветер утих, а без ветра дождь долгий, в ночь может уйти. Знаешь, у нас на Дальнем Востоке, бывает, по трое суток хлещет.

— У нас здесь этого не бывает, — сказал Кабылкин. — Пойдет немного — и перестанет.

— Что ж, будем надеяться, — сказал Чупров и передернул плечами от холода и засмеялся весело: он, видать, был из людей, которые не теряются ни при каких обстоятельствах.

А Кабылкин нервничал. Он нетерпеливо топтался на одном месте и затравленно взглядывал то в одну, то в другую сторону, словно выбирая направление, куда пуститься в путь. Как и Чупрову, ему было зябко от дождевых струй, лившихся за шиворот, он вздрагивал, но скорей не от холода, а от волнения. Волновался же он не за себя, что простудится, а за жену: переполошится, перепугается его долгим отсутствием, чего доброго, еще заявит в милицию, мол, ушел в лес с каким-то незнакомым человеком — и не вернулся к ночи, хотя и обещался к обеду. «Черт, — мысленно про себя ругался Кабылкин, — и надо же было разнежничаться на природе, все позабыть. Теперь тут мокни... Да еще неизвестно, выберемся ли отсюда до темноты...»

Стоять рядом и молчать было как-то неловко, Кабылкин понимал, надо о чем-то говорить с Чупровым, может, извинения попросить, что так получилось, но досада и боль за жену, которая ждет его и беспокоится, его донимали, и он молчал и тяжело переводил дыхание.

А дождь все не переставал и даже, кажется, припускался сильнее и гуще; уже не струйками он лился сверху, а сплошным водопадом. И чем ни сильней и обильней шел дождь, тем веселей становился Чупров.

— Давай, давай, — поощрительно весело кричал Ой дождю своим рокочущим баском. — Давай, брат, пуще, нечего тебе с нами миндальничать. Давай!.. — Неожиданно для Кабылкина он снял свой модный, промокший до нитки пиджак, повесил его на сучок дерева, под которым они стояли, и, весело зарычав нечленораздельное, может подражая медведю, ринулся в глубь залитого дождем леса. Послышался треск сламываемых сушин — Чупров подыскивал подручный материал для сооружения шалаша, подпрыгнув на нижние сухие сучья сосен, обвисал на руках, и сук обламывался. Сушину он обрушивал, навалившись на нее всем телом. Работая, он разгорячился, раскраснелся лицом, от его широкой спины валил пар, как от хорошо наезженного коня. Четверть часа — и шалаш был готов, в нем хоть протекало, но не так, как под деревом. Зазвав Кабылкина в скородельный шалаш, Чупров принялся разводить у входа костер. И это ему удалось благодаря зажигалке, которую он достал из кармана, и тонкому листику бересты, легко воспламенившемуся от огня. Костер мало-помалу разгорелся, в шалаше сделалось тепло и, учитывая разыгравшуюся непогоду, уютно.

— А теперь, брат, давай сушиться, — сказал Чупров. — А то ежели придется заночевать, чтобы в сухом легли... Похоже, дождь уйдет в ночь...

С наступлением темноты дождь неожиданно перестал, в небе прояснило и вызвездило. Над лесом повис медный обломочек молодого месяца. И снова стали видны и ближние и дальние деревья, и вновь, как и днем, в лесу преобладали белые и черные краски: березы отливали серебром, дубки и сосны — чернотой. Путники, решили заночевать. В высушенной у огня одежде она сидели друг против друга на колодинах, подтянутых к шалашу, и молчали и, украдкой взглядывая друг на друга, думали о своем. Чупров сам себя спрашивал, почему ему, общительному и легко сходящему с людьми человеку, как-то неловко сейчас с Кабылкиным, будто он его когда-то чем-то обидел, а чем, позабыл. Чем он мог обидеть Кабылкина? А может, он чувствовал себя виноватым перед этим маленьким тщедушным человеком за то, что на протяжении двух лет, как младший командир, вытягивал его, как говорится, в струнку, а в армейской службе всякое бывает: не сразу разберешься, где требует устав, где командир личную волю и даже прихоть исполняет. Вполне могло быть, что Чупров в чем-то и переборщил в свое время, тем более что Кабылкин в те годы был, помнится, безответный, тихий и исполнительный.

Кабылкину тоже было как-то неловко перед Чупровым, и он себя перед ним чувствовал несколько виноватым. Надо было, думал он, заместо того, чтобы затевать эту глупую прогулку, позвать Чупрова домой, угостить его как следует, пусть он побудет а домашней обстановке, а то в гостинице ему одному скучно...

Кабылкин сказал:

— Прости, за два дня, пока мы вместе, я не поинтересовался твоею жизнью. Расскажи, как ты там живешь на Дальнем Востоке, какая у тебя семья?

— Как живу? — вопросом на вопрос ответил Чупров. — Да вроде ничего себе, хорошо живу. Один, семьи не имею, в законе, так сказать, не состою, холостяк... — Он помолчал и, увидев на лице Кабылкина сочувствие, добавил покровительственным голосом: — Но ты не думай, я, браток, ни о чем не жалею: жизнь я прожил весело, в свое удовольствие, умирать буду, есть мне что вспомнить. Рассказывать об этом долго, да и для тебя, я думаю, это не интересно: не такого ты, я вижу, склада человек. Лучше расскажи о себе.

Костер горел ровно, сухие березовые стволы, медленно сгорая, давали тепло, свет от огня был тусклый, не слепил глаза, и оттого лес, окружавший Чупрова с Кабылкнным, был виден насквозь. После дождя медленно вздымались кверху клочья тумана, окутывая, будто бородой, деревья и мелкий кустарник. Что-то таинственно-фантастическое, сказочное чудилось в ночном лесу. И это сказочное никак не вязалось с тем обыденным, о чем наши путники говорили между собой.

— Что ж, я скажу, если тебе интересно знать, расскажу о себе, — сбивчиво-торопливо, нервно глотая окончания слов, начал Кабылкин своим надтреснуто-резким голосом. — Я женат, давно женат, еще в армия женился. Я ведь, сам знаешь, был оставлен в Прибалтике, это мне помогло... Я на Ирме женился, — помнишь Ирму?.. — И Кабылкин уставился на Чупрова своими колючими буравчиками.

— Ирму? Какую Ирму? — переспросил Чупров.

— Да Ирма, девушка из Лизумса...

«Ирма, Ирма из Лизумса, — мысленно бормотал Чупров, напрягая память. — Ах, да!..» — И он, вспомнив, смутился, и тяжело, до пота на шее и лбу, покраснел, И тут он понял, почему ему было неловко перед Кабылкиным, почему его донимало перед ним чувство вины. Память прорезало, и он вспомнил Ирму, девушку-красавицу из латышского местечка Лизумс, куда взвод, в котором служили Чупров с Кабылкиным, в одну из зим на протяжении месяца прибыл заготавливать доски. Он вспомнил Ирму и свой разговор с Кабылкиным. Это было, вспомнил он, ночью, когда солдаты-заготовщики досок спали. Чупрова разбудил Кабылкин, тронув за плечо. Он сидел, прикрывшись одеялом, на своей койке и, чтобы не разбудить товарищей, говорил негромко, склоняясь лицом к лежащему с закинутыми за голову руками Чупрову. «Слышь, младший сержант, прошу я тебя, умоляю: не тронь Ирму! Зачем она тебе, ты же все одно на ней не женишься. А я... Мне нравится она, я ее люблю, понимаешь?.. Я ее с первого взгляда полюбил, всю жизнь любить буду. Не жить мне без нее...» — «Чудик ты, Кабылкин, — выслушав товарища, сказал негромко Чупров. — Разве не видишь, что она на тебя смотреть не хочет. Раз так — отстань, не унижайся. А мои дела с Ирмой оставь решать нам с ней вдвоем. Все, разговор между нами окончен. Спать надо, завтра вставать рано...»

Вспомнилось также Чупрову: дня через два-три после ночного разговора вокруг него перед вечерней проверкой собрались солдаты, а он, чувствуя удовольствие, рассказывал им, как он по лесу с Ирмой гулял, как овладел ею. И Кабылкин, помнится, стоял вблизи, слушал, а потом отошел и упал ничком на свою лежанку и уткнулся в подушку лицом.

Чупров передернул, как от холода, плечами, прогоняя из памяти давнее, и сосредоточился вниманием на то, что говорил Кабылкин. А тот говорил о семье — жене Ирме и детях, о двух снохах и внучке от старшего сына, о младшей дочке, которая мечтает сделаться балериной. Кабылкин говорил долго, чувствовалось, семья — была его любимая тема. Он то заливисто смеялся, запрокинувшись назад головой, то вытирал рукавом куртки слезу умиления. Чупров не узнавал Кабылкина, перед ним был другой человек. И не такой некрасивый, как показалось Чупрову: и глаза у него были не подозрительные, не буравчики, которыми он сверлил все, что падало в поле его внимания, и нос не крупный, не птичий, а ровный, и улыбка красивая — белые крупные зубы, обнажаясь в улыбке, влажно блестели. Но главное, что удивляло Чупрова в Кабылкине — это то, что он, чувствовалось, был счастлив и любим.

Занималось утро, путники, потерявшие дорогу, двинулись на ее поиски и вскоре очутились на знакомой тропе, капризно-прихотливо петляющей из стороны в сторону. Тропа вела в город, солнце, большое круглое солнце, встающее слева из-за вершин деревьев, подсказывало им, что идут они правильно. Впереди сегодня шел Кабылкин, шел быстро, торопливо, стройный, помолодевший, похожий еще более, чем вчера, на мальчишку. Чупров грузно, широко вышагивал следом и, не поспевая, окликал: чего ты торопишься, Кабылкин, как на пожар?.. Кабылкин смирял было бег, но вскоре снова ускорял и терялся в лесной гущине. Тогда Чупров вынужден был наддать шаг и догнать товарища... Чупров чувствовал усталость: сказывалась бессонная ночь, проведенная возле костра. Ему хотелось водки и крепкого чаю.

— Теперь уж тут рядом, — сочувственно сказал Кабылкин, оглянувшись на товарища. — Еще минут десять по тропе — и лесу конец... Зайдем ко мне, Ирма нас напоит чаем.

Чупров не ответил и умышленно стал замедлять шаг, давая уйти дальше вперед Кабылкину. Может быть, первый раз в жизни, как никогда ранее, ему захотелось остаться одному, подумать о чем-то таком, о чем раньше никогда не думалось. Руки его обвисли, весь он как-то обмяк, как будто ледяной дождь продолжал лить ему за шиворот, неприятно холодя все нутро. Он свернул с тропки, не спеша огляделся, выискал среди небольшой чащи старый, полусгнивший, но еще крепкий пенек и сел, будто слился с ним.

Голос Кабылкина аукнул сначала рядом, громко, встревоженно, потом дальше, глуше, тише, и, наконец, его совсем не стало слышно, и тогда заглохло чуткое, отзывчивое эхо, и наступила тишина, такая тишина, какую Чупров в своей шумной, полной впечатлений, встреч, расставаний жизни никогда не слышал. Он закрыл глаза, и вдруг ему ясно стало: «Один!.. Чудно — один! Чудно как-то получилось... И с Кабылкиным, и вообще в жизни — чудно!..»

И только сейчас Чупров понял, ясно осознал, что здесь в этом лесу он впервые испытал чувство, которое не испытывал никогда — чувство зависти. Только теперь он понял, началось оно расти с момента рассказа Кабылкина ночью о своем доме, детях, снохах и внучке, с того момента, когда Чупров увидел этого маленького, неказистого человека, как ему казалось, неудачника, красивым, отрешенным и вдохновенным... Только теперь он понял, что смотрел в спину Кабылкина, едва поспевая за ним по тропе, почти с ненавистью, так несвойственной ему, Чупрову...

В памяти явственно пронеслась юность, возникли и промелькнули близкие и не ставшие близкими лица женщин и среди них — светлоглазая, льняноволосая, ничего не требовавшая за свою любовь, не причинившая ему ни одного огорчения, молоденькая Ирма.

До предельности явственно Чупров увидел вдруг ее рядом с Кабылкиным, оба молодые, веселые и почему-то за чаем.

Яркий луч солнца, ворвавшийся неожиданно в чащу, резко и неприятно полоснул по глазам, заныло сердце, захотелось курить.

Прикурил от зажигалки, подумалось: «Вот и сердце стал чувствовать. Старость, что ли?» Он огляделся. Солнце уже высоко висело над лесом. Косые лучи падали на пожухлую траву, валежины и наваленные сверху вороха сосновых шишек. Тропа вправо, тропа влево, и прямо — тропа, — по какой ему идти? А по любой иди, повсюду его одинаково ждали и не ждали. «Это у Кабылкина тропка одна, — отметил про себя Чупров. — Как торопился-то!»

Новый день мало-помалу разгорался. Кругом аукались люди, боясь потерять один другого, и это вызывало у Чупрова щемящее чувство одиночества в этом огромном, как мир, русском лесу, полном старых крепкоствольных деревьев, молодой поросли, еще не выкорчеванных пней, росных кустарников и изумрудной травы...

 

Гусак Федор

Я проснулся рано утром от беспокойного сна, вытянул из-под крыла голову, где я держал ее, чтобы уберечься от ночной сырости, и огляделся вокруг. Сквозь щели сарая просвечивался свет нового дня, приближалась пора отправляться на дневную пастьбу. Свет падал на дрова, кадки, рассохшиеся бочки, всякий сарайный хлам, а также и на спины гусей и гусят, спящих со мной рядом. Я негромко загоготал, проснулись две моих жены-гусыни: Дарья, моя ровесница, ей так же, как и мне, нынче исполнилось восемь лет; и Горбоноска, гусынька по третьему году, совсем молоденькая, жена-любимица. Горбоноска, пробудившись, закапризничала, ей хотелось поспать, но Дарья сердито выговорила ей: оставила бы она сон и лень да слушала бы, что прикажет по своей воле повелитель Федор — так она с уважением называла меня.

— Не ссорьтесь, не ругайтесь между собой, дорогие жены, — миролюбиво сказал я, вытягивая шею и разминая крылья. — Сегодня, дорогие мои, я разбудил вас пораньше: нам предстоит большая ходьба — я поведу вас на озеро Байкальское, пришла пора порадовать наших детей подводными сластями. Давайте, жены, гоготать дружно, хозяева проснутся и отопрут дверь, и мы отправимся по своим делам.

Тут мы захлопали крыльями, принялись дружно гоготать — проснулись наши многочисленные дети и тоже, помогая нам, взрослым, загоготали, стараясь перекричать друг друга. Вскоре заскрипела сенная дверь, в ограде послышались шаги, брякнула железная щеколда, в воротцах сарая появилась грузная фигура хозяйки, прозвучал ее сердитый, после сна, голос:

— У-у, прихвостни, нет на вас погибели! Так широко раздираете глотки, будто за вами гонятся злые псы. Это ты, Федор, всему зачинщик! — толкнула она меня в бок носком своего башмака. — Поспать, злодеи, не дадут на зорьке.

Хозяйка ушла, зевая и ворча под нос. Я вышел из сарая, где мы отсиживались ночью, и велел по одному выходить всему косяку.

В ограду сначала вышла Дарья, старшая жена, следом за ней наш с ней выводок — одиннадцать гусят послушных и вежливых; потом вышла Горбоноска, младшая моя жена, за нею следом девять гусят. Дети от Горбоноски, ввиду материнской слабохарактерности, неопытности и молодости, капризны и дерзки, и мне, отцу, такое не очень по нраву. Но я, видя капризы и шалости детей, терплю, обхожусь без ругани и нотаций: не хочу сердить Горбоноску, которую я очень люблю. Вот и сейчас гусята от Горбоноски, выходя из дверей, устроили веселую возню, — я мог бы для острастки долбануть кого-нибудь из них в шею клювом, но не решился этого делать, чтобы не рассердить милую для меня Горбоноску.

— А ну, дети, разомнитесь и потрепыхайте, как всегда утром, крыльями! — громко приказал я, и гусята, выполняя мою волю, принялись гоготать, и бегать, и резвиться, и махать крыльями — так они заряжались на целый день бодростью. Гусыни, мои жены, и я — мы стояли в сторонке и одобрительно наблюдали за детской физзарядкой.

— Теперь пошли! — скомандовал я и шагнул к воротам, которые были уже заблаговременно открыты хозяйкой. Мое семейство медленно потянулось за мной.

Я шел вразвалку впереди, наблюдая за дорогой, чтобы вовремя упредить какую ни на есть опасность. Дорога по деревне считается безопасной, но все одно надо быть бдительным, иначе не избежать потерь. Дорогу, по нынешним условиям жизни, надо выбирать с расчетливым умом, не то живо угодишь под трактор или под какую-нибудь другую машину, которые снуют с грохотом и лязгом то туда, то в обратном направлении. Возглавляя семейство, я обычно стараюсь держаться подальше от каких бы то ни было машин, если даже они без движения стоят на месте. И сейчас, завидев на резиновых колесах трактор, который стоял на обочине, я поскорей свернул в проулок. Колесный трактор, я знал, принадлежит колхозному трактористу Ваське и его помощнику Гришке, удалым ребятам. Я боюсь их удальства. В прошлом году трактористы, находясь в нетрезвом состоянии, наехали, не разбирая дороги, на мое семейство, и в пыли остались бездыханными лежать три гусенка...

Возглавляя ход гусиного косяка, я, по своей врожденной привычке, размышлял про себя. Я думал о гусиной жизни. Нынешняя гусиная жизнь, думал я, нелегкая, ни в какое сравнение она не идет с ранешной. Чего было раньше гусям не нагуливать жира и пуха! По рассказам старых гусаков, раньше в распоряжении гусей деревни была выделена обширная луговина между деревней и речкой Шегаркой, а также и сама Шегарка. На луговине съедобной травы полно, ее можно было с передышками щипать целый день. Набив травкой зоб, можно было пройти к речке и поплавать в воде, поискать на дне мелких ракушек и полакомиться сладкими стеблями водорослей и кислыми корешками. Ныне питательная луговина перепахана и на ней посеян овес. Конечно, молодой овес — тоже превосходная еда, но пастись на овсяном поле тем не менее опасно, так как овсище посыпано химическими удобрениями, — попадая в зоб даже в малых дозах, химикаты вызывают отраву и опасное заболевание глаз, отчего можно потерять зрение. Я не хочу такой беды ни для себя, ни для моих жен, ни для молодняка и потому проявляю крайнюю осторожность.

Что до речки Шегарки, летнего гусиного приволья в прошлом, то и на ней гусям пастись стало совсем опасно. Вода в реке отравлена стоками с коровьей фермы, — напившись шегарской воды, гуси страдают запорами и острой головной болью. Ни луга, ни реки, — гусям приходится кормиться на Ближнем озере, оно тесно, бедно кормами, с Ближнего птица обычно возвращается с полупустым зобом.

Трудновато живется нам, гусям. Приходится много думать, как просуществовать, и ловко изворачиваться, иначе не уцелеешь. Есть в окрестьях одно хорошее пастбище — озеро Байкальское, но ходить туда далековато. Однако, как говорится, хочешь жить — крутись: paди благополучия семейного, сытости и нагула что большие расстояния и дорожные опасности! С трудностями надо не только мириться, но и мужественно их преодолевать...

Деревню мы прошли без особых приключений, если не считать встречи с бездомной собачкой, которая живет в лопухах вместе со своими маленькими щенками, по кличке Лада. Я с весны знаю эту собачку. Одно время она жила у нас во дворе, ее привез хозяин-шофер, найдя где-то на дороге. Хозяйке же нашей Лада не пришлась по нраву, и она ее прогнала с криком, и теперь Лада числится бездомной и проживает в лопухах. Я по натуре и природе — гусь добрый, мне, само собой разумеется, жаль собачки, и уж, во всяком случае, я не хотел бы заводить с ней распри. Однако Лада, оберегая свое потомство, когда мы всем косяком проходили мимо, неосторожно оскалила зубы на одного из моих детишек. И я, долго не раздумывая, тотчас вступился. Я низко и длинно возле самой земли вытянул свою шею и зашипел с угрозой, норовя клюнуть Ладу в хребтину. Но этого мне не пришлось сделать: собачка, насмерть перепугавшись, опрокинулась на спину и в знак покорности подняла кверху кривые, в шерсти, лапки.

Мы всем косяком медленно вышли за деревню и вплотную приблизились к овсяному полю, которое нужно было преодолеть. Я пропустил своих жен и детей впереди себя и загоготал громко так, чтобы все услышали.

— Эй, дети и жены, — громко крикнул я, — сейчас мы пойдем по овсу. Не так давно овсяное поле посыпалось сверху специальной отравой, которая уничтожает сорняки. Сорняки погибли, но и земля и все, что в земле, заражено надолго. Предупреждаю: ничего не клевать, когда мы пойдем по овсяному полю. Если же кто осмелится нарушить это мое распоряжение и склюнет хоть одного червяка или былинку, я тому продолблю клювом голову!..

Угроза возымела действие, гусята, робко попискивая, вели себя послушно и старались держаться возле своих матерей. Ни один из них не склонился клювом к земле, чтобы проглотить хоть былинку.

На выходе из овсов мы неожиданно столкнулись с препятствием — деревенским стадом коров и овечек, пасущимся здесь. Коровы и овцы стояли плотной стеной и жадно поедали колхозно-казенный овес. За ними вели наблюдение два пастуха — женщины из нашей деревни. Каждый день пастухи в нашей деревне меняются, ибо пастушья работа считается трудной, а дураков, которые бы день-деньской изнывали под палящим солнцем или мокли под проливным дождем, в настоящее время нет. Вот и приходится всем жителям деревни, не считаясь ни с чином, ни с положением, когда придет очередь, брать в руки кнут и свистеть им и кричать во все горло утром: выгоняй коров!.. Двигаться сквозь многочисленное стадо нам, я чувствовал, было опасно, я приказал косяку залечь в борозде и лежать без писка, чтобы не привлекать к себе внимание коров. Надо было переждать какое-то время, пока стадо коров и овечек не оголит от овса землю и не перейдет на другое место, освободив нам путь.

Мы лежали в борозде. Мои жены, Дарья и Горбоноска, бдительно следили за детьми, чтобы ни один из них не склюнул червяка с отравленного поля. А я за коровами посматривал, — как только какая-нибудь Пеструха к нам приближалась с любопытством, я вытягивал шею и шипел с угрозой. Корова тотчас удалялась, сердито мотая хвостом.

Ждать, пока коровы и овцы оголят от овса землю и передвинутся дальше, пришлось нам долго. Гусята нетерпеливо попискивали, матери успокаивали их тихим гоготанием. Тут до моего слуха донесся разговор женщин-пастушек между собой, который показался мне интересным.

— Безголовый все-таки, скажу я тебе, Маруся, у нас в колхозе председатель, — сказала одна пастушка с осуждением. — Распахал все луга, ни клочка нигде не оставил, и теперь пасти скотину негде. Каким местом думает хозяин, мне неизвестно. В одном я уверена, Маруся, не головой он думает.

— А тебе-то, подруженька, что до того, о чем думает председатель, — отозвалась другая. — Что тебе, стадо пасти негде? На овсе не хочешь, перегоняй на пшеницу или на рожь — всюду можно. Не жизнь — малина для всех нас наступила.

— Так-то оно так, но ведь травить хлебушко жалко. И опять же все это до поры до времени. Поймает большое начальство — в тюрьму посадят кой-кого.

— Всех не пересажаешь, даже сам председатель Совета, как придет пасти его очередь, гонит стадо в колхозную потраву. А он ведь шишка.

— И ему нагорит, как узнают.

«Да, у людей свои трудности, — подумал я с сочувствием. — Им тоже нелегко».

Стадо коров и овец отошло в сторону, освободив нам путь, и мы двинулись дальше.

Дальше на пути к озеру Байкальскому — кусты и лес. Гусята, особливо мои дети от любимой Горбоноски, то и дело устраивали между собой капризы и ссоры, дерзко отвечали матери — сказывалась усталость, всем хотелось отдыха. Но я, шагая впереди, спешил, я поторапливал весь косяк: скорей, скорей! Скоро конец пути — отдохнем и наедимся вволю.

Лес и кусты наконец кончились, мы пошагали по болоту между кочками, поросшими багульником от которого кружилась голова. Мы прыгали с кочки на кочку, брели по воде. Мы радовались: скоро озеро, скоро отдых и сытная еда!..

Однако прежде чем очутиться на берегу озера Байкальского, нам пришлось выдержать крупное испытание. На нас неожиданно напала лисица. Она, видать, охотилась в камышах на молодых утят и, учуяв нас, решила полакомиться еще и гусятиной. Неожиданно выскочив из-за крупной кочки, она схватила зубами гусенка — дите моей любимой Горбоноски, и хотела утащить его в кусты и там съесть. Я, долго не размышляя, бросился в бесстрашную драку. Я изо всей силы клюнул хищницу в глаз. Я изо всей силы ребром крыла ударил лисицу по хребтине. Удар был так силен и точен, что лисица выпустила помятого гусенка и бросилась наутек. Я взлетел на метр в высоту и всем телом обрушился на тощую, облезлую воровку. Лисица затявкала по-собачьи и юркнула в кусты... Я крикнул ей вслед с угрозой и гневом: курва! — и, войдя в успокоение от охватившего меня зла на лисицу, велел старшей жене Дарье обследовать помятого гусенка, сам же принялся успокаивать Горбоноску, которая выла и причитала, не в силах отойти от только что пережитого ужаса перед лесной хищницей, чуть было не погубившей ребенка.

— Не плачь, жена, — говорил я, успокаивая Горбоноску. — То ли еще нам предстоит испытать в жизни. Вот придет, жена, осень, хозяйка всех нас запрет в сарай, подкормит зерном, чтобы мы сделались пожирней, а хозяин однажды всем нашим детям топором отрубит голову. А ежели захочет, то и любого из нас отправит на тот свет. Такова, жена, наша жизнь. Так что не огорчайся, не плачь, а лови минуты наслаждения, пока на это есть возможности...

Чистая вода, и байкальское раздолье, и высокое небо, и красота окрестной зелени — все вместе взятое меня ввели в успокоение, я приказал женам учить детей, чему следует, кормить их сладкими кореньями, сам же отплыл в сторону и принялся подкрепляться. Еды и лакомств мне требуется много, ибо я гусак, обладатель двух жен и глава большого семейства и защитник от невзгод жизни.

Вполне насытившись, я отплыл в сторонку и решил малость подремать, так как я чувствовал усталость. Однако подремать мне не удалось: ко мне подплыла старшая жена Дарья и сказала с обидой в голосе.

— Так жить дальше, повелитель Федор, нельзя, — сказала она. — Я работаю изо всех сил, стараюсь на два семейства, а удовольствий никаких не испытываю.

В ответ на ее слова я поплыл в камыши, и Дарья последовала за мной...

После того жены занялись своими бабьими делами, а я уснул, поместив голову под крыло. Я спал и видел сон: жалкая собачка Лада, на которую я зашипел, мне приснилась, бабы-пастушки, которые осуждали своего председателя, тощая лисица, с которой я сражался...

Проснулся я от треска и грохота, доносившегося с берега. Я выплыл из камышей. На берегу, я увидел, стоял на резиновом ходу трактор. Мотор трактора тарахтел, вверх вздымался пахучий синий дым. Возле трактора стояли трактористы Васька с Гришкою и смотрели на нас. Что им было надо? — я пытался понять, скорей плывя к своей белой стае.

Я еще не доплыл до косяка, как в воздухе просвистело, и в воду шлепнулся увесистый камень. Хулиганы забавы ради или имея злобное намерение, хотели подшибить кого-нибудь из нас и среди поля на костре сварить вкусное варево.

— Скорей отсюда подальше, подальше! — крикнул я косяку, и тогда оба моих семейства поплыли на середину озера, недоступную для хулиганов.

Трактор ушел, грохоча и пуская в воздух черное зловоние, уехали на нем и Васька с Гришкою. Близ ласковых камышей снова сделалось безопасно, и мы все вместе поплыли туда — кормиться и наслаждаться свободой и привольем.

«До вечера далеко, — подумал я, поглядев на солнце, — какие еще в течение дня нас ждут испытания!..»

 

Хам

Вторую неделю Хам не находит себе места, испытывая чувство ноющего беспокойства. Он то скулит, вертя хвостом возле двери избушки, в которой живет его хозяин старый остяк из племени речных щук Петка Пырсин, скребет лапой крыльцо, словно упрашивая хозяина впустить его к себе, то крутится-бегает вокруг избы, время от времени заглядывая в единственное окно и прислушиваясь, что там происходит. А зачем вслушиваться, и без того ясно: Петка Пырсин пьет бражку, веселя сам себя, орет песни и храпит, отсыпаясь после похмелья. Беспутный у Хама хозяин...

Таежное сельцо Безымянное, где проживает Хам со старым остяком Петкой Пырсиным, маленькое, о четырех домишках. Три из них давно пусты, заколочены, в одном же на яру, над рекой Нюролькой, живет Петка, охотник-промысловик и рыболов. Лет уже пять Петка живет один, никого в округе на сотню с лишним километров — так ему нравится. Время от времени, позвав Хама, он выходит на промысел, вместе они добывают сохатого или, как пофартит, два, после чего Петка разводит на яру, над рекой Нюролькой, неподалеку от избушки три костра и ждет. Дня по два, по три, случается, палит он жаркие огни и дожидается. И вот увидев сверху, с воздуха, условный знак — три костра, возле избушки приземляется гремучий вертолет, из него выходят пахнущие нефтью люди, разговаривают с Петкой — рядятся, затем производится торговый обмен: вертолет загружается сохачье мясо, а взамен мяса Петка получает, что ему требуется: водку, сахар — варить бражку, соль, муку и ружейный припас. Вертолет взмывает вертикально вверх, в воздух, улетает, жизнь в поселке продолжается в том же духе: Петка варит бражку, пьет, орет песни, Хам обитается возле хозяина и ведет собственный промысел на собственное пропитание. Со стороны хозяина Хам заботы никакой не чувствует, как другие охотничьи собаки, он предоставлен самому себе.

Петка Пырсин живет сам по себе, Хам тоже сам по себе. Никакого внимания Хаму от хозяина. Но в общем, если поглубже вникнуть, живется ему неплохо. Кормежки в тайге пока еще во все времена года вдоволь: и куропатки, и косачи — выносливые ночлежники пухлых и мягких сугробов, и молодые, доверчивые, по осени, рябчики, и тетерки с их многочисленными выводками, и зайчатинка — все можно добыть в тайге, только не ленись, имей на плечах голову. Правда, бывает трудное время — зябкий январь и ветреный февраль, но и к этому периоду года Хам приспособлен. В трудное время в борьбе за жизнь он объединяет свои усилия с лисицей Лизаветой из племени белодушек, давней подругой и женой. В трудное время Хам отсиживается у нее в норе, вместе они ходят на промысел. Лисица Лизавета уговаривает Хама остаться с нею вместе навсегда, и Хам рад бы остаться, но не в силах он пособиться с собственной жалостью. Болит у него сердце, всегда болит по хозяину Петке. Без Хама пропадет Петка. Ни сохатого ему не добыть, ни белку не вынюхать на дереве, ни соболя не загнать под древесный корень или гнилую коряжину. Голодная смерть Петке без промысловика Хама.

Вот и сейчас, по весне, захворав ноющим беспокойством, от которого даже во сне не было Хаму спасу, побежал он к лисице Лизавете — посоветоваться, как избыть ему тоску. Однако за те полторы недели, пока Хам не был в гостях у Лизаветы, у нее в норе появились щенки-ублюдки — от Хама, и она не только не впустила его в нору, она даже, переполненная материнскими заботами и временным отвращением к мужу, сыздали разговаривать с ним не пожелала. Хам убрался восвояси, оставшись наедине с тоской и предчувствием чего-то страшного, нехорошего, что должно случиться с ним самим или его хозяином.

Хам сидел на яру, смотрел, как внизу под ним бурлила разлившаяся Нюролька, и, сам не желая того, выл протяжно по-волчьи в голос. «Оу-оу», — надрывалась от тоски душа Хама. «Оу-оу!» — разносилось по окрестью. Заскрипела дверь, шаги послышались, Хам оглянулся, — на крыльце появился Петка, без шапки, гологоловый, в одной потно-черной рубахе, в кожаных обутках-ичигах, надетых наскоро на босу ногу. В руках — ружье.

— Эй, Хам! — хриплым от старости, а также и от перепоя голосом закричал со ступеньки крыльца по-остяцки Петка. — Эй, подлый Хам, перестань выть по-волчьи, не то накликаешь беду.

Хам превосходно знал язык остяков-охотников, он разобрал, что приказал ему хозяин, но выть не перестал. Он не мог перестать выть: беспокойство в его душе достигло высшего предела. Он выл: «Оу-оу!» Рядом, внизу, рыча и бурля, пенясь и пучась, неслась весенняя Нюролька. Вода тащила на своей поверхности мусор, ветки лесин, целые дерева, доски, крыши домов — ничем не брезговала река, все подхватывала и несла, уносила вниз по течению, в Обь.

Петка перестал вдруг ругаться на воющего Хама; краем глаза Хам увидел, он целится в него из ружья. Хам, не медля ни секунды, отпрыгнул в сторону.

В следующее мгновение Хаму показалось, что Петка, несмотря на то, что Хам отпрыгнул в сторону, угодил в его бок пулей, и мир, жильцом которого он являлся, стал уплывать из-под ног. Почва зыбилась под ногами, яр, на котором стоял Хам, повалился на сторону, будто его кто опрокинул. Хам сделал неимоверное усилие всем телом, чтобы не оказаться в кипящей реке вместе с ускользающей из-под ног почвой.

Хам стоял на высоте, еще не понимая, что произошло с ним, а на яру, там, где стояла избушка его хозяина с окошком и крыльцом, трубой в крыше и сенцами, зияла глубокая рытвина. Была избушка — не стало, она словно провалилась сквозь землю. Нюролька-река давно тянулась к избушке Петки — дотянулась, пробил час: река поглотила часть берега, подмыв его снизу, опрокинула в воду избушку и потащила ее вниз по течению. Бревна несло, щепки, мусор, доски, крышу, топчан, на котором спал Петка, стол, на котором он бражничал, чурбак, на котором он сидел за столом — все его добро уносило вниз по течению река. И добро уносило, и самого Петку, старика, вон он кружится посреди реки в водовороте, седая косматая голова торчит из воды; вопит во всю силу легких хозяин: спасите, спасите! Дело затевалось нешуточное, хозяин мог погибнуть, — что станется с Хамом без хозяина?.. Хам не медлил ни секунды. То, что Петка минуту назад целился из ружья в Хама, что он хотел спьяна всадить ему в бок пулю, позабыто. Не думал Хам ни о каких других обидах в прошлом, испытанных им по причине Петкиной жестокости или невнимания, он видел, хозяин гибнет, а это означает одно — надо спасать его.

Хам прыгнул в бурлящую Нюрольку с яра и поплыл наперерез течения — спасать Петку.

Велико было горе Петки. Он сидел на яру близ того места, где некогда стоял его домик, и, подогнув под себя ноги, раскачивался из стороны в сторону и причитал, жалуясь на свою судьбу. «О, Нюролька, великая река, река-кормилица, — жаловался Петка. — От тебя я знал только одно добро, и в детстве, и в мужестве ты меня только ублажала — кормила меня. Но зачем, река, под старость лет ты отняла у меня все: и избушку, где я спасался от холода, и стол, и топчан, и чурбак — все отняла и унесла? О, река, ты разгневалась, ты хочешь погубить меня. Даже ружье, мое промысловое ружье, без которого мне не ступить по тайге ни шагу, ты у меня отняла и упрятала на дно, зарыв в тину. О, река Нюролька, зачем ты такое со мной сотворила? Чем я прогневил тебя, река?..»

Хам лежал на земле, свернувшись клубком, слушал жалобу Петки, навострив уши, и ворчал про себя: «Дурак! Я выл по-волчьи, мое сердце предчувствовало беду, а ты не обратил на это внимания. Теперь вот расхлебывай!..»

Петка помолчал, не переставая раскачиваться в своем горе из стороны в сторону, потом заговорил снова. «Ладно, река, не мне, старому остяку, тебя судить: что делаешь, сама знаешь. Спасибо тебе, Нюролька, что хоть меня не заглотила в пучину да оставила мне обласок, мою ловкую лодку. Без обласа я бы пропал. И собака со мной, мой верный Хам. С лодкой и собакой я не пропаду, я терпеливый, я остяк... Владея собакой а лодкой, я поплыву, река, вниз по твоему течению, я поплыву в славный город Колесников, я предстану перед начальником надо всеми охотниками тайги, я скажу ему: дорогой товарищ Корпачев, большой начальник. С бедой, скажу я ему, я к тебе приехал. Нет у меня имущества, нет у меня ружья, помогай, скажу, старому остяку,-начальник! Дай, скажу, мне, товарищ Корпачев, ссуду, дай мне деньги-аванец, дай мне ружье и заряды, помоги мне подняться на ноги. А я отплачу, скажу я Корпачеву, отплачу тебе пушниной и кожами, и мясом, я не обману, я старый остяк».

«Это он правильно рассудил, — отметил про себя Хам, слушая хозяина Петку. — В самом деле надо к Корпачеву ехать, без него нам с хозяином крышка. Только он один нам может помочь».

Выплакав горе и тем самым себя утешив, Петка Пырсин поднялся с земли и сказал, обращаясь к Хаму:

— Ладно, хватит горевать, слезами все одно горю не поможешь. Поплыли в город, нечего медлить! — и шагнул к обласку, опрокинуто лежащему на яру кверху просмоленным днищем.

Плывет Петка Пырсин в обласе, угребая веслом, быстрое течение реки ему в помощь — несет река лодку; а Хам, высунув от усердия язык, бежит по берегу.

Быстро плывет Петка; изо всех сил работает ногами Хам, ругается про себя на хозяина, что не взял его в лодку, плывет один. «Ну, хозяин, — отмечает в голове Хам. — Такого, весь свет обойди, не сыщешь. Я ему жизнь спас, а он для меня лодку жалеет».

Мчится по берегу Хам, через буреломины перепрыгивает с маху, сквозь чащобник продирается, оставляя на сухих сучках клочки серой шерсти, по чистовинам скачет, будто гонится за лосем, по речным пескам прыгает. Обидные мысли на хозяина из головы вылетели, одна мысль осталась: как бы от старого дурака не отстать!.. За два с лишним часа погони по берегу вслед за уплывающей лодкой выбился из сил Хам, думает: «Еще один песок одолею, дальше сил нету. Лягу, пропадай все пропадом. Вернусь к Лизавете...» А Петка хитрый, он словно угадал, о чем подумал Хам, и, боясь потерять друга, подчалил облас к берегу, дожидается.

— Что, пристал? — дождавшись Хама, ласковым голосом спросил Петка. — Ладно, хватит бежать, ложись в лодке, отдыхай.

Хам лежал на сыром днище обласа и, свернувшись клубком, дремал, поводя по сторонам острыми чуткими ушами. Минутное раздражение против хозяина прошло, в сердце у него была благодарность к Петке: «В лодку пустил, как барин еду...»

К берегу пристали в Чижапке, сельце о двадцати, может, даже чуть больше домишек. Проездом в Чижапке Хаму с хозяином приходилось бывать не редко, а порой даже проживать по нескольку дней. Когда Петке не было охоты везти заготовленную в течение зимы пушнину в город Колесников, он сдавал ее в мехоприемном пункте в Чижапке и отоваривался здесь. Здесь же в Чижапке с ним, беспутным, начинался загул, который продолжался по нескольку дней. Хам, пока хозяин пьянствовал, охранял лодку, или грызся с чижапскими задиристыми кобелями. До драк не доходило, но рычать приходилось до хрипа, отстаивая свое промысловое достоинство.

Не владел Петка ни шкуркой, однако он, подчалив к берегу и привязав обласок к торчащему из песка колу, отправился к приемщику пушнины, наверное, как предполагал Хам, надеясь чем-нибудь у него поживиться. Хам остался, как всегда, охранять лодку. Он сидел на песке, посматривая по сторонам, и думал о том, где бы добыть хоть костку — поглодать, чтобы утолить сосущую боль в брюхе. Вскоре он заметил бурого, месяцев четырех от роду, ногастого щенка, дружелюбно посматривающего на него через дорогу.

— Эй, мальчик, — вежливо, как и подобает разговаривать с щенками, издали обратился Хам к щенку-подростку. — Ты чей здесь в Чижапке будешь?

Щенок ответил учтиво, с подобающими в разговоре младших собак со старшими вежливостью и нижайшим почтением.

— Вы, наверное, дяденька, знаете пекаря Антипу, это наш с мамой хозяин, — сказал щенок. — Отсюда вам понятно, что я с подворья пекаря Антипы.

— Твою маму, дружок, звать Дамкой?

— Так ее зовут хозяин с хозяйкой, а я зову ее только мамой.

— Молодец, мальчик, — похвалил Хам. — Родителей следует любить и уважать, — Хам помолчал минуту и добавил: — Тебе, конечно, неизвестно, но я для тебя являюсь родным отцом.

— Отец! — удивился щенок. — Но ведь ты издалека.

— Это не имеет значения, — сказал Хам. — Мы с хозяином в Чижапке проездом бываем часто...

— Не знаю, — неуверенно ответил щенок. — Мама мне об отце ничего не говорила.

— А ты и не спрашивал, — сказал Хам. — Но если сейчас пойдешь к своей маме и спросишь, она ответит, ручаюсь, что она зналась со мной, Хамом с Нюрольки, из сельца Безымянного, добытчиком медведей, сохатых, рысей, выдр и белок.

— А зачем? — спросил недогадливый щенок. — Я не лезу не в свои дела. Вдруг мама рассердится и оттреплет меня по загривку.

— Не бойся, малыш, за меня она тебя не оттреплет, — успокоил Хам. — Наоборот, она, услышав про меня, сделается к тебе доброй. Ты скажи ей, сынок: Хам, добытчик зверей и дичи, шлет тебе привет и просит угостить небольшим мосолком. Ступай, дружок, а я подожду здесь на берегу: мне ведь отлучаться нельзя, я стерегу лодку.

Радостно гавкая, щенок умчался, Хам остался на берегу один. Он сидел на песке возле обласа и думал о сыне, с которым только что разговаривал: хороший, вежливый парнишка. Видать, мать держит его в ежовых рукавицах...

Вскоре щенок вновь показался на улице. Он с трудом перебирал ногами, обремененный костью, зажатою между зубами.

— Прими, отец, наш с матерью подарок, — сказал щенок, опуская на песок перед Хамом костку. — Свежая...

— Спасибо, сынок! — Хам улегся на берегу и принялся грызть свежий, аппетитно пахнущий мосол. — Давно не приходилось отведать такую отличную костку... Хорошо, видать, вам с матерью живется. Хозяин, поди, угощает вас и костями, и хлебом, и рыбешкой. За такую еду можно радеть на карауле всем сердцем и лаять по ночам в три горла.

Хам, урча от наслаждения, грыз кость. Щенок смотрел на него ласково и вилял хвостом.

— А тебя, отец, что, твой хозяин не кормит?

— Мой хозяин пьет — этим все сказано, — грызя кость, ответил Хам.

— Наш с мамой хозяин тоже пьет, — сказал щенок. — В пекарне запрутся с другом и пьют, а нам с мамой он велит лаять, рычать и никого не подпускать к пекарне.

— Кто нынче не пьет, — глубокомысленно изрек Хам, продолжая работать над костью. — Ежли кто не пьет, так это, пожалуй, только мы, собаки...

Петка задерживался у приемщика пушнины, Хаму ничего не оставалось, как терпеливо ждать. К таким ожиданиям он привычный, всю жизнь ему приходится, если вникнуть, ждать да догонять, догонять да ждать. В тайге на охоте, правда, Петка, несмотря на пожилой возраст, делается быстрым на ногу и легким, как лось-сохатый. Убежит Хам в сторону, ведомый безошибочным чутьем, далеко унесут его ноги, но стоит ему гавкнуть на белку или на какого ни на есть другого зверька, Петка уже тут как тут — стоит рядом, прицеливается из ружья. Но в поездках в город, на остановках в малых селениях Петка по отношению к своему времени ведет себя по-смешному расточительно и бездумно. Любит он сидеть и разговаривать на бревне с мужиками, гоститься, гонять чаи, — Хам ждет-поджидает, не смея отлучиться по своим делам. А не ждать нельзя: в любую минуту Петка может собраться и поехать, позабыв про Хама, и тогда Хаму придется бежать сломя голову вдогонку берегом, гавкая вслед, чтобы хозяин сдобрился и пустил его в облас.

Ждал Петку Хам. День, второй день пути, как выехали из сельца Безымянного, был в разгаре. Сияло и грело веселое солнце. То поодиночке, то соединившись в стаи, плыли в небесах облака. С высоты издалека доносились серебряные всхлипы гусей, и тоскливые журавлиные крики — птица после продолжительной зимовки на юге, в тепле, возвращалась в родные края. Хам заскулил, ему сделалось чего-то тоскливо, и он заскулил, будто сожалея, что он собака, а не вольная птица, что он из-за своего глупого привязчивого сердца предан хозяину и нет у него сил оторваться от Петки и по-птичьему взмыть в воздух и улететь.

Хам взвыл, но тут же и оборвал вой: послышалось карканье, мелькнула вверху чернота, на борт обласа опустился ворон, один из знакомых обитателей Сохачьего кладбища. Ворон был стар, головаст, клюваст, глазаст. Звали его Суфрофрон.

— Лечу, смотрю — Хам, — прокаркал Суфрофрон. — Ага, думаю, его-то мне и надо. Здравствуй, как поживаешь?

— Неважно, — грустным голосом сказал Хам. — С нами несчастье...

— Знаю, — перебил Суфрофрон. — Река у твоего хозяина смыла избушку и унесла все добро — знаю.

— А зачем спрашиваешь? — проворчал Хам.

— Для разговорности, — ответил Суфрофрон. — Я прилетел сюда с целью встретиться с тобой и еще раз потолковать: ты же у нас на примете, и мы тебя уважаем.

— Говори, — разрешил Хам и улегся на берегу, вытянув перед собой лапы.

— Ты, конечно, догадываешься, о чем я буду говорить. Я хочу предпринять еще одну попытку, третью по счету, уговорить тебя бросить Петку и пойти к нам, воронам, на службу. Жизнь наша, тебе известно, хорошая, сытная, мы занимаемся, кроме того, науками и ведем исчисления и разрабатываем астролябию. В последние годы, тебе известно, мы, осваивая науку, сделали ряд открытий в зверо-зоо-астро-бионике, а это повлекло за собой тяготение нашей талантливой молодежи к познанию языков зверей и птиц. Ты нам крайне нужен как знаток языка белок, медведей, мудрого языка воронов, а также языка лисичьего. За оплатой дело не станет. За жильем тоже. Будешь проживать в вороньем городке, а питаться — свежатиной. На старости лет — приличная пенсия. Ну, согласен ли, отвечай, мудрый Хам.

Хам ответил не сразу, он думал. Условия жизни и службы у воронов его вполне устраивали, но как быть с Петкой, хозяином? Ведь он пропадет, старый, без Хама! Жалко было бросать Хаму хозяина. Петка драчун, голодом морит, из ружья пьяный целится, грозит пристрелить, но все равно без него жизнь не в жизнь, промысел не в промысел. Как людям нужна власть, так и собаке — хозяин. Без хозяина нельзя. Так подумал Хам и, подняв на Суфрофрона глаза, изрек:

— Не смогу я, мудрый Суфрофрон, у вас работать: слишком я предан своему хозяину.

— Но он тебя не кормит, тебя ожидает голодная и жалкая старость...

— Все равно я не смогу бросить Петку.

— Жаль, — покачал головой Суфрофрон. — Лучшего учителя нам не найти. И тебя, Хам, нам жалко: худой тебя ожидает конец...

— Поживем — увидим...

— Я уже вижу...

— Что ты видишь?

— Не пройдет и трех дней, — сказал Суфрофрон, — как оборвется течение твоей жизни, и мы, вороны, полетим предать тебя земле... Однако твоя судьба может быть другой, если ты дашь согласие пойти к нам на службу. Подумай, друг!

Хам еще раз задумался. Суфрофрон говорил правду. Он был мудр и жил двести семьдесят лет. Он предсказывал судьбу и колдовал. Не верить ему было нельзя. Но и бросить Петку ради изменения своей судьбы он был не в силах.

— Будь что будет, — сказал Хам. — Все равно я без Петки не жилец на свете.

— Что ж, хозяин-барин, прощай! Будет чудо, если мы увидимся с тобой еще хоть раз.

— Прощай, — сказал Хам и поднял голову, провожая взглядом взлетевшего в воздух старого ворона.

Долго шарахалась из стороны в сторону мутная, полноводная по весне Нюролька, пока наконец не влилась в Обь и не исчезла. Обь — широченная, что море, берега в мутной пелене. Пока переплывали на обласе через могучую реку, стемнело, вдалеке на крутояре засиял огнями славный город Колесников. Хам, дремавший в обласе лежа, свернувшись клубком, уселся и уставился на огни приближающегося города.

Много раз за свою жизнь приходилось ему бывать в Колесникове вместе с Петкой. И всякий раз он волновался и заранее обдумывал свое предстоящее поведение. Много раз Хам бывал в городе, но город тем не менее оставался для него непонятным, здесь жизнь текла по каким-то своим законам. Собаки, к примеру, тайги всегда заняты полезным делом: они охраняют хозяйское жилище, или промышляют на хозяина, или охотятся для собственного пропитания. Собаки же города, в своем большинстве, бесстыдно тунеядствуют: собираются в своры и рыскают в надежде чем-нибудь поживиться. Любят злачные места — столовки и забегаловки, где всегда можно найти лакомый кусочек. Насытившись, собаки города, столпившись где-нибудь у помойки, воют, жалуясь на свою жизнь, грызутся между собой и сплетничают. Завидев чужую приезжую собаку, городские бродячие псы, а также и подворотные шавки налетают на нее с дракой и волтузят, и мнут, и кусают ее до тех пор, пока она, поджав от трусости хвост, не попросит пощады. Нехорошие, подлые городские собаки, Хам презирал их, но чтобы бояться, этого за ним не водилось. Постигнув жизнь, изучив собачью натуру, он располагал способом, который, как охранная грамота, позволял ему пробегать по городу в любое время суток, не опасаясь, что его загрызут городские, преградив сворой дорогу где-нибудь в тесном переулке. Способ его был простой: внушать всем, что сильнее и умнее его собаки на свете нет. Хам, будучи умным и справедливым, понимал, что это ложь, но что ему оставалось делать!..

Подчалив к берегу, Петка с веслом в руке, с которого струилась вода, встал с сиденья, намереваясь вылезти из лодки, но его, как всегда, опередил Хам: он выпрыгнул на песок первым и тотчас припустился бегом вверх по яру, по ступенькам, вырытым в стене крутояра. Пока Петка привязывал облас к колу, торчащему из песка, пока опрокидывал облас кверху днищем, — Хам уже был на самом крутояре. Оглядевшись, он гавкнул негромко несколько раз, прочищая горло. Собак поблизости нигде не видно. Однако это ни о чем не говорило. Собаки, Хам знал, были рядом, они готовы были в любую минуту на него напасть. Чтобы этого не случилось, он должен применить упредительные меры.

Позади послышались быстрые шаги. Петка, держа на плече весло, которое он взял с собой, чтобы не украли, поднимался по ступенькам вверх. Когда Петка был уже совсем рядом, Хам для вида ощетинился, зарычал, оскалившись, поднял кверху морду и, обращаясь к затаившимся во тьме врагам, залаял хвастливым голосом.

— Гав-гав, — залаял Хам. — Эй, слушайте, все слушайте! Говорю я, Хам, с Нюрольки-речки, житель тайги! Слушайте, собаки, слушайте! Я силен, востры мои клыки, лапы мои не знают усталости! Я люблю драться, я так дерусь, что с моего противника, гав-гав, летят клочья. Беда всякому, кто совершит на меня нападение. Любого я обставлю в два счета, и замысел врага я разгадаю с одного взгляда. Да, так, я, Хам с Нюрольки, житель тайги! Я добытчик! Я перехитрил триста сорок рысей, белкам, добытым мной, счета нету!.. Я ободрал ляжки ста сорока медведям, я догнал и подставил под пулю восемьдесят шесть сохатых, да, гав-гав, так!..

И насчет медведей, и рысей, и белок Хам крепко преувеличивал, но на это у него были свои корыстные расчеты. Чем ни лучше, он думал, он запудрит мозги колесниковских собак, тем большим они проникнутся к нему страхом и уважением. Дружбу водить с городскими собаками он не собирался, он только думал о своей безопасности, пока он проживает в городе.

Шли темной улицей — по сторонам в окнах домов горели электрические огни. То и дело встречались прохожие, серединой улицы изредка, ослепляя фарами, проносились легковые машины. По дощатому тротуару прогуливались горожане, держа на поводке тунеядных шавок, которые, завидев Хама, звонко тявкали и трусливо прижимались к ногам своих хозяев, толстых и неповоротливых. Из-за высоких заборов то и дело доносилось рычание, в щелях сверкали зеленые огоньки глаз дворовых, сидящих на цепи, псов. Из темных проулков до слуха Хама доносился приглушенный лай и рычание: попадись нам, деревенщина, на узкой тропе! Хам в ответ гавкал:

— Я Хам с Нюрольки, я победил в бою триста медведей и тыщу рысей! Я добыл два миллиона белок! Я силач, я хитрец!..

— Чевой-то ты, паря, я гляжу, севодни разбрехался, — сказал Петка по-русски Хаму. — Помолчал бы, дурак, в ушах свербит от твоего лая.

«Много ты понимаешь, — ответно мысленно сказал хозяину Хам. — Тебе чего не жить: нажрешься — уснешь у кого-нибудь на фатере, а я один на всю ночь останусь. Не на кого мне надеяться, окромя как на себя».

И, подумав так, он загавкал в темноту с ожесточением:

— Я Хам с Нюрольки!.. Я победил!.. Я добыл!..

Хам сидел на крыльце одного из домов города Колесникова и ждал. Как всегда, он ждал Петку, своего хозяина, который в это время гостился у Корпачева, самого большого начальника над всеми охотниками тайги. Корпачев и Петка сидели на кухне, пахнущей вкусно, и разговаривали между собой. Через открытую фортку доносились их голоса, Хам понимал, о чем они толковали, однако вникнуть в их разговор дальше ему помешали. Хаму помешал слушать разговор Корпачева с Петкой хозяйский пес Эдабур, сидевший на цепи возле своей конуры, роскошно покрашенной в зеленый цвет, с занавесочкой, не пропускающей в собачье жилье ветряное дыхание. Эдабур был из крупных псов, лохматый, с вислыми ушами — утятник. Жилось на хозяйской службе ему, видно, неплохо, он был толст, шкура его лоснилась от сытости и жира.

— Привет тебе, Хам с Нюрольки, — сказал Эдабур снисходительным голосом, погромыхивая для солидности железной цепью. — Что-то вас с Петкой долго не было видно в городе. Мне уже стало сдаваться, что твой Петка отбросил копыта, а тебя вздернули на суку дерева.

Грубая, не без вызова, речь Эдабура не понравилась Хаму, он хотел было ответить в том же духе, однако понимая, что он не в тайге, а в городе, среди враждебно настроенных к нему собак, сделал вид, что не заметил грубости и сдержался от ссоры. Он ответил, что хозяин его здоров, по-прежнему промышляет, а помирать не собирается. Что касается его, Хама, то не родился еще человек, который мог бы его вздернуть.

— А почто вы без пушнины? — спросил Эдабур.

— Мы добытые за зиму меха сдали в Чижапке, — соврал Хам. — Платят ведь везде одинаково.

— Что-то непохоже, — недоверчиво осклабился Эдабур, погромыхивая цепью. — У хорошего хозяина собака не такая тощая, как, к примеру сказать, ваша милость. Смотри: мой хозяин — фартовый, и у меня бока толстые, я питаюсь от пуза, спина, полюбуйся, у меня плоская и жирная, как у барсука. Жить приятно и весело с таким хозяином, как мой. Каждый день я изгрызаю по два мосолка, не считая овсяной похлебки и пяти крупных кусков мяса, а также объедков с хозяйского стола в виде кусочков хлеба, блинчиюв и котлет. Я думаю, твоя хамская милость, за неделю не употребляет столько питательных калорий, сколько я, Эдабур, за один скромный обед.

— Ну, это ты, браток, загнул для хвастовства, — сглотнув слюну, засмеялся Хам. — Таежная пища куда калорийнее, чем городская. А потом... объедки — это не по мне. Я потребляю лишь свежатину, а объедки пусть едят холуи... Как-то я попробовал котлеты и нашел, что отвратительней еды нет ничего на свете. После котлет с перцем и луком, и солью мой нюх на полмесяца был напрочь отключен, будто меня насильно напоили отравой. Нет, что говорить, городская еда не для промысловой собаки. Пусть эту еду кушают такие лежебоки, как ты, кто день-деньской дрыхает в конуре и приниженно виляет хвостом, ожидая подачки.

Эдабур понял прозрачный намек, рассердился и зарычал.

— Р-р-р, — сказал он. — А ты, оказывается, неблагодарный хам. Уселся на чужое крыльцо и еще хамишь. За такие речи, Хам с Нюрольки, я тебе могу наломать бока.

— Ты — мне? — смеясь, удивился Хам. — Я драл ляжки восьмидесяти медведям, я победил в поединке пятьдесят рысей. А уж с тобой-то, трутень, я как-нибудь управлюсь. В один миг я положу тебя на обе лопатки и прокушу клыками ухо.

— Ладно, ладно, — успокаивающим тоном сказал Эдабур. — Не очень-то задавайся, я не настолько глуп, чтобы связываться с каждым приблудным Хамом. Нам с тобой делить нечего, лучше давай о чем-нибудь разговаривать.

По натуре миролюбивый и добрый, Хам в знак согласия кивнул головой и сказал, что о чем-нибудь другом, если оно хорошее, поговорить всегда приятно.

— Я хочу поговорить, — после молчания начал Эдабур, — о своем хозяине, Петре Ильиче Корпачеве. Богатый и знатный человек мой хозяин. Даже большие дяди, кто по счастью судьбы ездит на голубых и черных машинах, приходят к нему в гости и называют его по имени-отчеству. И из города к нему приезжают. Все его уважают и почитают его, и хлопают по плечу, и взамен мехов дают ему все, что он пожелает. Эх, жизнь!..

— А за какие такие заслуги, скажи Эдабур, уважают и любят люди твоего хозяина? — спросил Хам, ехидно прищуриваясь.

— За доброту, вот за что. Добрее моего хозяина нет никого на свете. И умный он еще. Это не то что твой голодранец Петка.

— Р-р, — сказал Хам. — Мой Петка... Не очень-то о Петке! Петка добрый и умный. Он поумней и подобрей твоего Петра Ильича.

— Ну, не скажи, — возразил Эдабур. — Если бы Петка был добрый и хороший, как мой хозяин, он был бы богат и к нему ходили бы на поклон люди.

— Тьфу, эти поклоны! — сказал Хам. — Я живу в глухой тайге, но ты не думай, что я дурачок и ничего не смыслю в жисти. Твоего хозяина ценят и уважают за должность, а не за свойство души и сердца. Лишись, твой хозяин должности, все будут над ним смеяться и на улице проходить мимо, не замечая его. Уважение к твоему хозяину — притворное, ради выгоды, то есть ради того, чтобы по дешевке купить у него меховые шкурки. Твой хозяин — аферист, вор и махинатор, придет время, твоего хозяина, так же как моего, будут звать Петкой, а не по имени-отчеству, как сейчас. И тогда тебе, ежли к тому времени тебя не вздернут на веревке, придется скулить от голода и искать пропитание на городской свалке.

— Р-р, эх, как мне охота сейчас подраться с тобой и изодрать в клочья твою шкуру! — зарычал Эдабур, скалясь и клацая зубами. — Мой хозяин!..

— Сиди уж себе на цепи да не хвастайся! — ответно прорычал Хам. — Знаю я таких цепных смельчаков...

— Р-р-р, — сказал Эдабур.

— Р-р-р, — ответил Хам.

В сенях заскрипели половицы, на крыльце появился Корпачев, высокий, грузный, мордастый.

— Чего вы тут грызетесь между собой, кобелье, — сердито выговорил Корпачев пьяным голосом. — Смотрите у меня. А ты, голодранец, — обратился Петр Ильич к Хаму, — прижми хвост и не козырись перед моим верным другом, а то дам пинка под зад, тогда тебе придется ночевать в канаве на улице. — И ушел в дом, притворив за собой дверь.

— Что, прижал хвост! — засмеялся из конуры, блестя зелеными глазами, Эдабур. — То-то, с моим хозяином не шути.

— Р-р, — ответил Хам, укладываясь на крыльце.

Хама сосал голод, он не мог уснуть. Он лежал на крыльце, свернувшись клубком, и через открытую форточку, в которую валил табачный дым и пьяный перегар, слушал, о чем разговаривают между собой его хозяин Петка с Петром Ильичом.

— Ладно, я тебе, друг Петка Пырсин, удружу по-свойски, ради нашей с тобой симпатии, вырешу тебе аванс, — говорил ласковым голосом Корпачев. — Раз случилась с тобой такая беда — обвалился яр и все добро твое утонуло в речке, то так и быть, вырешу я тебе в счет будущей пушнины, которую ты добудешь и сдашь мне, и ружье, и ружейные припасы, и муку, и соль — все, что надо. Но и ты, друг Петка Пырсин, мне должон помочь в одном деле. Ну, согласен мне помочь в одном деле?

— Помогу, Петр Ильич, большой начальник, — ответил Петка. — Я любой дело знаю, ежли он охотничий. Я все могу. Захочу — кандегана-черта в капкан сохватаю. Говори, какой дело?

— Понимаешь, Петка, — стал объяснять Корпачев, — приезжал ко мне недавно в гости один человек, мой давний друг, мы с ним за свое счастье на фронте с фрицами бились. Говорил мне друг: хорошо он живет, богато, хорошо обставлена его квартира: и мебель для удобства, и книги для красоты, и цветы — всем он обставлен по-современному. Только, жаловался мне друг, не хватает в его квартире одной вещи — чучела белого журавля, стерха. Вот и понимай обстановку: для друга надо добыть белого журавля. Ну, говори, Петка, согласен ли в ответ на мою услугу — добыть для моего друга, большого начальника, белого журавля?

— Нет, не согласен, — долго не думая, сказал Петка.

— Почему? — удивился Корпачев.

— Серый — могу добыть, — сказал Петка, — белый — нельзя. Белый журавль — мой предок. Наш род белыми журавлями были, потом щуками сделались. Нельзя стрелять в прапредка. Грех стрелять!..

— А ты подумай, Петка Пырсин, хорошенько подумай, — увещевательным тоном заговорил Корпачев. — Ежли ты мне помочь отказываешься, в таком случае и моя услуга тебе отменяется. А что ты такое есть, Петка Пырсин, без ружья и припасов? По миру пойти, подаяние собирать — вот что такое ты со своей судьбой без ружья. Подумай, крепко подумай! Без ружья и припасов не прожить никому, тем более остяку. Окромя того, ты и выпить любишь. А каким манером, не имея ружья, добыть на выпивку? Что говорить, прежде чем ответить окончательно, ты подумай, мозгами поворочай. А чтоб это лучше получилось, ты выпей еще один стаканчик. И я вместе с тобой выпью. Так-то... А насчет журавлей, что они предками людскими были, все это из головы выкинь. Выпей еще стаканчик и из головы ненужный мусор выбрось. Никакой ты не журавль белый, никакая не щука, ты остяк простодырый, какой ты был завсегда, такой и остался. Всю жизнь ты по грешной земле ходишь, ногами ходишь, а насчет плавников щучьих или крыльев — все это ваши шаманы выдумали в старое время.

Петка что-то бурчал неразборчивое, чувствовалось, он был вдрызг пьян. «Дурак», — подумал о нем Хам, лежа на крыльце.

Хам лежал, свернувшись калачиком на крыльце, спал, и ему снился сон. Ему снился случай, который произошел с матерью Вербой, охотничьей собакой Петки Пырсина, когда Хама еще не было на свете, Этот случай рассказала Хаму мать, и он его помнил всю жизнь. Увидел во сне Хам мать, Вербу, шерстистую, с остро стоящими, как у всех нарымских лаек, ушами. Лежит мать Верба на Журавлином болоте, а к животу ее приник новорожденный выводок. Пришли на охоту — она начала щениться, и Петка, сердясь, что охота испорчена, бросил свою собаку на произвол судьбы...

Ясно и четко увидел Хам и мать Вербу, и весь ее выводок, и себя — среди других сестер и братьев, только что появившихся на свет, слепого, беспомощного. И рысь увидел, которая крадется, чтобы пожрать весь выводок... Увидел Хам во сне и белых журавлей — буселей, длинноногих, с тонкими шеями, — завидев крадущуюся рысь, они нападают на нее всей дюжиной и бьют ее крылами, спасая щенков и собаку-мать.

Рысь, щерясь, уползла. Хам проснулся. Такое чувство им владело, когда он проснулся: ему было жаль мать, ощенившуюся далеко от людей, а к белым журавлям, спасшим ему жизнь, он чувствовал благодарность. Ему хотелось повыть по-волчьи, задрав кверху голову, но он сдержался: в городе, на чужом крыльце его вой, он чувствовал, был неуместен. Из окна дома уже не слышалось голосов Петки с Петром Ильичом, они, пьяные, утихомирились и спали. И жирный хозяйский пес Эдабур спал в конуре.

Хама по-прежнему сосал голод. Он бесшумно подкрался к конуре, взял в зубы оставленный сытым Эдабуром мосолок и отошел в сторону и стал грызть. «Согласится или не согласится Петка охотиться на белых журавлей?» — вот о чем думал, работая зубами над белой костью, Хам.

На охоту назавтра отправились с утра. Кроме Петки, Хама и Корпачева, на охоту был взят и хозяйский пес Эдабур. Ни на шаг он не отходил от своего хозяина и все заглядывал ему в рот...

Через Обь переправились на катерке... Корпачев стоял на носу катера и обозревал в бинокль окрестья. Одет он был красиво и удобно: штормовка из тонкого брезента, кожаные болотные сапоги с высокими голенищами и стальными подковками на каблуках, На одном плече у него, будто напоказ, красовалось двуствольное, бескурковое ружье с позолотой и узорами. Дул свежий ветер. Петка, в старой фуфайчешке, в дырявых кирзовых сапожишках, в облезлой шапчонке, маленький, кривоногий, стоя рядом с рослым Корпачевым, гнулся и сутулился, насквозь продуваемый встречным ветром. Лицо у него было смущенное. Это оттого, догадывался Хам, наблюдая за хозяином, что он, пьяный, дал согласие охотиться на белых журавлей, а протрезвев, опомнился, да поздно. «Эх, Петка, Петка, — думал с сожалением Хам. — Предатель ты, ради водочки на все согласен».

...Белые журавли танцевали, целая дюжина белых журавлей танцевала на Журавлином болоте. Три белые пары неподвижно стояли, раскрылившись и красиво изогнув шеи, а три другие пары напротив танцевали. По-доброму смешно было смотреть, как они крыльями махали, как извивались длинной и тонкой шеей, как отбрасывали в сторону тонкие, как соломинки, ноги. Наплясавшись, три белые пары останавливались и делались неподвижными, а стоящие напротив в свою очередь начинали танец.

Танцуя, журавли еще и пели. Кроме языка лисичьего, беличьего, медвежьего, Хам немного еще и разбирался в говоре белых журавлей. Он уловил песню, которая в переводе на человеческий язык, на русский, обозначала:

Тутырлы, тутырлы, весна, весна, Радости много повсюду! Кто говорит, что жизнь страшна? Жизнь — это, бусели, чудо! Вода, вода — река разлилась, Солнышко светит на нас. Взмах крыла — стая в небо взвилась — Тутырлы! — и скрылась из глаз...

Пели и плясали журавли и ничего не знали об опасности, которая их ожидала. С ружьями наготове, затаившись, сидели за кустом Корпачев с Петкой, ждали. А в обход, чтобы неожиданно напасть на буселей со стороны темной таежки и заставить их, растерявшихся от испуга, лететь прямо на охотников, крался Хам совместно с хозяйским кобелем Эдабуром. Толстый Эдабур пыхтел, глаза его хищно горели.

Хам подумал: «Надо шумнуть — пусть улетят...» И Эдабур тоже подумал об этом, но цель он преследовал другую. Подлое он замышлял против Хама.

— Вот ты где мне встретился на узкой тропе, — оскалился Эдабур. — Давай драться, я хочу тебе намять бока.

— Подлый увалень, — сказал Хам. — Да я тебя...

Драка завязалась — лай, визг, рык. Бусели дружно взнялись и полетели. Однако они полетели не туда, где их ждали охотники, а совсем в другую сторону.

К дерущимся собакам подскочили Корпачев с Петкой. Петка — просто сердитый, а Петр Ильич — разъяренный, с красным, как кирпич, лицом. Эдабур голосил визгливо, по-щенячьи, подняв кверху голову — жаловался, обиженный. Хам всем телом приник к земле, глядя снизу вверх и виновато виляя хвостом.

— Петка, твой кобель вредный, он нам портит охоту! — крикнул Корпачев и нацелился на Хама...

Грохнуло. В глазах Хама воссияло и сгасло.

...Назавтра встречь Нюральки супротив течения на обласе ехал Петка, угребая веслом. Он был один. На дне лодчонки лежало ружье, выданное в счет аванса, мешок с мукой, мешок с солью, сумка с огнеприпасами. Петка был трезв и грустен...

А высоко в воздухе в сторону Оби на Журавлиное болото летела дюжина черных воронов. Их вел мудрый, старый вожак-провидец Суфрофрон. Они летели предать земле Хама — из уважения к его уму и знаниям.

Лисица Лизавета возилась у своей норы с щенками-ублюдками от Хама, веселая, счастливая: о том, что случилось с Хамом, она еще не знала.

 

Гефест

Гефестом прозвал Витьку Дорофеева эвакуированный из Ленинграда Павел Бобовников. С Бобовниковым, как только он приехал к нам на рудник-прииск, я стал ходить в школу, в наш класс, у нас завязалась поначалу дружба. Сошлись мы на книгах: я чуть не каждый день менял книги в библиотеке, и Бобовников тоже. Кроме того, мне удалось увлечь Бобовникова одной затеей — построить берестяную пирогу, как у индейцев Северной Америки, и поплыть на ней по Кии-реке, Чульму и Оби до Ледовитого океана. Бобовников сперва поверил в возможность такого путешествия, потом засомневался и отошел. Но я не грустил, так как к тому времени успел разобраться в Бобовникове как в человеке. Был он ничего себе, только почему-то шибко ехидный, Всех приисковых — в основном баб, работающих в шахте (мужики были взяты на фронт, шел 1942 год), называл аборигенами с непременным прибавлением слова темный. Меня он прозвал поэтом, и прозвище сразу при липло; хотя в этом слове не было ничего обидного, но мне оно, как всякое прозвище, не нравилось. Витьку же Дорофеева он прозвал Гефестом. Я знал, почему, потому что к тому времени я кое-что успел прочитать, в том числе и «Одиссею» в переводе Вересаева. Гефест — бог, покровитель всех кузнецов. Гефест — искусный кузнец, хромой. Витька Дорофеев тоже хромал на одну ногу, а потому умник Бобовников дал ему кличку Гефест.

Минул студеный сорок второй год, наступил сорок третий — с радостями и тревогами. Немцев разбили под Сталинградом, однако конца войны было не видно: летом сорок третьего бои шли под Курском и на Кавказе. В сорок третьем, спустя полгода после призыва мальчишек 1925 года рождения, призвали двадцать шестой и сразу же взяли на приписку двадцать седьмой. В нашем классе вдруг обнаружилось, что Бобовникову уже семнадцать, его уже вызывали в военкомат, уже он прошел комиссию и определен в школу лейтенантов. Гефеста и меня тоже вызывали в военкомат, но дали отставку, Гефесту — по хромоте, а у меня в метрике заметили подделку — с помощью лезвия и чернил я прибавил себе два года, чтобы попасть на фронт, — и меня с позором прогнали домой...

Что говорить, я завидовал Бобовникову. Ему было семнадцать, он был взрослый, его определили в школу лейтенантов. А девчонки все до одной по Бобовникову с ума посошли. Даже Катя Сахно и та стала вздыхать по Бобовникову и таращить на него глаза. А до того Катя Сахно вроде, как всем казалось, неравнодушна была к Гефесту. Жили они на одной улице, даже, кажется, в одном бараке, в школу ходили вместе и возвращались вместе. Их, как водится, дразнили за то женихом и невестой, на что они совершенно не обижались. Летом они вместе ходили по грибы и по ягоды, словом, не расставались. Как пришла война, как почти каждая семья проводила на фронт трудоспособных мужиков, так принялись оставшиеся с семьями бабы и хитрить, и мудрить, и выдумывать. Сами по себе создались коммуны по вывозке дров из лесу и сена из горных долин. Сегодня вывозили «гамузом» дрова или сено одной бабе, назавтра другой, третьей, пока вся коммуна не обеспечивалась необходимым для продления жизни. Семьи Гефеста и Кати Сахно состояли в одной коммуне — на вывозке дров и сена они участвовали наравне со взрослыми. Вдвоем тащили они нагруженные доверху санки: Гефест тянул веревку, а Катя подталкивала воз сзади. Сидели они за одной партой. И учебники у них были общие. Когда кого-либо из них вызывал учитель к доске, другой считал своим долгом учинить подсказку, за что учитель снижал оценку. Гефест, помню, подсказывал смело, не боясь замечаний со стороны учителя, а Катя Сахно, по натуре трусливая, прежде чем подсказать, исходила волнением, дрожала, но все равно спешила на выручку.

Хотя в каждой семье — и у Дорофеевых, и у Сахно — было по корове-кормилице, считалось, что живут они в страшной нужде. Так оно и было: спасет ли от нужды корова, если в семье по восемь ртов. Зимой доставалось каждому в течение дня по стакану молока, и по две картошки в «мундере», да по шепотке соли, да по тоненькому ломтику хлеба. Катя Сахно от вечного недоедания была сухонькая, хрупкая, как травинка, крупные голубые глаза ввалились. Густые каштановые волосы она заплетала в толстую косу, а в нее вплетала выцветшую голубую ленточку. Материна юбка висела на ней мешком, а кофта, материна же, еще больше подчеркивала ее худобу. Она недоедала, как все мы, но тем не менее каждый день приносила в школу завернутый в промокашку ломтик хлебца, чтобы поделиться им с Гефестом, который, само собой разумеется, отказывался, уверяя, что он сыт; Катя, однако, настаивала, и тогда Витька принимал дар, но сам ел лишь половинку. Другую половинку он уговаривал, чтобы съела Катя...

Дружба эта тянулась долго. Все привыкли к ней и были уверены, что со временем Катя Сахно с Гефестом поженятся, тем более что Гефест был хром, ему не грозил фронт.

Однако в жизни, как известно, наступают самые неожиданные неожиданности. Катя Сахно вдруг влюбилась в Бобовникова, стала на него ласково, никого не стыдясь, глядеть, а чтобы Бобовников не подумал, что она дружит с Гефестом, отсела от него на другую парту. На уроках Катя ежеминутно оглядывалась на Бобовникова; смеялась, когда смеялся тот; когда же Бобовников грустил или задумывался, то и Катя делалась грустной или задумчивой. В своей любви к будущему лейтенанту она совсем потеряла голову: писала на уроках ему записки, поджидала его, стоя у школьного крыльца; Бобовников выходил из школы, Катя увязывалась за ним следом. Если он шел с кем-нибудь из товарищей или даже с девчонкой, она, не чувствуя ущемления в самолюбии, тащилась за ним следом. Бобовников не обращал на нее никакого внимания и даже, кажется, стыдился Катиной любви к нему. Был он парень рослый, плечистый, на нем была бобровая папашка, пальтецо с каракулевым воротником, но самое главное, он был обладателем кожаного портфеля, в котором носил тетради и учебники. Ни у кого из нас не было такого портфеля — только у него. У нас, приисковых, были самодельные холщовые сумки, от которых многие, повзрослев, отказывались и носили учебники под мышкой. Бобовников же щеголял с портфелем. Так мог ли он не стыдиться Катиной любви, если она ходила в материной юбке и носила тетрадки и книги завязанными в старенький платок!..

В начале сорок четвертого года на прииск из военкомата прибыли врачи и офицеры. Был объявлен призыв в Красную Армию. Вместе с другими Бобовников был призван и увезен на санных подводах. Наш класс опустел. Осталось всего лишь человек семнадцать. Кое-кто из оставшихся собирался бросать школу и идти на производство, так как, по общему мнению, стыдно было взрослым парням и девушкам сидеть за партой без дела, когда все воюют или работают.

Катя Сахно и Гефест почти одновременно бросили школу и пошли работать. Катя поступила в шахту — катать вагонетки с рудой и породой, а Витька Дорофеев — в кузницу молотобойцем. Ростом он был, правда, мал, зато рукастый и в плечах широкий, — молот его слушался, высоко взлетал над его головой и с глухим стуком опускался на раскаленную болванку. Бац-бац! — летели искры во все стороны; Гефест, не зная устали, поднимал и опускал молот, плюща раскаленную на огне болванку. Иной молоденький молотобоец, глядишь, обессилел, упарился, остановился, руки, как плети, обвисли, а у Гефеста мускулы, как резиновые, они способны производить работу без отдыха час-другой подряд. Причем обнаружил он понятливость в кузнечном деле необыкновенную, и в поковке, и в закалке, и в штамповке, — во все вник сразу, без особенных усилий, словно родился в кузне. Кузнец был им доволен и ставил его всем в пример и, поощрения ради, разрешал после смены ему приработать — сковать десятков пяток сапожных гвоздей, чтобы продать их шахтерам для подковывания обуви. Быстро набил руку Гефест и при поковке ослепших в темноте шахтных коней, а также преуспел он и в закалке стальных бурильных стержней. В течение двух-трех месяцев он настолько овладел кузнечной профессией, что ему доверили самостоятельную работу. Ему самому назначили молотобойца: он стал стахановцем, фамилия его не сходила с доски Почета...

Что до Кати Сахно, то она работала в шахте. До войны нагруженные доверху вагонетки из забоев в штреки возили здоровые, крепкие мужики. Одной Кате, конечно, было неподсильно управиться с вагонеткой — девушки и бабы катали их обычно вдвоем. Вагонетки часто сбивались с рельсов или «забуривались», тогда приходилось их поднимать вручную и снова ставить на рельсы. Чтобы погрузчицы справлялись с работой быстрее, приходилось Кате брать лопату и помогать товаркам, нагружая каменюги в вагонетку. Подземная смена тянулась бесконечно долго. Когда смена наконец истекала, у Кати Сахно, как и у всех, перед глазами вращались зеленые круги. Приходил гормастер, объявлял об окончании работ, все шли на-гора, замученные, тело едва слушалось.

Потом мылась, переодевалась, брела каменистой дорогой домой, ела — и бросалась в долгий беспробудный сон.

Катя просыпалась в середине дня, выходила на крылечко и смотрела на зазеленевшие от тепла горы и повсюду расцветшие огоньки, медунки и кукушкины слезки. До спуска в шахту оставалось два с половиной часа. Надо было хоть в чем-нибудь помочь матери по дому, но Катю неудержимо тянуло к огонькам и кукушкиным слезкам, и она поддавалась этому желанию и взбиралась на гору. Нарвав пучок цветов, она усаживалась на камне и погружалась в свое — сокровенное, что жило с ней с зимы. Она думала о Бобовникове, мысленно она сочиняла ему письмо, называя его милым... «Как ты там, милый, на фронте? — сочинялось в ее душе. — Наверно, водишь в атаки солдат, ты же командир ты совершил уже подвиг, а я ничего о том не знаю. Может, и орден у тебя уже есть, и про это я ничего не знаю. Матери ты пишешь часто, об этом мне сказала почтальонша, но что в тех письмах, я не знаю. Твоя мать живет нелюдимо, и оттого все хорошее и плохое таит про себя. Жаль! А если бы я знала про тебя все. я не так бы мучилась душой. Ведь война идет, мне иногда приходит страшное: а вдруг тебя уже нет в живых?..»

Мысленно наговорившись с любимым, она нехотя спускалась по каменной тропке вниз, ставила в глиняный горшок на стол букет нарванных цветов, — часы показывали три часа дня, — пора идти в горный цех в раскомандировку, чтобы получить от гормастера задание на смену. Она скудно обедала, что бог послал, брала с собой в тряпицу маленький ломтик хлеба — подкрепиться в середине смены, и с карбидной горелкой в руках шла в раскомандировку. Она шла вместе с другими. И она, и другие проходили мимо клуба, мимо котельной, мимо кузни... Мимо клуба можно пройти не заходя, и мимо котельной тоже... А вот без кузни шахтеру никак нельзя: много каждому требуется гвоздей — подковать железом каблуки ботинок. Подкуешь ботинки — и им не будет износа. Не подкуешь — сгорят в две смены. Каждый заходит в кузню и берет горсть гвоздей — самодельных, с большими шляпками. И расплачивается. Тридцать гвоздей — пять рублей. Железная подковка на носки ботинок — три рубля. Подкова на пятку — два рубля.

— Можно ли взять гвоздиков? — спрашивает Катя, зайдя в кузню. — Вчера я заказывала... Гвоздей мне надо и подковки.

В кузне шумно, в горне пышет пламя, стучат молотки, бухают молоты, искры во все стороны.

Гефест, к которому обращается Катя, очумело-обрадованно смотрит ей в лицо и бессмысленно улыбается, сияя белыми зубами.

— Гвоздиков мне... — повторяет Катя.

Гефест крутит вентиль, в горне перестает шуметь, пламя утихает, в кузне значительно тишает. Гефест протягивает Кате консервную банку с гвоздями, Катя берет горсть и ссыпает в карман. Из внутреннего кармана она достает пятерку и протягивает кузнецу.

— Ни-ни! — руками делает протестующий жест Гефест. — Я бесплатно. Для тебя... Зачем чуждаешься! Я ради тебя!

— Бери, заработал, — говорит Катя и кладет пятерку на наковальню и выходит, не оглядываясь.

Она идет по надшахтному двору, рядом хромает Гефест, говорит сбивчиво: так нехорошо, что работает она в шахте, а он, Гефест, в кузне, и оттого они редко видятся. А вот если бы работали вместе, часто бы виделись...

— Не знаю, — говорит Катя.

— А я знаю, — говорит Гефест. — Я про тебя всегда думаю. Может, нам с тобой пожениться, а? Многие ведь женятся... — И он начинает перечислять, кто недавно из семнадцатилетних ровесников поженился. Потом, помолчав, говорит: — Я понимаю: рано жениться, но ведь война... — И смотрит вопросительно, что она скажет. Но Катя молчит. Она поднимается по крутой лестнице в раскомандировку и молчит. Гефест провожает ее грустным взглядом и уходит в свою кузню.

— Ну что, договорился? — спрашивает Гефеста старик-кузнец, его учитель. — Аль попусту бьешь каблуки?

— Договорюсь, никуда она не денется, — весело отвечает Гефест и включает поддув. — Все равно я на ней женюсь.

— По твоим годам тебе бы как раз в лапту играть, а не про женитьбу смышлять, — говорит учитель-кузнец. — Женитьба — не напасть...

— Ничего, мы молодые, да ранние, — тоном старика говорит Гефест и стукает по раскаленной железке молотком, — и для работы, и для женитьбы мы как раз поспели.

Учитель-кузнец удивляется, внимательно смотрит в сторону малорослого, совсем молоденького кузнеца и, пожав плечами, думает: какой-де жених!..

Как говорил Гефест, так и вышло: женился он все же на Кате Сахно. Женитьбу их ускорила беда, сделавшая Гефеста одиноким. Отец его, Тимофей Дорофеев, ушел на фронт в начале войны. Однако вскоре он вернулся, так как его признали негодным к службе. Сперва стал работать. Но войне требовались люди, и Тимофея призвали снова. На этот раз он выдержал испытание на пригодность и очутился на фронте, где на втором дне пребывания среди взрывов и пуль его убило. Мать Гефеста, Марья, получила похоронную и так затосковала, что не взвидела белый свет, стала заговариваться, помешалась рассудком — и ее увезли в больницу. Старший брат Гефеста, Сергей, служил в армии на Дальнем Востоке. Гефест остался из взрослых один — с младшими братишками и сестренками. Жалея парня, ему помогала в хозяйстве Катина мать, Анна, да и сама Катя, улучив время, прибегала «убраться» и приглядеть за ребятишками или подоить корову, сварить на плите еду..

Женитьбе Гефеста на Кате, следует добавить, способствовало еще и то, что мать Бобовникова, Вера Федоровна, получила с фронта нехорошее известие о сыне. Товарищ по фронту писал: служили с ним в ротах по соседству; было наступление, видел товарищ, соседнюю роту, засевшую на высоте, бомбили сверху самолеты, а снизу на ту высоту шли танки: по той же высотке била и артиллерия, пока не сравняла пригорок с остальной ровной степью. Погибла рота, погиб, видно, и молодой лейтенант Бобовников.

Узнав о несчастье, случившемся с человеком, которого Катя любила, она поплакала потихоньку несколько дней и примирилась с потерей: много тогда было смертей, горе было всеобщим, разделенным и переносить его было легче, нежели если бы человек переносил его в одиночестве. И потому, когда Гефест явился к матери Кати, Анне, с предложением выдать за него Катю, девушка не стала протестовать. Все равно сердце ее теперь опустело, почему бы и за Гефеста не пойти!..

Сыграли скромную по военному времени свадьбу. Сидели все бабы — подземные работницы, с черными кругами под глазами, с руками, изуродованными подземной работой, в платочках, повязанных на голове по-бабьи. Была подана самогонка — по капле, играл патефон. Бабы постарше пели, те, кто помоложе, выходили на танец. И Гефест выходил. «Фокс» у него из-за хромоты не получался, зато в плавном танго он ходил ровно и даже делал, как опытные танцоры, небольшой выверт.

Пели хором. Однако на ум певцам приходило только грустное и протяжное, тоскливое. Говорили о шахте и, конечно, о фронте, а также не забыли и батюшку-расстригу отца Кирилу, служившего по домам за здравие и за упокой, о колдуне Листабурдии, который мог у любого предвидеть судьбу...

Потом все разошлись без шуток, положенных на свадьбе, и Гефест с Катей остались наедине для новой жизни.

...Катя рожала часто. Война еще не успела окончиться, у нее на руках уже было двое сынишек. В сорок пятом, осенью, она родила третьего. Из шахты в связи с детворой ее вывели на поверхность — соблюдать чистоту на шахтном дворе и помогать истопнику в раскомандировке. Эта работа считалась легкой, но отнимала много времени, и дети оставались с матерью Кати, Анной. Отрывал иногда время от работы Гефест, чтобы помочь теще. Он так поступал: уйдет с утра пораньше, накует подковок побольше — и сделается свободным часа на два, на три. Прибежит, хромая, из кузни и то дрова колет, то пойло корове тащит или чистоту в избе наводит. В самом деле, молодой да ранний Гефест как муж и глава семьи был такой, что поискать. Такого мужика не то что в войну, в мирное время, когда мужиками хоть пруд пруди, днем с огнем не сыщешь. Он и на работе самый старательный работник, он и по хозяйству управляется лучше не надо. А что хромой, так в том беда небольшая: кто по нынешним временам не хромает?

В сорок седьмом в семье у Гефеста было четверо, в сорок девятом — пятеро...

Каждому земному жителю — свой удел: иному — мудрость, иному — власть, иному — деньги, иному — детей полная орава! Своим уделом Гефест был счастлив и доволен. День-деньской он раскаливал металлические стержни, ковал из них, что заказывалось по наряду, шел с работы домой и опять начинал крутиться в заботах по воспитанию и прокормлению многочисленного своего семейства. Он не унывал никогда. К трудностям с молодых лет был свычен, они его не пугали, характером он был добродушен, шутки-прибаутки из него так и сыпались, ребятишек от него не оттащить. Рано он отпустил бороду, был похож на лесовика. Однако, несмотря на идущие чередой года, он не утратил ребячливости — играл с ребятишками то в прятки, то в лапту. Всем смешно смотреть, как он, хромая, мчался по улице в ребячьей ораве.

А Катя? Была ли она счастлива? Ответа на этот вопрос в своей душе она не искала. Ей было недосуг. Вся жизнь ее состояла из одних забот, а при заботах ли думать о счастье! Как белка в колесе крутилась Катя наравне с мужем. Текущие заботы затмили в памяти прошлое, в душе тускнело перед ними и детство, и трудная подземная работа, военная юность. Но в ночных сумерках все же сиял луч, который заставлял ее радоваться и ожидать счастья. Луч — это первая любовь, Бобовников, ушедший в школу лейтенантов и не вернувшийся. До сорок пятого года Катя навещала мать Бобовникова, спрашивала, нет ли каких известий о сыне, но Вера Федоровна горестно качала головой: ничего пока нет, но она надеется...

В июле сорок шестого Катя долго лежала с одним из заболевших детей в больнице; когда она вышла, когда собралась навестить Веру Федоровну, вдруг узнала, что та срочно выехала с рудника, а куда, никому не известно, может, на старое местожительство — Ленинград, может, сын объявился и позвал мать к себе. Последнее звено, связывающее Катю с первой любовью, сломалось, но Бобовников из памяти не исчез. Она все думала о нем, высоком и таком красивом, невольно сравнивала его с хромоногим Гефестом и невольно терзалась душой: война, лишь, казалось ей, война помешала ей стать подругой Бобовникова, нужда, лишь нужда и сиротство заставили ее девчонкой выйти замуж за человека, к которому у нее не было любви. Детей она любила, была ласкова к ним и терпима, даже излишне терпима — по кротости характера своего, но, глядя иногда на ребятишек, маленьких гефестиков, снующих по двору, вечно чумазых от кузнечной сажи, она думала с сожалением: будь у нее другой муж, и дети росли бы другие, может, стали бы образованными людьми, а не торчали бы день-деньской в кузне, ходили бы степенно за руку с отцом-матерью, в ботинках, чистых костюмчиках, а не носились бы как угорелые по руднику босоногими и озорными...

Впрочем, такие сомнения закрадывались в душу Кати редко, как все матери, она была предана своему семейству, и, если по справедливости, то ее чумазые гефестики были ей милее и дороже всего на свете... Смуглые — в отца, черноглазые, быстрые на ногу, сметливые, драчуны меж собой — ни на кого они не были похожи. И как в шутливой народной поговорке: каждая сова своих совят хвалит, — так и для Кати не было краше ребятишек, чем ее дорогие гефестики.

Но Бобовников в ее душе все же продолжал жить. Она смутно надеялась когда-нибудь повстречаться с ним. Когда Катя видела приезжего офицера, широко вышагивающего по улице, она бросалась к окошку и провожала военного взглядом. Однажды лесничество выделило Дорофеевым покос возле самого тракта. Скосили траву, предстояло сгрести сено и сметать его в стог. Работы было много, надо было управиться с ней за выходной день. Гефест решил переночевать на покосе, чтобы завтра взяться за уборку сена пораньше, не теряя времени на восьмикилометровый переход с рудника до покоса. Спать устроились в шалаше. Проснулись рано: Гефест принялся чинить грабли, Катерина готовила на костре еду. Рядом, по песчаному тракту, то и дело сновали грузовики с грузами для рудника и с пассажирами. И пешеходы шли. Бросила взгляд Катерина — военный вышагивает в форме, с котомкой за плечами, погоны, форменная фуражка. Что за военный? Почему он идет пешком? Может, на подходе к руднику слез с грузовика, чтобы поразмяться, и идет. Показалось вдруг Катерине: Бобовников! В отпуск идет!.. А может, в долгом плену был — возвращается. И не знает, что мать его давно не живет на руднике. Долго не думая, бросилась она наперерез к тракту. Шибко бежала, запыхалась. Человек в военной форме, увидев бегущую к нему женщину, остановился: что-то, видно, ей нужно от него. Радостное, изумленное лицо было у бабы-покосницы. Однако с тем как она приближалась, лицо ее скучнело, радость сменялась будничным выражением.

— Здравствуйте! — весело поздоровался военный. — Может, помощь какая от меня требуется?..

Это был другой — не Бобовников. Этот и ростом ниже, и светловолосый, и усатый.

— Я брата в гости жду из армии, — нашлась Катерина. — Вот-вот должен приехать.

— А-а, — протянул военный и пошагал ровным шагом дальше.

Только в начале семидесятых годов, после долгого отсутствия побывал я на руднике-прииске, где прошли мои юные годы, откуда я был призван в армию. Меня встретили те же синие горы, крутые и пологие, голые и поросшие лесом, местами льдистые, сияющие на солнце таскылы. В поселке горняков и добытчиков золота все то же: и названия улиц, и домишки, прилепившиеся на скалах, и кривые улочки, и речка Сухая, однако в дожди творившая так много бед, что только успевай справляться с ней.

Ствол шахты перенесен в другое место, шахтеры опускались под землю в клети, а не ходили пешком, как раньше. Но мехцех и кузня стояли на старом месте. На старом же месте, за той же наковальней, стоял Гефест, бородатый дед, и постукивал молотком. А молотобойцами у него были два крепких паренька, ростом невысокие, но такие же плечистые и рукастые, как и Гефест. И я догадался: сыновья, их у него с Катериной, как мне было известно, не счесть.

Я стоял в дверях кузни, Гефест — за наковальней. Мы улыбались, так как узнали друг друга: я посылал письмо, предуведомляя о приезде на рудник-прииск.

Работа прекратилась, горно перестало шуметь. Мы обнялись с Гефестом и троекратно поцеловались.

А потом была встреча с Катериной, сухонькой, моложавой. Она вышла мне навстречу с двумя маленькими внучатами — двое старших сыновей были уже женаты. Молодым певучим голосом, тоже узнав меня, своего школьного товарища, она сказала мне:

— Ну, здравствуй!..

А вечером мы ужинали и вспоминали...

Обо всех мы вспомнили — многих не было в живых, иных с войны, иных с более позднего времени.

Я погостил у Дорофеевых несколько дней. Все они жили одним домом. Двое старших работали, как уже было сказано, у отца в кузне. Другие дети кончали техникумы, учились в институтах.

От имен и лиц, очень похожих, у меня рябило в глазах.

В течение нескольких дней, пока я гостил, мне удалось поговорить с хозяевами с каждым по отдельности. От Катерины я, между прочим, узнал о ее недавней встрече с Бобовниковым.

— Заскучала я, — начала свой рассказ Катерина, — так мне захотелось отдохнуть от своей оравы и побыть одной, что я взмолилась перед хозяином, и он отпустил меня в дом отдыха в Крым — по путевке отдохнуть и поправить здоровье...

Дом отдыха, куда добыл Гефест путевку для жены, был не шахтерский, а для артистов. Артисты отдыхали только летом, а в другие сезоны сюда по договоренности приезжали горняки. Это делалось для того, чтобы дом отдыха не пустовал и не приносил убытка. Располагался он в Восточном Крыму на берегу голубого залива. Кругом горы, выжженные солнцем рыжие холмы и синее просторное море, которое никогда не утихает, и днем и ночью, шумит то ласково, то грозно. Катерину поселили отдельно, в крохотной комнатке, где было все, чтобы можно было жить. Веранда была большая, на ней всегда толпились отдыхающие, так как возле самого окошка ее комнатки был установлен титан для кипячения воды. И на веранде шумно, и за стеной. За стеной жила большая семья во главе с толстым, лысым полковником в отставке. Семья шумела, от нее никакого покоя не было Катерине. Внучата полковника, толстые, упитанные, краснощекие, были баловники, капризные, жена полковника, уже немолодая, то и дало падала в притворный обморок, а сам полковник часто выпивал и разговаривал сам с собой. Стенки были тонкие, и Катерина, сама того не желая, все слышала.

— Эй, Зинаида, где ты? — то и дело раздавался оклик полковника. — Смотри, что творят отпрыски! Они режут розы! Они вооружились ножницами и режут последние розы. Уйми их, пожалуйста! Дай им под задницу, черт возьми, раз не помогают твои вопли.

Вслед за тем из осеннего сада доносилось бабье кудахтанье, смех и крики баловников, не желающих подчиниться бабушке...

На короткое время становилось тише, потом опять слышался громкий голос полковника.

— Эй, Зинаида! Где ты?.. Кофе!.. Скорей, черт возьми, кофе!

Слышались грузные шаги, Зинаида ставила на стол кофе в чашке и уходила. Полковник громко пил кофе и снова кричал:

— Эй, Зинаида, где ты, иди слушай!

Зинаида являлась.

— Что слушать?

— Начало написал. Кажется, получилось.

— Читай, послушаю... — Скрипело кресло, видно, Зинаида усаживалась.

— Павел Бобовников. Мемуары, — внушительно прочитал полковник в отставке.

— Это я знаю, а дальше что?

— Слушай дальше... «Я родился и вырос в Ленинграде, любил футбол, физкультуру, военное дело. Можно сказать, меня с детства влекло к военному делу, и это мое настроение послужило причиной того, что я избрал своей специальностью военное дело...»

«Что за Павел Бобовников? — подумала Катерина. — Уж не тот ли?»

— «В тысяча девятьсот сорок первом году я был вместе с матерью эвакуирован, два года жил в Сибири, на руднике-прииске, откуда был призван на службу в армию и определен в пехотное училище, где я получил первоначальное обучение...»

«Тот, — промелькнуло в голове у обомлевшей Катерины. — Тот самый. Живой, невредимый...»

Катерина разволновалась, не могла дальше слушать чтение и вышла. Долго бродила по набережной. Море было тихое, волны плескались чуть слышно, по песку вслед за волной сползала белая пена. На волны садились нырки, их качало. На берегу безлюдье, ноябрь — не очень удачное время для отдыха.

Прошлое ожило в памяти. И показалась сама себе Катерина молодой, какой была она когда-то, влюбленной в ленинградского паренька, зачисленного в школу лейтенантов.

Он не обращал на нее никакого внимания, а она бегала за ним по пятам, караулила каждый его взгляд.

Провожать прибежала на конный двор, откуда отправляли молодых призывников.

И все годы о нем думала, не верила в его погибель на фронте...

— Несколько дней ходила я сама не своя, — призналась мне, рассказывая о Крыме, Катерина. — Так хотелось мне признаться перед Павлом, кто я такая, и поговорить... О прииске, о нашем классе. Но я не смела. Кто я такая? Простая баба. А он — полковник...

Катерина сторожила Бобовникова в саду, намереваясь, как он пойдет один, пересечь ему дорогу и сказать: здравствуй, Павел! — и признаться, кто она такая. Но полковник никогда не прогуливался один, все с Зинаидой, при ней же заговаривать с полковником материна не решалась.

И все-таки в один из дней она взошла на соседнюю веранду. Полковник Бобовников, толстый, в очках, в полосатой пижаме, увидев ее через окно, поднял от стола, за которым он сидел, голову и встревоженно крикнул:

— Зинаида, Зинаида!..

На веранду вышла Зинаида и спросила тихим грудным голосом:

— Вам что?

Катерина молчала.

— Ах да, вы за бельем, — сказала, виновато улыбаясь, Зинаида. — Простите, я его не приготовила. Вы не можете чуть позднее?

Из Крыма Катерина возвращалась домой с чувством вины, будто изменила своему Гефесту. А когда ее встретил муж по телеграмме, когда обступили ее дети, она стала прижимать то к одному, то к другому глазу платок и говорить то бессвязное, нелепое, что говорят обычно после долгой разлуки, встречаясь с дорогими людьми.

 

Сочувствующая

Предвоенное мое детство у синих Берикульских гор. Старинный прииск Берикульский, улица Выездная — здесь начало большой человеческой дороги. Отсюда, помню, часто выезжали, с рудника Берикульского, — возвращались редко. В сорок четвертом году семнадцатилетним уехал и я на розвальнях в сопровождении представителя военкомата, — и не вернулся ни спустя восемь лет, когда окончилась моя воинская служба, ни позже, когда закончил один из московских институтов. И должно быть, никогда больше я не побываю в тех далеких синих горах, тем более, как говорят мне, золота в подземных недрах осталось совсем немного, уже несколько раз рудник Берикульский хотели закрыть, да останавливало одно: многих людей надо пристраивать заново, а это пока непросто, вот и ждут будто бы, пока сама собой не замерзнет жизнь на старинном руднике, а молодежь не разъедется по разным местам. Утихнет жизнь на руднике — и мне там нечего будет делать.

Но в предвоенные годы Берикульский рудник был в самом расцвете. Под землей тогда действовало два цеха — хозяйский и старательский. Работали в три смены. И днем, и ночью уходили на подземные работы шахтеры с карбидными и керосиновыми горелками, — спустя шесть-семь часов возвращались они, чумазые от шахтной копоти, усталые. Перед сменой котельная подавала гудки, действовала компрессорная, накачивая в забои свежий воздух.

Население рудника тогда прибавлялось с каждым днем: на краю поселка вырастали новые дома, домишки, хибарки, землянухи. Чуть не каждый день можно было встретить на улице нового на руднике человека, и мы, ребятишки, сопровождали его по дороге в поссовет или в раскомандировку горного цеха шумной гурьбой, крича неизменное: новенький, новенький!..

Да, так именно и было — каждого свежего человека мы преследовали пронзительными криками. Догадливый приезжий, чтобы отвязаться от нас, шел вместе с нами до магазина и покупал нам граммов двести «лампасеек» — и тем откупался от нас, мы сразу прекращала преследование и с того дня между нами и приезжим заключалась дружба. Однако недогадливого или жадного мы преследовали долго, каждый день, пока нам не надоедало, пока мы не чувствовали, что новенький сделался стареньким.

И вот в один летний день на улице Выездной появилась еще одна новенькая — молодая красивая женщина, высокая и нарядно одетая. Имущество ее помещалось в пяти больших коричневых чемоданах, и, кроме того, у нее было еще большое круглое зеркало, которое тащил под мышкой возчик Алеха, придурковатый парень с конного двора. С Алехой мы не ладили. Если откровенно, мы его боялись, так как он безжалостно стегался бичом, — и потому мы и новенькую побоялись преследовать своими постоянными криками восторга: новенькая, новенькая! Мы наблюдали за всем издали.

Подводу с чемоданами Алеха остановил возле склона горы Лошадиной и внес поклажу и зеркало в домишечко старухи — бабки Утиный Нос, где, поняли мы, должна была поселиться на квартире новенькая. Эта бабка Утиный Нос была предоброе существо, она частенько нас чем-нибудь угощала — и в одиночку, и гурьбой, — но мы к ней относились неважно: мы постоянно кричали ей вслед: «Утиный Нос», на что она обижалась. У бабки Утиный Нос был, между прочим, законный старик — муж дедушка Микита, бородатый и маленький. Дома, однако, он почти не жил, все пропадал в горах, где он искал золотой самородок, так как во что бы то ни стало хотел разбогатеть.

И вот к бабке Утиный Нос въехала квартирантка. Кроме того что она была красивая, что она обладала пятью кожаными чемоданами и большим круглым зеркалом, мы о ней ровным счетом ничего не знали. Кто такая? Откуда? Куда поступит на работу? Нам не терпелось как можно скорее узнать о ней все, поэтому мы гурьбой кинулись к дяде Тигляю, нашему общему приятелю, который обычно знал все, что делалось вокруг.

Да, дядя Тигляй был удивительный человек, он, в самом деле, знал все. И внешность у него была особенная: длинный и сухой, как жердь, лицо худое, синее, изможденное болезнью. Некогда он работал в шахте бурильщиком, наглотался пыли, к нему привязался силикоз — болезнь шахтеров, от которой он мучительно кашлял, хватаясь за грудь. Семьи — жены и детей — с ним не было. Слышали: жена от него ушла, как только дядя Тигляй сделался больным, а он с горя сбежал со старого рудника, где жил, на Берикульский, но в шахту больше не пошел, а устроился на поверхности разнорабочим. Оттого и отношение к нему такое: казенную квартиру не дают, на курорт не посылают бесплатно, чтобы мог он подлечить свои легкие, — на поверхности, считается, легкие работы. Дядя Тигляй подыскал себе жильишко — будку дощатую, прибил на плахи вторые стенки, вовнутрь насыпал опилки и стал в ней жить на радость всем нам, ребятишкам с Выездной улицы.

Жилье дяди Тигляя притягивало нас к себе, как магнит, вот по какой причине. Дело в том, что в будке некогда размещался диспетчер карьера — камень дробили для тракта, — а к нему был проведен телефон. Карьер со временем закрыли, а будка осталась, и телефон с ручкой, видно, позабыли убрать. Поселившись в будке, дядя Тигляй сделался хозяином «фатеры» с телефоном. Когда мы гурьбой собирались у дяди Тигляя, для всеобщего веселья мы упрашивали его позвонить куда-нибудь; он поначалу для вида ломался, а потом уступал нам. И начиналось тогда представление, которого мне не забыть во всю жизнь.

Перед началом представления дядя Тигляй долго кашлял, прочищая горло, потом кому-нибудь из нас велел, чтобы мы его ущипнули — для злости. Раз и другой его щипали, вот лицо его сделалось наконец сердитым, он нахмурился, сморщился — голос его стал походить на голос самого директора рудника товарища Лобанова. Дядя Тигляй крутит ручку телефона и говорит точь-в-точь лобановским голосом: «Дай-ка, милка, заведующего клубом». А затем сердито:

— Клуб? Кто это? Ага, зав, тебя-то мне, милка, и надо. Скажи, где ты бываешь в рабочее время? Я целый час звоню. Ну?.. Ладно, не оправдывайся. Если еще раз не застану на рабочем месте, пеняй, милка, на себя. Я вот про что: как у тебя с оркестром? Хорошо? Тогда вот: как первой смене конец, так встретил бы ты рабочих оркестром. Понял? Пока все не выйдут, у копра играть марши. Все.

Дядя Тигляй — настоящий артист, он может легко представиться не только директором Лобановым. Вот он морщится, выдвигает вперед нижнюю челюсть — настоящая старушонка картавая — говорит, шепелявя в трубку:

— Девка, а девка, дай-ка мне родильный дом... Кто, родильный дом? Ага, его-то мне и надоть. Ты кто будешь-то? Санитарка? Ага, скажи, санитарка, я хочу узнать про свою внучку Маруську. А? Что? Рази ты моей внучки не знаешь? Фамилие? По отцу Родивонова... Родивонова, я говорю, Марья Родивонова. По мужику? Да кто ж ее знает, как ее по мужику-то, может, Кащеева, а может, и Бессмертнова. Нет таких, говоришь? Как нет? Ты мне, миленькая, старухе, голову не морочь. Хочу узнать, кого родила Маруська, парня аль девку. Я ейная бабка Луша...

Долго так по-старушечьи говорит дядя Тигляй, — нам смешно. А дяде Тигляю нравится нас смешить. Вот он сбросил с лица маску старухи, изобразил из себя маркшейдера Шнаписа Карла Евсеевича, говорит вкрадчиво в трубку, с лисьей лаской.

— Милая, я так по тебе соскучился! Коша, я иду. А обед-то готов ли? Нет? Ладно, ладно, коша, не огорчайся, я в столовке, в столовке. А ты отдыхай, ничего. Целую, коша... — И дядя Тигляй втягивает сомкнутыми губами воздух, что изображает телефонный поцелуй.

Смешной, веселый, загадочный дядя Тигляй!..

И вот мы явились к нему, чтобы узнать про новенькую. И дядя Тигляй, вникая в нашу просьбу, принялся тотчас повсюду звонить и узнавать. От имени красного уголка при клубе голосом заведующего он спрашивал у отдела кадров рудника: кто такая новенькая, которая жить будет на улице Выездной, — нельзя ли дать ей нагрузку? — голосом председателя от имени поссовета интересовался в рудничной гостинице, где временно жила новенькая: делилась ли она с заведующей гостиницей о семье? Кто муж? Не из раскулаченных ли какая? От имени директора позвонил в милицию: нет ли за новой служащей каких хвостов? Разузнав все досконально, дядя Тигляй нам ответил:

— Серафима Федоровна Колченаева. Двадцать девять лет. С мужем в разводе. Бездетная. Назначена сменным мастером в компрессорную. Из бедняков. Сочувствующая.

Получив исчерпывающий ответ, мы остались довольны, хотя немного и озадачены: что такое сочувствующая? Однако дядя Тигляй на наш вопрос отвечать не стал. Он долго говорил но телефону, надрывая горло, совсем охрип, кашлял. Он махнул рукой, давая понять, что мы лишние, и мы оставили его одного.

Итак, о новенькой мы узнали почти все. И все казалось нам в ней необычным: и то, как одевалась — красиво, нарядно! — и то, как хороша собой, и то, что сочувствующая. Она казалась нам загадочной и прекрасной, как актриса из кино. Шла ли она на работу в компрессорную, или в магазин, или в гости — мы следили за ней откуда-нибудь из-за кустов дикой акации или из-за камня, но кричать ей вслед: «Новенькая!» или гнаться за ней по пятам, выколачивая подарок в виде «лампасеек», никто из нас не решился бы. Только и разговоров у нас было — что о загадочной Серафиме Федоровне.

Сочувствующая — установили мы с другом в долгой беседе, — это человек, который всем сочувствует. Например, если у человека беда, сочувствующий откликается на нее и помогает чем может.

Как здорово: на нашей улице живет сочувствующая!

Каждый из нас хотел бы сделаться сочувствующим...

Многое мы узнали о Серафиме Федоровне. Мы изучили все ее наряды — во всех она была неизменно хороша: и в узкой облегающей черной юбке, и в сарафане, и в платье с фанбарами, и в ботинках на высоких каблуках, и на низких тоже.

На смену в компрессорной она одевалась в синий рабочий комбинезон, — даже в нем она казалась нам прекрасной.

Вскоре появился у нее ухажер. Мы ненавидели его раньше и по-мальчишески злобно, безжалостно преследовали его, даже каменьями иногда швырялись. Это был гормастер Свиридов, мужик здоровенный, отчаянный матерщинник. Но с тех пор как Свиридов стал ходить к Серафиме Федоровне, мы перестали преследовать его, чтобы не рассердить нашу сочувствующую. Мы даже старались не подглядывать за ними, когда они уединялись в горах. Правда, выбору сочувствующей мы удивлялись, ревновали, но все равно наше восхищение необъяснимо прекрасным было сильнее этих чувств. Идет, идет! Сочувствующая идет! — и мы влюбленно следили за ней из укрытия, не в силах оторвать взгляда от ее красивой фигуры. Ах, как хотелось нам догнать ее и прикоснуться к ней рукой!

А потом неожиданно для нас самих на смену нашей мальчишеской любви к сочувствующей пришла ненависть. Вот как это произошло. Помню, осень в тот год была ранняя, студеная. Уже в начале сентября ветер сбил с деревьев всю листву. В середине сентября выпал первый снег. На улицах образовалась непролазная грязь. Мы ходили в школу не улицей, а по скалам.

Перед осенью на улице Выездной поселились еще новенькие — Чуркины, целая семья. Семья была большая — семь или восемь человек вместе с родителями. Избу рубить из-за близившейся осени было поздно, и Чуркины вырыли себе землянуху и поселились в ней. И лошадь, на которой они приехали на рудник, они поселили в землянухе, вырыв ее по соседству. Пока отец Чуркиных ни в шахту, ни на конный завод не устроился, он зарабатывал на пропитание семьи шишкобоем — бил в тайге кедровые шишки, тер орехи и возил их в мешках вьючно на лошадке. Один рейс — два мешка орехов. Еще один рейс — еще два мешка. На печи в землянухе орехи сушили и выносили их к клубу, в центр поселка, на продажу.

Однажды в двадцатых числах сентября поселок облетела страшная новость: отец Чуркин вместе с гремя маленькими сыновьями замерзли на пути между таежным станом и рудником Берикульским. Отец и сыновья шли навьюченные грузом — котомками с орехами за спиной, и лошадь тоже была под вьюком. Пристали; мокрые с головы до ног, продрогшие от слякоти и ветра, они остановились на дороге и залезли под ближнюю копну согреться и передохнуть. Их сморил мгновенный сон, они отдались ему без сопротивления — и не проснулись. А лошадь под вьюком, не дождавшись хозяев, когда они выберутся из-под копны, пошла знакомой дорогой и вскоре прибрела домой. Чурчиха встретила ее, сняла с нее мешки с орехами, ввела в конскую землянуху, — мужики ее все не возвращались. Тогда Чурчиха, догадавшись, что случилась беда, заголосила на всю Выездную улицу, сзывая людей...

Найти отца с сыновьями было нетрудно: копешка, в которой нашли они свою могилу, стояла рядом с дорогой. Замерзших привезли на волокуше. Теперь оставалось для них сделать одно — похоронить и помянуть. Поскольку Чуркин не состоял в профсоюзе и не числился на работе, то рудоуправлению до несчастного шишкобойца не было никакого дела. Тогда включилось уличное «обчество». По домам с шапкой в руках отправился дядя Тигляй. Войдя в дом, он немногословно объяснял: требуется-де помочь на похороны, кто сколько может. Никто не отказывал — подавали по рублевке, по пяти и даже больше. Мы, ребятишки, гурьбой сопровождали дядю Тигляя. В избе мы молча стояли у порога, а дядя Тигляй обращался к хозяевам с печальной речью...

Так мы прошли всю улицу, оставалось еще несколько домишек, в том числе и домик бабки Утиный Нос, у которой стояла на квартире сочувствующая. Что говорить, мы робели. Так запросто, как перед обычной бабой предстать перед сочувствующей, слышать ее голос — было отчего заробеть влюбленным в нее мальчишкам. Однако главный наш — дядя Тигляй был решителен и отважен. Он открыл дверь квартиры, в которой жила Серафима Федоровна, и сказал: «Можно?» — но, не дожидаясь ответа, шагнул за порог. И мы последовали за ним. Из-за перегородки вышла она. Мы тотчас, как по команде, опустили головы. Она показалась нам столь красивой, что, словно на яркий свет, больно было смотреть на нее.

— Что вам надо? — пропел над нами мелодичный голос. — Вы ко мне?

Дядя Тигляй объяснил: замерзли Чуркины, производится сбор на похороны.

— Сбор? — пропел над нами голос. — А кто вам разрешил это делать? Вы согласовали этот вопрос с поселковым Советом?

— Как то есть... — забормотал дядя Тигляй. — Мы сами... Понимаете, нужда...

— Я понимаю, — перебила Серафима Федоровна. — Сбор и все такое. Но и вы, товарищ, поймите, ведь не при старом режиме мы живем, чтобы ходить по дворам и собирать на нужду. На руднике есть профсоюз, касса взаимопомощи. Наконец, установлены какие-то порядки... Ну, например, должен существовать какой-то список, то есть лист бумаги... А то шапка, и я должна опустить в нее монету... Как-то я не могу вот так. Простите, я сочувствующая и не имею права потворствовать стихии. Подобные начинания, кажется мне, должны быть организованы свыше.

— Значит, не даете? — спросил дядя Тигляй, топчась на одном месте.

— Я же сказала: не могу потворствовать стихии, это против моих убеждений.

— Ладно, и на том спасибо, — сказал дядя Тигляй. — Без вас обойдемся... А где бабка Утиный Нос?

— Секлетинья Георгиевна? Она ушла в ларек за хлебом.

— До сиданьица, — попрощался дядя Тигляй. — Извините, что потревожили. — И нам: — Пошли, ребята!

Мы высыпали на крыльцо, под слякоть и снег. Мимо по дороге, еще на телеге, так как снег то выпадал, то таял, везли с Сосновки, где жили бондари, столяры и плотники, четыре креста — один крупный, три других поменьше. При виде сосновых крестов дядя Тигляй стал на месте и склонил мокрую от снега голову. Мы тоже сняли шапки...

Прошло с тех пор много лет, но так живо и отчетливо помню те молчаливые, многолюдные похороны, вой и плач баб, скрип саней — в день похорон выпал обильный, сухой уже снег, тяжелые осенние тучи над головой, тихие голоса людей. Много-много людей хоронило Чуркиных, весь рудник, исключая, может быть, шахтеров, находящихся под землей на смене. А была ли среди людей сочувствующая Серафима Федоровна — не помню. Да я и не думал о ней. И каждый из нас, мальчишек с Выездной улицы, больше не думал о ней, Серафиме Федоровне, новенькая, прекрасная, молодая. Она лишилась навсегда нашей любви к ней...

Мальчишки бывают безжалостны. Помню, чем-то не угодила нам всего один раз добрейшая бабка Утиный Нос. И мы мстили ей. Мы закатывали на гору старое тележное колесо и пускали его вниз. И оно, катясь, с грохотом ударялось о стену бабкиного домишки. Это было до того, как поселилась в нем сочувствующая. Мы разлюбили сочувствующую. Мы могли бы и ей досадить, пустив с горы колесо. Но мы почему-то не сделали этого. Должно быть, уже тогда зародилась в нашем сознании мысль о нашей причастности к большой жизни, трудной и горестной. Так при чем же тут круглое колесо!..

 

Куриная слепота

Моей матери, поднимавшей нас с братцем Митрием на ноги, было трудно. Она не владела грамотой, то есть не умела ни читать, ни писать, и оттого, когда она устраивалась на работу, ее обычно определяли на подсобную, не требующую никакой квалификации. Под Томском, в городке она обрубала на порубочной деляне с деревьев сучья. В совхозе Зоркальцевском обивала штукатурной дранкой стены. В Томском городе мостила булыжником мостовую. На руднике Берикульском, куда мы втроем приехали в поисках счастья, в шахте сортировала руду. За свою работу она получала немного, нам втроем, растягивая, едва хватало на месяц. Жили мы скудно, мать тужила о покойном отце: если бы он был жив, все у нас было бы по-другому...

То, что матери в те далекие, тридцатые годы приходилось тяжело, я осознал позднее. А тогда я, несмышленыш, ни во что глубоко не вникая, жил совместно с большинством людей в радостном возбуждении и неистовом оптимизме. Каждый день по поддельным входным билетам ходил я в клуб — смотрел «картины» и, выйдя из темноты кинозала на свет улицы, вместе с товарищами, такими же, как и я, мальчишками, обсуждал горячо и возбужденно только что пережитое и до сердечной боли прочувствованные события: штурм Зимнего, подвиги Чапая, похождения летчиков-истребителей.

Я возвращаюсь домой и жалею, что с некоторых пор мы живем вдвоем с матерью, что братец Митрий поступил в ФЗО учиться на бурильщика, живет в общежитии, и мне не с кем поделиться своими впечатлениями. Мать, пока я в клубе смотрел кино, вернулась со смены и устраивается на своем жестком топчане спать. Я подсаживаюсь к ней и начинаю рассказывать. Я говорю о том и о другом, мать слушает, лежа на топчане. Я увлечен рассказом и не замечаю ее усталости. Я не вижу ни осунувшегося после шахты ее лица, ни черных под глазами кругов. Она слушает меня или делает вид, глаза у нее слипаются, и она говорит сонным голосом: ладно, ступай, так я пристала! — и только тогда я оставляю ее одну...

Оставив мать отдыхать, я сижу на крыльце хибарки, в которой мы с ней проживаем, и орудую ножом — выстругиваю из деревяшки парабеллум, такой же, как у Чапая. Я строгаю ножом — летят стружки, а сам я живу жизнью Чапая: вместе с ним хожу в контратаки на каппелевцев, качусь на быстрой тачанке, стреляю из пулемета, кричу «ура»...

Зимой, помню, школа, в которой я учился, устроила военизированные игры, и я, конечно, в них не мог не участвовать. Враг — синие — расположились в низине, мы — красные — на высоте, на вершине горного склона. По сигналу «вперед!» мы беспорядочным скопом кинулись на врага. Я летел сломя голову. Я катился, применяя красноармейскую находчивость, катышом. Я скользил на подошвах подшитых пимишек, как на лыжах. Я достигал уже какого-то там рубежа и вдруг почувствовал, ступни моих ног словно прожигает огнем. Я уселся в сугроб (конечно же под шквальным огнем противника) и посмотрел на подошвы своих латаных-перелатаных пимишек. Ноги были голые. Катясь, я сорвал подшитые к пимам кожаные подошвы и по сути дела остался босиком среди снегов.

Я вышел из игры. Военрук, увидев, что я могу простудиться, приказал санитарам уложить меня на носилки и спешно, как опасно раненного, унести домой, где я получил от матери серьезную потасовку. Поддавая мне за пимы, мать приговаривала: береги обувь, береги обувь, черт этакий! На тебя не напасешься, горит, как на огне!.. Мне было больно, но я мужественно терпел материнские колотушки. Виноватым себя я не чувствовал: я же закалялся, готовился воевать, защищать родину, против которой у пограничных рубежей затаились проклятые капиталисты.

Перед войной, кажется за год, была устроена антифашистская или какая-то там другая демонстрация. Среди ночи, будоража сторожевых собак, которые отчаянно лаяли на нас, мы шли с факелами: в руках палка, на палке консервная банка, в банке — намоченная в керосине тряпка — дымно, копотно, душно. От множества огней над головами толпы было весело. От темноты, окружавшей нас, веяло жутью. На площади возле клуба состоялся митинг, с террасы выступали ораторы, говорили о чем-то звонкими голосами. Домой шел возбужденный, полыхая ненавистью ко всем многочисленных врагам. Мать же не поняла меня. Мать накинулась на меня, как и после военизированной игры, с бранью. Потом она в голос взвыла, причитая: чтобы заработать мне на костюм, она целых два месяца оставалась в шахте на сверхурочную работу. И вот все ее труды пошли прахом: я облил новый костюм, который я надевал, чтобы факельно шествовать ночью, и, кроме того, прожег его в трех местах — на спине, на рукаве, а брюки — на коленке.

В сорок первом мне исполнилось пятнадцать. Я завидовал всем, кто уходил на фронт. Я сожалел, что война скоро кончится и я не смогу сразиться с врагом, который осмелился напасть на мою родину. Однако во мне, как уголек, тлела надежда, что, может, я еще смогу пригодиться. Пусть кончится война, но ведь не сразу же на земле установится порядок. После войны я и понадоблюсь со своим умением маршировать и стрелять, и колоть штыком. Придя к такому умозаключению, я тут же, не медля, принялся за дело. Я выстругал из доски ружьецо, привязал брезентовый ремень и стал наедине учиться всем ружейным приемам. Я брал на ремень, я вскидывал на плечо, я колол...

Жили мы тогда, как я сказал, в тесной и ветхой хибарке. Хибарка была стара: стены сгнили, крыша протекала, углы просвечивали, их приходилось затыкать паклей и болотной травой мудорезником, а также и разведенной в воде глиной. Несмотря на все усилия, решетчатые стены нашей хоромины промерзали, покрываясь мохнатым инеем... Учась колоть штыком и бить прикладом, я так раздухарился, что не заметил, как часть дышавшей на ладан стены вывалилась, и вовнутрь нашего дома хлынул с улицы холод. О горе! Я бросил деревянную винтовку и принялся ремонтировать вывалившуюся стену снегом. И, возможно, я залатал бы ее как ни на есть, но пришла со смены мать и, видя, что я натворил, ругаться не стала, она пошла к соседу дяде Андрею Белову, пожаловалась, и он тотчас явился, грозно нахмуренный и сердитый. Прежде чем отвесить мне две тяжелые шахтерские затрещины, он силикозно-хрипло вымолвил:

— Не думай, фулюган, что на тебя нет управы!..

Назавтра я был уже далеко от того шахтерского поселка в глубине предгорий Кузнецкого Ала-Тау, где мы проживали. Я утек из дома. Боль от двух затрещин прошла, но обида в душе осталась. Я обижался на мать: зачем она меня подвергла такому суровому наказанию! Ну, дала бы материнскую оплеуху сама, как это уже было не раз, — зачем звать на помощь чужого дядю? Я уходил по песчаному тракту на станцию, я решил уехать в город, где думал устроиться на оборонный завод, тем самым я намеревался личным трудом участвовать в борьбе с фашистами. Жить я собирался в городе у дяди Степы, мамина брата. Перед войной дядя Степа приезжал к нам в гости, жил у нас недели две и звал меня к себе в город, обещая, как кончу семь классов, устроить меня на завод, где я получу выгодную специальность.

Намерения мои исполнились: дядя Степа, мамин брат, хотя и сам проживал на квартире у дальнего родственника, принял меня, а на завод я устроился в инструментальный цех учеником-токарем. На завод поступить для меня было нелегко: мне ведь не исполнилось еще и шестнадцати, — но я смог преодолеть эту трудность. В метрической выписи, которую я предусмотрительно захватил с собой, убегая из дома, я сделал подделку — прибавил себе год, и тогда меня приняли на производство.

Я живу на улице Октябрьской в старом деревянном многоквартирном доме, в подвале. Кроме меня, в этой убогой, сырой, полутемной комнате проживает дядя Степа с женой, тетей Клавой, и еще эвакуированный из Загорска дядя Митя, средних лет, высокий, тощий, ничем не примечательный, если не считать очень внимательных, подозрительных черных глазок. Он работает, как он говорит, на каком-то большом заводе мастером потока, — что это обозначает, мне пока неизвестно. Что до дяди Степы, то он не имел никакой квалификации и работал разнорабочим в артели «Победа». Что он там делал, я не знал; уходил утром, приходил поздно вечером, сидел подолгу во дворике на лавочке, глаголил с бабами о разных разностях, а на меня не обращал никакого внимания. Спать он меня устроил на полу, постелью мне служила дерюжка, а накрывался я дядиной «туфайкой». Ясно, дядя был не рад мне. Я ничуть не узнавал его. Насколько он был добр ко мне, когда приезжал к нам в гости, настолько сдержан и равнодушен сейчас. На завод он устраивать меня отказался, сказав, что не имеет знакомств, и, таким образом, я был предоставлен самому себе и искал работу самостоятельно.

Завод, на который я поступил, был один из эвакуированных с запада, он производил какие-то приборы, какие, для меня осталось тайной. Располагался он в главном корпусе университета, занятия в котором в связи с войной были прекращены. Наш цех, инструментальный, помещался в полуподвале. Станки, помню, «Дипы», «козлы», чехословацкие «сбруевки» — так их, кажется, называли, установлены были так густо, что едва можно было пройти между ними. Большинство рабочих — приезжие, эвакуированные, народ угрюмый и неразговорчивый. И мастер, который обучал меня вместе с другими учениками, был такой же, как все. Обучая токарному делу, он больше показывал, чем рассказывал, я смотрел за тем, что делали его руки, вроде понимал, что к чему, но как только сам становился за станок и начинал самостоятельную работу, у меня ничего не получалось. И измерительные приборы, как ими владеть, мне не давались. Помучившись со мной недели две, угрюмый мастер отвел меня к начальнику цеха и сказал, что мне надо дозреть с полгодика, а потом уж думать о токарном станке. «Ладно, — сказал начальник цеха, — не беда, не сразу Москва строилась. Дозреть так дозреть. Будешь работать в цеховом красном уголке — подшивать газеты и следить за чистотой помещения, а также перед сменой читать сводки Совинформбюро. А токарный станок от тебя не убежит, было бы желание. Согласен?» Что мне оставалось делать, я кивнул головой. Начальник цеха вручил мне ключи, и я отправился на новое место работы.

Работа в красном уголке для меня была попроще, чем токарная, и приятнее: она отвечала моему тогдашнему умонастроению и расположению духа. Вновь, как и в шахтерском поселке, где я рос, я очутился в своем мире: атаки, перестрелки, наступления, марши. В красный уголок ко мне заходили редко, но я по этому поводу не тужил. Уединившись, я читал книжки, их я брал в городской библиотеке. Я читал газеты, особенно налегал на «Красную Звезду», где печаталось в основном про военные действия. Я был, как говорится, в курсе всех фронтовых событий. Наши временно отступали. Ясно было, Верховный Главнокомандующий, как великий русский полководец Михаил Илларионович Кутузов в 1812 году, заманивает немца-фашиста в глубь страны с тем, чтобы, когда враг растянет свои коммуникации, сокрушительно по нему ударить и вымести его поганой метлой вон. Это должно было случиться вскорости, может, наступившим летом 1942 года или к осени. Жаль было, конечно, что я не попаду на фронт, но я успокаивал себя мыслью, что я тоже участвую в борьбе с врагом. Работа на оборонном заводе — это разве не участие?..

Как наказывал начальник цеха, я читал перед сменой политинформации. Делал я это так. Заучив наизусть сводку Совинформбюро, я рассказывал по памяти, что делается на фронтах: на Карельском затишье, на Западном перестрелки, на Юго-Западном — ничего существенного и т. д. Оттарабанив наизусть сводку, я не упускал случая, чтобы не поделиться мыслями о Михаиле Илларионовиче, который заманил француза в самую глубь России, о Верховном, который делает все возможное, чтобы фриц оказался в ловушке. Я добавлял также о том, что вычитал или придумал ради воодушевления рабочих: у врага силы на исходе, не хватает ему людских ресурсов, не хватает техники, недостаток в бензине, в связи с чем немец вынужден свои танки закапывать в землю, превращая тем самым боевые машины в доты...

Политинформации, я чувствовал, у меня получались, начальник цеха был мной доволен.

О своих заводских успехах я не мог не похвалиться дома перед дядей Степой: на токаря я временно не учусь, сижу в красном уголке, читаю газеты, а подначитавшись, выступаю перед рабочими — рассказываю им положение на фронте.

— А о чем ты им рассказываешь? — спросил дядя Стела.

— О том, что мы в организованном порядке отходим, — ответил я. — Такие случаи в истории уже бывали... Михаил Илларионович Кутузов, например, Суворов в Альпах... Тактика и стратегия!..

— Тьфу! — чего-то внезапно рассердившись, сплюнул сухим плевком дядя Степа. Ну тут же, незнамо почему, он развеселился и стал смеяться: ха-ха-ха... Я смотрю на него с удивлением, — на лице его новая перемена: он плачет, размазывая ладонью по лицу слезы. Говорит: «Стратеги, черт возьми! Людей жалко, сколько вы их переведете со своим Суворовым-Кутузовым!»

— Война без жертв не бывает, — говорю я. — Вон в Альпах...

— Молчи, молокосос! — перестав плакать, вдруг рассердился дядя Степа. — Тебе в бабки играть, без штанов бегать возле речки, а ты, как путящий, в стратегию ударился.

Наш крупный разговор, помню, протекал не с глазу на глаз, а в присутствии дяди Мити, эвакуированного мастера потока. Слушая нас с дядей Степой, дядя Митя, к моему неудовольствию, взял линию моего темного дяди и поддержал его. Слушая, он кивал дяде Степе, подмигивал, поддакивал и ободрял его не то злорадным, не то хитрым смехом. А дядя Степа распалялся все больше. С гневными слезами на глазах он высказывался: позорно-де для Кутузова-Суворова перед извергом рода человеческого и дьяволом Гитлером, ни дна ему, ни покрышки, аж до Волги-реки пятиться, людей губить, детей и баб оставлять зверям на растерзание...

— Позорно, верно, позорно! — поддакивал эвакуированный мастер потока. — Ум у вас, Степан Петрович, прямо-таки государственный. Где вы только, Степан Петрович, могли постичь такую необыкновенную мудрость?

— Ум, Митрий Владимирович, у меня обнакновенный, — застеснялся от скромности дядя Степа. — Я простой человек, из крестьянов, охотничей семьи. Землю пахал, сохатых да белок промышлял в тайге. Но мне по кляузному несчастью, зависти и людскому несправедливому злу восемь лет пришлось тундру осваивать, там в работе и раздумьях я и прозрел и умом навострился.

— Значит, нет худа без добра?

— Ежли рассуждать, то так оно и получается, Митрий Владимирович, — скромно и застенчиво так отвечал дядя Степа. — Не будь в моей жизни кляузного несчастья и навета, я так, может быть, и не постиг бы умом главную стратегию Кутузова-Суворова. Беда мне помогла разобраться и прозреть, и теперь я, Митрий Владимирович, ни на какого Кутузова-Суворова не надеюсь.

— А на кого вы надеетесь, Степан Петрович?

— Надежда у меня одна, — рассудительно, степенно отвечал дядя Степа, — на баб да мужиков, на народ то есть. Ежли они не возьмутся со всей силой наподсевать Гитлеру под зад, то он, пожалуй, ижно до Сибири пройдет со своими танками. Но я в такую кару не верю: русский человек, как медведь, долго раскачивается, а как попрет, так его ничем не остановишь.

— Все верно, все верненько! — охотно поддакивал дядя Митя. — Ни в чем, совершенно ни в чем нет ошибочки.

Мне было ясно: с темными, недалекими людьми я проживал под одной крышей. Не по пути мне было с ними.

Осудив в душе дядю Степу и дядю Митю, по своей темноте не поддерживающих главную суворовскую стратегическую линию, я бодро продолжал свои дела: читал газеты, выступал перед рабочими. Для разминки и собственного воодушевления, я, оставшись в красном уголке наедине сам с собой, пел модные в те годы песни и даже маршировал, размахивая руками. Домой матери я писал хвастливые письма. Она мне отвечала под диктовку кого-либо из соседок: завод — хорошо, писала она, но лучше, ежли бы я возвернулся домой. Одна она остается. После ФЗО Митрию, моему старшему брату, недолго довелось проработать в шахте подземным бурильщиком, его вызывали в военкомат и скоро возьмут на фронт. Жить одной будет тягостно...

К этому времени в самый разгар моих трудовых успехов со мной приключилась беда. От пайка и недоедания я вдруг захворал куриной слепотой. Днем вроде ничего, все вижу, но стоит опуститься на землю сумеркам, как я делаюсь слепым. И утром рано я тоже ничего не различаю поблизости.

В цехе я скрывал о своей болезни, почему-то стыдно мне было в этом признаться. До тех пор никто не знал о моей слепоте, пока начальник цеха не приказал мне читать сводки перед третьей, ночной, сменой. После читки в двенадцать ночи идешь по заводскому двору, натыкаешься на столбы, на груды кирпича, на забор, И по улице идешь по памяти, наугад, то и дело заваливаясь в канавы.

Это было тяжелое для меня время, тяжелое не тем, что я, как курица, ничего не различал во тьме: куриная слепота, я знал, проходит; тяжелое — обидой на людей. Как бы там ни было, я ведь делал им добро, просвещал их, информировал о том, что делается на фронте, а они в ответ на мое добро дали мне обидное прозвище — Куриная Слепота. Я выступал, меня слушали невнимательно, разговаривали между собой, смеялись. А из дальнего угла, я слышал, меня обзывали вполголоса: Куриная Слепота! Даже дядя Степа и тот, заместо того чтобы посочувствовать и помочь мне, как избавиться от болезни, и тот насмешливо говорил мне в лицо: ну, как, Куриная Слепота, дела? И только одна нашлась жалостливая душа, это — тетя Клава, жена дяди Степы. Услышав насмешливое надо мной со стороны своего мужа, она сказала с осуждением:

— Зря ты, Степан, над пареньком надсмехаешься, он ни в чем не виноватый. Ему, по военному времени, витаминностей не хватает. Ты бы лучше, заместо насмешек, добыл бы в своей артели «Победа» ему кусочек скотской печенки, ему бы и полегчало, прозрел бы.

— Вряд ли он прозреет, — ответил дядя Степан. — Его не печенкой надо кормить, а солью.

— Печенкой лечатся от куриной слепоты, — стояла на своем добродушная тетя Клава.

Права оказалась тетя Клава: я прозрел. Не соль мне помогла, а скотская печенка, добытая где-то для меня матерью, к которой я вскоре вернулся, спешно укатив из города...

Так было по порядку. Прибрел я как-то ночью на ощупь с завода, не застал дома ни дяди Степы, ни тети Клавы. И их имущества не оказалось в полуподвале — ни деревянной кровати, ни барахлишка, ни посудишки, коими они владели. В полуподвале горел тусклый свет. Дядя Митя, мастер потока, еще не спал, видно, поджидал меня. Не застав своих темных сородичей, я удивился и обратился к дяде Мите с вопросом: куда они подевались?

— Куда они подевались? — переспросил меня дядя Митя и ответил: — Их увезли, браток, за тридцатидвухкилометровую черту. В военное время каждый человек должен разбираться в обстановке и ценить стратега. А дядя Степа не только не ценит, а даже ругается на него и матерится. И потому ему сейчас в самую пору не в артели «Победа» работать, а в колхозном скотнике.

Я растерялся, я с трудом понимал, что тут произошло, пока перед ночной сменой я читал сводки. Я спросил растерянным голосом:

— Куда же я-то?

— А ты живи, браток, и трудись, — покровительственно сказал дядя Митя. — О тебе я дал в жилуправлении отличный отзыв. Ты наш человек. И в стратегии ты разбираешься, и стратега ценишь.

Мастер потока улегся на свою железную, со скрипом, кровать, закинул руки за голову, уставился в потолок прищуренно-подозрительным взглядом. Я устроился на голом полу, накрыться мне было нечем: «туфайку», которою я укрывался, и дерюжку, которую я подстилал, дядя Степа с тетей Клавой увезли с собой. Мне было зябко. Я дрожал, даже зубы постукивали. Дядя Митя, лежа на кровати, рассуждал о жизни.

— Ишь, что получилось, — говорил он. — Отправили его в организованном порядке осваивать тундру, пусть, думали, мужик для пользы своей и всеобщей ума наберется, а он вместо того Кутузовым-Суворовым сделался недоволен. А так не положено... И опять же в полуподвале нашем малость тесновато. Вскоре ко мне из-под Москвы жена приедет, должен же я с ней жить в человеческих условиях, а не в этом вертепе рядом с матерщинником. Мы вдвоем с женой тут жить будем, пока война не кончится, а тебя я, браток, в общежитие устрою, там тебе будет лучше.

— Значит, это вы, дядя Митя, в жилуправлении наябедничали? — спросил я, чакая на голом полу зубами.

— Не задавай таких глупых вопросов, мой мальчик, — ответил ласковым голосом дядя Митя. — Если хочешь жить, то будь стратегом, а в мелочи жизни не лезь, ибо это не твоего ума дело.

Щелкнул выключатель, наступила кромешная тьма. Мастер потока вскоре спал сном праведника, осторожно похрапывая, а мне не спалось. Я ворочался на голом полу с бока на бок и думал о своей судьбе. Впервые, кажется, за три месяца, пока я работаю на заводе, я, перед тем как заснуть, думал не о сводках, которые мне завтра читать, а о своей дальнейшей участи.

К утру в душе у меня созрело решение: уеду в горы, к матери! Сбегу с завода — уеду! А ежли поймают, станут возвращать обратно, я метрическую выпись покажу, подделку покажу — год я себе прибавил и раньше времени сделался совершеннолетним.

Утром, как ушла ночная темнота, я отправился на товарную станцию Томск-II, где я собирался сесть на грузовой поезд и уехать домой в горы, на рудник Берикульский, где я рос и воспитывался...

 

Пимы

Второй час ночи. Город Тарасов, кишкой вытянувшийся повдоль правого нагорного берега Тарасовки, покрытой угластым, вставшим на дыбы торосистым льдом, погружен в беспробудный сон. Деревянные, старокупеческие дома давно не светятся, на столбах редкие горят желтые электрические фонари. Тихо, глухо, как в густом материковом лесу. Лишь с шипением и взвывами метет ноябрьская поземка да изредка трусливо взлаивают подкрылечные жители — сторожевые псы.

В одном их похилившихся на окраине домишек, в крохотной коммунальной квартире — не спят. Горит подвешенная к потолку сорокасвечовая лампочка, освещая скромное, если не сказать убогое, убранство: стол, две железные кровати, полку с книгами, табуретки, — и двух бодрствующих жильцов — мать с сыном. Сын молод, ему двадцать пять, он только что отслужил в армии и приехал в Тарасов на жительство; мать еще не старуха, но время уже изрядно над ней поработало — и морщины на лице, и телом, к старости, она суха, легка. Мать, укутанная в поношенную шаль с кистями, сидит на своей кровати, слушает. Сын говорит. Он полулежит на своей железной койке, опершись локтем на подушку, и говорит, точнее, изливает перед матерью скопившиеся обиды.

Ваня — так звать сына — на действительной служил долго, на целых восемь лет его задержали: призвали еще в войну, а уволили в запас лишь в начале осени 1952 года. Демобилизовавшись, он, располагая махоньким образованием — семь классов средней школы — по счастливому случаю, а точнее, по капризу редактора, ради пробы, что получится, поступил в газету, где служат что ни на есть с самым высшим образованием. Как понимает сына мать, Ване среди молодых людей с высоким образованием, которым он не располагает, трудно, и оттого он обижается. А трудно ему не потому, что он меньше знает или хуже пишет: и знаний, читая книги, он накопил немало, и пишет, занимаясь в армии этим каждый день, он не хуже других, а потому, что язык у него плохо подвешен. Начнет на совещании говорить — товарищи над ним посмеиваются, над косным языком его смеются, над деревенскими словечками, и оттого смотрят на него свысока, снисходительно.

— А ты, сынок, не сокрушайся, — ответно советует Ване мать. — Они без зла, с лаской смеются. А по-другому как к тебе и относиться нельзя. Ты же добрый, безобидный, да и писать самоучкой научился. Сам же рассказывал: и на пиво, как своего, тебя звали, молодец говорили, — какого рожна тебе еще надо! А насчет насмешек, так ты их не замечай. Посмеются да перестанут. Сам же учись, слушай, как они между собой говорят, вот я оботрешься среди умных людей со временем.

— Обидно, — ноет самолюбивый Ваня. — Получается, я глупее их.

— Был у нас в деревне, — делится утешительными мыслями мать, — старик один, сказки сказывал, Михеюшка. Говорит — не понять. А как начнет сказки сказывать, вся деревня набьется в избу. С вечера до зари слушают Михеюшку. А краснобай — что в нем толку! И такой у нас был в деревне: языком молол, как мельница, просмешничал. А за что ни возьмется, ничего не получается, беспелюха.

Ваня слушает внимательно, находит, мать во многом права, вспоминает вычитанные некогда в книжке слова Горького или, может, кого другого: кто хорошо говорит, тот плохо делает, — и успокаивается, обида его пропадает. И он начинает думать о завтрашнем дне: проснется — на службу пойдет, в редакцию, в веселой интересной работе день пройдет, что-нибудь Ваня хорошее напишет или выправит присланное в редакцию письмо — никакая работа его не страшит, все ему интересно.

За два месяца, пока Ваня работает корреспондентом, дважды он ездил по заданию отдела, где он состоит, в дальние командировки. Интересные материалы привез. За один — о лесорубах — его похвалили, даже страницу, которую он собрал, написал и оформил, на доску лучших материалов вывесили. А за другой — поругали, но не очень. Второй, менее удачный, чем первый, материал был о рыбаках. Кроме выступлений рыбаков, которые поделились своим опытом работы, в подборке был Ванин очерк о молодом герое подледного лова. Писал Ваня о молодом герое подледного лова и так стремился проникнуть вглубь, что даже подледную картину, как рыбы в глубине плавают, нарисовал. Больше, в очерке были абзацы, в которых значится, как рыбы размышляют, чтобы в сеть рыбацкую не угодить, и между собой на рыбьем языке перекликаются. Картинка была, в меру сил, исполнена художественно, но из сотрудников нашлись придиры, которые обвинили автора, что он рыбьей психологией увлекается. На летучке, когда делался разбор Ваниного очерка, было много смеха, сотрудники, что называется, даже надрывались от хохота...

И тем не менее, несмотря на крупный промах, чувствует Ваня, с ним считаются, принимают его всерьез. И только редактор Иван Никитич Скиба, кажется Ване, смотрит на него косо, недооценивает. И вот почему так Ване кажется. Время от времени Скиба через сотрудницу отдела писем молоденькую Вику вызывает кого-либо из товарищей Вани и дает спецзадание — поехать или полететь на самолете туда-то, написать о том-то. Сотрудник едет или летит, вернувшись, пишет и вскоре в газете появляется очерк или статья, внизу фамилия автора и обозначение — «наш специальный корреспондент». Уже немало информации, зарисовок написал Ваня, и под его вещами в газете значится просто фамилия, ни разу еще не был он назван спецкором. Почти все сотрудники — счастливцы, подписывались спецкорами, и только Ване еще не пофартило: не доверяет ему редактор.

Однако, несмотря на временное недоверие со стороны редактора, Ваня не падает духом, ибо уверен, придет и на его улицу праздник: вызовет его товарищ Скиба и даст ответственное задание. И Ваня тотчас поедет или полетит и выполнит его.

С этими мыслями Ваня засыпает. Дышит он глубоко и спокойно, на лице детская улыбка. Мать, прежде чем вывернуть сорокасвечовую лампочку, смотрит на сына и качает головой: ох, ох, как-то сложится у сына судьба! По плечу ли ему дело, за которое он взялся?..

На службу Ваня приходит раньше всех. Придет, откроет свой однотумбовый столик, забитый до отказа черновиками, достанет бумаги и тотчас начинает строчить. Один по одному приходят сотрудники, здороваются, он отвечает, продолжая работу. Увлечен Ваня, но не настолько, чтобы не заметить, что происходит в редакции. Следит он краем глаза также и за Викой Брындиной, которую то и дело вызывает редактор по делам. Уйдет Вика в кабинет Скибы по его вызову, Ваня нетерпеливо на стуле ерзает: может, сейчас его наконец вызовет редактор...

Ждал, не напрасно ждал Ваня, пробил его час. Вот Вика вышла из кабинета Ивана Никитича, со значением посмотрела на Ваню, он делал вид, что не обращает на нее внимания, и сказала:

— Гридасов, к редактору!..

— Что? — переспросил Ваня, будто ослышавшись. — Что сказала, Вика?

— К редактору, — повторила Вика и заговорщически подмигнула, словно догадываясь о нетерпеливых ожиданиях Вани.

Душа Вани трепетно заныла. Мысленно он вскочил и рванулся бегом на вызов редактора. Однако в действительности он и вида не подал, что торопится. Он дописал на листе строчку, поднялся не спеша и чуть вразвалку — такова походка — пошагал навстречу своему счастью.

Прежде чем постучаться к редактору, он постоял в приемной перед зеркалом, поправил воротник модной, глухозастегивающейся «сталинки», потрогал галстук, чуть выглядывающий из-за воротника, после чего подошел к двери и кашлянул от волнения.

Скиба сидел за большим письменным столом и читал корректуру. У Скибы красивое, интеллигентное лицо, прямой нос и чуть припухлые, не знавшие черной работы руки. Лет на восемь Скиба старше Вани; выглядит он внушительно; всегда, когда Скиба проходит мимо, Ване хочется встать и вытянуться в знак повиновения, словно перед командиром в армии. И сейчас, войдя в кабинет, Ваня стал возле стола столбом, не смея присесть, хотя редактор кивнул ему на кресло.

Так как Ваня медлил с креслом, то Скиба, оторвавшись от корректуры, мягким просительным тоном приказал ему сесть, сам выпрямился за столом, потянувшись. Ваня сел на самый краешек, не мигая уставился на редактора. Скиба заговорил по-начальнически медлительно, произнося «г» по-хохлацки мягко.

— Понимаешь, Гридасов, — сказал он, — в настоящее время у нас в газете временное затишье: печатаем, как тебе известно, директивы Девятнадцатого съезда. Однако скоро затишье кончится и начнется журналистская страда, запарка. Предстоят поездки.

— Я понимаю, — ответил Ваня и хотел было встать, чувствуя неловкость, что говорит с начальником сидя. — Я готов...

— Сиди, Гридасов, сиди, — махнул белой пухлой рукой Скиба. — Я тебя пригласил по одному делу. Хочу... — Скиба помедлил, чуть виноватая улыбка появилась у него на лице. — Хочу ответственное задание тебе дать. Готов ли выполнить мое ответственное задание?

— Так точно!

— Правда, мое ответзадание не совсем обычное, — продолжал Скиба, — но, понимаешь, никто, кажется, не сможет его выполнить, кроме тебя.

— Слушаю вас...

— Скатали, понимаешь, мне, Гридасов, по знакомству пимы, но они получились такие твердые, будто латы у крестоносца, что я не могу в них сделать ни шагу. Ты помоложе и ходишь больше моего, — не сможешь ли растоптать мои новые пимы, а?

Ваня опустил голову, он сидел от смущения красный, сконфуженный, глядя в одну точку. Он молчал.

— Ну, что, Гридасов, возьмешься иль мне другого попросить? — чуть зазвеневшим голосом сказал Скиба. — Дело-то ведь вроде не хитрое.

— Так точно, возьмусь, — сказал Ваня. — Зачем другого просить, я это сделаю, мне ничего не стоит.

— Вот и ладно, вот и ладно, — весело выговорил Скиба. — Надевай — и в путь-дорогу. Денька два потопчешься в них, они и сделаются мягкие, как вата, А то мне без них в командировках хоть репку пой.

— Растопчу, — заверил Ваня бодрым голосом. — Дам в них маршрутик километров в десять — двенадцать, они и растопчутся, как миленькие.

— Во-во, ты их маршрутом уторкай, — весело-поощрительно сказал Скиба. — Километражем, больше их, проклятых, ничем не пронять.

После работы в восемь, когда в редакции уже никого не оставалось, а внизу под лестницей уже сидел ночной сторож, Ваня зашел в редакторский кабинет и переобулся. Боты-мокроступы «прощай молодость», в которых он ходил, снял и спрятал в шкаф, прикрыв газетой; редакторские же пимы, предназначенные для растаптывания, надел и, тяжело ступая, вышел.

На улице, по-зимнему студеной, ветреной, еще полной прохожих, он постоял недолго под фонарем, размышляя о маршруте. Пойдет Ваня — так он решил — улицей Герцена, свернет на улицу Фрунзе, доберется до городской электростанции, а там улицей Крылова — на вокзал. На вокзале он отдохнет малость, потом переулком Гоголя попадет на грузовую магистраль имени Белинского и, преодолев ее всю, протянувшуюся километров на пять, очутится дома на окраине города Тарасова. Весь намеченный маршрут — не менее двенадцати километров, его, наверное, достаточно, чтобы растоптались пимы.

Пошел. Идти поначалу было нетрудно. Пимы, чувствовалось, в самом деле были жесткие, словно из дерева, не они все-таки и в голенищах, и в подошвах сгибались, и в них можно было с горем пополам вышагивать по тротуару. Но с тем как надвигалась ночь и леденел воздух, пимы твердели и делались несгибаемые, и идти в них стало трудно. Похоже, ноги были зажаты в колодки или железные латы. Верхом на коне, по-рыцарски, размахивая во все стороны обнаженным мечом, еще можно было скакать в железных латах, по идти пешком... Даже, кажется, самый отъявленный рыцарь из рыцарей Дон-Кихот и тот не смог бы вышагивать по тротуару в этих латах. Шагая, приходилось закидывать ноги, негнущиеся, как протезы, в сторону, походка была неустойчивая, как у пьяного. Ваня с завистью смотрел на прохожих: у всех легкие, ловкие пимы-валенки или боты-мокроступы, или белые фетры, или суконные ботинки, — снег звенел от легких и быстрых шагов. И только Ване незнамо за какие грехи приходилось мучиться в железных донкихотских латах...

Встречно или в обгон попадались знакомые, Ваня отворачивался, чтобы не узнали. Ему было стыдно за себя, что он так легко согласился растоптать редакторские пимы. Ему казалось, что все смотрят на его пимы и смеются над ним, над подхалимом-угодником. Пробежала в легких скрипучих на морозе ботиночках Вика Брындина из отдела писем, — не узнала или, может, сделала вид, что не узнала. Кому-кому, подумал Ваня, а ей-то, наверное, известно, какое ответзадание дал ему редактор.

Ваня с трудом вышагивал по заледенелому тротуару и думал о том, что, кажется, не везет ему в жизни. Почему редактор Иван Никитич Скиба выбрал именно его, Ваню, размять свои железные пимы? Мог бы, наверное, предложить кому-нибудь другому, рослому, кому эти пимы впору. Мог бы попросить кого-нибудь из родни или нанять за бутылку пьяницу. Все мог бы редактор, но не захотел, выгоднее ему показалось поэксплуатировать безответного человека. Эх, не везет Ване. И потому не везет, что он характером робкий, потому еще, что нет у него диплома о высшем образовании. А был бы диплом, так Иван Никитич постеснялся бы ему давать такое ответзадание, дал бы настоящее — послал бы на север очерк о знаменитом охотнике написать или еще что-нибудь.

А не выполнить задание, размышлял, вышагивая в латах, Ваня, ему нельзя: редактор осердится и затаит против Вани зло, отомстит.

Было уже в жизни у Вани такое. В армии взводный, присмотревшись к молодым солдатам, избрал Ваню, стал зазывать его домой и давать ему разные хозяйственные поручения: поколоть дровишки, принести из колонки в ведрах воды, помочь жене увезти на санках на речку белье. Первое, и второе, и третье поручение выполнил Ваня, а потом ему стало стыдно. Никто из товарищей не осуждал его за помощь командиру, наоборот, завидовали ему, что на короткой ноге с непосредственным начальником, но все равно Ване было стыдно, и он отказался ходить к командиру домой и помогать ему по хозяйству. И тогда взводный осерчал. На Ваню после того свалились самые тяжелые наряды, стали посылать его в самые отдаленные караулы, самые тяжелые работы ему поручались. Мало того, командир, возненавидев, перевел его в другую часть, где надо было снова привыкать к чужим людям. «Надо размять пимы, растоптать их, — думал Ваня, — во что бы то ни стало растоптать, иначе будет худо...»

Болели стиснутые железом ноги, режущая боль терзала коленки. Пересиливая боль, Ваня шагал. Впереди зловеще черно дымила труба городской электростанции...

В полночь Ваня постучал в дверь коммунальной квартиры, где он жил вместе с матерью. Мать тотчас сняла с двери крючок, впустила сына. Изнемогая от боли, Ваня рухнул на пол и попросил мать снять с него пимы. Мать помогла разуться сыну и вскрикнула от сострадания, видя на ногах кровавые мозоли.

— Где это тебя так угораздило? Откуда у тебя эти пимы?

Ваня пока не отвечал. Он сидел на низенькой скамеечке, опустив в жестяной таз с марганцевым раствором ноги и морщился от боли. Мать, с расстроенным лицом, стояла над ним и, вздыхая, ждала, когда сын начнет рассказ о том, что с ним случилось этой ночью.

Назавтра Ваня на службу в редакцию не пошел, выжидая когда подсохнут на ногах кровавые мозоли. Он лежал в кровати и повышал свой газетный уровень — читал брошюру «Информация в газете». Мать же, связав редакторские железные латы веревочкой, перекинув веревочку через плечо, отправилась к знакомому пимокату — посоветоваться, что делать дальше.

Знакомец пимокат жил на краю города, занимая крепкостенный особнячок, рубленный из толстых сосен. В деревне он был соседом, взаимно ходили друг к другу в гости, гоняли чаи. Однако деревенская жизнь порушилась, люди рассыпались кто куда, и сделались друг к другу чужими. Встречала иногда мать пимоката в городе, — раскланивался, разговаривал, а по-хорошему ли, думала она, сейчас отзовется на ее просьбу, неизвестно.

Мать отворила калитку, во дворе взлаяла собака. На лай вышел хозяин-пимокат и, заругавшись на бдительного пса, велел гостье войти в дом.

Мать сидела у дверей на рассохшемся стуле, держала на коленях пимы, хозяин — у стола в переднем углу. Глядел он на гостью по-доброму из-под густо нависших седых бровей. Было ему уже лет пятьдесят, был он крепок и костист.

— Принесла я тебе, Епифаний, — приступила к переговорам мать, — пимы, посмотрел бы ты их да сказал, что с ними сделать можно. Ходить в них, Епифаний, никак невозможно из-за их твердости. Получается, Епифаний, что они из железа скатаны аль из камня. Мой парень, сын, недавно из армии вернулся, надел их по нужде и рассаднил до крови ноги, сегодня дома отлеживается, даже на работу не пошел.

— По заказу катали аль они на толчке куплены? — поинтересовался Епифаний.

— Купить аль заказать такие пимы, Епифаний, нам с сынишкой, — сказала мать, — не под силу. Пимы эти не нам принадлежат, чужие, а у нас они по слабохарактерности.

— По какой такой слабохарактерности? — подозрительно прищурился Епифаний. — Уж не уворованы ли?

— Грех тебе такое, Епифаний, мне прямо в глаза высказывать, — оскорбилась мать. — Чай, не первый год ты меня знаешь. Пимы — моего сына начальника. Попросил их тот растоптать, а Ванюшка по слабохарактерности не смог отказаться. Вот и смозолил ноги. А пимы как были, так и остались твердые, будто кость.

— Ага, понятно, — закивал головой Епифаний. — Начальник-то, видать, жар загребать любит чужими руками. А сынишка твой, не в обиду тебе будь сказано, подхалим. Отказаться бы мог от такой работы, никто ему не судья: нынче лакеев нету.

— Нельзя, Епифаний, никак нельзя ему было отказаться, — убежденно сказала мать. — Грамотешка у него махонькая, на работе ему удержаться трудно, вот и приходится покуда услуживать старшим, пока сам не заберет силу.

— Такие слова с твоей стороны высказаны правильно, — подумав, согласился Епифаний. — Хочешь жить — крутись. Не растопчи пимы твой парень, покажет ему начальник, где раки зимуют... Ладно, показывай пимы, посмотрю, что с ними можно сделать.

Мать развязала веревочку и, встав, подала пимы Епифанию. Пимокат посмотрел, помял пимы в руках, похлопал ими друг о друга, бросил на пол, сказал:

— Не растоптать их никакими способами, в них квасцов через меру переложили, оттого они и твердые такие, как железо.

— Что же нам делать с сынишкой?

— Отдать хозяину, пусть сам их выбросит.

— Нельзя, Епифаний, нельзя, сам же понимаешь, — испуганным голосом сказала мать. — Не так он поймет моего сына, начальник-то. Обозлится — не будет моему парнишке дальнейшего хода.

— Слова верные высказываешь, землячка, но помочь мне тебе нечем, — сказал Епифаний. — Закажешь — новые скатаю. А эти надо выбросить, не годятся они для носки.

— А какая плата будет за новые?

— А сколько твой сынишка получает? — не ответив на вопрос, спросил в свою очередь Епифаний.

— Восемьсот приносит...

— Зарплатишка небольше́нькая, — подумав, сказал Епифаний. — Ежли тебе скатать новые пимы, то обойдутся они вам с сынишкой в две зарплаты.

— Дороговато будет, — сказала мать и пригорюнилась задумавшись. Думала она о том, что лишних средств — денег дома нет. Скоплено, правда, шестьсот рублей, но на них мать думала справить какие ни на есть пимишки сыну, чтобы снял он скорей свои мокроступы, в которых только старики совсем старые ходят. Теперь, трезво рассуждая, надо было, кажется, погодить с покупкой для сына, а сделать заказ ради начальника.

Мать спросила:

— Сразу возьмешь деньги за заказ аль частями?

— А какая будет твоя первая часть?

— Шестьсот, Епифаний.

— Ладно, согласен, — сказал Епифаний. — Удружу я тебе, землячка, пимики знаткие, в них ноги будут жить как в лебяжьем пуху. Возлюбит твово сына начальничек и откроет перед ним широкую кальеру...

— А как скоро ты заказ-то выполнишь?

— Как прикажешь, так и выполню. Могу в сутки, могу и в двое. Только за срочность придется накинуть четвертачок.

— Будь по-твоему, накину, что требуется, — согласилась мать. — Катай за сутки. Снявши голову, Епифаний, сам знаешь, по волосам не плачут. — Склонилась к полу, подняла пимы, стала завязывать их веревочкой.

Через два дня Ваня пришел на службу в редакцию, как всегда, раньше всех. Кроме старушки-уборщицы, никого из сотрудников в редакции еще не было. Кабинет редактора был открыт, уборщица убирала в дальней комнате, где сидели машинистки. Ваня прошел в кабинет Скибы, снял легкие, ласкающие ноги, как пух, новые пимы, поставил их в шкаф, переобулся в свои мокроступы «прощай молодость». Закрыв шкаф, он отправился в общую для сотрудников редакции комнату, в укромный уголок, где стоял его однотумбовый стол, набитый черновиками. Крепко уселся на стуле и принялся за прерванную три дня тому работу.

По одному заявлялись товарищи-сотрудники, пожимали Ване руку, спрашивали, как ему казалось, с ехидцей в голосе, как он выполнил редакторское задание. «Выполнил», — бурчал под нос, краснея, Ваня.

Рабочий день начался. В большой комнате появилась Вика. Не улыбаясь, не глядя на Ваню, она сказала, что Гридасова требует к себе редактор.

Иван Никитич встретил Ваню, сидя за столом, приветливо, ласково, пожал ему руку, поблагодарил его, сказал, что он успел уже валенки испробовать — мягкие, растоптанные, теплые. Теперь ему стужа не страшна. Печатание директив подходит к концу, скоро ехать. Поедет он, Скиба, поедет, конечно, как и все творческие работники, и Ваня...

...Летом в коммунальной квартирке, где жили Гридасовы, вдруг появилось много черной моли. Крылатая моль кружилась вокруг сорокасвечовой лампочки подвешенной к потолку, усыпанно садилась на потолок и стены. «Откуда моль? — недоумевала мать — Ведь вроде ни одной шерстяной вещи в квартире нету Да ведь это от пимов, — догадалась она — От костяных...» Тогда она достала из-под своей железной кровати редакторские пимы, которые, жалея их выбросить прятала в начале зимы, и осмотрела их со всех сторон и ощупала. Некогда железные пимы сделались пока хранились под кроватью, мягкие, трухлявые: их съела моль. «Придется, видно, выбросить, — с сожалением подумала мать. — Экие с виду красавцы а толку от них никакого. Даже дверь утеплить не годятся...»

 

Бобровая шапка

Мне она досталась от деда, в ней я щеголял еще в ранние годы свои. Шапка-бобровка для меня была велика, — чтобы она не слетала с головы, мать пришила конопляные тесемочки, которые я подвязывал под подбородком. В безухой шапке, сшитой в свое время не по интересу практичности, не для тепла, а для красоты и шика напоказ, мне было зябко: то и дело, прибежав с мороза, приходилось оттирать снегом уши. Мать ругалась на меня и отнимала шапку и закидывала ее далеко на полати. Но — причуда детства — не мог я расстаться с шапкой. Я доставал ее с полатей и, выходя для игр на улицу, нахлобучивал шапку на голову и крепко подвязывал конопляные тесемочки. Русская шапка с круглым бобровым околышем, — сколько обид и насмешек мне из-за нее пришлось вытерпеть! Меня дразнили уличные парнишки: «нарядили бабку в требушную шапку!» — я по глупости накидывался на обидчиков с кулаками, сердясь, но всегда в таких случаях нес урон я, а не мои обидчики. В школе, кажется в классе шестом, меня прозвали Боярином, и эта кличка прилипла ко мне надолго. «Эй, кричали, боярин в бобровой шапке!» Я не откликался, конечно, но мне было обидно и по-детски раздражительно. Я понимал, если я заброшу шапку, надену другую, на меня перестанут обращать внимание. Но я не мог снять с головы насовсем бобровую шапку: она ведь была заговоренная, в себе колдовскую силу таила, от нее происходит счастливый фарт и везение — так, во всяком случае, мне говаривала бабушка со стороны матери Арина. Везло, она говорила, во всем дедушке Петровану, который владел этой шапкой, непременно будет фартить и мне. И в самом деле фартило. В начале осени, когда только-только начинались в школе занятия, когда я еще по теплу, играя с товарищами в горах, обходился без шапки, мне не везло, мой дневник пестрил плохими отметками. А в начале зимы стоило мне надеть бобровку, мне тотчас начинало фартить; благодаря усидчивости и терпению, из-за колящих морозов, загоняющих все живое в убежища, я получал только «хорошо» и «отлично» и относил это на счет фартовой бобровки.

Жили мы тогда с матерью в горах Акатуя, в прославленно-знаменитых горах, о которых в песне поется: долго бродил я в горах Акатуя. Горы эти дикие, высокие и неприступные: скалы отвесные, уклоны крутые, утесы в небо уперлись — чудно: поросли лесом густым, как, непонятно, удерживались пихты и ели на отвесной высоте, какое питание находили для себя в каменных монолитах их корни? Мне, как и другим акатуйским мальчишкам и девчонкам, помогавшим родителям в добывании средств к существованию, круглый год приходилось рыскать по горам и шариться в лесах. Мы собирали в сосняках чернику, на малиновых угорах, где бродили медведи, рвали малину, а в кедровниках сбивали с веток шишку. Зимой мы вели в тальниках, осинниках и на луговинах охотничий промысел на зайцев, ловя их пастью — хитромудрой ловушкой, чуть смоченной для остроты и притягательного запаха собственной мочой. Летом и зимой, шляясь по горам, я не расставался со своей шапкой, и оттого я никогда не возвращался домой с пустыми руками. Всегда я сгибался в три погибели от заспинной торбы, наполненной кедровыми орехами, а белые зайцы, пойманные мной, окоченевшие, твердые на морозе, как железо, свешивались с пояса, с груди.

От шапки, как я понимал, проистекала великая польза, но она, кроме того, служила для меня забавой и развлечением. Не знаю, почему наша Акатуйская библиотека, где я брал для аккуратного и систематического прочтения книги, часто закрывалась то по одной, то по другой причине, и тогда в долгие глухие зимние вечера мне служила развлечением моя бобровая шапка. Я забирался на печь и проводил по меховой опушке ладонью — сыпались, как звездочки в августе, разноцветные искры. И я, лежа в темноте, уносился воображением в прошедшую жизнь. Я воображал дедушку Петрована, охотника, — молодой, ловкий, фартовый, он пробирается сквозь вековые дебри — выслеживает сохатого или медведя, а на реке приглядывается к повадкам умных бобров, с тем чтобы изловить ловушкой одного из них на шапку. Видел я: добыв бобра, дедушка высушил на стене шкуру, выделал ее и отправился дальним промысловым походом в Остяцкую тайгу в поисках местопребывания Ачигеча, великого колдуна и шамана тайги. Дедушка не пожалел для колдуна и бисера, и золотишка, — и Ачигеч из благодарности в ответ сшил ему шапку-бобровку, обладателя и владетеля которой ждет всегдашняя удача. Удачлив был мой дедушка во всем, прожил много лет, пока в одночасье, перепив лишнюю плепорцию вина, он от натуги и жара не отдал богу душу. И я такой же как дедушка Петрован, удачлив. Никогда-никогда я не расстанусь с бобровкой, она поможет мне прожить жизнь. О том, что удачливая шапка не уберегла дедушку от перепоя и погибели, я старался не думать, будучи уверенным в том, что заговоренная шапка супротив вина и перепоя бессильна.

Маленький поселочек Акатуй, где мы среди гор и лесов проживали вдвоем с матерью, ко времени моей юности, которая падает на вторую половину тридцатых годов, захирел и сделался совсем малолюдным. В самом же начале тридцатых в Акатуе проживало не мало людей. Тогда Акатуй был опорным пунктом при освоении края, здесь формировались отряды вооруженных кайлами и лопатами мужиков и баб, которые прокладывали сквозь горные громады Ангаро-Ленский тракт. Трудно досталось дорожным строителям: дебри глухие, дикого зверя уйма, холода клящие, зной изнурительный, отдаленность, подвоз скудной провизии нерегулярный — гибли многие. Однако тракт продвигался все дальше на север, пока не уткнулся в старинный город Якутск.

После того пополненные свежими силами дорожные отряды были переброшены в другие отдаленности, Акатуй же из опорного пункта был превращен в станок с крохотной столовкой и тремя заезжими дворами — ночевать конновозчикам и шоферам.

Мало жило в Акатуе людей, но жизнь наша не была сера и однообразна. Наоборот, тогдашняя жизнь наша, моя в частности, была наполнена разными интересными событиями и настойчивыми поисками. В те годы я познал верную дружбу, память о которой проходит через всю мою жизнь.

Друга моего звали Сиблонцем, Иван Сиблонец. Был он лет на десять — двенадцать меня постарше. Наружность — приметный, рост высокий, голова крупная, черты лица крупные, приятные, глаза большие, добрые, пальцы рук длинные, чувствительные. Откуда Сиблонец приехал в наши акатуйские места, мне было неизвестно: не любил Сиблонец о себе распространяться. Вместе с другими, привезенными дальним эшелоном на строительство тракта, он дробил молотом щебенку, возил на тачке каменья и песок, орудовал также лопатой-подборкой и кайлом и другие исполнял работы. Когда тракт дошел до Акатуя, Иван Сиблонец, владея скульптурным талантом, вызвался на наскальной высоте в ста тридцати метрах над уровнем земли, на недоступном утесе Потайницком, в память об отважных строителях дороги, высечь из белого гранита человеческую голову или Идола.

С полгода работал в высоте Иван Сиблонец. Каждый день он забирался на скалу Потайницкую и высекал из гранита изображение Идола. Спустя полгода Идол был почти готов, но случилась беда — Сиблонец оступился и рухнул вниз. Однако ему пофартило, он не расшибся насмерть, а лишь получил увечье. Работать на строительстве дороги он был уже неспособен, и тогда от работ его отстранили, жить он остался в Акатуе, заняв должность сторожа овощного ларька.

Обязанности сторожа овощного ларька были несложные, тем более что овощей в ларьке почти никогда не водилось, и потому Иван Сиблонец, чтобы не скучать без дела, по целу лету шлялся по горам и лесам с нами, мальчишками. Тут мы и спознались с ним и подружились. Иван Сиблонец стал приохочивать меня к рисованию, вдруг обнаружив, что у меня есть способности. Забегая вперед, скажу, что художника из меня не получилось, но я в те ранние годы постиг красоту и выработал кое-какой вкус. Мне открылись горы, и я увидел то, что не различал в детской слепоте своей. Среди бесформенных каменных нагромождений я вдруг, прозрев, различил и Трехрогого Оленя, и Мужика, Натягивающего Тетиву Лука, и Трех Товарищей, и Акулу. Красивы, неповторимы акатуйские окрестья, казалось, они были созданы не слепой природой, а по человеческому замыслу и умному расчету. Каждая вершина оттеняла красоту другой, дополняла в ней недостающее. И только Идол, высеченный на самом высоком из всех утесе Потайницком, был чужд общему согласию и гармонии. Грозно нахмурившись, он пронзал неистовыми глазами окрестья, и, словно страшась его, Трехрогий Олень пружинил свои жилы, чтобы ускакать прочь; Мужик, Натягивающий Тетиву Лука, поглядывал на него с опаской, подумывая, наверное, как бы убраться отсюда поскорей; Три Товарища в страхе склонили головы, опасаясь поднять на Идола глаза.

— Зачем ты высек эту голову? — как-то спросил я Ивана Сиблонца, когда мы с ним вместе, забравшись на взгорье, любовались окрестьями. — Ну, зачем?

— Сам не знаю, — сказал Иван Сиблонец. — Черт меня, видно, попутал.

— А теперь это, наверно, навсегда?

— Может, не навсегда, — неуверенно ответил Иван Сиблонец. — Думаю я...

В то последнее перед войной лето, помню, Иван Сиблонец отсоединился от нас, подростков, и проводил время в горах в одиночестве. Он много ходил, поговаривали, он увлекся поисками драгоценных каменьев. Однако это было не так. Позднее я узнал, не каменья искал Сиблонец, а способ придумывал, как сшибить с утеса Потайницкого высеченного им же самим Идола.

Тут следует чуть отступить и войти в некоторые подробности о горах Акатуя и, в частности, об утесе Потайницком. Горы Акатуя, кроме дикой красоты, обладали еще одной интересной особенностью — порождать эхо. Если зайти на луговину Казачью, окруженную со всех сторон утесами и рассеченную поперек малой горной речкой Акатуйкой, и, обратившись лицом прямо к Трехрогому Оленю, крикнуть, то голос, полетев, ударится о грудь скалы и тотчас отразится — и тогда зародится многократное эхо, и скалы начнут перекликаться друг с другом. «Эй!» — бывало, крикнешь, и горы вслед за тобой повторяет семь раз: «Эй, эй, эй!...» «Гора!» — крикнешь, — и утесы откликнутся не медля: «ра-ра-ра...»

Что до утеса Потайницкого, то местные жители издревле чувствовали перед ним страх, близко подходить боялись. Если же кто подойдет да еще неосторожно крикнет, того ждет погибель: от голоса рухнут глыбы, перевертышами покатятся вниз и раздавят любого. Поэтому все, кому крайне необходимо было побывать близ утеса Потайницкого, старались говорить шепотом или молчать.

Узнав об этих особенностях наших гор, Иван Сиблонец принялся обследовать местность и вести математические расчеты. Он думал найти на луговине Казачьей такую безопасную точку, откуда голос полетел бы прямо направленно или, отразившись от других утесов, на утес Потайницкий, и гранитные скалы стали бы трескаться и разрушаться и обрушиваться вниз, не причиняя вреда тому, кто кричал. Долго он считал и обмеривал шагами луговину Казачью, однако нужная точка, как он ни старался, не находилась. Он кричал, тотчас порождалось эхо; повторившись семь раз, оно вскоре возвращалось туда, откуда брало начало. Иван Сиблонец был настойчив: сделав несколько шагов в сторону, он снова кричал во всю силу легких, и эхо, повторившись, летело обратно. Звук никак не хотел лететь в желанную сторону. Он, как бумеранг, летел от скалы к скале — и возвращался.

Велика Казачья луговина, на несколько километров протянулась. И бугры, и холмы, и низины, и высохшие русла ручьев, и валуны — вот из чего состоит луговина. Не было, кажется, на ней такой точки, на которой не постоял Сиблонец, обращаясь к скалам с криком. Он кричал, но все напрасно: эхо возвращалось, а Идол возвышался над горами, и, кажется, смеялся над ним в высоте, и неистово и грозно смотрел вдаль.

За несколько месяцев безуспешных поисков точки Иван Сиблонец исхудал, и обессилел, и пал духом. Он готов был, как после мне признался, или отступиться от поисков, или, подойдя вплотную к утесу Потайницкому, над которым возвышался Идол, крикнуть ему в лицо и погибнуть под обломками. Пусть, рассуждал Иван, он погибнет, зато и Идол растрескается и потеряет человеческий облик и его перестанут бояться люди. Может быть, этот замысел и осуществил бы Сиблонец, но тут к нему на помощь подоспел я. Возвращаюсь как-то по осени из тайги, вижу, Иван Сиблонец сидит на камне и, глядя в землю, думает. Я присел рядом и спросил, чем он так измучен, не нужна ли ему с моей стороны помощь.

— Спасибо, дружок, на добром слове, — сказал Иван Сиблонец, — но помочь мне ты, пожалуй, никак не сможешь... — Однако помолчав, он поделился со мной своим горем: ищет точку, с которой можно было бы сшибить Идола, никак не может найти и оттого горюет. Теоретически-математически должна быть такая точка, а на практике не совсем как рассчитано получается.

Выслушав Сиблонца, я задумался. Затея Сиблонца — сшибить Идола мне понравилась. Идол своим видом мне давно портил настроение, я смотрел на него с ненавистью. Я знал, Идола пугались дети, его страшных глаз пугались. Посмотрит иной мальчонка на Идола, испугается, и оттого мальчонку с той поры начнет бить младеньчик.

— А я, кажется, Иван, тебе помогу, — сказал я. — Никто тебе не поможет, а я помогу.

— Как ты мне поможешь, — недоверчиво уставился на меня Сиблонец. — Ты что, высшую математику изучал?

— Шапка-бобровка... она поможет.

— Ха, ха, — засмеялся Сиблонец. — Не говори глупостей, мальчик.

— А вот я найду точку! — с вызовом сказал я. — Вот увидишь, шапка мне поможет, она у меня заговоренная: что захочу, то она и исполнит, фартит мне с ней здорово.

Искал я долго. Целую неделю волчком рыскал я по Казачьей луговине, кричал, и аукал, и вслушивался в ответы гор. Эхо, отразившись от скал, возвращалось обратно и оглушало меня, в ушах стоял беспрерывный звон. «Неужто подведет меня шапка и я не найду точки, — думал я. — Зря, кажись, я похвалился Ивану...»

— Шапка, шапка, не подведи меня, пусти в ход всю колдовскую силу! — сказал я, держа в руках свою потрепанную бобровку. — Помоги мне!..

Я набрал полную грудь воздуха и закричал во всю мочь:

— Горы, горы! — и прислушался, считая эхо.

Шесть раз прогремело, отражаясь от скалы к скале, отзывчивое эхо, а седьмое, как всегда, не ударило мне в лицо, оглушая, оно куда-то улетело в сторону безвозвратно. Я повторил вскрик — тот же результат. Тогда я закричал в третий раз, я закричал, одновременно глядя на Идола. И что я увидел! — с его гордо вскинутой по воле ваятеля-скульптора головы сыпались каменья, вздымался прах от падающих с высоты утеса Потайницкого гранитных обломков. Грохот донесся отдаленный. «Нашел, нашел!» — закричал я и, сняв с головы шапку-бобровку, прижался к ней лицом, орошая рыжий мех слезами радости.

С той поры прошло много лет. Я сделался пожилым человеком, прожив большую лучшую часть жизни. Юность от меня отдалилась настолько, что многое стерлось в памяти, многое кажется смутным расплывчатым сном. Однако воспоминания о том, как мы с Иваном Сиблонцом стояли на Казачьей луговине и надрывались от крика, посылая в лицо Идолу проклятья, не исчезают в моей памяти.

— Сгинь с глаз! — кричали мы в один голос, и эхо, повторившись многократно, летело в Идола, и от звукового содрогания откалывалась еще одна глыбина и, кувыркаясь, уносилась вниз.

— Будь проклят! — еще один кус отломился от головы Идола и соскользнул вниз.

— Ни дна тебе, ни покрышки! — новая трещина на изуродованном лике Идола — очередная лавина скатывается в пропасть.

Несколько часов дружной работы — и голова Идола сделалась бесформенной: отвалились уши, провалились глаза, челюсть перекосило. Изваяние, потеряв форму и облик человеческого существа, просто-напросто исчезло с лика земли. Скала Потайницкая возвышалась над Акатуем, все то же было на ней, да не то. Идол исчез: голоса наши с Иваном, эхо, порожденное скалами, его погубили. Громко мы кричали, надрывно, изо всех сил — и погубили. Навсегда он исчез или, может, на время, кто знает. Может быть, пройдут годы, забудется людям ошибка Сиблонца, и найдется новый ваятель, который, невзирая на опасность для своей жизни, взберется ввысь на утес Потайницкий и, пользуясь резцом и молотом, высечет из гранита нового Идола. Но это произойдет в будущем, нам с Иваном до того пока не было дела. Мы торжествовали победу, мы по силе чувствовали себя великанами. Я радовался тому, что Идола не стало, некому будет пугать детей, тому, что Иван Сиблонец уверовал в мою шапку...

О бобровой шапке, которой я неделимо владею с детства, я могу рассказывать бесконечно. Хорошо и спокойно мне с шапкой, от бед и напастей я огражден. И от душевных сомнений я огражден, я верую в себя, верую в будущее. Шапка хранит меня. В степи я замерзал — не замерз; на поле боя истекал, кровью — спасли; терзали меня злые люди — зубы об меня обломали. Однажды в самом начале моей долгой солдатской службы я лишился было своей колдовской шапки... Дело в том, что шапка, которую я хранил в вещмешке, не вписывалась в уставные рамки, и командир, производящий осмотр личных вещей, нашел ее ненужной, забрал и подевал неизвестно куда. Лишившись шапки, я тотчас попал в число нерадивых, мне перестало фартить. И на «губе» я сидел, и наряды вне очереди я исполнял, и самая тяжелая работа на меня свалилась... А потом по весне нашлась моя бобровка. Я стоял на посту, — вдруг в сугробе, начавшем таять от тепла, что-то чернеется. Я подошел поближе,, ковырнул в снегу штыком — моя шапка! Я обрадовался, я схватил бобровку, отряхнул ее от снега и упрятал за пазуху.

Снова я сделался владельцем шапки, снова мне стадо фартить в жизни и по службе.

Бобровая шапка сохранилась, до сих пор она при мне. Часто я держу ее в руках и рассматриваю. Истерся, обесцветился бобровый мех, обветшала верхушка, время не пощадило моей шапки. С виду совсем ненужная сделалась шапка, пора бы ее сдать тряпичнику и получить взамен три иголки или дюжину пуговок. Но я дорожу шапкой и стараюсь не встречаться со старьевщиком. Шапка дорога мне, она мне по-прежнему служит. Те, кто знают меня, посмеиваются: зачем-де я, чудак, даже в жаркую погоду, усаживаясь за письменный стол, нахлобучиваю на голову ветхую облезлую бобровку и сижу в ней подолгу, обливаясь потом, над своими листками... А как мне не надевать бобровки, ежли от нее такая сила! Сижу в бобровой шапке, работаю над этим рассказом и знаю, уверен, он попадет в антологию, уйдет в будущее, и далекие потомки, читая мои строки, удивятся не на шутку искренно, может, даже позавидуют мне, какой я владел удивительной шапкой.

 

Старое и новое

Я человек, можно сказать, пожилой, даже старый, полгода как на пенсию вышел, но с работой не покончил, по-прежнему легковую вожу и считаю, что перед многими другими преимущество имею: силы во мне прежние, все во мне прежнее, зато я кое-чего за свою жизнь повидал на белом свете, а следственно, могу и посоветовать, и подучить тех, кто помоложе.

Сам по себе я из крестьян. Родился близ Бузулука — край голодный, мы в двадцать первом сусликов ели. Многие тогда померли, но наша семья спаслась из-за того, что отец в сельсовете исполнителем числился и при продразверстке своему собственному хлебному запасцу маленькую пощаду учинил, то есть не все отдал, вот мы и пробавлялись ржаной мучицей зиму. Да что вспоминать старину глухую, душу бередить! Про сейчасное время я поделюсь и по-умному порассуждаю.

В нынешнее время то и дело доводится мне слышать: «молодой, молодой, на молодежь опора и надежда!» Молодой — это верно, на него надежда. Только и про нас, старье, забывать, кажись, не следует. Приведу для красноречия такой пример. Я, как ты знаешь, в гараже роблю, у нас машин десять на учете — «газики» и «Волги». Мы, шофера, начальство потребсоюзовское возим. Имеется у нас, как и повсюду, свой начальник гаража, Иван Кожаный, из средолетков, человек так себе, ни рыба ни мясо, а скорей без царя в голове. Его давно, думаю, надо бы прогнать в три шеи, да рука спасает: чуть проштрафится Кожаный, сломя голову к родственничку, тот звонит куда следует, и все остается на прежнем месте. Так вот, этот Иван Кожаный все твердит: старики-хитрецы левачат, ловчат, всех, говорит, поголовно стариков выживу, молодежью гараж разбавлю. Ага, стал подкапываться под меня: не так ездишь, пассажиров в свой карман возишь, надо тебя раскусить, ключи под тебя подобрать. И подобрал. Раз я лишний час на левом, значит, рейсе задержался, Иван Кожаный меня застукал, говорит: отошла, мол, коту масленица. Ладно. Прихожу назавтра в гараж — приказ висит: перевожусь я в слесаря, а заместо меня Иван Иваныча, главного нашего начальника, повезет детинушка-парнюга лет двадцати четырех. Я смолчал, напильник в руки — ширык, ширык, я ко всему свычный. День-другой проходит, везет детинушка-парнюга Иван Иваныча в совхоз насчет заготовки ягод. Уехали, я со слезами во взоре поглядел, эх, думаю, прошла моя жизнь, остались одни приятные воспоминания. Только, скажу я тебе по всей откровенности, дела-то по справедливости обернулись на все сто шестьдесят градусов. Не прошло и часа, как бах — звоночек, Иван Иваныч, начальничек, звонит с периферийной деревни, велит высылать ему срочно дежурную машину, поскольку детинушка-парнюга в столб напропалую врезался, обойдясь, слава богу, без жертв. Ага, думаю, поживем — увидим, сам же напильничком туда-сюда ширыкаю, стараюсь в поте лица, значит. Назавтра вызывает меня Иван Кожаный, велит новую «Волгу» заместо разбитой принимать, меня, стало быть, Иван Иваныч сызнова к себе затребовал. Тут он, я скажу, поступил по полной справедливости, поскольку суть вопроса ясна — на кого в жизни надо опираться.

Но, промежду нами говоря, у Ивана Иваныча, главного потребсоюзника, как у человека моложавой наружности, несмотря на его ко мне справедливость, тоже заскоки в голове происходят. Об этом я не умолчу, поскольку правду обожаю. Я в этом гараже тридцать лет день в день отбухал. Как из госпиталя вышел поле долгого лечения прифронтовой шоферской контузии, так с тех пор и вожу потребсоюз. До Ивана Иваныча состоял тут начальником Василий Арсеньич Москвин, ты о нем, поди, слышал, — вот человек! Закалу старого, мы с ним душа в душу двадцать пять годов жили, и понятие у нас между собой сокровенное имелось, Иван Иваныч — из нового поколения, его я недопонимаю, а Василья Арсеньича я с полуслова понимал. Бывало, везу его на заготовку грибов, тороплюсь: надо нам поспеть к сроку, — чуть сплошал — дороги-то, сам знаешь, какие — завяз по уши... А он, Василий Арсеньич, на тебя вдруг матом: такой-сякой, как смеешь мне грибное мероприятие срывать! Выругается всласть, обложит тебя со всех сторон, а потом сдернет с себя сапоги хромовые, чтоб, значит, не замарать, и вместе со мной в грязь, тащит, толкает машинешку, ветками дорогу выстилает и лопатой роет. Вылезем — снова поехали. А чтоб обижаться друг на дружку, этого ни-ни.

Или насчет простоты, к слову, Василья Арсеньевича. Бывало, едем в деревню на заготовку мяса, он мне: а неизвестно ли тебе, Егорка, где тут поблизости какая-нибудь старушенция обитается? Я ему: а на какой предмет требуется вам, Василий Арсеньич, старушенция? Он мне: насчет баньки я думаю, нельзя ли свернуть да порадовать душу? Можно, говорю, отчего ж не попариться. Тут же левый разворот на проселок, вскорости деревня, справа крайняя изба. А минут через десять уже баня задымилась, воду таскаю с речки в кадушку и котел, что в каменке, а Аксинья Варфоломеевна, моя знакомая, хвою ломает в пихтарнике — устлать пол в бане и предбаннике для духовитости... А после баньки, значит, как водится, посидим за столом, попоем песни — и на боковую до утра. Проснется Василий Арсеньич, скажет: вроде-де выходной сегодня, надо передохнуть, от бани отдышаться. Велит хозяйке насчет стола позаботиться, а сам на другой бок, ждет, пока не будет стол сызнова накрытый... Да, приятно вспомнить!

Ныне разве та,к? Иван Иваныч — человек культурный, два института закончил, говорит культурно, мне на «вы», а других слов вроде и не знает. Застрянем в каком-нибудь логу, велит по рации потребсоюзовскому диспетчеру передать, тот пришлет вездеход: вытянут нас из лога, мы даже, значит, подметок не замочим в воде.

А про баню касаемо, так и тут все по-другому устроилось, по-современному, значит. Василий-то Арсеньич по-мужицки в черной бане мылся, самогонкой отпивался по два дня. А Иван Иваныч заместо черной бани совсем иное средство выдумал. Повелел он на берегу Оби, на территории зоны отдыха, выстроить финскую баню, с бассейном и прочими удобствами: квас или пиво льют на огонь, два банщика тряпками стены вытирают от пароконденсата, а потом, как пароконцентрат в воздухе образуется, они хватают по два веника и в четыре руки моего начальника парят. Я же в это время за забором в машине сижу, дожидаюсь. Меня в ту баньку, надо полагать, в целях тайной конспирации не пускают, а когда я Иван Иваныча, красного, удоволенного, домой везу, он всю дорогу только вздыхает от телесной радости, а больше ни слова.

Да, времена меняются, люди тоже. Бывало, сядет рядом со мной в машине Василий Арсеньич, покосится на меня одним глазом и уж все понял, говорит: вот тебе, Егорка, записка. Как довезешь меня до нужного места, оставишь, а сам тем временем на Синий Утес скачи, на нашу потребсоюзовскую базу, обратишься к кладовщику такому-то, он тебе выдаст, что надо; икорки, и балычка севрюжьего, и осетринки, а иначе, говорит, я не могу, поскольку твоя работа тоже, как и моя, ответственная. Что говорить, с душой был Василий Арсеньич, сердечный. Нынче же Иван Иваныч записками не балует, я даже на Синий Утес доступ потерял, Берет ли он что для домашнего своего пропитания, мне невдомек. Рабочий сунет коробку картонную, увесистую в багажник, я и повезу. А дома, как приедешь, возле подъезда уже домработница дожидается. Открою багажник, она схватит коробку — и нет ее. Что привезли — никому неведомо, окромя самого Иван Иваныча и его семьи.

А как у нас теперь в потребсоюзе благоустройство налажено?.. Организация наша — богатая, денежная, ей от властей города благоустройство поручается, все больше дорожное. Так испокон веку — так было при Василии Арсеньиче, так происходит и сейчас, при Иване Иваныче. Как лето, так мы должны, окромя ягод и грибов, еще и дорогами заниматься. Василий Арсеньич, бывало, с ухабами боролся, чтоб их не было. Навозит песочку на порученную ему дорожную территорию, а то и опилок, иль еще в иных ответственных местах, где больше начальство проезжает, настелит торцовника — и дешево и сердито получается, ездить можно за милую душу — ни ухабин тебе, ни рытвин.

А в нынешние, новые времена не так получается. Иван Иваныч про опилки и торцовник запретил думать, наша дорожная территория какой год разбитая прозябает, в мокропогодье за десять километров в объезд пускаемся. Зато на главном подъезде к потребсоюзу — шикарный асфальт с бетоном. Кто ни приедет с проверкой, всяк Ивану Иванычу ставит такое благоустройство в заслугу, хвалит его. А он и рад стараться — для показухи. Нынче на дороги, я слышал, нешуточные деньги были отпущены, Иван Иваныч, заместо песка и опилок, привез из Киргизских гор гранитные каменья, из них натесал бордюры и украсил главный подъезд к нашему потребсоюзу. Иван Иванычем все восхищаются: ишь, какой знатный и показательный хозяин! А я, старый человек, думаю по-другому: лучше бы песка да гравия навозить, ямы и ухабы засыпать, чем гранитные камни напоказ и удивление выставлять в виде бордюров.

В общем такое дело получается: старое, оно, конечно, ругать надо, поскольку оно свое отживает и считается, по закону жизни, списанным. Только во всем полагается меру соблюдать и осторожность: не все, что отошло в прошлое, порицания заслуживает. Так я думаю, шофер первого класса легкового транспорта Егор Безматерных, пенсионер, пожелавший, пока имеются силы и здоровье, остаться на своем, так сказать, водительском посту.

 

Тулуп

Я его помню с детства, черненый отцовский тулуп. Сшили его из овчинных лоскутьев шубники, ходившие по дворам с машиной и инструментами, и он предназначался для езды в леса и в поля: хорошо сидеть в пустых розвальнях или на возу сена, закутавшись в теплый тулуп, ни ветром тебя не просквозит, ни самый жесткий холод тебя не заморозит. Однако тулуп отцу носить не пришлось...

Как жили мы — мать и я, и постарше меня братишка, оставшись без отца-кормильца, не об этом сейчас речь. Вскользь лишь отмечу: мы уцелели. Как ни было нам трудно, но мы уцелели. Старший брат даже побывал на фронте, но остался в живых. А мне воевать не пришлось: пока подрастал, война окончилась.

После войны я служил в армии, учился в институте и в конце пятидесятых годов приехал в сибирский город Томск, в ста километрах от которого в глухой таежной деревне я родился и слегка подрос, прежде чем пуститься в дорогу сквозь колдобины и буреломы, которые пришлось одолевать нашему поколению. Так как моя специальность для периферийного Томска в те годы — архитектор — была редкая, — меня встретили радушно, устроили на службу и даже дали квартиру со всеми удобствами, чему я, само собой разумеется, очень обрадовался, так как до того времени мне приходилось проживать в землянках, казарме и шумном студенческом общежитии, — таким образом до тридцати лет я не испытал на себе, что такое нормальный человеческий угол.

Поселившись в новой квартире, я выписал к себе мать и, по деликатному настоянию моих новых товарищей по работе, решил устроить новоселье. Это новоселье, как я думаю, оглядываясь назад, и послужило причиной изменения хода моей судьбы. А не справь я новоселье, моя жизнь, возможно, пошла бы другим ходом и передо мной открылись бы, может, иные перспективы.

Для понятности позволю себе войти в некоторые подробности о городе Томске и о моей службе в архитектурном управлении.

Томск в архитектурном отношении — город своеобычный, он возник в начале семнадцатого столетия как город-крепость, или, по-тогдашнему, острог — опорный центр для дальнейшего освоения и покорения сибирского края; позднее Томск — перевалочная база для купеческих грузов, текущих непрерывным потоком с запада с Руси на восток и в обратном направлении. Эти жизненные особенности, присущие искони Томску, и наложили на архитектуру города неповторимую печать. Меня как архитектора и восхищало своеобразие города, и я с первых шагов своей карьеры задумался: неплохо бы, планируя архитектурное будущее города, сохранить, насколько это возможно, его своеобразие, чтобы Томск не походил ни на какой другой город в мире. Так я размышлял, так я высказывался перед товарищами, и они не находили ни абсурдными, ни смешными мои мысли. Наоборот, меня ободряли и высказывали поддержку. А начальник управления Иван Иванович меня похвалил, от доброжелателей мне стало известно, что, вопреки установившейся традиции направлять молодых архитекторов для первоначальной практики и знакомства с жизнью в сельское строительство, Иван Иванович думает меня закрепить в группе, занятой разработкой генерального плана города. Получая от верных людей такие хорошие известия, касающиеся моей архитектурной карьеры, я, естественно, был беспредельно рад и, приходя домой со службы, хвастался своими успехами перед матерью. Мать, слушая меня, чувствовала за меня гордость и тоже радовалась и, сидя перед домом с такими же, как она сама, старушками, делилась с ними радостью: из меня, ее младшего сына, вышел, кажется, большой человек.

Заслышав о новоселье, которое я собрался справить, мать поддержала мою идею, и мы с нею совместно приступили к подготовке. Тут-то на поверхность событий и всплыл отцовский овчинный тулуп, сшитый в давнее время захожими шубниками. Он висел в кладовочке на гвозде, и я, заглядывая иной раз туда, не удивлялся, зачем было матери везти с рудника-прииска, где она жила, дожидаясь окончания моих институтских учений, эту ненужную в городской жизни старую вещь. Тулуп напоминал о деревне, о старой жизни, о домашней скотине, о быстрой или, наоборот, медленной санной езде. Я бывал на каникулах у матери, и она иной раз заставляла меня примерить тулуп. Я надевал тулуп, и мать, глядя на меня со слезами на глазах, говорила, что я, как две капли воды, похож на отца. Только ростом я не вышел и в плечах шире, чем отец... Отцовский тулуп будил во мне всегда далекие воспоминания. Бывало, простынешь, поднимется жар, мать завернет тебя, маленького, в тулуп и понесет к бабушке Аксинье, лекарке, лечить шепотами и заговором на воду и ситечке. А иной раз заберешься на печь, где ночует бабушка Арина, для уюта завернешься в тулуп и допоздна, пока сами по себе не сомкнутся глаза, слушаешь про Илью Муромца, про Кащея Бессмертного, про Иванушку Дурака. Короче говоря, тулуп для нас с матерью был дорог, значил многое, и потому мать, готовясь к новоселью, вспомнила о тулупе и, достав из кладовочки, починила его. Мне она сказала, что хочет удивить моих товарищей, пусть они все знают, что мне достался от отца в наследство только один тулуп, что я начинаю жизнь на голом месте. Выслушав мать, я не воспрепятствовал ее намерению, не видя в нем ничего худого, что уронило бы меня в глазах моих товарищей.

И вот наступил запомнившийся мне на всю жизнь день новоселья. С утра мы с матерью уже на ногах. На службу я не пошел, испросив на то разрешение доброго ко мне Ивана Ивановича. Поставлены на стол последние тарелки, взятые напрокат, привезены из магазина последние банки с тем-то и тем-то, сделаны последние напоминательные звонки. Приблизился вечер, мы переоделись в праздничное и стали ждать прихода гостей.

Проходит время, гости один по одному собираются. Это все мои товарищи по архитектуре, некоторые с женами. По заведенной в Томске в те годы привычке каждый из них стремится разуться и остаться в одних носках. Мать препятствует, она убеждает каждого, что разуваться не следует, это, она говорит, некультурно. Гости иные не слушают ее, остаются в носках, иные приходят в комнату, где стоит стол, в башмаках и ботинках. Никто не садится, все стоят возле книжных стеллажей и рассматривают корешки книг за стеклом. Библиотека, скопленная мной за студенческие годы, производит на моих коллег очень выгодное для меня впечатление. Каждый старается высказаться о моем уме и эрудиции и похлопать меня по плечу. А иные уже завели умный разговор о египетских пирамидах и тунгусском метеорите...

Наконец все в сборе, я приглашаю гостей к столу. Ивана Ивановича, как самого старшего из нас всех и начальника, я усаживаю в передний угол. Рядом с ним садятся его заместители, остальные — кто где хотел. Рядом со мной поместилась Верочка Монахова, молодая архитекторша, еще числившаяся в молодых специалистах. Между Верочкой и мной с первых дней службы существует близкая симпатия, мы с ней переглядываемся и даже ходили уже трижды в кино, но до поцелуев, благодаря моей природной застенчивости и робости, у нас с нею еще не дошло. Мать за стол не села, она вместе с приглашенной соседкой ухаживала за гостями, производя блюдные перемены.

Праздничный ужин начался с тоста, его произнес Иван Иванович.

— К нам, товарищи, как вы знаете, по окончанию института, — сказал он торжественным голосом, — приехал молодой специалист, архитектор. Он неплохо зарекомендовал себя с первых шагов, и я думаю, и в дальнейшем мы от него, кроме одного хорошего, ничего не дождемся. Я верю в него: он прислушивается к голосу старших, он достаточный эрудит и имеет при доме верных советчиков... — Иван Иванович красивым жестом показал на стеллажи с книгами. — Итак, первую рюмку я предлагаю за Петра Ивановича, за его успехи в грядущем поприще.

Иван Иванович чокнулся со мной, все тоже протягивались ко мне с рюмками, называя меня по имени-отчеству. Все выпили, стали закусывать. Все пошло своим чередом — обычная застольная пьянка: ели, пили, разговаривали, каждый спешил высказать умное, однако я замечал, все старались держаться интеллигентно и сдержанно, выслушивали друг друга и кивали головой. «Да, брат, — отметил я про себя в уме, — это тебе не студенческая вечеринка. Интеллигенция...»

Подумав так, я поделился своими мыслями с Верочкой Монаховой, сидящей со мной рядом, и она охотно согласилась со мной, сказав:

— Да, это так, уровень архитектуры в нашем городе очень высокий. По линия общества «Знание» мы больше всех читаем лекций. Ни одна творческая организация в этом отношении за нами не может угнаться... — Помолчав, Верочка добавила: — Погодите немного, и вам будет поручение.

— Я готов выполнить любое ваше поручение, — быстро сообразил я, что ответить.

Мой ответ Верочке понравился, и она слегка поощрительно прикоснулась ко мне локотком.

После сорока примерно минут первого, так сказать, застольного раунда, как всегда бывает, был устроен небольшой перерыв. Курящие удалились кто на балкон, кто на лестничную площадку — покурить, кто остался за столом доканчивать умную беседу. На балконе меня окружили товарищи, жали руку, поздравляли с квартирой и лукаво намекали, что, возможно, они снова вскоре соберутся сюда за большое застолье, чтобы отметить, кхе-кхе, вступление, по закону вещей и порядку, в те самые узы, которых не избежать никому.

После перерыва застолье снова закипело. И опять слово для тоста взял Иван Иванович.

— А теперь позвольте, друзья, — громко сказал он, — поднять бокал за матушку нашего молодого героя. Это она во всем виновата. Спасибо вам... — Иван Иванович запнулся, вопросительно глядя на меня, к я, догадавшись, подсказал имя-отчество матери. Иван Иванович продолжал: — Спасибо вам, Маланья Листобурдовна, за такого сына!..

Все бросились к ней чокаться. Мать стояла посреди комнаты растерянная, смущенная, пряча руки под деревенским передничком. Кто-то догадался подать ей рюмку, наполненную вином, и мать, чокнувшись со всеми, выступила с ответным словом.

— Вы меня простите, гости дорогие, — сказала мать, — может, я что не так скажу, так не обессудьте, я ведь совсем неграмотная, деревенская, не вам, ученым людям, чета. И сынок мой, Петр, каво вы хвалите, тоже в деревне уродился. Двое их у меня, сыновей-то. Первый-то, старший, Кирила, не удался, пьет. Как вернулся с войны в сорок пятом, так с тех пор и не просыхает. А младший, Петр, у меня хороший, и вы его хвалите, а мне приятно. Но вы его, гости дорогие, совсем не знаете, а как узнаете, так еще пуще восполюбите. Скажу я вам, он того стоит. Он родителей чтит, а такого человека в сейчасное время редко встретишь. Отец его, Петеньки, мой мужик, Иван, знаете, на этапе помер, в тюрьме, а перед смертью он письмо домой написал, а в письме наказ сделал и вещички свои сыновьям отказал. Старшему-то, Кириле, хромовая тужурка досталась, сапоги яловые и шапка шоферская из кожи. А Пете отец отказал один тулуп, вот он... — Мать сняла с гвоздя висевший в коридорчике тулуп и повесила его на руку, видно, в доказательство того, что она говорит одну правду. — Первый-то мой, Кирила-то, сапоги пропил и тужурку тоже пропил, и шоферскую шапку промотал. А Петруха отцовскую вещицу сохранил, знать, память об отце ему дорога. И я так думаю: ежли сын дорожит памятью об отце, то такому человеку бог во всем помощник. Спасибо вам от всего моего сердца!..

После речи матери минуту стояла тишина, никто не проронил ни слова. Кое-кто чувствовал смущение и глядел в стол, кое у кого глаза загорелись весельем, их взгляд, обращенный на меня, изображал иронию. Было тихо, я чувствовал, — могла наступить неловкость. Однако выручил всех подвыпивший Иван Иванович, он вышел из-за стола и расцеловал мать.

— Спасибо, Маланья, — сказал он. — И за сына, и за хорошие слова, и за тулуп!.. — Тут Иван Иванович взял из рук матери тулуп и, к общей неожиданности, надел его, и воротник поднял, сделавшись похожим на деревенского мужичка. Все от выходки Ивана Ивановича принялись смеяться, долго, заразительно все хохотали. И я смеялся вместе со всеми, только матери не было смешно, она махнула рукой и удалилась на кухню. Иван же Иванович вдруг пустился, в тулупе, в пляску, топая и приседая.

С той минуты за столом все переменилось, все стали отпускать шутки, много, не стесняясь, пить и говорить, не слушая друг друга. Включили радиолу. Каждый стремился пригласить Верочку, и она никому не отказывала. И я ее пригласил, но она была занята и на мое приглашение не обратила внимания.

Новоселье кипело, топало, орало, пело. Я радовался общему веселью и думал о матери: сказала слово — и внесла непринужденность, веселье. Что значит народная мудрость!..

Расходились гости поздно вечером, после того как все припасенное для новоселья было съедено и выпито. Расходились по-иному, чем вошли к нам в квартиру. Кое-кто поругивался матерно, двое молодых людей, что-то не поделив между собой, затеяли потасовку, в результате грохнулось и разбилось трюмо, купленное по дешевке в комиссионном магазине. Ивана Ивановича увели под руки, он, тепленький, едва стоял на йогах. Прощаясь со мной, пьяный Иван Иванович принял, кажется, меня за кого-то другого и обозвал меня, мягко говоря, весьма неласково и даже замахнулся, что меня само по себе ничуть не обидело, так как главный архитектор не вязал, что называется, лыка.

Назавтра на службу я чуть припоздал: у меня болела голова. Приняв какой-то приготовленный матерью сироп, я поехал в управление. Войдя в общую комнату, чувствуя себя принятым в коллектив, своим, так сказать (как же иначе после такого радостного и веселого новоселья!), я поздоровался, как свой, со всеми громко, в полный голос: здравствуйте!.. Однако мне никто не ответил, меня будто не слышали. Все сидели, уткнувшись в свои бумаги, никто даже не посмотрел в мою сторону. Я был удивлен и озадачен. Я прошел к своему столу, сел и, пытаясь выяснить, что случилось, хотел было поймать взгляд Верочки, моей симпатии, но она отвернулась, потом куда-то вышла, торопливо стуча каблучками.

Настроение мое резко переменилось, но, главное, я не знал, что случилось, почему ко мне такие резкие перемены.

День спустя меня вызвал к себе в кабинет Иван Иванович и объявил, что я назначен в сельскохозяйственную группу. Наверное, мой взгляд выражал удивление и немой вопрос, — Иван Иванович, не желая, чтобы между нами была недосказанность, прямо глядя мне в глаза, сказал:

— Свое решение, Петр Иванович, я считаю прогматистски-разумным и правильным. Кадры по участкам работ необходимо расставлять, учитывая их рабочие качества и общую целесообразность. Да и опыта вам поначалу следует накопить, а потом посмотрим...

С тех пор уже много лет подряд я езжу самыми разными видами транспорта, все больше на лошадях, по томскому краю, и по моим проектам сооружаются коровники, телятники, водонапорные башни и мосты на сваях через малые речки. Не зря мать уберегла отцовский тулуп: он мне пригодился. Что до генерального плана города, то его разрабатывают другие не без учета, кажется, истории и старинной архитектуры.

 

Грустиния

У моей матери подрастает младое племя — правнуки, и она их так же, как, бывало, нас, своих детей (в семье нас росло двое — я и брат, старше меня на два года), называют по-своему: грустинцы, грустинята, — что обозначает малыши. Иногда, впрочем обращаясь к детям, она употребляет другое слово — сарынь: «а ну, сарынь, хватит шуметь, дед спать укладывается!» — или: «сходили бы вы, сарынишки, в булучную за хлебом!» — но чаще всего все-таки она пользуется излюбленным — грустинцы. «Чего вы долго спите, лежебоки-грустинцы?» — «Что за стук-стукоток подняли, грустинята!»

Слово грустинцы у матери емкое и, кажется, обобщенное. Этим именем она честит не только своих отпрысков, но, бывает, и чужих людей. Мы живем на седьмом этаже прекрасного современного дома. Из окон нашей большой и светлой квартиры открывается вид на стройку — возводят новый четырнадцатиэтажный жилой корпус. По лесам и перекрытиям новостройки снуют рабочие, возле дома по рельсам передвигаются башенные краны, поднимая наверх тяжести. Иногда работы по какой-нибудь причине в разгар дня приостановятся, рабочие сидят на кирпичах, курят, а иные улягутся на бетонную плиту — передохнуть, подложив под голову ватник. Мать смотрит из окна и, качая головой, изрекает: сегодня опять, кажись, материалов на стройку вовремя не подвезли, снова лежебокам-грустинцам делать нечего, на солнышке загорают.

Грустинцы, грустинята — так и слышится от моей матери. Правнуки слышат незнакомое слово, но за разъяснениями пока не обращаются к прабабке. Но я знаю, так продлится недолго. Пройдет совсем немного времени, подрастут дети и спросят: что за грустинцы? И тогда они услышат от моей матери сказ о Великой Грустинии — стране, где обитают грустинцы, серапионцы, одноногие и безголовые. И удивятся дети сказочной стране, и долго будут между собой обсуждать небывальщину, спрашивать у прабабки, когда это было, и жалеть робких людей — грустинцев, впадающих в спячку, и ненавидеть их злобных повелителей — серапионцев, то есть с ними, детьми, произойдет то же, что в свое время с нами — со мной и братом в далеком детстве, когда мы впервые услышали от матери эту сказку.

...За лесами, за болотами, в стороне полуношной, на севере, близ Лукоморья простирается та страна, она Грустинею наречена от бога. Реки ее рассекают великие, а по ним в погодье волны ходят высотою с дом и больше. А глубина тех рек бездонная, ям и омутов полно, в тех омутах и ямах рыба населена разная: и осетр, и стерлядь, и сырок, и муксун, и другая — все дорогая, вкусная. А по берегам густо дерева растут, макушки тупые, как у стогов сена. На ветках тех деревов, именуемых кедрами, вызревают шишки, под кожурою орехи, жирные, скусные. И ели растут, и сосны, и лиственницы. В лесах зверья всякого полно и птицы. Богата Грустиния! Справа, ежли стать лицом к Заледенелому морю, со стороны, откуда каждый день подымается солнце, подпирают Грустинию горы Тунгусские, высокие, хребтами в небо упираются, а в горах дорогие каменья и металлы; на скалах же и соколы, и орлы, и другие отважные птицы. Слева, в сторона, куда по вечерам солнце садится, опоясали Грустинию горы пологие, тож богатые и каменьями, и металлом, название тем горам — Камень.

Описание страны Грустинии, какое устно-словесно дает моя мать, это еще не сказка, а присказка. В присказке той звучит удивительное слово трунда. Это, как позднее узнают, осмысливая сказку, дети, не та тундра — бесконечно-заболоченная равнина, по которой хоть неделю скачи на олешках, не встретишь ни души. Трунда Грустинии — подтаежный пояс, не тайга, но и не тундра, подтаежье — тундра вперемежку с тайгой, здесь в земляных норах живут грустинцы. А их малочисленные повелители серапионцы устроили свои дома у подножья Камня. Богато, роскошно живут серапионцы. Стены их домов — из гранитных и мраморных глыбин, а внутри изукрасы разные из золота, и серебра, и малахита, и дорогих каменьев. Спят серапионцы на лебяжьем пуху и одеваются тоже легким и теплым пухом. Едят серапионцы яства сахарные, но об этом позже, по ходу сказки...

Сказка про Грустинию начинается с весны — поры расцвета и оживления. Над трундой солнышко поднялось, свысока пригревает, снега тают, под сугробами ручьи ворчат, как разыгравшиеся в норе лисята. Птица казара трещит в высоте на ветке кедра. Между деревьев медведь бредет, весной отощалый и голодный.

Уже тепло, а грустинцы все еще спят. Такой это народ. Всю землю обойди, нигде такого народа не встретишь. С осени, как упадет на землю зазимок, как повеет с ледяной полуночи изморосью, так грустинцы один по одному, семья по семье, род по роду, племя по племени — все до единого укладываются в спячку. Перед тем же они едят мелко нарезанные кусочки гриба — пуна, делаются одурело-пьяными, орут дикие песни и, напевшись вдоволь, засыпают все поголовно на полгода. По-разному спят, где попало. Один сидя спит, другой — стоя, плечом опершись о дерево, третий — за столом в обнимку с приятелем. Иной заснул в земляной норе, а тот — на берегу реки, сидя на бревне, принесенном водой.

Долог у грустинцев сон, полгода спали. Но пришла пора им подыматься. Бежит сломя голову по трунде прыжками одноногий серапионец — исполнитель воли своих начальников — песьеглавцев, размахивает осокоревой веткою, хлещет ею по головам спящих грустинцев и орет пронзительным голосом.

— Эй, эй, вставай, грустинцы! — орет он. — Что, не чуете, засони, ваши макушки обжигает солнце. Вставайте, вставайте! Скорей принимайтесь чинить невода и другие ловушки — ловите рыбу! Много, много нам надо рыбы! Истощились прошлогодние запасы, нечего есть серапионцам. Да и вам, грустинцы, для поддержания сил необходима мелкая рыбешка.

Прокричав приказание, видя, что грустинцы один по одному встают, потягиваются, разминаются, одноногий исполнитель убегает.

Шибко он бежит по трунде, прыжками одолевает немереные пространства. Нога у него длинная, что жердь. Колено толстое, будто чага на березе наросла, а стопа-лапость широкая, будто лопата деревянная, упругая, ни болото ей не страшно, ни вода. Трясина — по трясине мчится исполнитель, река — с берега на берег метнется тело серапионца, нет его, из виду пропал. И непогодь не страшна серапионцу-исполнителю. Хлынет дождь — нога под ним, как полог, как берестяная крыша, от дождевых струй спасает.

Прыжками одолевает трунду исполнитель. Вот он на бугре над рекой остановился.

— Вставай, вставай! — он закричал во весь голос. — Все давно поднялись, работают, только вы, подлые, спите! Что, позабыли, грустинцы, свои обязанности? Приставлены вы сплавлять: для Великого Науна — строительный материал, а вы все еще спите. Вставай, за работу принимайся!

Прокричал дико и громко серапионец, стал на ноге, слушает, приставив ладонь к уху, может, кто ответное слово молвит. Но ни звука ниоткуда. Спят грустинцы, только храп из глубоких нор доносится.

Тогда одноногий серапионец рассердился, стал кричать и ругаться: такие-сякие! У него давно на примете это паскудное племя. Каждую весну оно спит дольше, чем другие. Все встанут и работают, а эти все дрыхают. Лежебоки, лодыри!.. С этими словами одноногий прицелился осокоревой веткой в нору и стал в ней шуровать — так он хотел разбудить лентяев. Вдруг из норы раздался писк, и вой, и рев, и плач слезный. Из норы выскочил чумазый голопупый грустиненок и, заливаясь слезами, выговорил:

— Ай, ай, как больно! Зачем ты, одноногий дядька, тычешь в нору и орешь страшным голосом?

— Я хочу разбудить спящих.

— Тебе этого, дядька, не удастся. Грустинцы спят, и их не разбудить никаким способом, пока не минет срок.

— Откуда тебе об этом, пацан, известно?

— Знаю...

— Говори!.. — Тут исполнитель изловчился и схватил грустиненка за ухо и стал выкручивать. — Говори, иначе ты лишишься обоих ушей!

— Пусти, пусти! — завопил грустиненок. — Расскажу, только перестань выкручивать мне ухо!..

Одноногий отпустил, пацан вытер рукавом кафтанчика, сшитого из перьев птиц, слезы и стал рассказывать. Он, грустиненок, в прошлом году осенью слышал разговор взрослых. Говорили: надоело работать на серапионцев, надоело сплавлять плоты, надоело есть худую пищу! Говорили: лучше спать, чем работать! Круглый год спать... Переговорив и согласившись друг с другом, что лучше спать, чем работать, грустинцы обратились с челобитной к Грибному Науну и выменяли у него на три кедровых плота пятнадцать бочек изрезанного на мелкие кусочки гриба-пуна. Для всего племени нужно всего-навсего три бочки пуна. Съешь три бочки — проспишь полгода. А от пятнадцати бочек — спать год с лишним без просыпа. Как договорились, так и сделали грустинцы. Съели пятнадцать бочек пуна, и теперь им спать год с лишним, никому их не разбудить, даже если палить над ухом из пушки. И о себе сказал грустиненок: он не пожелал долго спать, он съел пуна маленечко, оттого он и проснулся, как только одноногий дядька стал шуровать в норе осокоревой веткой.

— Вон оно что! — выслушав пацана, угрожающим тоном проговорил одноногий. — Они ослушались, они устроили себе сон в то время, когда надо работать! Ужо вам!.. — Серапионец высоко подпрыгнул на своей лапости и помчался со скоростью вихря в сторону Камня, туда, где проживал во дворце Великий Наун, повелитель страны Грустинии.

Долго скакал одноногий. Селения, лодки на реке, плоты, нартные караваны, одинокие фигурки следопытов-охотников — все оставалось за ним позади. Он спешил на запад в сторону Камня, туда, где среди утесов громоздился дворец повелителя Грустинии.

Из каменной ниши, выбитой в скале, выскочил караульщик песьеглавец, гавкнул с угрозой: кто такой? Кого надо? Одноногий остановился послушно и выговорил скороговоркой:

— Не задерживай, пожалуйста, меня, караульщик, я тороплюсь на доклад к Великому Науну.

— С доброй или недоброй вестью?

— С недоброй, караульщик.

— Тогда проходи... — Караульщик поднял железную заворину, и одноногий исполнитель очутился в пределах дворца. Мимо него туда-сюда сновала обслуга, все из песьеглавцев — людей с песьими головами. Руки и ноги у них были человечьи, а головы песьи. Говорили они с подгавкиванием. На одноногого исполнителя смотрели свысока: они жили во дворце, служили Великому Науну, а исполнитель имел одну ногу и служил на посылках, и оттого его можно было презирать.

На пути к покоям Великого Науна исполнителю попадались встречно вельможи, одетые в дорогие одежды. Это — советники Великого Науна, безголовцы. Руки и плечи у них имелись, а голова уходила куда-то вовнутрь. В связи с этим они говорили утробно, чревовещательно, как из-под могилья.

Наконец исполнитель предстал перед Великим Науном, который восседал на каменном, оправленном в золото, троне. Восседая и справляя государственные дела, он ужинал. Как и все безголовцы, он не имел головы, но это не мешало ему много есть. Подавали ему и мороженую клюкву, и осетров, и черную икру, и лосятину, и медвежатину, все яства он метал без останову в свою безголовую утробу.

— Зачем, браток, пришел? — обратился Великий Наун к исполнителю, челобитно упавшему перед повелителем на холодный камень, что перед троном. — Рассказывай, я буду насыщаться и слушать.

Одноногий исполнитель поведал: по приказу Великого Науна совершал он побудку, будил от сна грустинцев, чтобы они поскорее принялись за работу. Многие племена разбудил, все благодарили, что заботится о них Великий Наун, понуждает работать. И только одно племя, Щучье, то племя, которое сплавляет плоты на строительство дворца для Великого Науна, не подчинилось, продолжает спать.

— Ага, мои подданные спят, — выговорил Великий Наун, перемалывая в утробе целого осетра. — Это хорошо, пущай они спят, сонных их кормить не надо.

— Им нельзя спать, Великий Наун, — робко возразил исполнитель, не поднимая от земли песью голову. — Они свое отоспали, им пора приспела работать. Они сплавляют лес...

— Ах, да, — легкомысленно всплеснул в ладоши Великий Наун. — Плоты, работа... Тогда их надо заставить проснуться.

— Вот это-то мне и неясно, Великий Наун, — сказал исполнитель, не поднимая головы. — Как их заставить проснуться?..

— Они не просыпаются... Ну что ж... Позови, браток, колдунов и колдовок, ведунов и ведьмовок — пущай эти постараются разбудить от сна грустинцев, это их дело.

— Слушаю!.. — Исполнитель пополз ползком, пятясь, так, чтобы не оскорбить Великого Науна видом своей лапости, и вскоре очутился вне дворца.

Снова по трунде помчался одноногий — к колдунам, звать их на помощь...

А колдуны и колдовки, ведуны и ведьмовки и всякие другие, кто мастер оморачивать людские головы, жили в глухих дуплах и теплых гнездах, искусно свитых из болотной травы, пихтовых веток и багульника на макушках деревьев. Одноногий еще был от Колдовского города далече, а мудреные люди уже знали, кто к ним мчится на одной ноге и зачем. Одноногий только подскакал, только открыл было рот, чтобы рассказывать о грустинцах, которые спят, а колдуны, всем своим многочисленным скопом прокричав: молчи, нам все известно! — велели ему следовать за собой. Исполнителю скакать по трунде не пришлось: колдовская сила подхватила его и понесла по воздуху; через короткое время он снова очутился на бугре, внутри которого в норах спали объевшиеся грибом-пуном грустинцы.

Спящих грустинцев много, тысячи, но и оморачивателей-колдунов прилетело не мало. Принесли они с собой снадобья разные — и зелья, и пахучие мхи, и чертову воду, и наговоры, написанные на бересте, и молитвы, выученные по памяти. Не теряя даром времени, они принялись бесноваться, и скакать, и бормотать, и приплясывать. Кто молитву читает по памяти, кто в нору дудку просунул, вдувает дымное зелье, чтобы спящим разъело глаза и они пробудились бы от спячки. И топают по земле колдуны, и воду кислую в норы льют — напрасно, не просыпаются грустинцы, спят, храпят, носом посвистывают.

Долго усердствовали изо всех сил колдуны и колдовки, ведуны и ведьмовки, все свои зелья в норы вылили, дурманные мхи сожгли, все наговоры перечитали — ничто не помогло, не пробудились грустинцы. Тогда один колдун, самый главный, всунул голову в большую нору, внюхался, и все ему стало ясно.

— Зря стараемся, братцы, — сказал он, распрямившись в рост. — Не разбудить нам подлых грустинцев. К грибу-пуну табак подмешан, против него мы бессильны. Полетели обратно, нечего зря колготиться!

Сели на метлы, взвились высоко в воздух — и скрылись из вида, позабыв захватить одноногого. Исполнитель посмотрел им вслед, сплюнул от возмущения и снова поскакал по трунде на закат к Камню — сообщить Великому Науну: не пособились с грустинцами мудреные люди, ибо к пуну табак подмешан...

Гневом разъярилась душа повелителя Грустинии, заполыхал он злом на Табачного Науна, что тот грустинцев табачным зельем опоил, вызвал срочно повелитель самовольщика, стал его строго допрашивать: как он смел такой большой вред Грустинии нанести — опоить грустинцев табачным зельем?! Ежли каждый безголовец и песьеглавец, с гневом сказал он, начнет самоуправствовать, то что получится! — никто Великого Науна не станет признавать за власть, и уважать, и подчиняться.

Однако опальная речь Великого Науна ничуть не смутила табачного безголовца. Утробно похохатывая, он ответил.

— Великий Наун, повелитель Грустинии, — сказал он. — Как было в прошлые годы, как было всегда, я остаюсь верным и преданным твоим слугой. Да, так: я подмешал к пуну табачное зелье, но я это сделал из высшего интереса, а не ради бездельной корысти.

Начало речи Табачного Науна понравилось главному безголовцу, он покивал плечами и подмигнул единственным глазом, что огненно светился из глубины груди.

— Продолжай, друг, — поощрительно сказал он, — я тебя слушаю со вниманием.

— В соответствии с инструкцией, — продолжал Табачный Наун, — я давно веду наблюдение за грустинцами, сплавляющими плоты, и мне известно, летом они, работая на реке, между собой ведут вольные речи. Их, видите ли, не вполне устраивает то, что мы усыпляем их ради экономии продуктов питания на полгода, в зимнее время. Им не глянется также качество пищи, которую мы им выделяем от своих излишков. И сплавская одежда из холста, которую они носят, им не по нраву. И в норах они не хотят жить, им подавай такие же дворцы, какими располагаем для вящего удовольствия мы, безголовцы и песьеглавцы. Осенью в прошлом году грустинцы-плотогоны, сговорившись, затеяли зловредное дело. Подольше поспать — вот что они решили между собой, для чего с их стороны было закуплено гриба-пуна в три раза больше, чем требуется. А я, прознав про их хитрость, подмешал к пуну табачное зелье, имея намерение сделать сон их дурманным и, по возможности, бесконечным. Пусть спят дольше, нам это на руку.

— Молодец ты, мой верный слуга! — похвально вскричал Великий Наун. — Каюсь, я хотел было тебя опалить гневом, но теперь я вижу, это было бы с моей стороны понапрасну. Осознав ошибку, я награждаю тебя осетром с моего царского стола.

— Благодарю утробно! — Табачный Наун ударился плечами о мраморный пол, что обозначало земной, от души, поклон и покорные чувства.

В знак благодарности и поощрения Великий Наун приказал слугам вынести на золотом подносе жареного осетра, от которого лился неповторимый аромат, и самолично вручил табачному безголовцу. Тот принял подарок с благодарностью и, пятясь, удалился.

Продолжается сказка: во дворце Великого Науна состоялся Большой Совет, были созваны все знатные царедворцы — безголовые и песьеглавцы, а также и одноногие исполнители для совета о том, что делать с непокорными грустинцами, спящими на бугре в норах. Ясно, их сон не беспробуден. Пройдет год с лишним, грустинцы один по одному проснутся, а что они замыслят дальше, никому неведомо. Надо упредить какое бы то ни было злоумышление со стороны грустинцев соответствующим решением.

За длинным, из пахучего кедрового дерева, столом сидели серапионцы — безголовые и песьеглавые — и думали великую думу. Одеты они были в парчу и соболя, на пустых плечах и на собачьих головах красовались горлатные шапки.

Долго молчком думали. Лишь слышалось сопение и утробный шепот. Наконец после долгих раздумий и переговоров друг с другом шепотом было выработано сообща согласованное решение. Его высказал один из самых близких к Великому Науну безголовец. Он сказал:

— Великий государь, требуется указ.

— Я издам для пользы дела любой указ, — изрек Великий Наун, — только подскажите мне, какой.

— Великий Наун, — продолжал близкий царедворец, — в управлении Грустинией, как нам сообща кажется, назрели большие перемены. Гриб-пун — средство для усыпления людей — устарел. Необходимы новшества!

— Какие же?

— Требуется, Великий Наун, соорудить Большую Музыку.

— Большую Музыку!.. Я знаю Малую Музыку, она делает меня веселым и улучшает работу желудка. Зачем понадобилась Большая Музыка? Но скажите, что это такое?

— Это такая, великий государь, музыка, которой по силам все. Она может усыпить людей, когда мы захотим, она может разбудить грустинцев, ежли нам того хочется. Она заставит грустинцев, по нашему хотению, не думать ни о чем, кроме плотов и земляных дел, веселиться, петь и плясать. Заиграет музыка — грустинцы свернут горы. Заиграет — проснутся, как ни беспробуден их сон. Заиграет — могут скопом помчаться к Лукоморью и броситься вниз со скальной высоты. Большая Музыка незаменима, могущественна, всесильна. Издай, великий государь, по своей воле указ, и мы тотчас начнем сооружать Большую Музыку.

— Ага, вроде дело ты мне толкуешь, — одобрительно изрек Великий Наун. — Я подумаю и выскажу свое решение.

На этом Большой Совет был закрыт. Великий Наун велел свое величество увести под белые ручки в царские покои, где он стал думать и взвешивать царские соображения. Думал, ломал голову двое суток, потом вызвал хранителя бумаг и продиктовал ему указ о сооружении Большой Музыки.

Долго строили Большую Музыку. Много на ее сооружение потребовалось меди и реберных костей, бронзы и оленьих жил, сухожилий, золота и сохачьих рогов, рыбьей кости и конских, и бычьих, и ослиных шкур — для барабанного боя. Все эти свои и привезенные из иных стран материалы ковали, строгали, скоблили, натягивали опытные мастера, свои доморощенные, а также и завезенные из-за границы. А потом были выписаны из-за Камня, из Москвы, голландцы-иностранцы — настройщики, — принялись натягивать струны, утончать литавры, удлинять трубы, нагревать на огне ослиные, и бычьи, и конские шкуры и натягивать их на стальные обручи, туго натягивать, так, чтобы грохот разносился по всему свету.

А потом настал день пуска Большой Музыки. Собрались тысячные грустинские массы; песьеглавцы и безголовые, колдуны и колдовки, ведуны и ведьмовки, а также и одноногие исполнители — все особым скопом стояли на бугре. Рядовые грустинцы давили друг друга у подножья бугра, в низине.

Вот заиграла музыка — зазвенело, затрещало, загрохотало, запело, посыпалось трелью, мажорно и минорно зазвучало — по-всякому. Грустинцы как услышали, так поначалу оцепенели, а потом толпами пустились во всеобщий пляс.

— Сменить пластинку! — скомандовал Великий Наун; музыка заиграла одно жалостное, грустинцы загрустили и принялись проливать сладчайшие слезы.

— Сменить! — тут раздался грохот барабанов, флейты подвыли, литавры зазвенели — грустинцы бросились толпами по домам, вооружились топорами и лопатами, кирками и баграми, молотками и кувалдами и, не мешкая, дружно взялись за полезную работу.

— Хорошая музыка, хорошая музыка! — в один голос, однако негромко, оглядываясь на Великого Науна, осторожно высказывались песьеглавые и безголовые.

— А вот мы посмотрим, как она пробудит спящих самовольщиков, — сказал Великий Наун.

Тогда трубы Большой Музыки были направлены в норы самовольщиков-грустинцев, музыка рванула и ударила с удвоенной силой, однако спящие не просыпались.

— Узнать, что там такое! — приказал Великий Наун; выполняя волю государя, в норы бросились одноногие исполнители — узнать, что происходит. Через какое-то время они вылезли из нор, чумазые от грязи и копоти, и доложили царю: ни одного в норах грустинца не обретается, все куда-то, как один, подевались. И сами ушли, и детишек увели...

На этом сказка о Великой Грустинии заканчивается. Нас с братцем в свое время такая концовка не устраивала, и мы спрашивали у матери: куда подевались спящие грустинцы? И мать отвечала:

— Откуда мне, сарынь, знать об этом. Ведь народу собралось послушать Большую Музыку тьма-тьмущая, скоп наигромадный, столпотворение. Может, как заиграла музыка, самовольщики повылезли из нор по одному и среди толп затерялись. Не знаю...

Так же, наверное, мать ответит и правнукам, когда они, выслушав сказку, обратятся к ней с подобным вопросом.

 

Были и небылицы

 

1. Откуда пошли комары

Жила лягушка Чамджи. Была она некрасивая и одинокая. Никто ее не любил; ютилась она в кочке, — кто проходил мимо, всяк пинал ее дом, с потолка сыпалось, порошило Чамджи глаза, она выскакивала наружу и кричала:

— Эй, нехороший, зачем ты мне просыпал на глаза целый короб трухи и пыли?

— Какая злая лягушка! — говорили соседи.

Раз идет мимо ее дома Девка-Охалка; лягушка Чамджи зазывает ее к себе в гости и говорит ей:

— Давай сварим обед, наедимся сами и позовем соседей, угостим.

— Давай.

— Только вот беда: варить-то я хорошую еду не умею, — говорит лягушка. — Возьмись-ка ты за это дело.

— Ладно, — сказала Девка-Охалка; однако варить, жарить, парить она не стала, забралась на трубу, наклала на шесток, сверху и крикнула: — Готово!

Лягушка Чамджи, не подозревая о проделке, созвала гостей и стала угощать. Гости отведали, поперхнулись, накинулись на Чамджи с дракой.

Долго молотили ее, пока не устали. От побоев Чамджи упала в обморок и долго лежала возле своей кочки распластавшись. Охалка смотрела на нее и смеялась: как ловко она подшутила над Чамджи!

Прошло сколько-то времени, зажили побои. Чамджи предлагает:

— Слышь, девка, пойдем женихов ловить. Я знаю, в ближайшей деревне холостые парни живут.

— Пойдем!..

Пошли они. Девка на подволочных лыжах идет, а Чамджи едет в корыте. Колонки и горностаи из нор высовываются, смеются: Чамджи в корыте! Дятел насмехается над лягушкой, птица казара — тоже. Все смеются и презирают: бессовестная, в корыте едет!..

Пришли, посватались. И Девке-Охалке жених попался красивый, сильный, и Чамджи — тоже. В одном доме живут. Мужики в урман ходят, зверя, птицу промышляют, лягушка с Охалкой хозяйствуют, печи топят, еду варят, за скотиной ухаживают. У Охалки, как время истекло, ребенок родился. Но водиться с ним и работать по домашности она не любит. Как утро, уйдет она по соседям, болтает, зубы скалит, кости всем моет и ругается; а лягушка все по дому на себе везет. И за скотом уход, и за ребеночком. Только ей за труды никакой благодарности. Вернутся охотники из урмана, Охалку нахваливают: работящая, хозяюшка! — а на Чамджи не смотрят: какой прок от болотной квакухи!

Долго ли коротко время прошло, Охалка совсем обнаглела: не глянется ей, что у лягушки мужик такой же красивый, как и у нее. Задумала она прогнать Чамджи из дому. Раз охотники вернулись из урмана, Охалка жалуется им: совсем она измучилась с хозяйством, от Чамджи никакой подмоги, ходит по соседям да молотит языком. Прогнать бы ее!

Выслушал Охалку мужик Чамджи, разозлился, с криком и руганью накинулся на лягушку и пинками выгнал ее из дома. А вслед ей корыто бросил и засмеялся злобно: возьми, дескать, свое приданое! Нечего делать, Чамджи села в свое корыто, поехала куда глаза глядят, сама плачет, Слышит голос:

— Здравствуй, добрая Чамджи, куда путь держишь?

Протерла лягушка глаза от слез, — над ней склонилась лесная баба Масси Пая.

— Э, не спрашивай, добрая Масси Пая, оговорила меня Девка-Охалка, мужик из дому, не разобравшись, за мое радение меня прогнал. Еду куда глаза глядят.

— Не печалься, милая Чамджи, — сказала Масси Пая. — Дам я тебе колечко, ты его почавкай — и счастье за свою доброту познаешь.

Дала золотое колечко Масси Пая лягушке, скрылась в пихтаче. Чамджи тотчас почавкала, как велела Масси Пая, колечко и тотчас увидела себя во дворце каменном, прислужники в белых перчатках снуют, подносы таскают, большая музыка играет. Сама лягушка одета в бархат и парчу, платье длинное, горничные девки за ней ходят и парчовый хвост втроем поддерживают. И величают лягушку по отчеству. Заботятся о ней, то и дело предлагают:

— Не хотите ли покушать?

— Хочу, — говорит Чамджи; и тотчас ей на подносах разные кушанья подают: и стерлядь, и жареного муксуна, и водочки, и поросенка, и рябчика, и цыпленка. Чамджи ест, пьет и все добрым словом поминает Масси Паю.

А захочет Чамджи купаться, выскажется об этом прислужницам, те под большую музыку ведут ее в бассейн и под руки сводят в воду, лягушка плавает и квакает от удовольствия и радости.

Долго ли коротко ли жила лягушка в счастливом дворце, неизвестно. Прослышала про лягушечье счастье Девка-Охалка. Завидно ей сделалось, захотела она заиметь такой же дворец, как у Чамджи. Пошла она к Чамджи, упала в ноги и говорит, плача: ее тоже прогнал мужик, не знает она, куда податься, хоть в болото лезь. Лягушка пожалела Охалку и разрешила ей жить во дворце.

Ладно, долго ли коротко ли живет Охалка во дворце, зло ее давит, не хочет она жить приживалкой, хочет она сделаться первой, чтобы за ней бархатный хвост прислужницы таскали и рюмочку с вином подносили перед едой. Не в силах бороться с завистью, она пошла к черту-лозу и попросила совета: как ей изжить Чамджи. А черт всегда рад подлости, говорит: укради у нее золотое колечко, надень на руку — и сделаешься королевной, тебе будут прислужницы прислуживать, для тебя будет играть большая музыка.

— Спасибо, черт! — сказала Охалка. — Как я добьюсь своего, так приходи в гости, я тебя ублаготворю.

Только благодарить-то Охалке черта было рано. Многое знал черт, да не все. Знал, вся тайна лягушачьего счастья не в кольце, а в том, что его надо почавкать, чтобы исполнилось задуманное, об этом он не знал. Отсюда и неудачи вышли у Охалки. Колечко она украла, надела на руку — и тут же сама сделалась лягушкой. Квакает: ква-ква. А Чамджи, наоборот, сделалась девицей-раскрасавицей. Велит она своим прислужницам: осторожно взяли бы они лягушку, отнесли бы на болото и бросили между кочек. Прислужницы исполнили приказание: посадили в корзину лягушку и понесли на болото. Только хотели выпустить, как лягушка подпрыгнула и укусила одну девушку за нос, а в другую собственным пометом швырнула.

— Мерзкая дрянь! — Девушки-прислужницы накинулись на злую лягушку и растоптали ее. Тогда из того места, где растоптали лягушку, стали роями вылетать комары и мошки — таежный гнус. Много налетело, целые тучи кровопийц поднялись в воздух...

От Охалки зло, она виновата. А еще от прислужниц: не надо было топтать лягушку. Недаром говорится, не тронь дерьмо — не пахнет...

 

2. Таежная девка

Иван-охотник на Ёлтыревой реке промышлял. Год неурожайный: кедровый орех не уродился, а оттого и соболя нет, и белки, и птицы мало, даже казара-кедровка куда-то откочевала. Иван лежит на нарах в избушке, думает: плохое житье, не фартит, хоть бы таежная девка помогла, что ли!..

Утром встал Иван, поел что бог послал, собаку накормил, отправился на промысел. Идет — лыжи скрипят, крупинки сверху от ветра валятся вниз, сучки потрескивают. Слышит: собака загавкала. Смотрит: белка скачет, серая, пушистая, на шее цепка золотая. Иван прицелился, выстрелил, белка упала. Иван цепку спрятал, а белку в избушку унес, ободрал, шкурку сушиться повесил, а тушку — за пазуху, — значит, понял: таежная девка ему знак подает: выйдет, дескать.

Ждет таежную девку Иван, думает: как бы ее перехитрить.

С вечера наготовил он много дров — с одной стороны еловые, с другой — пихтовые. Сам сидит в избушке, в котле на железке белку варит, дверь приоткрыл, чтоб запах мяса далеко занесло: на запах должна выйти из урмана таежная девка.

Но вначале к Ивану на запах беличьего мяса выходили звери разные: медведь коряжинами швырялся; рысь скалилась, рычала; еретник зубами клацал. Но Иван бесстрашный, сидит себе возле печки, дровишки подкладывает, усмехается, думает: не таковский он, чтоб его запугать.

В полночь буря поднялась, померкли звезды, деревья зашатались. Слышно: снег скрипит, человек идет. Видит Иван: девка из гущины выходит, красивая, волосы по плечам распущены до пяток самых. Подошла, из-за порога рукой хвать, хотела из котла белку добыть и съесть. Но Иван не дал, сказал:

— Сначала, гостья, давай дрова жечь!

— Давай дрова жечь, — согласилась девка.

— Мой костер еловый, а твой пихтовый, — сказал Иван. — Согласна?

— Будь по-твоему, — сказала девка. — Мой — пихтовый.

Костры горят, Иван с девкой между огней сидят, слушают. Пихтовые дрова искрами стреляют, еловые — на разные голоса воют, знать, мужчинское, Иваново, побеждает.

— Хорошо твои дрова горят, — говорит девка и снова к котелку, опять хочет белку выметнуть и съесть. Но и тут опередил Иван девку, схватил белку, разломил на две части: переднюю — себе, заднюю — девке отдал.

Поели.

— А теперь давай спать ляжем, — сказала девка, — вместе. — Сняла она с гвоздя Иванову фуфайку и хочет ее постлать на нарах. А Иван не дает, — снял с гвоздя ее тужурку из лосиной шкуры, стелет на нары, говорит:

— На твоей одежке спать будем, а моею оденемся.

Тогда таежная девка взвыла в голос, лицо волосами вытерла, говорит:

— Перехитрил ты меня, Иван, теперь я твоей женой буду, помогать тебе буду, только ты за мной не подглядывай, не дознавайся моих тайностей.

— Ладно, будь по-твоему, — пообещал Иван. — Мне в бабьи дела встревать нечего.

С тем и спать легли, сделались мужем и женой. Дома на Оби у Ивана жена, дети, на речке Ёлтыревой — таежная девка. То в доме хозяйничает Иван, то на Ёлтыреву торопится. Идет — сердце колотится: шибко любит он таежную девку. И она его, хитрого, любит, помогает ему на промысле.

Не фартило Ивану, бедно жил. А с той ночи, как спознался с девкой, стало ему фартить. И белок, и соболей, и лисиц, и колонков, и бобров, и выдр — всего невпроворот он добывает. В деревне на Оби все удивляются: откуда такое счастье Ивану в руки идет? А Ивами рад бы сказать, да и сам не понимает, откуда. Придет на Ёлтыреву — стены шкурками увешаны, складывай в мешок да продавай.

Раз Иван идет на Ёлтыреву, любопытство ему бока зудит: узнать бы, как девка добычу добывает!.. Дал Иван обещание не подглядывать, но ежли незаметно, то, поди, вреда не будет. Так думает Иван, сам подкрадывается к избушке, в щелку глядит. Видит: на чурбаке девка сидит, гребнем волосы на голове, что до пяток, расчесывает. Как чеснет, так на пол с дюжину белок упадет, вдругорядь чеснет — дюжина соболей.

«Вот здорово! — подумал Иван. — С такой до смерти не надо расставаться, богачом она меня сделает».

А девка его уже учухала, грозит во дверь: не надо-де так, а то всего он лишится.

Иван не стал больше подглядывать, снова живут. Опять он едва успевает зверьков обдирать да сбывать скупщику. Еще богаче сделался. Пить стал, перегаром от него разит, чиркнет спичку — синий огонь возгорается.

Раз пьяный Иван опять захотел посмотреть, как девка соболей и белок из головы вычесывает. Про обещание забыл, подкрался, в щель заглядывает. А девка снова его учухала, — как закричит диким голосом — все кверху поднялось, исчезло. Ваньку о землю шибануло.

На том и кончился охотничий фарт Ивана-охотника. Снова он сделался бедным, баба его в лохмотьях ходит, а ребятишки сопливые, до пупа рубашонки, коротенькие.

 

3. Бабушкин остров

Тот остров высокий, большой, его Обь никогда не заливает. Пихтарником порос, березами. Посреди — озеро, пурул-то, что по-остяцки означает яма черной воды. В той яме давно, рассказывают старики, жило чудовище кволли-казар, похожее на громадную, с облас, щуку. Кволли-казар хватал с берега зевак и глотал их; так он хотел и одного промысловика проглотить, да тот удалым оказался, распорол изнутри кволли-казара брюхо и вылез на волю. А чудовище окаменело на берегу в камышах, мясо его сделалось такое твердое, что даже ворон не мог расклевать...

А позже, тоже уже давно, на острове приезжий письменный голова из Тобольска строил таможенную заставу. Избушка стояла из бревен, в той избушке пешие казаки-годовальщики жили, дежурили-караулили днем и ночью, глядя из-под ладони на берегу, всех проезжих к себе зазывали, угрожая пищалью, бумаги смотрели. Как у кого не в порядке с уплатой таможенного побора — в палки того, в батоги: отбирай меха, вычищай лодку, обездоливай — в пользу царской казны, которая, говорят, всегда пуста. А ежли проезжая грамота скреплена печатью, подписана воеводой, все равно не уйти от таможенной расправы: государева казна мехов ждет, но и брюхо служилого годовальщика всегда пусто. Не ограбит пеший казачина, ни с чем на Русь вернется, тогда ему впору на Волгу в ватагу записаться — купецкие павузки очищать...

Долго стояла таможенная застава на острове, и остров потому прозвали Таможенным.

А сейчас остров по-новому назван — Бабушкиным — в память об одной глупой бабе.

Ее Зиновеей звали, была она единственная дочка у родителей. Красивая. Без матери росла, та давно в земле лежала. Отец приказчиком был у купца. По нашему Утичьему краю ездил, меха собирал, остяков спаивал. Честно служил купцу, но и себя не забывал: сказывают, каждого третьего соболя брал в свою пользу. Большое богатство скопил, много золотишка в кубышках звенело.

Богатый, бедный — всем конец один, смерть. Приспело время — помер приказчик. А богатство дочке, Зиновее, отказал. Перед смертью наказ сделал: как помрет, пусть она золото в укромное место схоронит, чтоб никто не украл, а как придет время, поживет в свое удовольствие.

Так и поступила Зиновея. Отца в могилу, сама темной ночью выгребла из подполий золото, перевезла в обласе на Таможенный остров, снова в землю зарыла, под ягельный мох.

Замуж после того вскоре вышла.

Муж-охотник прознал: есть золотишко! — стал требовать на расходы, но Зиновея не из таковских, чтобы отцовское богатство пускать на ветер. Муж подступает: отдай, раз жена! — Зиновея молчит, как каменная, про себя думает: держи карман шире, постылый! — да я удушусь, чем тебе хоть полушку отделю. Подохнешь, в в свое удовольствие жить стану — отец наказывал.

Потекли годы. Муж промышлял, Зиновея хозяйство вела, заветную думку про себя таила — скорей бы ей пожить на свете в свое удовольствие. А как, своим умом догадалась. Как помрет ледащий мужичишка, старый, так она тотчас молодого работника наймет, вместе с ним вино пить станет, душистые папиросы раскуривать, дикалоном брызгаться — не жизнь, малина!..

Время подошло, старость одолела — муж помер. Похоронила Зиновея постылого, сама на остров бросилась, думает: подошло мое время, подошло, дождалась! Завтра новая жизнь начнется, женихи гужом, не посмотрят, что старая, вина — море, икра в бочках — горы, душистые папиросы в золотых коробочках!..

Роет — испуг одолел, поджилки трясутся: не найдет кубышку с золотом. В одном месте пороет — нет кубышки, в другом — тоже нет. Кажется, тут зарывала, под пихтой, — нету под пихтой, земля сухая да корни цепкие, а золота нету. Под кустом черемуховым примется копать — и там одна земля да корни, а больше ничего. И под смолевым пнем пусто, и на бугре, возле мурашиной кочки. Там-сям роет — нету золота: то ли украл его кто, то ли заговорил.

Горе великое одолело Зиновею: богатства лишилась. Думала в свое удовольствие пожить — не получается. Ждала смерти мужа — зря ждала. Эх, насмеялась жизнь над Зиновеей — лишилась она рассудка. Яму за ямой роет на острове, не отступается. День и ночь работает, да все зря. Люди над ней сжалились, еды несут старухе, не берет, ягодой подкрепляется и роет, без конца роет, все клад свой надеется разыскать.

А тут и осень подступила. Холодно сделалось. На острове ветер ходит поверху, о берег хлещутся речные валы, летяги кричат, чуя заморозь: ба-ба, ба-ба! Услышит Зиновея голос летяг, думает, ее зовут, на голос бросается. И снова в земле роется, снова ищет. От недоедания высохла в скелет, оборвалась, в лохмотьях осталась.

— Ба-ба, ба-ба! — кричат летяги. — Где ты, баба?

Мертвая лежит Зиновея. На голос стремилась, о колоду споткнулась, упала, тут и схватила ее в свои объятия смерть.

Зиновею зарыли на острове, под пихтой, а остров с той поры в память о жадной Зиновее стали звать Бабушкиным. Летяги близ ее могилы в гнездах на деревьях живут, к ненастью орут отчетливо:

— Ба-ба, ба-ба! Глупая ба-ба!..

 

4. Гиблый мыс

Едва-едва течет река, то ли течет, то ли на месте стоит — не понять. Вода черная, как крепкий навар чаги. Глубокая речка, масляные пятна поверху. Начало ее в Верховских болотах.

Ныне эту речку зовут Нефтянкой — нефть под ней нашли, — а мыс на крутом повороте, там, где фонтан газа из земли ударил, Фартовым. Но еще недавно эту речку по-другому звали — Гнилой, а мыс — гиблым: люди часто в зимнюю пору здесь гибли.

Поедут по льду с одной стороны на другую — обрушится лед, поминай как звали неосторожных ездоков.

Раз, давно-давно было, в феврале ехал из урмана купчик Стахей с приказчиком Лукьяном. Веселые. В урмане они вели обменный торг, сивухой охотников спаивали, соболей и лисиц у пьяных выманивали. Два воза наторговали мехов, на тыщу рублей везли добычи. За полтора дня пути до Гнилой речки в густом пихтарнике загородил им дорогу маленький человечек, плосколицый, безносый, с узеньким ртом и большими грабастыми руками. Стахей с Лукьяном — пьяные и оттого им совсем не страшно.

— Кто такой, откуда ты, парень, здесь взялся, — спросил Стахей, — и зачем загородил нам дорогу?

— Ослепли разве, я — Материковый Мужик...

— Ну, так что из того, что ты Материковый Мужик? — засмеялся Стахей. — Подарка, что ли, дожидаешься от меня?

— Да, подарка-ко́за я жду, — сказал Материковый Мужик. — Мне много не надо, хватит хвоста собольего, или хоть шкурку белки, или щепотку табачку. Я не жадный...

— А ежли не дам?

— Не дашь — покаешься, — сказал Материковый Мужик. — Лучше уважь, скатертью тогда тебе будет дорога.

— Эй, — весело в ответ закричал Стахей, — эй, Лукьян, а ну-ка, уважь карлика плетью, чтоб нас с тобой помнил.

— Счас! — закричал с заднего воза приказчик и взмахнул плетью. Материковый Мужик подпрыгнул от боли, взвыл и скрылся в густерне леса, только его и видели. А купчик с приказчиком хохоча поехали дальше.

Едут — за день до Гнилой речки повстречалась Стахею с Лукьяном чертуха Масси Пая, красивая, голая, волосы распущены по плечам. Кричит:

— Уважьте, уважьте!

Слышали Стахей с Лукьяном: кому повстречается в тайге чертуха Масси Пая, кого позовет к себе, тот должен пойти за ней и делать все, что она прикажет. А прикажет она наколоть для ее печки дровишек, натаскать из истока или из чвора воды, сварить в котле сохатину, накормить Масси Паю, улечься с бесстыжей спать... Уходя же, следует ей оставить хвост или лоскуток какой-нибудь шкурки, а большего и не требует чертуха от таежника. Кто услужит по-хорошему Масси Пае, того ждет в тайте непременный фарт, а кто не захочет знаться с чертухой, тому не миновать беды.

— Уважьте, уважьте! — кричит голая Масси Пая из-за лесин.

Знают Стахей с Лукьяном, надо кому-то из них слезть с подводы, пойти за чертухой в ее избушку, но некогда: на ярмонку торопятся, да и вдоволь уже навеселились, да и боязно, ведь не баба она, а чертуха. Так подумав, Стахей с Лукьяном натянули потуже вожжи, гикнули на коней, шибче помчались. Едут — деревья мелькают, сзади жалостный крик чертухи слышится, плачет, заливается Масси Пая...

На подъезде к Гнилой речке дорогу Стахею с Лукьяном загородил четырехсотлетний кедр. Кто ни пройдет мимо, кто ни проедет, тот в угоду местным лозам — духам тайги вешает на ветку какой-нибудь недорогой ко́за: медную денежку, дыроватый кисет, старый платок, цветной лоскутик или соболиный хвост — всему рады духи-лозы тайги. Остановились Стахей с Лукьяном, порылись в карманах — кисет шелковый жалко, монеты у них золотые — тоже жалко, а бутылку с водкой и того пуще.

Стахей сказал:

— Пусть вешают те, у кого кисеты дырявые, а нам от лозов ничего не надо.

— Ха-ха, — подтвердил Лукьян.

Вот Гнилая речка перед ними, не широкая вроде, под снегом, как переедешь на ту сторону, еще день пути — и большое обское село Коломины Гривы, а там народ собрался на ярмонку, мехов ждет, выгоды ждет, почета и денег, и они ждут того же. Скорей на ярмонку!

Скорей на ярмонку — а как? — Гнилая речка загородила дорогу, лед на ней всегда тонкий, а сверху снежком припорошен — поедешь, просядет лед, утонешь. Можно и дальним кружным путем, — но ведь ярмонка!

Стахей говорит:

— Поезжай первый, а я погляжу. Как очутишься на той стороне, и я по твоему следу.

— Нет, страшно, — заупрямился приказчик, — ты хозяин, тебе и первому ехать.

Стали Стахей с Лукьяном спорить, перепираться, с кулаками друг на друга наскакивать: один говорит: ты поезжай, другой: нет, ты! — кедровки слетелись на шум, над ними смеются, лисицы из кустов тявкают, дразнит, белки в гнездах хихикают.

И водяные черти про спор их услышали. Услышали и решили заманить их в ловушку: хватит-де, попировали, пусть покипят в смоле на том свете.

Вылетели черти из пихтача на тройке с шаркунцами и в человеческом облике в кошевке через Гнилую речку с песнями и гармошками маханули.

Скрылась тройка. А на снегу через речку санный след остался. Крепкий лед — тройку с четырьмя мужиками удержал, а сани-то с пушниной и подавно сдержит. Стахей первый направил на лед свою подводу. Конь всхрапывает от страха, Стахей уже на середине оглянулся: приказчик Лукьян все еще с подводой на берегу, ждет, что получится.

— А ну, двигай за мной следом! — приказал Стахей. — Не поедешь, прогоню из приказчиков.

Нечего делать, съехал с берега на лед Лукьян. Страшно ему, крикнул на лошадь, помчался, догнал хозяина.

И тут началось: черное под ногами коней полыхнуло, лед разломанный зазвенел, зашумела взбурлившаяся вода. Отчаянно закричал Стахей, отчаянно закричал приказчик, отчаянно заржали кони. Были люди на реке, были воза, были кони — ничего не стало, пусто, лишь колеблется взломанный лед да лопаются пузыри. А из пихтача слышится смех: черти животы надрывают.

Вышел из урмана на берег Гнилой речки Материковый Мужик, покачал головой, сплюнул и ушел обратно.

Появилась у речки Масси Пая, высунулась голая из гущины, крикнула:

— Не уважили!..

Кедр качался на ветру и грозно шумел и скрипел раздвоившейся вершиной...

 

5. Галеры

Как лебеди белые, плывут по Оби теплоходы, в ту и другую стороны идут, людей везут. А большие буксиры баржи толкают с лесом, досками. Много лодок туда-сюда снуют, быстрые, как щуки. Сегодня здесь, завтра там — как по-щучьему велению, чудо-лодка может забросить тебя по речкам в любой таежный угол, хоть к черту на кулички. Обновилась Обь. Не верится даже, не так давно все иначе в Сибири было. Послушайте!..

У купца Флегонта на стрежевом лове коловщиком робил молодой цыган Юрко. Было ему двадцать, силы хоть отбавляй, один коловщиком стоял, невод удерживал, когда неводили рыбу. А длина стрежевого невода — семьсот метров.

На том же стрежпеске работала засольщицей цыганка Аганя, красавица. Пела — заслушаешься, плясать выйдет, всякого подмывает вслед за ней на круг выскочить. Юрко и Аганя любили друг друга, и зимой после неводьбы, на мясоед, хотели пожениться.

Флегонт же богач, был сластолюбец, напьется вина, сделается на морду красным, взглядом по бабам-работницам блудит, глазами грех вершит, распаляется.

Раз он велит своим подручным подпевалам: заманили бы они за песчаный бугор Аганю да растянули бы на земле, а он за кустами будет дожидаться. Да чтобы тихо было, без ржанья.

— Сделаем, сказали подручные подпевалы, — нам эвто ниче, ха-ха, не стоит, только ты нас, великатный купец, не обдели.

— Не обделю, — сказал Флегонт. — За красный товар плачу дорого.

Исполнил задуманное Флегонт, и с того началось. Аганя от позора в омут головой — искали, не нашли. А Юрко на Флегонта с ножиком...

Поставили Юрко пред очи судьи неправедного, и тот одним махом присудил ему каторгу, пять лет обских галер, — и тотчас надели на Юрко кандалы, а на плечи натянули лямку. И поплелся он по берегу вместе с другими страдальцами.

Долог путь бурлака-галерника. Начинается на восходе, кончается поздним вечером, когда, как повсюду в северных странах, сходится с зарей заря. Заря с зарей сойдется, уснет на час-другой галерник на песке под звездным дождем. А лишь высунется из-за леса солнышко, с каюка дерет горло приказчик:

— Эй, шантрапа, вставай, время!

Идет по берегу супротив течения таежной речки Юрко, а комарья да мошек — не продохнуть! Облепили со всех сторон, жалят, кровь пьют. От комариного яда глазки-щелки, лицо — маска, все тело горит, будто крапивой настегали.

Яр — вдоль яра плывет купеческий каюк, Юрко на греблях сидит, веслом угребает. Опухло лицо, не лицо — луна. В ушах звон, в сердце гнев ключом бьется: где правда? Убийца на свободе ходит, справедливый Юрко кормит своей кровью комаров!

Выше, выше по речке купеческий каюк. Что ни верста, то новые преграды, их надо одолевать. Залом — топором руби, перекат — на руках каюк перетаскивай. Исчезла речка, под землю ушла, лодку надо тащить волоком. Тяжела каторга!

Пол-лета волокутся в вершину галерники, иные, обессилев, упадут, не встанут. Мертвым вечно спать, живым дальше плестись, увязая в тине по колена, волоча за собой каюк.

Приволокутся в вершину реки галерники, перетаскивают в лабазы купеческое добро: водку да бисер, сукно да медные бляшки, крупу да муку — и пойдут обратно. И с привезенным добром до зимы останется вооруженный огненным боем смелый приказчик. Придет ярмарочное время, понаедут остяки-таежники — начнется обмен и обман: дюжина крупинок-бисеринок — соболь, медная бляшка — выдра, бутылке сивухи цены нету, мешка пушнины мало. Но до купеческих барышей Юрко дела нету: тащит он на Оби с товарищами баржу. Бросят якорь повыше, в песок, сами вернутся на баржу, ворот крутят, канат натягивают, баржа медленно вверх против течения идет.

Редко бывает — пофартит бурлакам: попутный подует ветер, тогда распускают парус, и ветер несет баржу.

Однажды солнышко пекло, ветер дул — шли под парусом. Бурлаки сидели на палубе, отдыхали. И Юрко вместе со всеми отдыхал. Вдруг кто-то закричал:

— Смотрите, утопленник!

Все бросились к борту. Река подбила к барже что-то безобразное, раздутое, вонючее, обернутое в красные лоскутья. «Аганя! — мелькнуло в голове Юрко. — Кофта-то красная ее!..»

Юрко закрыл глаза. Бурлаки закричали:

— Пихай, отпихивай падаль, нам она не нужна! Отпихнули.

Юрко сидел на палубе с закрытыми глазами, думал: «Бурлачу, голод и холод и комаров кормлю, а все равно живу. Живу — это лучше, чем падалью заделаться!..»

И с той минуты уверовал в себя Юрко: все испытания он вынесет, стерпит, а как дадут ему свободу, так в степь, где кочуют цыгане, уедет, женится, семью заведет, будут у него дети, станет им про обские галеры рассказывать, накажет: ножик против купца держать вострым, чтоб рука, когда время придет, как у него, не дрогнула.

 

6. Огненный дракон

Охотник Василий на промысел идет, слышит: под землей два черта-хозяина между собой в карты зубятся. «Послушаю-ка я, о чем они толкуют», — подумал Василий. Остановился — слушает.

— Денег у меня больше нету, все проиграл, — говорит черт-хозяин Василиева урмана. — На кон ставлю наших с Василием белок.

— А по мне хоть душу поставь, — отвечает хозяин-сосед. — Принимай — сдаю, видишь, очко. Были белки ваши, стали наши, так-то. Что, еще будешь играть?

— Ставлю — сохатых...

— Я и сохатых выиграю, вишь, опять двадцать одно. Были лоси ваши, стали наши.

— Косачей ставлю с рябчиками...

И опять проиграл...

За короткое время черт-хозяин Васильева урмана всю живность проиграл, какая водилась, даже бурундуков, мышей, сов и ястребов — все поставил на картежный кон и проиграл. Хотел было и душу свою заложить, да пожалел. «Гад, — ругался про себя Василий на хозяина-черта. — Ишь, ничего ему не жалко. Как бы не пришлось мне класть зубы на полку да потуже затягивать поясок! Его, черта, собратья подземные прокормят, а я кормлюсь сам по себе, дети у меня...»

Ладно, переночевал Василий в своей избушке, наутро идет на остров Кедровый к другу-охотнику Молчану в гости — посоветоваться и пожаловаться на своего хозяина-черта.

Пришел, охотник Молчан вскипятил на железке чая, — сидят Василий с Молчаном, разговаривают, попивают. Василий рассказывает: черт-хозяин всю живность проиграл, даже свою душу хотел заложить, да пожалел, — что делать?

— Эх, молодо-зелено, — упрекнул Василия старый охотник. — С чертом пособиться просто, не такой он страшный, как его малюют. Поведаю я тебе тайну...

И поведал, подробно расписал, как с чертом пособиться.

Ладно, пришел Василий в свою избушку, лег на нары. Ждет. Слышит: засвистело в воздухе, зашумело — Василий вышел из избушки, видит: прилетел огненный дракон — голова рысья, тулово змеиное, хвост — огонь, — посланник черта-соседа, — и давай всех зверей и птиц в один табун загонять, чтобы перегнать в свой урман.

Василий крикнул:

— Эй, огненный дракон, зачем прилетел?

— Были звери ваши — стали наши, — сказал дракон. — Не умеете играть в карты, оставайтесь с носом!

— Погоди, а про закон и волю земли ты слышал? Надо спросить зверей и птиц, хотят они переселяться в ваш урман. Не захотят — супротив воли зверей и птиц идти нельзя.

— Давай спросим, — сказал дракон и замахал во все стороны огненным своим хвостом, потом крикнул: — Эй, звери и птицы, кто не хочет переселяться к новому хозяину, откликайся!

В ответ из тайги ни звука.

— Вишь, молчат, — прорычал дракон. — Значит, хочут...

— Нет, я не согласен с тобой, — сказал Василий. — Давай по-другому спросим.

— Что ж, спрашивай, а я послушаю.

Развел Василий на земле два костра. Один из пихтовых дров, другой — из еловых. Когда дрова разгорелись, он повернулся к пихтовому огню и крикнул:

— Эй, звери и птицы, хотите ли вы переселиться на новое место?

Из костра ни звука, лишь сучки трещат да искры разлетаются во все стороны.

— Вишь, молчат, — сказал Василий. — Значит, не хочут.

— Погоди, теперь моя очередь спрашивать, — сказал дракон. — Мне-то они скажут всю правду. — И он повернулся к еловому огню и рявкнул во все горло:

— Звери и птицы, неужто вы не хочете переселиться к новому хозяину?

Еловый костер вспыхнул ярче, валежины и поленья, как всегда, завыли, заголосили, засвистели, — ясно, плачут звери, плачут птицы, неохота им переселяться в чужой урман.

— Не хочут, — крикнул Василий. — Слышишь, плачут все до одного.

— Верно, плачут, — сказал дракон, — слышу.

— Ну что, пойдешь теперь против закона о воле земли?

— Что-то боязно, — сказал дракон. — Как бы они нам с чертом-хозяином не отомстили.

— То-то, — сказал Василий, — а теперь убирайся прочь.

Дракон взлетел ввысь и взял направление к соседнему урману. А Василий принялся за промысел. Ходит по тайге, постреливает белок, ловит соболей, настораживает на глухарей слопцы и думает: как ему образумить хозяина-черта, чтобы тот таежное добро вдругорядь не проиграл, петлю на него, как на зайца, поставить или яму вырыть, чтоб черт в нее провалился и никогда не вылез.

 

7. Золотая кумирня

Охотник Степан собрался на промысел. Насушил сухарей, накормил собак, уложил на нарты добришко и увязал крепко-накрепко веревкой. Но перед тем как отправиться в путь, подумал: а не сходить ли мне к шаману Алсею, не попросить ли благословения?

Ладно, пошел к шаману. Алсей живет на Ворожейном Мысу, над Шедолгой-речкой. У леса могилы — предки шамана зарыты, посреди мыса избушка, в ней Алсей спит и ест, в двух шагах от избушки — амбарушка, в ней идолы и кумиры обитают, им шаман молится.

— Так и так, — сказал, поздоровавшись, Степан, — пришел получить благословение.

А шаман Алсей в ответ принялся лаяться: худой остяк нынче пошел, дерзкий, в богов и чертей не верит, ни во что не верит, русским боженятам поклоняется, про своих остяцких позабыл. Раньше лесной человек лучше был, здоровый, душа без изъяну, а нынешний — двоедушный, лукавец, просмешник и лицемер. Раньше каждый охотник стремился золотую кумирню отыскать, чтобы поклониться идолам, богам и боженятам, а нынешний ни к чему не стремится и думает об одной собственной выгоде и брюшной пользе.

Лаялся, лаялся шаман Алсей, но все-таки охотника Степана благословил и пожелал ему удачи.

Идет Степан на промысел, нарты за собой волочит, ему собачки помогают. А он из благодарности своим дружкам на лыжах дорогу утаптывает, по своему следу пускает упряжку, облегчает собачкам работу.

Долго тащился Степан на промысел. Пришел наконец в свой урман. Смотрит: тайга пустая, неурожай — ушла белка, ушел соболь, улетели глухари, косачи и рябчики. Даже глазастый сыч и тот куда-то девался.

«Плохи мои дела!» — приуныл Степан и уселся на пенек и стал думать, как ему быть. Степан понимал: надо искать богатый урман: не вся же тайга пустая! Но искать трудно и долго. «А не поискать ли мне, в самом деле, золотую кумирню, — подумал, — не поклониться ли остяцким идолам и не попросить ли у них помощи, авось они не откажут! Вернусь тогда домой с богатой добычей».

Думал, думал Степан и порешил искать кумирню — так легче будет прожить.

Идет. День идет, другой, третий. Поднялась падера, снежной мглой все кругом застлало, ветер опрокидывает назад, идти мешает. Степан в чью-то переночуйку забрался, отсиживается, хорошей погоды ждет. Дождался — снова пошел. Неделю идет, другую, третью. Чует, весной повеяло, тепло. Солнышко греет, бурундуки свищут, одинокая лисица тявкает, собак зовет — позабавиться, поиграть в пихтаче. Река большая перегородила дорогу — на берестянке Степан переправился на ту сторону. Снова идет, быстро идет, хочет скорее разыскать золотую кумирню.

Шел, шел, вышел к чужим юртам. Большие юрты, богатые, крыты шелковой и бархатной крышей, на дверях бисерные украшения. Возле дверей собаки большие, жирные, цепи на них золотые, ошейники серебряные, сами ленивки мутноглазые, едва шевелятся, не лают, даже паута с носа им лень согнать. Вошел в одну юрту Степан, здоровается, никто ему не отвечает. Вглядывается со света Степан — возле стен нары, коврами персидскими устланные, на коврах люди валяются вповалку, толстые да мордастые, как собаки, зевают спросонок широкорото, переговариваются между собой ленивыми голосами: кого это боженька послал нам спозаранку?..

«Хороши спозаранку, — подумал Степан, — уже дело к вечеру, а они все спят». Сказал:

— Робята, не скажете, как мне добраться до золотой кумирни? Идолам да кумирам хочу поклониться, чтобы удача сама по себе перла в руки.

— Как не сказать, скажем, — за всех ленивцев ответил самый толстый и жирный лежебока. — Вон там она, на Шеломке, выйдешь на взгорок — увидишь.

— Спасибо, братцы, — сказал Степан. — Пойду. Скореича мне охота с идолами встретиться лицом к лицу и упасть перед ними на коленки.

Вышел — постоял возле дверей, назад вернулся. Спросил:

— Робята, а не скажете ли вы, отчего вы все такие толстые?

— Скажем, — за всех ответил самый толстый лежебока. — Все из-за этой самой кумирни, которую ты ищешь, провались она в тартарары. Наш шаман шибко умный, знается с чертями и кумирами, подарки им дарит, и за то кумиры нас любят, все нам дарма дают: и балык, и черную икру, и мед, и водку, и мясо. Хошь, птичье молоко добудем. Сытно нам живется, едим от пуза. И от такой, братец, жисти охотники среди нас повывелись. Все норовят домовничать, а в урман не затянешь на веревке. У мужиков брюхо растет — земли не видят, одно знают: водку жрать да с бабами обниматься. Разленились, изнежились хуже некуда, метко стрелять разучились, лыжами не владеют, по звездам не ходят, болота боятся, реки боятся, медведя боятся... Вот и получается, что от золотой кумирни вред один. Понял?

— Ага, понял, — сказал Степан, — вижу, зажрались вы, робята.

— И ты зажрешься, ежли золотым кумирам молиться будешь, — сказал лежебока. — А как отучнеешь, так свалишься на нарах свинья свиньей.

Степан отошел, уселся на пенек, думает: надо разобраться что к чему. На голодное брюхо жить худо, но и так валяться, тоже не хорошо. Не поискать ли богатый урман, зачем ему кумиры?..

Сидит Степан на пеньке, думу думает. И пусть думает — на то и голова на плечах, чтобы в соображение входить обо всем.

 

8. Хитрая шкура

Жил богатырь, звали его Наун. Был он такой сильный, что никто в тайге не мог его побороть. Рост — выше леса, идет — земля дрожит. Люди почитали его и уважали за то, что он делал много добра: защищал от врагов, добывал рыбу, ходил на звериный промысел.

Текли годы. Род богатыря Науна процветал. И люди, и Наун — все были довольны друг другом и жили в мире и уважении. Так, может, до скончания века текло бы, да вмешалась нечистая сила. Так было. Приходит раз к Науну черт и говорит:

— Послушай, Наун, чегой-то ты все колготишься, на людей гнешь горб, без дела не посидишь. В твои годы не мешает тебе пожить в свое удовольствие и повеликаться: живешь-то на свете ведь всего-навсего раз.

— Такая моя натура, — сказал Наун. — К работе я привык и людей защищать от врагов привык.

— А ты попробуй по-другому пожить, — сказал черт, — поверь, не покаешься. Дам я тебе хитрую шкуру — счастье узнаешь. Если же тебя моя шкура не устроит, можешь возвернуть ее в любое время.

— Ладно, давай шкуру, может, в самом деле, я счастье узнаю.

Вынул черт из мешка хитрую шкуру, подал Науну и тотчас скрылся. Наун облачился в шкуру черта, поверх нее штаны и малицу надел — и тогда одолел его сон. Лег на лежанку, уснул, спал долго. Проснулся — старых настроений как не бывало. Работать лень, охота дома без дела валяться. И гордость в груди за себя ворошится зверьком. Есть захотел — поднялся, думает: «Хватит по-старому жить, по-новому поживу. Делал я людям добро, теперь пусть люди кормят меня за то и возвеличивают: я заслужил!» И закричал во весь голос:

— Эй, люди, тащите мне нельму, тащите икру, тащите и оленье мясо.

Люди уважают Науна — несут ему, как велит, оленье мясо, и икру, и жаренную на сковородке нельму.

— Ешь, богатырь, — говорят, — наедайся, время придет — нам послужишь.

— Послужу, — обещает Наун. — За мной дело не станет.

С тех пор и повелось: люди работают на богатыря, а он в пещере сидит, принимает приношения, ест, пьет да еще ругается: того-другого мало, то-другое невкусно. Если ему возразят: попил, поел задарма, может, хватит, помоги нам, из сил выбились, — он сердится и велит кормить его получше и для деликатности на колени перед ним становиться. Что ж, сила солому ломит: боятся богатыря люди, на коленях перед ним ползают и подают сладкие кусочки. Ежли же найдется среди людей кто понастырней, того Наун в пещеру-кутузку посадит и приставит верного караульщика. Учинив расправу, усядется у огня и думает: «Молодец черт, хороша хитрая шкура!»

Много ли, мало ли времени протекло, неизвестно. Раз прибегают к Науну люди, кричат:

— О, богатырь Наун, спасай нас, враги напали.

Наун вылез из пещеры, видит: кругом тьма-тьмущая врагов, схватил было бревно, чтобы неприятеля бить-колотить, но тут хитрые мысли явились в голову. «А чего, — подумал, — я полезу наперед батьки в пекло, зачем я буду жизнью рисковать. Пусть от врагов защищаются люди сами». И снова забрался в пещеру.

А врагам того и нужно: пожгли жилища, увели в полон детей и женщин, мужиков побили, лодки угнали, сети порвали, много беды принесли. Уцелевшие от разгрома и разорения люди, как враги ушли, собрались вместе, стали советоваться: что делать, как заставить Науна работать и воевать. Говорили, говорили, ни к чему не пришли, отправились к Науну все вместе. Пришли, спрашивают:

— О, великий богатырь Наун, почто ты от всех дел отстраняешься? Ужель ты обижен на нас?..

— Нет, не обижен я на вас, — ответил Наун, — я просто, как враги пришли, был хвор, не обессудьте. Знайте, как снова враги придут, я за вас горой-стеной стану.

— Дай-то бог, дай-то бог! — говорили люди и радовались, что Наун с ними.

Ушли успокоенные люди. А Наун, проводив ходоков, полулежит в пещере и похохатывает: спасибо черту!..

И еще были нападения на землю Науна. Люди падали сотнями, сраженные мечом, а Наун, вопреки обещаниям, отсиживался в пещере и наружу не показывал носа. Хорошо ему жилось. Враг опустошал землю, людей побивал во множестве, но всегда кто-нибудь уцелевал, — после ухода неприятеля этих уцелевших Наун заставлял работать на себя.

Много ли, мало ли проходит времени — приходит к Науну черт и говорит:

— Ну, каково живется в хитрой шкуре?

— Хорошо живется, спасибо, черт.

— А я за шкурой пришел, самому нужна.

— Не отдам, — сказал Наун. — Пришлась она мне впору.

— Брось дурачиться, — говорит черт, — снимай шкуру, я тебе добра желаю. А ежли отступлюсь, тебе хуже будет, пропадешь.

— Не пропаду, — говорит Наун. — Я понял: хорошо жить в свое удовольствие.

— Хорошо-то хорошо, — говорит черт, — только знать надо меру, а ты, гляжу, совсем обнаглел.

— Я богатырь, я заслуженный...

— Заслуги твои старые, на них далеко не уедешь.

— А твоя шкура на что?

— Дурак, хитрить и великатиться тебе больше не перед кем.

Сказал — исчез черт, как в воду канул. Наун вылез из пещеры, смотрит: кругом пепелища, мертвые тела, скот бродит без призора, ни единого человека из его рода не уцелело. Почесал в затылке Наун, делать нечего, раз не перед кем хитрить и великатиться, придется снять хитрую шкуру: снабжать-то его едой некому, самому надо разворачиваться. Хочет снять хитрую шкуру Наун, а она не снимается, рвет ее — не сдирается, словно приросла.

Худо! В воду Наун нырнул, смывает водой шкуру — Не смывается. Катается по песку — не стирается. Что делать? Посоветовался бы, как дальше жить, да не с кем, ни одного сородича не осталось...

 

Свидание с юностью

 

Рудник — прииск Берикуль

На руднике-прииске Берикульском я жил, можно сказать, долго — целых десять лет! Это было в тридцатых, в отроческие и юношеские мои годы. Оттого, должно быть, я смолоду и до сих пор не могу позабыть Берикуля. До чего же притягательны для нас те уголки на нашей большой земле, где мы почувствовали себя, где повзрослели, где открывали не только самих себя, но и целый мир! Не забыть мне никогда неповторимых красок тех закатов, темных августовских причудливых громад облаков: смотришь, бывало, на них, и чудятся тебе скалы, утесы, средневековые замки, песчаные барханы, черные валы, — все, что подскажет тебе детская фантазия. Бывает, что на короткое время возникает из облаков фигура человека-великана, или страуса, или слона, или двугорбого верблюда. Спустя короткое время все это исчезает бесследно, тает, зато по небу разливается морская гладь, а по ней под белым-пребелым парусом скользит легкий, как пушинка, кораблик, а вдали, разумеется, есть и остров, на зеленой тверди которого теснятся сказочно стройные пальмы и кипарисы...

Чудесное, однако, было не только в небесах, но и на земле. На горе Сиенитной, что нависла почти отвесно над рудником-прииском, на высоте, в утесе, таился темный вход в Ледяную пещеру, — если осмелиться войти в нее с карбидной горелкой в руке, если углубиться в нутро земное, то вскоре очутишься в подземной галерее, где под мрачными сводами высечен в твердом, как железо, кремне трон, а на троне том восседает сам хозяин подземных недр — Горный Батюшка, или Горный Хозяин. Зачем он там восседает, зачем он время от времени появляется на поверхности, либо в шахте, либо на обогатительной фабрике, — обо всем этом узнаешь ты подробно, стоит присоединиться тебе к ватаге приисковых мальчишек или если попросишь об этом рассказать кого-нибудь из старых золотничников, которые всю жизнь провели в горах в поисках богатых россыпей и тяжелых самородков и которые знают все-все на свете...

Целыми днями, неделями, годами обследуешь ты все, что окружает тебя, мимо чего пройти тебе никак невозможно. Вот кузня горного цеха. Дуют, шумят без устали вентиляторы, разгорается уголь, старый кузнец, чумазый, в брезентовом фартуке и таких же рукавицах, выхватывает клещами, словно фокусник, шестигранный стержень из огня, швыряет его на наковальню, бьет по концу стержня молотом молотобоец; сам кузнец, оскалившись от великого усердия, стучит звонким молотком, — словно ловко сыграли, сделали свое дело, отбросили стержень, будто ненужный, в сторону, — а ты в этом шестиграннике узнаешь бур — такую необходимую вещь: этим буром сверлят в шахте, в камнях, скважины, закладывают в них взрывчатку, поджигают шнур, — гремит оглушительно подземный взрыв. Можно, конечно, грызть кайлой, можно дробить молотом «мочные» подземные жилы, — но это и трудно, и мешкотно. Куда проще, быстрей и легче применить динамитный взрыв: всего лишь одна секунда — и жила взорвалась, раздробилась на мелкие кусочки, успевай только собирай их да складывай в вагонетку.

А в дверях компрессорной, где умные машины накачивают в подземную глубь сжатый воздух — приводить в действие бурильные машины, а также и для облегчения дыхания людей, — тоже целый мир. И в шахтный ствол невозможно не заглянуть, чтобы ощутить на лице подземный холод, увидеть быстрый, бесшумный ход похожей на налима скипы, — в ней выдается на-гора́ руда и порода, — все-все манит, зовет, обещает, будоражит; каждый день приносит тебе что-то новое, голова полнится знаниями обо всем, что тебя окружает.'

Речка Кея (на карте она обозначена Кия), озеро Малый Берчикуль, полное карасей, Большой Берчикуль — это уже почти целое море, широкое и глубокое, в нем водятся окуни и щуки. Горная тайга, с далекой речкой Дудет, в которой любили жить налимы; поселок Американка, где всегда грохотала новая обогатительная фабрика, перемалывающая руду; другой поселок Лесотдел, где рубили рудстойку для шахты — все открывалось не в один день, а годами, прочно входило в мою жизнь; потому и вросло в душу, крепко засело в памяти, не вытеснить все это времени.

А в школе открывались мне иные, неведомые миры: Мадагаскар, Амазонка, саванны, водопады... Позабыв о компрессорной, кузне, о Кее и Дудете, я плыл вместе с великим путешественником Магелланом на его белопаруснике, огибая Южно-Американский материк, вместе с ним долго искал пролив и нашел наконец тот самый пролив, который назван Магеллановым. Однажды меня взял с собой Колумб на один из своих кораблей, и вместе с ним я открыл Северную Америку...

Много чего довелось мне открыть. Так открыл я для себя рудничную библиотеку, куда меня записали на имя матери, члена профсоюза горняков. Каждый день бегал я с отдаленной от центра улицы Выездной, где мы жили, в библиотеку, чтобы обменять за ночь прочитанную книгу на новую. И Гулливер, и великий целитель доктор Айболит, и красавица Земфира, и несчастные Жилин с Костылиным, и татарочка Дина, — где вы? Другие узнают о вас, другие вас любят, вам сочувствуют, но и мне никогда не забыть, не разлюбить вас!

Целых тридцать пять лет не бывал я на прииске Берикульском. Как уехал только-только начинающим жить, так и мотаюсь по белу свету вдали от своей малой родины. Жил я далеко, но всегда знал: я побываю вновь на Берикуле. Мысленно бродил я по горам, взбирался на крутые утесы, пробирался густыми пихтачами, залезал в старые штольни, с опаской поглядывая на заплесневелые от сырости, полусгнившие крепежные стойки. В воображении я сидел на утесе Сиенитном или «бродился», закатав штаны до колен, в каменистой речке, пытаясь поймать вилкою подкаменщика-бычка. И в тайге я бродил, и у костра ночевал, и со стариками разговаривал. И все только в воображении, целых тридцать пять лет!

И вот наконец я собрался и отправился. Ехал я в поезде, летел самолетом, автобус меня вез. Не доехал до рудника километров тридцать, пошел знакомой, много раз хоженной дорогой. Я шел, отдыхая и ночуя в мимопутных деревнях, у добрых людей. И что же узнал я? Рудник-прииск Берикуль вроде стоит на своем месте еще, но в действительности его уже почти нет. В недрах его, где когда-то добывался драгоценный металл — золото, кончились запасы, и производство свернули. Бездействует шахта, забои еще, правда, не затоплены, откачивается из них вода, но, слышно, недалек тот день, когда и эти работы прекратятся насовсем. Горняки разъехались по другим, дальним и ближним «золотым» шахтам, остались лишь в малом числе старики-пенсионеры. Нечего делать на руднике Берикуль, нечего там смотреть, не с кем встречаться и разговаривать. Так мне говорили в деревнях, где я останавливался. Что было мне делать? Возвращаться домой? Нет, я не мог вернуться, не побывав на Берикуле! И я пошел дальше...

Да, я пошел, — и не раскаиваюсь в этом. Старинный прииск Берикуль, где я вырос, был, есть и, пожалуй, будет всегда, хотя и истощились его подземные богатства, хотя и уезжают из него люди, отыскивая другие на земле места.

 

Лесник Ирасим

1

В те далекие тридцатые годы жил у нас на Берикуле дядя Илларион, личность весьма примечательная, знали его все от мала до велика. Помещался он с семьей в просторном, под свежим тесом доме на пересечении двух улиц — Луговой и Комсомольской, — перед палисадником его дома постоянно сидели приискатели — мужики и бабы, — ждали удобного часа, когда дядя Илларион, лесник, примет из них каждого по отдельности для беседы. Нужда в леснике была большая. Купить билет на заготовку дров, взять разрешение на шишкобой в кедровнике, узнать, где и сколько можно заготовить хмеля, получить участок на покос — все это можно было сделать только через лесника.

Мы — наша семья из трех человек: я, старший братишка и мать, — жили тогда, переехав с Выездной, на Стану — главной улице рудника-прииска, на взгорье. Жилье наше — избица шагов шесть в длину и столько же в ширину, пристроенная к длинному старому бараку, несмотря на свою крохотность, была холодная, как погреб, для сугрева ее зимой требовалась прорва дров. Обязанность по заготовке и вывозке дров из леса целиком и полностью лежала на нас с братом, мальчишках, которым едва-едва исполнилось десять — одиннадцать лет. Мать работала на тяжелой подземной работе в шахте, она кормила нас, и ей некогда было заботиться о дровах. А мы с братом учились в школе и добывали дрова, чтобы было тепло в нашем убогом жилье с дырявыми сгнившими стенами, на которых наседал пушистый иней-куржак.

Отца у нас не было: он умер в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, оставив нас одних, как говорила мать, мыкать злосчастное горе.

И мы с братом, лишенные отцовской поддержки и защиты, убежденные, что можем надеяться только на себя, а не на чужих людей, старались изо всех сил. Зимой мы обычно просыпались рань-ранью и, чтобы успеть до наступления второй смены в школе, не мешкая, отправлялись за дровами. Мы шли, волоча за собой за веревку сани, по Стану, улице Комсомольской, Выездной, взбирались на высоченную Осиновую гору и по проторенной, а чаще непроторенной тропе, нетронутым убродьем, барахтаясь по пояс в снегу, кое-как углублялись в заснеженный лес. При утреннем мраке мы выбирали сушину, подпиливали ее двуручной пилой, разрезали на кряжи и укладывали их на санки. Увязав кряжи на санках веревками, мы немедленно отправлялись домой. Один из нас волочил санки за веревку, другой подталкивал тяжелый воз сзади.

Вывозка дров из тайги — тяжелая работа, особенно в убродье, когда необходимо одолевать высокие сугробы, а дышать от холода нечем: стужа сковала не только деревья, и небо, и дорогу, но и воздух. Только выйдешь, таща за собой тяжелые санки на чистовину Осиновой горы, ударит в лицо плотный сивер, прожжет насквозь дыроватую фуфайчонку и стеженые штанцы, заледенит ноги, обутые в боты с калошами, — и заноют суставы, взломит болью надбровные дуги, в паху будто прокалывают шилом... Но воз с дровами не бросишь, его надо волочить, чтобы дома было тепло; опрокинутся санки на бок — надо поднять, заедут на спуске в сторону, уткнутся в набой — вытащи, а понесет их скоро-скоро с кручи под гору — сдержи, чего бы тебе это ни стоило.

Но это еще не все. Не все, даже если ты одолел и низину, и спуски, и сугробы. Вот выехал ты на Берикуль: по сторонам домишки, вьются синие дымки, подхватывает их сивер, разрывает в клочья, белеют заледенелые окошки, брешут от ярости на стужу собаки. Теперь надо умудриться безопасно проехать по двум улицам — Выездной и Комсомольской — тогда ты будешь дома. Дорога торная, разъезженная, ехать по руднику-прииску легко, но тут зато другая опасность — дядя Илларион.

И зачем он поставил свой дом на пересечении двух улиц — Луговой и Комсомольской? Не объедешь с дровами, не обойдешь его дом — все дороги мимо этого дома. То и дело дядя Илларион выглядывает из окошка сквозь чистые, ничуть не заледенелые окошки и видит все, что творится на улице. Везут сено — пусть везут, это его не касается. Везут медленным ходом динамит, красный флажок на дуге — признак опасного груза — пусть себе везут. И к рыбе, которую перебрасывают на рудник в короба́х, мерзлую, он совершенно равнодушен, и к ящикам, и к бочкам на санях у него никакого интереса. Но вот показался вдали дровяной воз — конный ли на санях, пешеходный ли на санках, он тотчас хлопнул дверью, он стоит уже на дороге, в шапке, в фуфайке, с молоточком лесника в руке.

— Ага, вот и дровишечки, — ласково выговаривает он, велев возчику остановиться. — Вижу, все вижу, а насчет билетика как? Форма, порядок требуется для выгоды государственной... Нету, говоришь, билетика на дрова, не куплен заранее, — что же делать будем, а? Придется, видно, про́токол составить, без этого никакого порядку не будет.

И начинается разговор. Дядю Иллариона упрашивают, убеждают, доказывают ему свою правоту, но он остается неумолим. Встреча с лесником обычно заканчивается тем, что воз ставится обочь дороги, возчик уныло плетется в дом лесника, где составляется протокол. После того лесник, провожая возчика, еще раз выходит на улицу. Стучит молоток, на срезах березовых кряжей появляются выбоины «ОП», что означает, кажется, что дрова опечатаны, то есть пускать их в топку пока нельзя...

И нас с братом всегда встречал лесник. Ни разу такого не было, чтобы навстречу нам не вышел дядя Илларион.

Высокий такой, узкоплечий, с бородкой клином, как у Калинина, с серыми смеющимися глазами, дядя Илларион помахивал молоточком лесника, выговаривал нам с братом весело и ласково.

— А, братушки-ребятушки, это в который раз вы мне попадаетесь, — говорил дядя Илларион. — И опять, смотрю, без билетика. Помню точно, не брали вы билетика. Что же вы, братушки-ребятушки, забыли про форму-порядочек? Вижу, сушнячок срубили, но и за него положена плата. Недорого ведь, копейки за него платить, разве нельзя было билетик купить заранее, а? А я на вас штраф наложу, а он уж не копейками пахнет, штраф-то...

Брат на ласковую угрозу дяди Иллариона или молчит, набычившись, или бубнит грубовато: ну, и штрафуй, раз ты такой ехидный! Я же, спасаясь, вдруг начинал вытирать рукавицей лицо, громко швыркать носом.

— Отпустите нас, дядя Илларион, — упрашивал я слезно, — отпустите, мы в школу опоздаем. Нам еще обед надо сварить, мы одни, а мамка наша в шахте. Мы сиротки, пожалейте нас!

— Ладно, ладно, ступайте, — смягченно произносил дядя Илларион. — Ишь, сиротки, безотцовщина, значит...

Мы уходим, волоча за собой воз; дядя Илларион долго глядит нам вслед, качает головой, неизвестно о чем думает.

Ясно, он жалел нас с братом. По натуре, видать, он был человек добрый и жалостливый. Но зачем же, зачем, нам непонятно было, назавтра он, встретив нас на пересечении улиц Комсомольской и Луговой с возом сушняка, неизменно преграждал нам дорогу, помахивал молоточком и ласково журил:

— Вот и опять вы, братушки-ребятушки, мне попались!.. Форма, порядок, где же ваши билетики?..

И опять мне приходилось пускать для него слезу...

Крепко засел мне в голову и, наверное, в сердце добрый лесник дядя Илларион. Помнилась мне его речь, любил я, подражая ему, повторять, обращаясь к своим друзьям так же, как к нам, бывало, с братцем обращался дядя Илларион.

— Что, братушки-ребятушки, приустали? — говорил я на учениях товарищам солдатам, когда мы одолевали с полной боевой выкладкой какой-нибудь изматывающий нас пятидесятый километр. — Ничего, братушки-ребятушки, еще верст с десяток — и привал.

На фронте я воевал в разведке. Я был крепок, мускулист, меня назначили в группу захвата. Бывало, хитростно подползешь к переднему краю и, прежде чем в назначенное место швырнуть связку противотанковых гранат, привстанешь, размахнешься и обязательно пробормочешь мысленно или шепотом: «Получайте, братушки-ребятушки, билетики, сушнячок, форма-порядок требуется!» — а потом уж вслед за взрывом врываешься в расположение врага, чтобы схватить оглушенного ганса-фрица.

— Эх, братушки-ребятушки!..

Подо Львовом, когда мы долго стояли всем фронтом перед дальнейшим наступлением, я получил письмо от матери с рудника Берикуль, в котором она подробно прописала о том, как не стало на свете дяди Иллариона.

На фронт дядя Илларион не угодил, возможно, по болезни, возможно, на него была наложена бронь. Он по-прежнему был занят дровами да покосами. Ходил он по домам, продавал красноармейкам порубочные билеты, налагал штрафы, делил по весне покосы, пил брагу, которой его угощали, выслушивал упреки и ругань со стороны шумливых баб, не желавших подносить ему брагу в стакане, а также и выполнять его законных требований.

Был в войну близ Берикуля, в Сосновке, совхоз-колхоз, а может, подсобное хозяйство, где сеяли хлеб и репу, брюкву и льны. На горе Осиновой, на чистовине, стояла по осени кладь, дожидаясь обмолота. Обнаружилось: кладь убывает, ночью приходят воры и обмолачивают снопы. Поймать воров вызвался дядя Илларион.

«...засел Илларион, — сообщала в письме мать, — на соседний стог сена, сидит ночью, ждет, как покажутся хлебные воры. Долго, видать, дожидаться пришлось караульщику, до смерти захотелось ему покурить. Тут и вышла беда: стог возьми да и загорись. Иллариону-то надо было катышком со стока скатиться, а он стал огонь затаптывать, плясать на нем. Видели ночные свидетели: стог пластает огнем, а на его вершине человек приплясывает... Так сгинул лесник Илларион, упокой, господи, душу его!..»

2

Лесник Ирасим, — сын дяди Иллариона. Его я помнил смутно: сказывалась разница в возрасте — семь лет. Я еще доигрывал последние перед войной мальчишечьи игры, а он уже служил в армии, учился колоть штыком, бить прикладом. Ничего почти не слышал я об Ирасиме (по-настоящему его звали Герасимом) и в течение тех тридцати с лишним лет, пока я жил своей жизнью вне Берикуля. Узнал я об Ирасиме в эту последнюю поездку на рудник, уже запустелый...

До войны Ирасим работал в шахте отпальщиком: закладывал в скважины взрывчатку, протягивал бикфордов шнур, поджигал его и убегал прочь по забою. Получался взрыв: сыпались каменья, их дробили молотом и отвозили в вагонетках к стволу, чтобы выдать на-гора.

Еще в юности до армии довелось Ирасиму спознаться с бедой: случайным взрывом — «недочетом» — ему пальнуло в лицо, отчего остались порядочные отметины. Долго лежал он в больнице среди больных и увечных, может, не до конца, но все же довелось ему познать горе людское, постичь чужую боль. И в госпитале он долго лежал после ранения... Во всяком случае, когда после войны он, демобилизованный по ранениям, вернулся на Берикуль и стал работать заместо отца лесником, вдруг исчезли дровяные штрафы. Как и отец, Ирасим распределял покосы и определял порубочные деляны, проверял дровяные возы, но эта работа исполнялась им мирно, по-доброму, бесштрафно, без обоюдного недовольства, обид, слез и озлобления. И старший лесничий, время от времени приезжавший для проверки, диву давался, как такому леснику, каким является Ирасим, удается наладить на Берикуле порубочную дисциплину и вместе с тем выполнять финплан...

Мягкость и слабохарактерность — главная черта Ирасимовой души. Не обидеть бы кого да не огорчить — вот чем он руководствовался в своей работе. Оказать посильную помощь нуждающемуся, облегчив его участь, — вот к чему он стремился... Был у него брат Аполлинарий, старше его годами лет на десять, погиб от разрывной пули, как сообщали взводные товарищи брата, под Великими Луками. Остались после погибели Аполлинария вдова Анна Самсоновна да трое сирот. Вернувшись с войны, Ирасим поселился в отцовском доме, а потом, когда умерла мать, объединил хозяйства погибшего брата и свое в одно. Произошло это по общему согласию с Анной Самсоновной. По согласию и, может, по любви сошлись они и стали жить супружески. Их не осуждали: война, унесшая много жизней, честное вдовство строгой в поведении Анны Самсоновны, трое сирот, которых требовалось растить, а также и неустроенность семейная самого Ирасима. Пусть живут, раз так у них получилось, думали люди, и пересуды, возникнув однажды шепотом, тотчас и заглохли, будто их не было.

С тех пор прошло тридцать с лишним лет. Пятерых детей вырастили Ирасим с Анной Самсоновной. Сыновья закончили в Томске институты, разъехались по местам назначения на работу, дочки тоже выросли, выучились, стали детными женщинами. Вдвоем остались Ирасим с Анной Самсоновной, живут дружно, в согласии, в лесных делах жена — первая помощница мужу. Вместе отмеривают покосы, вместе заготавливают корм для своей скотины. Вместе ладком ходят в гости по большим праздникам и, бывает, в два голоса выводят протяжные песни. Только, рассказали мне, случится на тех гулянках, что какой-нибудь подпивший мужик пустится вприсядку, Анна Самсоновна обязательно не утерпит: платочек из-за рукава достанет и начнет вытирать повлажневшие глаза. А почему так, всем ясно: Аполлинарий в свое время был отчаянный плясун...

И еще жалуется, бывает, Анна Самсоновна на мужа: любит-де Ирасим их совместных дочек больше, а к ее сыновьям вроде относится с прохладцей. Анну Самсоновну за такую жалобу обычно журят: грех-де тебе, баба, обижаться на мужа, честный, добрый, троих племянников-богатырей вырастил, отца им заменил. Не он, Ирасим, то кто знает, как бы их судьба обернулась. «И то верно, — тотчас соглашается Анна Самсоновна. — Зря я на него наговариваю».

Единственная неурядица в семейных делах у Анны Самсоновны и Ирасима — это обоюдная ревность. Хмурым делается Ирасим, когда жена при виде плясуна плачет. А Анна Самсоновна потихоньку горевала: неодинаковая любовь у Ирасима к родным детям и племянникам...

3

Приветливые хозяева Анна Самсоновна с Ирасимом угощают меня чаем.

Дом Коростелевых — на перекрестке двух улиц — Луговой и Комсомольской — в пору моих юных лет был высокий, под свежим тесом. Сейчас он врос в землю, даже скособочился от времени, сгорбатился, как старик дряхлый, подернулся зеленоватым мхом. Под окнами черемуха осыпает листву, горит густо рябина. Изба вещами заставлена: широкая железная кровать, комод, гардероб, стол круглый посередине, в простенке — рамка, за стеклом — карточки, фигурки стоящих и сидящих людей, улыбающихся и печальных — Аполлинарий в форме солдата, дядя Илларион с бородкой, как у Калинина.

На столе медный самовар поет с подвывом, похоже, собачонка на морозе поскуливает. Ирасим сидит напротив меня, наружностью он смугл, черен, как все люди, большею частью находящиеся на воздухе. Шея сухая, жилистая, в морщинах, что старый, поношенный сапог. Глаза круглые, серые, смотрят умно, по-молодому, губы добрые, тончают, подсыхают к старости.

Анна Самсоновна, в сравнении с мужем, выглядит старухой, ей за шестьдесят. Тоненькая, сухая, горбатенькая. Как у всех худых в старости женщин, лицо у нее изборождено морщинами, глазки узкие, светлые, два передних зуба торчат. Что говорить, Анна Самсоновна не выигрывает от сравнения с мужем. Смотрела она вниз, будто в чем-то провинилась...

Разговор за столом, как всегда, на разные темы.

— Видел ли, сколько домов-то позаколочено? — спрашивает меня тоненьким, почти детским голоском Ирасим. — Нету людей, кто куда разбежались. Как золото в горе кончилось, так люди кто куда. На днях еще один дом заколотили напротив, теперь в соседях у нас никого не осталось.

— А кто уехал?

— Да Марея Кузнечиха, — охотно отвечает Ирасим. — Поди, не забыл? Трое, поди, помнишь, Кузнецовых было: Александра, Михаила да Павел, бурильщик. Александра с Михайлой сразу после войны, как вернулись с фронта, выехали, а Марее ехать было некуда: муж убитый, дети малые, куда с оравой кинешься. Пока поднимала детишек — состарилась.

— Марея Кузнечиха давно бы уехала, — вступает в разговор, подсев к самовару, Анна Самсоновна. — Дети зовут к себе — внучат нянчить, да со стороны ей была помеха.

— Какая помеха?

— Ирасим ей помеху учинял, — сказала Анна Самсоновна, кивнув головой на мужа. — Все уговаривал: останься! — она и откладывала с году на год выезд, покуда ныне не собралась.

Я молчу. Мне, конечно, интересно знать, почему отговаривал Ирасим Марею Кузнечиху, чтобы она не уезжала из Берикуля, но я боюсь быть нескромным. А Марею Кузнечиху я даже очень хорошо помню. Это была маленькая, юркая женщина с носиком пуговкой и смеющимися глазами. Детей ее, тогда малышей, я не помню, а она сама так и стоит перед глазами: согнулась в три погибели, тащит за собой на санках возок сена или дровишки...

— Верно, было такое, уговаривал, — подтвердил Ирасим. — Работа у меня такая... — И, обращаясь ко мне: — Людей нету, работать в лесу некому, каждый человек, даже старик, который мне хочет помочь, для меня дорогой человек. Марея же Кузнечиха ловко так сосновые семена собирала. Такой работницы мне не найти, — с кем теперь я план по семенам выполнять буду?

— Семена, семена! — недовольно выговорила Анна Самсоновна. — Не в семенах тут дело, она детям своим позарез нужна... По нонешним временам без няньки не обойтись.

— Старая песня — надоело! — отмахнулся Ирасим. — Няньки, пеленки...

— Вот и поговори с таким, — недовольно сморщилась рассерженная Анна Самсоновна. — С одного взгляда видно, какой из него родитель: черствая душа!

За столом водворилось молчание. Ирасим цедил, причмокивая, с блюдца горячий, густой чай; Анна Самсоновна с несчастным лицом смотрела в сторону. Чувствовалось, что затронутая в разговоре тема была больная. Мне хотелось начать о чем-нибудь другом, чтобы не было за столом этих гнетущих пауз, и я, наверно, нашел бы, о чем спросить Ирасима, но снова заговорила Анна Самсоновна.

— Нас ведь тоже, — заговорила она, обратившись ко мне, — дети к себе зазывают. У старшего сына двоешки, а они оба с женкой работают. Зову старика: поехали — поможем, — не хочет. Уцепился за этот рудник — не оторвешь. А чего тут сидеть! Все уезжают, а мы разве хуже!

— Никуда я отсюда не поеду! — решительно говорит Ирасим. — Хошь — уезжай, а я здесь навсегда останусь.

— Вот и дурак! — сердилась Анна Самсоновна. — Старик уже...

— Я пока не старик...

— Вот и врешь, — выговаривала Анна Самсоновна. — Может, видом ты еще и молодой, а нутром трухлявый. В саму пору тебе возле детей обогреваться.

— Свой очаг греет...

— Очаг, жизнь мою ты заел... — Анна Самсоновна зашвыркала носом и стала вытирать лицо коротким фартучком.

Я не пытался встревать в ссору между супругами, скажу лишь, что я не мог поддержать Анну Самсоновну. Я попытался отвлечь супругов: стал расспрашивать про одних-других, кто меня интересовал: Баркины, Кретовы, Лугачевы, — где они? — Ирасим отвечал неохотно; Анна Самсоновна и вовсе скрылась за перегородкой.

Отложив беседу до другого, более подходящего случая, я попрощался, оставив Коростелевых одних.

4

Анна Самсоновна, узнал я, давно уже точит Ирасима за детей — не за дочек, которых, как ей кажется, он любит больше, чем племянников, посылки им шлет в Алма-Ату, где они проживают со своими семьями, а за своих детей, рожденных ею от первого мужа Аполлинария. Началось это еще с первых послевоенных лет, когда Анна Самсоновна сошлась с Ирасимом для совместной жизни. Закапризничает, бывало, парнишка или проказы устроит, Ирасим строго прикрикнет, — у матери обида, на глазах слезы. Ночью Анна Самсоновна выговаривает мужу: характер у тебя злой, Ирасим! Не любил ты, видать, своего брата Аполлинария, раз к детишкам его такой жестокий.

— Не жестокий я, — отговаривался Ирасим. — А для детей строгость нужна.

— Это зло, а не строгость! — не соглашалась Анна Самсоновна. — Зря согласилась я с тобой жить: не видать моим детям от тебя добра.

— Ну и дура, — убеждал Ирасим. — Жалость у меня к детям, и к тебе...

— Жалость! — цеплялась Анна Самсоновна. — Вот оно что! Значит, ты из жалости... Ежли так, незачем нам с тобой проживать совместно.

— Замолчи, Анна! — упрашивал жену Ирасим. — Завтра мне вставать рано, ехать далеко. Дай поспать маленько, отдых телу требуется.

— Вот ты какой, замолчи! Отдых! — ворчала, всхлипывая, Анна Самсоновна. — Тебе правду в глаза, ты сразу с криком.

— Да не я, ты кричишь.

— Я баба, а ты мужик — и связываешься.

С норовом была Анна Самсоновна, с «карахтером», не раз собирал Ирасим свои вещички в фанерный чемоданчик, но как попадутся ему на глаза парнишки, сыновья брата Аполлинария, так жалость за сердце скребком скребет, и он вещички из фанерного чемоданчика выложит.

А потом свои дети народились, две дочки-погодки, появилась у Ирасима своя, настоящая семья, покинуть ее Ирасиму и вовсе стало невмочь. Да и Анну Самсоновну полюбил всей душой. Ко всем детям старался относиться ровно, хотя было это для него трудно: дочки росли тихие, послушливые, сыновья и озоровали, и грубили... Пока росли да учились ребятишки, приходилось много работать, чтобы накормить их и одеть: вспахивал громадный огород, сажал картошку и всякий овощ, возил «продукцию» на базар, стоял за торговым прилавком то с капустой, то с огурцами. И шишковать приходилось по осени — много заготавливал ореха, сдавал его заготовителю, а в иной год вывозил на продажу в город. Вместе с тем и лесное дело, за которое он получал небольшую зарплату, запускать было нельзя. Жилось Ирасиму трудно, ни минуты отдыха не знал Ирасим, подымая на ноги пятерых детишек.

Года за два до моего появления на руднике в семье Коростелевых случилась беда: чуть было Ирасим не схлопотал срок. Лесничество предъявило большой план по заготовке метельника — березового хвороста на метелки. План — закон, его надо выполнять. Нет рабочих! — все равно выполняй, чем в городах будут дворники подметать улицы, если не будет метелок?.. Вооружившись топором и ножом, Ирасим отправился в лес на своей лошадке. Целый день он работал, рубил и резал березовые ветки, увязывал их в круглые пучки бросовой алюминиевой проволокой. Приехал вечером поздно, озябший на ветру, голодный. Свалил воз в ограду, распряг лошадь, зашел в избу, довольный, что рабочий день его закончился, что он уже дома, в тепле, сможет наконец отдохнуть от продолжительной работы. Однако удивился он, и гнев охватил его, как это иногда случалось с ним, когда он не застал дома жену, а на кухне на холодной печи нашел он лишь чугун с отварной водой, остывшей за день. С утра, видать, где-то гостила Анна Самсоновна.

Вскоре жена появилась. Она была веселая, ее старое, морщинистое лицо сияло в счастливой улыбке. «Ага, приехал, — заговорила она, показывая два передних, еще не выпавших зуба. — А я у Мареи Кузнечихи засиделась. Письмо пришло, карточку большак прислал, смотри: сам и она, молодые, сидят, а тут внучатки...»

— Ты меня сначала для порядку покорми, — с трудом сдерживая ярость, сказал Ирасим, — а потом уж и карточки показывай.

— Ох, ох, он даже карточку посмотреть не хотит! — тотчас завелась Анна Самсоновна. — Ишь, какой самолюбец!

— Замолчи, курва, — взревел Ирасим, — а то вдарю по носу!

— Бей, постылый, бей хоть до смерти! — вопила Анна Самсоновна. — А ты для меня все одно постылый. Был бы жив Аполлинарьюшка, я за тебя и в жизнь не вышла.

Не стерпела Ирасимова душа, зашелся он весь гневом, размахнулся и ударил Анну Самсоновну кулаком. Вроде некрепко ударил, а она на пол повалилась, сделалась без сознания...

Анна Самсоновна долго лежала в больнице, ей лечили переломанную ключицу. А потом состоялся суд. Не сама потерпевшая подала на суд, об этом позаботилась больница. Сняли допрос, посадили Ирасима на скамью, стали судить, стыдить, выговаривать. А когда запахло сроком отсидки, Анна Самсоновна, отвечавшая на вопросы судьи, завыла, запричитала, стала уверять, что сама довела до злости мужа, упрашивая простить Ирасима...

Суд не простил, — пришлось Анне Самсоновне срочно ехать в район нанимать адвоката.

Был вторичный суд. На нем, плача и причитая, еще раз просила Анна Самсоновна простить мужа. Одно хорошее говорила она о муже. Говорила: ежли упекут Ирасима в тюрьму, то она от вины своей неизвестно что и сделает. Таких мужиков, говорила она, по всему свету поискать, а его хотят в тюрьму засадить. И добрый он, и честный, и совестливый, и детей любит-жалеет.

Суд учел просьбу Анны Самсоновны и приговорил Ирасима на условный срок.

Так было два года тому. С тех пор Анна Самсоновна ведет себя по отношению к мужу ровно, сердечно, старается, насколько это в ее силах, жить с ним душа в душу. Но, случается, ее заносит, она снова загорается необоснованной обидой, ревностью, и тогда между супругами случаются перебранки, одной из которых я был свидетелем, когда мы втроем чаевничали за столом в старом доме Коростелевых...

 

Горный Батюшка

Помню, моя бабушка со стороны матери Арина Васильевна шибко тосковала и убивалась по исчезнувшему неведомо куда в конце двадцатых годов сыну своему Степану, моему дяде. Бабушка горько плакала, голосила, жаловалась всем на свою судьбу безутешно, долго, — и вот, словно в утешение, Степан, мой дядя, стал приходить к ней ночами. Спит бабушка, дядя Степан к ней заявится, сядет на лавку в прихожей и разговаривает с матерью. Тоска у бабушки пропала, она вставала утрами со счастливым лицом, говоря: опять к ней являлся Степа...

Бабушку лечили шепотами, травами...

И со мной давно-давно происходит то же. Приходит ко мне ночами человек из моей юности, садится на стул напротив меня и ведет долгую беседу. Маленький сам, с бородкой седенькой, хитроглазый, одет худо, на ногах резиновые чуни, в руке крупинка-золотинка; подбрасывает он на маленькой сморщенной ладошке крупинку-золотинку и чему-то ему одному понятному ухмыляется.

Это — Толя Суранов, старик-золотничник, мой друг-приятель, добрый знакомец и защитник.

— Живешь? — спрашивает Толя Суранов с ухмылкою, играя золотинкой в руке. — Что ж, живи, дружок, живи, а меня давно нету на свете, отгулял я свое, тихо так отдыхаю. Сплю на горе Сиенитной, надо мной памятник тяжелый из гранита, сам, при жизни еще, вытесал, а воздвигли добрые люди. Жаль, сколько уж лет, как я помер, а ты не идешь ко мне на могилу.

— Ты для меня всегда живой, — говорю я. — Я о тебе всегда думаю.

— Все равно, друг, прийти ко мне ты был обязан, — упрекает Толя. — Как придешь, так я, может, к тебе во сне являться перестану.

— А ты мне не в тягость, Толя, — говорю я. — Приходи, с тобой мне всегда интересно...

И вот наконец желание Толи исполнилось — пришел я к нему на могилу... На видном месте, на горе Сиенитной, отыскал я его могилу — надгробье из красного гранита, на отшлифованной стороне значится:

«Толя Суранов — Горный Батюшка, на свете жил семьдесят восемь лет, из них золотые россыпи искал шестьдесят».

Я сижу на Толином надгробье, на самой, пожалуй, высокой из местных вершин, — внизу Берикуль, крохотные от высоты домишки, шахтный копер, каменные отвалы, деревянные опоры воздушно-канатной дороги, сейчас бездействующей, труба законсервированной котельной, а выше над этим отжившим свой век миром громоздятся синие горы с белыми снеговыми макушками, с недоступно растущими на их склонах сырыми темными пихтачами. Полтора века подряд, начиная в 1827 года, здесь добывали драгоценный металл люди, выработали подземные недра — и ушли, а горы остались, и, кажется, они не тронутые, целые, — кто знает, что еще, кроме золота, таится в недоступности их глубин?..

Толя Суранов — неутомимый золотничник. Он грезил самородками, для чего избороздил, излазил все берикульское окрестье. Он знался с Горным Батюшкой, таинственным всемогущим существом, зорко охраняющим сокровища подземных недр. Богатство так и перло в Толины руки. В 1940-м, когда шла финская кампания, Толя открыл такую богатую россыпь, что возле нее даже поставлена была охрана; сам Толя не воспользовался ни крупицей своей находки — он подарил россыпь государству на пользу борьбы с финскими захватчиками и меткачами стрельбы с деревьев. И в Отечественную войну Толя много находил россыпного золота, но в свою пользу брал самую малость. Так, в сорок пятом найденный самородок в килограмм он сдал в фонд обороны, а в сорок шестом полкило драгоценного металла обменял на боны, и все их, вплоть до последнего рубля, раздарил одиноким красноармейкам, вдовицам.

Горный Батюшка жил, по словам Толи, внутри горы Сиенитной. Правда, когда это нужно было Толе, он переселял его куда-либо в другое место, например, в Нагорный Шалтырь. Сидел Горный Батюшка в высокосводном забое, на мраморном троне, одетый в шахтерскую робу, в каске, на ногах чуни резиновые. Всемогущ был Горный Батюшка, что угодно с любым сотворит, мог свод шахты обрушить, гору сдвинуть с места, а потому требовал к себе особого почитания и подарков. Однако он был неприхотлив, довольствовался малым: корочкой хлебца, щепоткой табачку или четушкой водки. Не дашь ломтика хлеба ему или щепотки соли пожалеешь, не беда, он не обидится, если ты имеешь в голове о нем уважительные мысли. Думай о нем по-хорошему, верь в него, и он будет тебя оберегать и спасать. Беда тому, кто насмехается над Горным Батюшкой: он забой на того обрушит, или тот заблудится в шахте, или камнем его в бок ударит...

Сгорела, помню, обогатительная фабрика, и Толя Суранов нам, тогдашним пацанам, дал свое объяснение: Горный поджег.

— А зачем?

— Озлился, вот зачем, — объяснил Толя. — Он давно предупреждал людей: не на том месте поставлена фабрика — не послушались. Вот он и не стерпел, спалил.

— А чем спалил, спичками?

— Камнем, — не моргнув глазом, ответил Толя. — Ударил камнем о камень — искра сыпанула, загорелось. Ему это нипочем. А каменный огонь ничем не загасишь.

Толя Суранов знал все и умел объяснить все. Шли дожди, разлились через край горные речки, валом снесло магазин, склад — Горный сердится, его рук дело.

— А почему он сердится?

— На людскую кривду, — отвечает Толя и, помолчав, дает подробное объяснение: на складе товаров запасено видимо-невидимо и одежды всякой красивой, дорогой. Выбросить бы это все в магазин, на продажу всем, и тогда Горный не осерчал бы: поровну разделено между всеми. Но люди несправедливые, они воспользовались блатом, Горный осерчал и наслал воды. Он такой, Горный Батюшка, неправды не потерпит.

Многое теперь понимаю я, привирал Толя, однако рассказы его западали в память, по-хорошему воздействовали на нас, парнишек. Со многими берикульцами, моими сверстниками, мне пришлось готовиться к фронту, воевать, долго служить еще после войны и, не помню я, чтобы из нашей среды выявился подлец либо воришка. Путь кривды — опасный путь, неприемлемый во всех отношениях, как внушал Толя, и мы шли прямой дорогой, стараясь не причинить зла ближнему. Бывало, разделит неправильно хлеборез пайку или обидит кого порцией каши, за справедливость первые восставали мы, берикульцы, Толины воспитанники.

Толя Суранов, первый мой наставник, как жаль, что не довелось мне больше с тобой увидаться! Было бы что послушать сейчас. Не из третьих уст, а от тебя лично услышал бы я, как ты после войны, когда еще не вернулись с фронта мужики и в шахте робили еще одни бабы, самолично, несмотря на возраст лет, спускался в шахту на подмогу шахтеркам. Слышно, ходил по забоям Горный, пужал баб то свистом, то окриком, и ты, Толя, первый выдумщик и фантазер, убеждал баб, что никакого Горного нет, что это только мечта, подсказанная страхом, неумное озорство, надежда и утешение. Надо работать старательно и не думать о Горном, и тогда уж не поблазнится из темноты свист или кашель Горного.

Долго сижу я на камне рядом с надгробием Толи, думаю, вспоминаю. В выси всплескивают серебром дикие гуси, улетающие на юг, долгие недели им лететь чередой с дальнего севера в иные края, туда, где тепло и где море. Внизу блестит под солнцем речка, круглые валуны так. похожи на высунувшихся из воды лягушек...

Не раз, бывало, возвращаясь из своих горных скитаний, мы усаживались на камне над речкой, и тогда ручьем лилась Толина речь. Я слушал, запоминал о том, как жили тут прежде, какие тут были управляющие, как трудно жилось простому люду. Все стремились обогатиться, но фартило редким, из сотни, может, из тысячи одному. Пофартит — тогда душа требовала размаха: лилось рекой вино, расстилали перед золотничником, добывшим самородок, на дороге мануфактуру, шел по ней, шатаясь, фартовый старатель... А зачем? «Зачем?» — спрашивал раздумчиво Толя и сам себе отвечал: «Незачем! Все суета сует».

«...Толя Суранов — Горный Батюшка...» — перечитываю я на гранитном камне и думаю: кто высек эти слова?.. Или какому-то молодому фантазеру, слушателю Толи, пришло это в голову, или, может, текст подписи составил перед смертью сам Толя?.. Или, может, так назван Толя кем-нибудь из мудрых старожилов, из уважения к возрасту Толи, его делам, щедрости его души?..

А может, это сделал кто-то из неверия в Горного Батюшку: нету его, спит он, похороненный под гранитным камнем, а на свете не существует всесильного Горного Батюшки!..

Так или иначе, но надпись на граните мне по душе. Я встаю, делаю низкий поклон, шепчу: спи, Горный Батюшка — Толя Суранов, мир тебе и успокоение! Отдохнул ли ты, старый, от беготни и земных забот?..

 

Евдоким

1

Всю жизнь Евдокиму хотелось заниматься чем-нибудь интересным, чтобы живой оставалась душа, но Клава, жена, ему возражала, и он поступал так, как советовала Клава, а не так, как хотелось самому...

Еще в деревне, далекой затомской, ясашной деревне Кожевниковой, когда Евдоким еще был холостым, а Клава жила девкой, но они уже были как бы женихом и невестой, Клава подсказывала мил дружку, как поступать, как вести себя с людьми. Так, повадился Евдоким сидеть в сельсоветской конторе, слушать речи, допросы и расспросы и выполнять поручения председателя. Молвит председатель слово — Евдоким со всех ног бросается исполнять, в руках палка, стучит ею по наличникам окошек, приказывает: эй, на собрание!.. Над Клавой посмеялись люди: со стукачом-де, с исполнителем хороводишься — смехота! Клава — в рев. Проревелась — в розыск Евдошки бросилась. Нашла — говорит ему: ежли не бросишь стучать палкой, на глаза мне не кажись! И замуж за тебя, за стукача, не выйду!..

Такое заявление Клавы озадачило Евдоху, он не понимал, почему ей не глянется, что он стучит. Хотел было он при встрече убедить ее: активистом быть почетно, ничего в том стыдного нету, но Клава и слушать не захотела. Тогда Евдоким решил покориться. Он чувствовал, что сердцем привязан к невесте крепко, рубить словно по живому, — и он не стал больше бегать по деревне с палкой и стучать в наличники.

После армии — Евдоким служил в пехоте — он вернулся в деревню. Пока служил, в деревне перемены произошли: образовался колхоз. Евдоха день-другой присматривался к колхозной жизни — поглянулась, написал заявление, председатель его принял и назначил бригадиром-полеводом. Евдокиму такое назначение, само собой, очень даже по душе. Радовался Евдоким недолго: работа колхозная налаживалась с трудом, многих приходилось заставлять работать, некоторые вместо работы норовили в потребиловку за водкой, скотина падала, хлеба уходили под снег. Как бригадир Евдоха за развал работы чуть было не угодил под суд. А тут еще Клава с речами: собиралась она замуж за мужика, а не за придурка. За глаза его зовут придурком-полеводом. Пусть так, плохие люди это выдумали, но Клаве все равно не быть за придурком!..

Евдоха вздыхал.

— Вишь, какие они несознательные, — говорил он. — Я им добра желаю, а они меня как навеличивают? А что мне делать?

— Уедем, — подсказала Клава. — На производство уедем, там, сказывают, лучше: за работу деньги выплачивают, а здесь мы работаем задарма.

— Это верно, — согласился Евдоким. — Лонись тридцать грамм на трудодень начислили, а нонче и двадцать пять не наберется.

— Вишь, я завсегда правая, — похвалила сама себя Клава и дальше поддразнивать стала Евдокима: охота-де ему, здоровому мужику, придурничать в колхозе. Производство — иное дело, там деньги так и сыплются в карман, так и валятся почем зря. А также в городе цирк, кино и «киятр».

— Допустим, я согласный на производство, — вздохнул Евдоха. — А как же мы из колхоза-то выберемся? Ты — ничего, а я бригадир и полевод.

— Отпустить — не отпустят, — продолжала Клава. — А ты бросай своей полеводство и дуй не стой из деревни, а я тебя на пристани буду ждать, меня не тронут: единоличница. Как дождусь, сядем на пароход, тогда прощай, колхозная жизнь!

— А ежли изловят?

— А голова на что? У нас с тобой справочки из Совета будут. Ты же активист-исполнитель, ужель какую ни на есть справочку не раздобудешь в Совете? По той справочке мы с тобой в городе распишемся,

— Надо попробовать...

Попытка удалась: добыл Евдоха справку, сели они совместно с Клавой на пароход и поехали к новой жизни.

На руднике-прииске Берикуль, куда после долгих странствий притекли Евдоким с Клавой, жили они поначалу у родителей Клавы, приехавших годом раньше, в их недавно срубленной избе, а потом, как надоела большесемейная жизнь, отделились. Соорудили они себе землянуху в горе, втащили в нее железную печку, поставили на козлах нары: тепло будет и спать есть на чем, — после того принялись за работу — каждый за свою. Клава за бесценок у кого-то купила нетель, совсем тощую, взялась поправлять ее сытость и упитанность, с тем чтобы из нетели выходить корову; Евдоха же, спознавшись со старателями, отправился в горы на поиски золота, то есть гоняться за фартом. Нетель со дня на день добрела, матерела, уже запрашивала быка, а с фартом у Евдокима не получалось. За недели скитаний по увалам, падям, логам и ручьям иной раз удавалось намыть две пылинки золота, а иной раз и того менее. Да, с золотом не везло, зато жизнь, хоть впроголодь, была вольготная: сам самому хозяин, хошь работай, хошь в шалаше отлеживайся. Глянулась такая жизнь Евдохе, готов он был и впредь в тайге проживать.

Но, как всегда, мешала Клава: не было у нее никакого желания вместе с мужем числиться в голодранцах.

— Брошу, разведусь! — угрожала она Евдокиму. — Мне нужон муж-кормилец, а не дармоед и беспутный шалопай.

И тогда вынужден был Евдоким одуматься, опять покориться жене, забросить золотые поиски, заняться чем-нибудь надежным.

Думая о пропитании своем и женином, Евдоха заделался охотничком. Купил за три рубля бросовое ружьецо — берданку, починил его мал-мало в кузне, испробовал, выстрелил в смолевый пень, на котором была сделана свежая затеска, и отправился, неся в котомке запасец сухарей, в тайгу. Он ставил на зайцев проволочные петли, брал на мушку белок-летяг, брел по лисьему следу, топтался по льду, дожидаясь, когда высунет в прорубь хитрую морду выдра, — повсюду его подстерегали одни неудачи. Зайцы почему-то обегали стороной его проволочные петли: белки-летяги прятались в густоте елей и пихт, где они проживали в гнездах; лиса, запутав следы, шла следом за Евдокимом и помирала от смеха, вертя пушистым хвостом, над никудышным охотником; выдра сидела себе в реке, не думая показываться на поверхность льда, чтобы Евдоким смог в нее выстрелить... За год с лишним скитаний по тайге Евдоха добыл всего-навсего пяток недозрелых белок, сшил себе из шкурок шапку, а жене на вопрос: только-то? — ответил: год в тайге неурожайный...

Клава, выслушав сетования Евдокима на неурожайность тайги, опять принялась его сбивать: бросить надо промысел, который не кормит, поступить надо на настоящую работу, которая дает приличный доход: и жалованье тебе, и премии за старание и, вдобавок ко всему, путевки выделяют на курорт. Все работают, и Евдоким должен работать. Подземная работа, говорят, одно удовольствие: и ветра нет, и солнце не палит сверху, и дождь не брызжет, и комары не кусают. Почему бы, в самом деле, Евдокиму не поступить в шахту?

— В шахте сырость и глухота, не хочу в шахту, — отказывался Евдоким.

— Свитру наденешь, — убеждала Клава. — А на ноги навернешь теплые онучи.

— Не пойду, страшно: вдруг обвалится забой...

— А каска на что! — настаивала Клава. — Повалятся камни, ударятся об каску — отскочат.

— Шахтеры — ругатели, матерятся...

— И ты научишься, эка невидаль!

— Не хочу, грех.

— Ты же сельсоветский активист, — твердила свое Клава. — На тебе никакого греха.

— Все равно, в шахту не пойду! — упрямился Евдоким.

— Тогда я вот что, — подумав, заявила Клава. — Оставлю тебя домохозяйкой, сама спущусь в шахту, вагонетки катать буду. Пусть над тобой люди смеются: жену под землю загнал, сам корову доит...

К старости, к закату дней, когда Евдоким, пройдя сложный жизненный путь, обрел наконец любимую работу и занятие, когда у него появился досуг — осмысливать жизнь, попалась ему в руки как-то книжечка в стихах про старика и старуху и золотую рыбку. Прочитал Евдоким сказку и подумал: «Про меня написано...»

Может, и не совсем так, не про Евдокима написал Пушкин, но все-таки маленькое сходство между ним и стариком было. Пилила, точила и строгала Евдокима Клава, предъявляя подчас к нему непосильные требования. Поступил он в шахту, катает вагонетки, заработок хороший, приносит он домой деньги, отдает все до копейки жене. Клава получает деньги, пересчитывает, идет на базар, покупает снедь для пропитания. По пути с базара заходит она в магазин, обновки набирает, какие для носки, какие для нарядов. И жить можно: сыты, одеты Евдоким с Клавой. Однако все мало Клаве, новое на уме: у каталей заработки хорошие, а у отпальщиков еще больше, — шел бы ты, Евдоха, в отпальщики!

— Не хошь в отпальщики — взрывов боишься, — советует, наседая, Клава. — Поступай в бурильщики, они еще больше получают.

Выслушал Евдоха Клаву, спорить не пожелал: все равно Клаву не переделаешь, — пошел из каталей в бурильщики, — и бурит камни, дышит пылью, приносит домой вдвое толще пачку денег, — Клава довольна и счастлива. Но ненадолго. Завидно ей, что другие вроде лучше их живут — и она опять за мужа.

— Слышь, — говорит она ласковым голосом. — Слышь, Евдоха, а не попроситься ли тебе на старательство? Другие-то как делают: одну смену на хозяйской работе, в горном цехе, другую — на старательстве. Зато у них не только совзнаки в руках, но и золотые рубли, боны то есть. И тебе бы так же поработать. На боны-то мы бы шелка купили, ковры, муку-крупчатку, лосось в банках...

Опять убедила Евдокима жена. Пошел он, дополнительно к основной работе, стараться в подземный старательский цех, зарабатывать золотые боны, чтобы жена могла покупать все, что ей пожелается...

2

Своих детей у Евдокима с Клавой не было, и это обстоятельство причиняло им немало огорчений и настраивало на размышления. «Только ради собственного брюха жить скучно!» — думал Евдоким. А Клаве хотелось иметь при себе дочку-помощницу или, на худой конец, послушливого сына, который бы вместе с ней таскал с горы хворост на подтопку или играл бы сам с собой в избе, а Клаву называл мамою.

Им обоим было примерно по сорок, когда надежда обзавестись сыном или дочкой иссякла, и они решились взять в дети приемыша.

Нашелся вскоре ребенок: мальчик-сиротка, очутившийся в одиночестве после смерти в один год двоюродного брата Евдокима Семена и его жены Марьи, жителей затомской деревни Кожевниковой. Шестилетнего Петю готовили в деревне к отправке в городской детдом, как приехал Евдоким, прослышавший о смерти двоюродного брата. Без особого труда доказав близкое родство, он взял на воспитание мальчика.

Петя рос смышленым, бойким, Евдокима по-деревенски звал тятей, Клаву — мамкою; сбылось то, о чем мечталось: Евдоким жил не ради своего брюха; для Клавы был помощник в делах: Петя таскал с горы хворост, увязывался за матерью к ключику по воду или за хлебом в ларек. Однако взаимное счастье продолжалось недолго. Вдруг Клава забрюхатела и в свое время родила первенького, тоже мальчика. Ухаживая за своим первенцем, родным по крови сынком, она неожиданно почувствовала к приемышу неприязнь и даже злобность. Петя, несмотря на малые свои годы, присмирел, глаза у него округлились и сделались крупно-испуганными. Теперь он ходил один на гору за хворостом, один же носил воду из ключика, бегал за хлебом в ларек. Он старался во всем угодить Клаве, но у него никак не получалось. Чем больше он старался, тем в большее раздражение входила она при виде угодливого приемыша. Чтобы усыпить в себе гнев, Клава стала просить Евдокима отвезти Петьку в город и сдать его в детдом. Евдоким, удивленный, расстроенный, наотрез было отказался. Он обещал прокормить двоих сыновей, обещал удвоить свои усилия в делах старательских, — не помогло, Клава была неумолима, требуя убрать с глаз сироту. «Такой он чумазый, сопливый, дикошарый, — жаловалась она мужу. — Мой Витенька аккуратненький, как куколка, в зыбочке лежит, ему не чета».

Не перебороть Евдокиму упрямую жену, всю жизнь она верх над ним держала. Отпросился с работы, собрал Петьку и с тяжелым сердцем поехал в город.

Сдать в детдом Петю оказалось делом несложным, управился Евдоким за два дня. Осталось еще время, чтобы навестить городскую родню, повидаться с другом молодости — вместе служили в стрелковой части, выпили. Друг молодости хвастался жизненными успехами, Евдоким же на свою судьбу жалился: жена попалась недобрая, жадная, завистливая.

— А ты поучи ее, — посоветовал друг. — Побей, она и присмирнеет. Бабы кулаков боятся.

— Не смочь мне, — сказал Евдоким. — Нету во мне ярости, такой я человек.

— А ты для вида разъярись, — советовал друг. — Попробуй, что получится.

— Ничего не получится, — грустно сказал Евдоким. — Может, думаю, бросить ее, гадюку.

— И это можно, — согласился друг. — Чего зря мучиться, живем-то ведь однова раз.

— Ладно, — сказал Евдоким. — Я ей сперва ультиматум, а там поглядим...

С наступательными планами в голове, повеселевший возвращался Евдоким домой пешком. Усевшись отдохнуть в стороне от дороги, на камне, Евдоким разговаривал сам с собой. «Я ей ультиматум, — негромко говорил он, будто беседовал с кем-то. — Скажу: хошь жить со мной, ходи по струнке, подчиняйся мужику, раз ты баба. Не хошь — уходи, ради бога, долой с глаз, я проживать с тобой под одной крышей не буду. Тут она и присмирнеет...»

«Присмирнеет!» — уверенно убеждал самого себя Евдоким, подходя к своему дому.

Подходит — видит: к стенке дома под окнами крестик маленький деревянный приставлен, народ толпится. Две бабы от толпы отделились, ему встречно двинулись, что-то говорят ему, он не понимает.

— Кого хоронить собрались? — испуганным голосом спросил Евдоким. — Почто крестик?

— Сынка твоего, — услышал он. — Родимчик случился... Тебе две телеграммы отбивали, да, видно, потерялись.

У Евдокима онемели ноги.

Из избы долетели вой и причитания Клавы...

Как похоронили первенького, жизнь сделалась несносной. С Клавой приключилась хворь. Она никак не могла забыть своего Витеньку, и все, горюя, выла, и причитала в голос, сидя у окошка или на кладбище, уткнувшись лицом в покрытую травой землю. Выплакав в течение нескольких месяцев слезы, она плакать перестала, улеглась на кровать за ситцевой занавеской и уставилась в потолок. Она ничего не просила, не требовала, не ругалась, как прежде, на Евдоху — лежала неподвижно, тихо, словно неживая, а широко открытые глаза смотрели в потолок, в одну точку. Евдоким пытался разговорить ее, умоляя подняться с постели, заняться по хозяйству — ничто не действовало. Клава лежала и ничего не слышала.

Приходили по вызову Евдокима врачи, слушали больную трубкой и уходили, ничего не сказав.

Потом по просьбе Евдокима ее поместили в районную больницу в тридцати километрах от рудника Берикульского.

Дальше еще хуже пошло: Клава то чуть выздоравливала — Евдоким отправлялся в райбольницу, забирал жену домой; Клава вроде разговаривала, осмысленной делалась ее речь, то вдруг снова укладывалась за занавеску и молчала, молчала. И тогда Евдокиму снова приходилось брать лошадь на конном и везти жену обратно в больницу.

На частые поездки в район, на подарки сестрам и врачам требовалось немало денег, Евдоким изо всех сил работал в шахте, разбуривал камни, чтобы получить побольше и свести концы с концами. После основной смены оставался стараться, кайлил, грузил руду лопатой-подборкой. Свету белого не видел Евдоха. И дом, и хозяйство — корова, телок — держались на нем. Заготовка сена, вывозка дров — много чего приходилось исполнять ему в одиночестве, крутиться как волчку, ни просвета, ни продыху. Даже подумать о жизни: что же такое с ним получилось, — было некогда. Работа, работа, работа... Усталый, он валился на кровать и тотчас засыпал как убитый...

Клава болела десять лет — и померла. Стареющий Евдоким остался вдовцом.

3

Помнится мне Евдоким молодым, ему тогда не исполнилось еще тридцати. Коренаст, крутолоб, черняв был он. Каждое утро шел он в каске, в брезентовой робе в горный цех, держа в руке за железный крючок металлическую карбидную горелку. Вечером, часов в пять, он шел обратно, красный, распаренный после мытья в бане, где он освобождался от дневной чумазости и устали. Завидев его, мы, мальчишки, следовали за ним по руднику по пятам, и он не прогонял нас, как это делали другие шахтеры, а, наоборот, говорил что-нибудь хорошее, приветливое, даже иной раз покупал в ларьке дешевенькие «лампасейки» и дарил нам с пригоршню. Мы провожали его гурьбой до дома и, пока он ужинал, пережидали, сидя на лужке.

Наскоро перекусив, Евдоким появлялся на улке, в руках у него была неизменная берданка, перевязанная латунной проволокой. Он шел на зады, мы гуськом за ним. Устроившись на пригорке, Евдоким расстилал на земле тряпицу, разбирал свою берданку: протирал затвор тряпкой, шомполом прочищал дуло, глядя через него в небо.

Иногда он позволял и нам, мальчишкам, посмотреть через дуло в небо, подержать в руках берданку. Это было увлекательное занятие. Протирая ружье, Евдоким мечтал вслух: в шахте он временно — Клава велит; вот наработает он денег побольше, поправит хозяйство, забросит шахту и займется только охотой. Настреляет множество белок, добудет сохатого, медведя... Интересно нам было слушать Евдокима!

Как-то мы с братом увязались с Евдокимом одни, без приисковых товарищей. На пригорке Евдоха творил обычное: чистил ружье да смотрел через дуло в небо, — такое однообразное занятие доставляло ему удовольствие.

— Слышь, сарынь, — сказал, обращаясь к нам, Евдоким. — Хочете, я вас научу промышлять кротов?

Промышлять кротов! — мы с братом обрадованно замерли: конечно, мы хотели научиться добывать кротов. Многие на руднике мальчишки добывают в тайге кротов, обдирают их, а шкурки прибивают гвоздиками к плоским свежим доскам для просушки. Когда шкурки выбыгают в тени, кротоловы несут их для сдачи приемщику пушнины, старому, с пушистой огненно-рыжей бородой дядьке Пожару.

— Ага, значит, хочете! — сказал Евдоким. — Тогда я вас завтра сведу в тайгу и покажу, как надо делать.

— Мы-то хочем, — удрученно сказал брат, — да мама нас не отпустит одних в тайгу.

— А я потолкую с ней, упрошу, — понимающе сказал Евдоким. — Работа полезная, деньжат на помогу матери заработаете.

И правда, Евдоким, как и пообещал, поговорил с нашей матерью, и она после долгих сомнений и колебаний разрешила...

Ставить ловушки на кротов оказалось нехитро: топориком вырубается жердка, вытесывается плашка, потом вырезаются рогульки и выстрагивается язычок... Поползет по норе подземный житель — крот, буравя носом перед собой рыхлую землю, неосторожно тронет язычок — тут и капут ему — придавит жердкой.

Целое лето мы ежедень прогуливались по знакомой таежной тропе, проверяли поставленные совместно с дядей Евдокимом ловушки. Заметив опущенную вниз жердку — признак, что попался крот, мы вынимали его и складывали в холщовую сумку. До десятка и больше мы добывали кротов за день. Дома обдирали и сразу же прибивали гвоздиками свежую шкурку к доске. Через день-другой шкурка высыхала, и мы складывали одну по одной в две стопки: одна шкурка для нас с братом, наш пай, другая — для Евдокима, — за то, что он научил нас пользоваться ловушками — таков уговор.

Шкурки кротов — первый наш с братом осмысленный заработок: шкурка стоила 1 рубль 20 копеек. Это были также первые самостоятельные шаги по земле, бесстрашное общение с тайгой и горами. Как настоящие взрослые охотники, мы просыпались рано утром — нас будила мать — и, сунув в карман по ломтику хлеба, отправлялись по каменистой, щебенистой дороге на Осиновую гору. Отдыхая на вершине горы от крутого восхождения, мы любовались синими горами и ползущими по логам белыми, как снег, туманами. Мир безбрежный расстилался перед глазами, хотелось идти, чтобы узнать наконец, а что там дальше, что дальше?

По тропе, виляющей, как змея, то в одну, то в другую сторону, мы углубляемся в старые пихтачи — земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, осыпавшейся с ветвей колючей хвои, по стволам струится смола, та смола, от аромата которой кружится голова. В пихтаче таинственный полусумрак, свет дня едва просеивается сверху, и оттого в душу закрадывается страх. Жутко в пихтарниках, идешь с оглядкою, ждешь, не сейчас, так через минуту откуда-нибудь из гущины почудится Горный Батюшка, здешний, берикульский, не то черт, не то человек, а может, и лесовик, леший, о котором мы слышали еще когда жили в деревне. Идем — кедровки сопровождают нас криками, белка-летяга перелетела с дерева на дерево, распустив широкие легкие перепонки.

Как весело, как радостно, как жутко было открывать нам земной мир!..

Спустя несколько недель, когда высушенные бархатистые шкурки были разделены поровну: одна доля наша, другая — Евдокима, — мы с братом понесли сдавать свою связку приемщику пушнины дядьке Пожару. Он жил на Стану, в центре рудника, на высокой скале, к его жилищу вели ступени, высеченные в монолите, — и удерживаться руками есть за что — деревянные перильца. Мы взобрались в высоту по ступеням, крикнули в голос перед дверью: дядька Пожар!.. Дверь тотчас отворилась, нас встретил дядька Пожар — полыхала пожаром его красная борода и кудлатая шевелюра. И глаза его, хитрые, вприщур, сверкали озорством.

— А-а, парнишки, кротов притащили! — добрым голосом заговорил громко дядька Пожар. — Милости просим, показывайте добычу!.. Ого, много! Рублей на двадцать. Славно вы работнули, материны помощнички!..

Спасибо тебе за кротов, Евдоким!..

4

Житейское счастье или если не счастье, то душевное равновесие и какой ни на есть покой Евдоким обрел лишь в старости, когда жизнь, увы! — пошла под уклон дней, а Клавы давно не было на свете. Чтобы убедиться в этом, надо побыть с Евдокимом один лишь день или, может, часть дня побыть, и тогда станет ясно, что человеку, чтобы он чувствовал себя счастливым, надо мало, однако эта малость должна быть существенной. Бытовой стороны жизни Евдокима: дрова, вода из ключика, сено для коровы, приготовление еды для себя, — касаться не стоит, надо обратить внимание только на сторону бытия, которая делает жизнь Евдокима интересной и содержательной.

После того как рудник-прииск Берикуль по закону жизни: вечного ничего нет, — стал пустеть без людей, органы местной власти — поссовет, милицейский пункт и другие были упразднены, а дела сданы в архив. Однако не все покинули Берикуль — жители еще оставались, и кто-то должен был следить за порядком и соблюдением законности на Берикуле. Стали присматривать человека, кому можно было доверить старшинство, и человек тотчас сыскался — Евдоким. Он был уже в летах, зато у него было желание послужить людям. Будь жива Клава, она, наверно, как и в молодые годы, когда он стучал палкой по наличникам, стала бы его отговаривать от милицейских обязанностей. Но Клава спала вечным сном, Евдоким мог поступать по своему усмотрению. Он утвердился в должности нештатного инспектора районной милиции, ему было вручено удостоверение — красная книжечка с фотокарточкой, где было записано, что книжечка принадлежит Евдокиму и что он является блюстителем порядка на Берикуле...

Во второй половине дня, когда домашние и другие хозяйственные хлопоты подходят к концу, Евдоким начинает собираться на службу. Он обряжается в «шевиотовый» полувоенного покроя костюм — гимнастерку, брюки галифе — и хромовые сапоги гармошкой. И пока обряжается, думает: этот костюм сшит ему приисковым портным года за два перед войной; Евдоким проходил тогда прямо на Берикуле военное переобучение. Выглядел он тогда в нем ладным, франтоватым, с увлечением маршировал и выполнял другие команды: топтался на месте, запевал песню. При мобилизации в сорок первом он хотел было обрядиться в свой шевиотовый костюм, но раздумал: пропадет костюм на пересылке, когда начнут переодевать в армейское, — и теперь не раскаивается: и гимнастерка, и галифе пригодились ему теперь как нельзя лучше.

Медленно, с хозяйской оглядкой по сторонам, слегка маршируя, словно желая тем самым показать, что он не просто вышел ради прогулки, а исполняет службу, Евдоким вышагивает по улице Выездной, родной улице, где в самом конце, на отшибе, стоит его старый домишко, приглядывается к заколоченным окошкам: все ли в порядке, не наделали ли зла какие-нибудь приезжие люди... Берикуль — в стороне от больших дорог, досужих прохожих здесь почти не бывает. Вот только беспокоят бездельники-туристы. Приедут посмотреть старинный рудник, откуда в свое время центнерами везли золото, — сами же с крыши опустелого дома поснимают тесины и ножовкой для домашней надобности попилят да в машину загрузят. А то стеклинки выставят из окошек, завернут в тряпицу и тоже увезут. Сегодня легковых не видно, туристы, за которыми нужен глаз да глаз, приезжают обычно в выходные дни.

Бодро вышагивает Евдоким. Как он жалеет сейчас, что все поразъехались! Никого нету: ни Баркина Николая, с которым он вместе работал в шахте, ни Кретова, ни Винокурова, ни Собачкина, — увидели бы они Евдокима, удивились бы, а может, и посмеялись бы над ним шутя. Собачкин Никита, человек бывалый, в жуликах по молодой глупости состоял, срок отбыл на севере, наверно, даже окликнул бы его из окна: «Эй, Евдоха, как это ты в менты угодил, а? Из бурильщиков — в менты, прыткий...»

— Осторожней на поворотах! — строго одернул бы Евдоким нахала Собачкина Никиту. — Я при исполнении!

Улица Выездная сливается с Комсомольской. Эта — пошире, дома повыше, середина ее — песчаный тракт, по нему всегда шли машины с грузами: динамит везли, робу, обувь, муку — все необходимое для шахтерской жизни. Сейчас здесь, как и на Выездной, пусто. А жили здесь в ныне заколоченных домах кадровые шахтеры, потомственные, от отца к сыну передавались горные специальности. И заработок у знатных горняков был большой, и почет был: портреты многих стахановцев красовались на доске Почета у клуба. Дом Свиридова... Дом Позднякова... Свиридов — гормастер, его смена много лет была первой по добыче руды. А Поздняков — депутат, из бурильщиков в депутаты угодил. Вспоминая, Евдоким тяжело перевел дыхание. Конечно, думал он, что депутатом Пашка Поздняков заделался — это хорошо. Но ведь условия-то ему создали какие! И Евдоким, может, тоже в депутаты бы угодил, в первые стахановцы, если б ему подтаскивали особо прокаленные буры. Он, Евдоким, простым буром бурит, а Позднякову суют бур с победитовым наконечником, — как после этого не выдвинуться наперед всех Позднякову!.. Эхма! — запоздалая обида заворошилась в душе Евдокима, однако он угомонил обиду, стараясь думать о другом.

«Ладно, — думал про себя Евдоким. — Не в обиде я на тебя, Пашка Поздняков. Бурил ты победитовыми бурами, а я простыми, заработок мой был небольшой, а твой в три раза выше, но я все равно на тебя не в обиде. А почему? Да потому, Поздняков, что кем ты ни будь, а одинаковая у нас с тобой судьба — старость. Сидишь ты, наверно, сейчас дома, в окошечко поглядываешь, а я вот служу, порядок на руднике охраняю. На общественных началах работаю. Выходит, я сознательнее тебя, если разобраться. Так-то, победитовый наконечник...»

Долго тянется Комсомольская улица. Чем ни ближе к центру Берикуля, тем чаще среди заколоченных домов попадаются жилые, в окошках занавески, цветы. На иных крылечках сидят старички, отдыхают; завидев нештатного участкового, кивают ему головой: мол, здравствуй, Евдоха! А иные крикнут со стороны:

— Что, в обход поплелся, Евдоха? Завернул бы, Евдоха, в гости!

— Недосуг мне, — отвечает Евдоким. — Служба у меня.

— Брось ломаться, Евдоха, заходи!

Евдоким в ответ ни слова, проходит себе мимо.

На взгорье, на перекрестье двух улиц — Комсомольской и Луговой — дом лесника Ирасима Коростелева. Евдоким смотрит на окошки коростелевского дома, думает, зайти или не зайти ему к леснику? «Лесник тоже, как я, — думает Евдоким, — власть, может, у него дела ко мне... Нет, сегодня некогда, — решительно про себя произносит Евдоким, — дальный у меня сегодня обход...» — и проходит мимо.

Комсомольская улица кончилась, влилась в Стан, самую древнюю улицу Берикуля. Дома — старинные, из двуобхватных бревен, в землю вросли, крыши замшели, стены покривились. Давно живут эти дома, лет сто с лишним. Отсюда во все стороны разрастался рудник, здесь жизнь начиналась. А сейчас в здешних местах она кончается...

В самом центре — клуб, столовая, рудничная библиотека, — все бывшее, все заколочено. Тихо, пусто, все вымерло. Ничего нет сокрушительнее времени. Не осилит вода или огонь, сокрушит время... Возле клуба, вспомнилось Евдохе, была в свое время танцплощадка — и от нее ничего не осталось! — играл духовой оркестр, на дощатом помосте танцевали парочки. И Евдоким но вызову выходил на круг и оттрепывал трепака вприсядку...

Рядом с клубом здание пожарки с боксами для машин, служебным помещением для пожарников и высокой каланчой — для наблюдения. В свое время, когда рудник-прииск давал золото, на пожарку обращали большое внимание, и команда состояла из семи бравых бойцов, две красные машины стояли, готовые по первому сигналу ринуться туда, где загорелось. Пожарники тогда носили брезентовые робы и медные каски. Многие метили, и Евдоким тоже, в пожарники. И заделался бы, да Клава взбунтовалась: пожарники — лежебоки, все двадцать четыре часа спят... Ныне пожарная команда в забросе, состоит из одного человека — добровольца Дорофеича, старика-пенсионера. В его распоряжении водовозная бочка, приблудная лошадь — Сивка-Бурка да гармонь, на которой он от нечего делать наигрывает день-деньской, сидя у входа в пожарку. Обычно, исполняя служебный маршрут, Евдоким не проходит мимо пожарника. Старики подолгу сидят в служебке и разговаривают либо молчат, вслушиваясь в гармошку, на которой потихоньку наигрывает Дорофеич. И наверно, и сегодня случилось бы то же, что и всегда: зашел бы Евдоким к Дорофеичу и надолго бы остался возле него. Но ему, в саном деле, было некогда, он торопился по маршруту.

Дорофеич сидел на своем месте; завидев Евдокима и догадавшись, что тот метит проскользнуть мимо, окликнул:

— Евдоким Афанасьевич!..

— Здравствуй, — сказал Евдоким и подошел к Дорофеичу, сидящему на лавочке; на его коленях, как всегда, покоилась гармонь, которую он придерживал руками. Вместо одной ноги — деревяшка: не любил Дорофеич протеза, ходил на ноге самодельной.

— Куда, Евдоха, торопимся?

— Надо, — уклончиво ответил Евдоким. — Все ли у тебя в порядке?

— Все в порядке, пьяных нет, честь по комедии, — бойко-весело ответил Дорофеич. — Мерин сыт, отдыхает, а я дежурю, дожидаюсь возникновения пожарного очага.

— Шуточки в сторону! — велит Евдоким. — Никакого очага, без очага обойдемся!

— Конечно, обойдемся, — идет на попятную Дорофеич. — Скучно одному, вот и тянет на шутку.

— А ты не скучай, — советует Евдоким. — Колеса таратайки смажь дегтем, проверку учини... Я насчет бочки толкую — не течет ли?

— Все в полном порядке, — говорит Дорофеич. — Никаких недостатков!.. Приходил Сыч, просил лошадь — не дал.

— А зачем ему лошадь?

— Для пасечного дела, говорит.

— Правильно сделал, что не дал, — одобрил Евдоким. — Нечего поважать Сыча, не тот он человек, чтобы его поважать. Как придет, гони его от пожарки в три шеи. Пусть Сыч сам по себе живет, нас не касается.

— Не дал я ему лошадь, — повторяет Дорофеич. — Не дам, говорю, и точка. А он-то, Сыч, ко мне с угрозой: припомню, говорит, старик, все тебе припомню!

— Я ему припомню! — строго говорит Евдоким. — Я ему!.. — И, вынув из кармана записную книжку, огрызком химического карандаша записывает: «Поговорить с Сычом!» — Я ему припомню, как угрожать служащему.

— Припомни, Афанасьич, припомни, — просит Дорофеич. — А то он такой мстительный...

— Ладно, будь спокоен!..

Дорофеич остается один; Евдоким шагает дальше. Гулко отдаются от скалы к скале его шаги по каменистой дороге. Из котельной, что неподалеку от пожарки, слышится звонкий перестук молотка, это — котельщик-кочегар Шакир работает, готовит котельную к зиме. «Зайти бы надо к Шакиру, спросить, как у него с котлом, — думает Евдоким. — Успеет ли отремонтировать до зимы... После зайду, — думает он. — Вечером зайду, а не то завтра...»

«Пусть работает Шакир сегодня один, — думает Евдоким. — Мешать ему не след. А завтра зайду, спрошу: успеет ли он до зимы?..»

Идет нештатный инспектор Евдоким дальше, думает о Шакире: надо ему помочь, непременно надо! Котел должен быть пущен ко времени. А то, чего доброго, не успеет Шакир, тогда совсем глухо сделается на Берикуле. При живом же котле веселее всем живется. Гудки, как надо, вовремя подаются, будто ничего не изменилось. И опять же в клящий холод или бурю надо гудеть: вдруг кто заплутается в горах, а по гудку выйдет к людям...

«Надо помочь! — твердо решает Евдоким. — Завтра пойду и скажу: людей мало, помочь тебе, Шакир, некому. А я сам тебе помогу, вдвоем-то мы уж непременно успеем к зиме!..»

Сегодняшний маршрут Евдокима далекий. Еще вчера наметил он себе сходить на речку Кею, посмотреть, что там нового. Осень на носу, зима, идет Евдоким на Кею узнать, что там слышно про парусных цыган, зимних жителей рудника-прииска. В начале лета по большой воде уплыли на дощатых лодках на летние заработки, к осени должны вернуться, — вернулись ли?.. Если еще не возвратились, то, может, кто скажет, что о них слышно... Что слышно о старом вожаке парусных цыган, мудром человеке Одиссее, как провел он нынче свой табор под парусами по сибирским рекам? У Одиссея есть заместитель, его сын Орест. А жену Одиссея, старуху цыганку, зовут Армяна. И Аза, молоденькая цыганка, есть в таборе, это женка Ореста. «Чудные имена, — крутит головой Евдоким, вышагивая по-над скалами по каменистой тропке. — Чудные люди. Беспокойно с ними, но и весело...»

«Хоть бы скорей они возвратились, — думает Евдоким. — Все им мало, гулякам, не нагулялись по свету...»

Идет Евдоким — в душе беспокойство: скоро ли приедут на зимнюю квартиру парусные цыгане? — много у него всяких разных забот, много работы...

 

Синеглазая

Валы

Берикуль утвержден в низине. Будто щиты, гранитные и известняковые скалы защищают строения и людей от ветров и ураганов. На Осиновой горе, а также и на горе Сиенитной бушует, завывает падера, а в низине, там, где некогда жили золотодобытчики, тихо, лишь погуливают слабые сквознячки. И оттого, что не залетают на рудник ветры, летом в низине такая стоит несносная жара, духотища, деваться от нее некуда. Зимой же, видимо, от остывших гранитных скал устанавливаются надолго клящие холода: живому существу не высунуть наружу носа. Леденеет воздух, в нем растворены мельчайшие кристаллики, ими больно, невозможно дышать...

На руднике-прииске Берикуль существует одно, еще, кажется, никем не изученное явление природы, название ему — валы холода.

Всем берикульцам известно, в высоте, на горе Сиенитной, подножье одного утеса всегда отверсто, здесь — вход в Ледяную пещеру. В крайние холода пещера дышит холодом. Ледяной пар испаряется из пещеры и длинным белым валом расстилается на близвершинной террасе.

Час-другой собирается на террасе вал ледяных паров; потом вдруг под действием каких-то неведомых сил катится к краю кручи — и, сорвавшись, устремляется вниз — шум, грохот, похоже, обрушилась гора и в виде каменных обломков скатывается в низину.

Скатится первый с грохотом вал, берикульцам известно: воздух «прогрелся» до тридцати двух градусов ниже нуля. Второй вал — еще ниже на четыре градуса... Седьмой вал обрушится — пятьдесят шесть — пятьдесят восемь.

Впрочем, все семь валов скатываются на рудник крайне редко, раз-другой в столетие. Три-четыре вала — обычное явление.

Гудки

Начнут срываться вниз вал за валом, так ответно грохоту в глубине рудника-прииска зарождается низкий ноющий звук: у-у-у!.. Это гудок, который подает котельная, — гудок тягучий, басовитый, с надрывом звук. Это предупреждение всем: помните, холод выше сорока. Чтоб не шли дети в школу! Чтоб все скитальцы-золотничники отсиживались дома! Чтоб с конного не выходила в извоз ни одна подвода! Гудок протяжно гудит — для шахтеров: прежде чем выйти на смену в шахту, надо потеплее одеться, завязать тесемки шапок, подпоясаться покрепче ремнями.

Впрочем, это не только предупреждение о холоде. Гудки обычно вещали о несчастье. Заблудился в горах человек — гудки. В шахте обвал — гудки. Знатного шахтера хоронят — гудки. Немец на Россию напал — гудки.

И на подземную работу в шахту сзывали рабочих гудками. Только они были непродолжительны...

Огонь

Подавал гудки, работая у котла в котельной, кочегар Шакир, татарин. В пору расцвета рудника-прииска, когда золото в глубине забоев в шахте гребли лопатой, Шакир был молод, красив, силен, интересен. Он приехал на Берикуль откуда-то из Горной Шории; его отец был огненных дел мастером — металлургом, и Шакир тоже к огню с детства был приохочен. В отделе кадров его звали, уговаривали в отпальщики идти, в бурильщики, но он никак не пожелал, он хотел служить верой-правдой огню — попросился в кочегары. Он любил огонь и не представлял другой работы.

В числе других сменщиков-кочегаров Шакир был наилучший. Он работал не только неутомимо, но с увлечением и умом. Его топка всегда пылала, а пар был всегда «на марке». И потому, когда дежурил у котла в котельной Шакир, гудки получались басовитей, мощней, упружей... Близкие по котельной Шакиру, бывало, любовались его работой. Топили дровами — Шакир умел подбирать дровяные пропорции, знал, сколько набросать швырков, какими подкормить топку поленьями. Сочетая сосну с березой, пихтой и осиной, он достигал наивысшей силы огня и его раскраски, чем он неотрывно любовался. Дымный вялый огонь он не любил, он добивался радужного, семицветного. Нагнав необходимое давление, установив огонь, он садился напротив жерла топки и сидел подолгу, загадочно улыбаясь. Нравом он не походил на других, он был непонятен, товарищи по работе считали его чудаком, хотя и уважали.

Немало лет проработал в котельной у огня Шакир, было ему уже за тридцать, когда неожиданно для всего рудника-прииска Шакир отправился в милицию и сделал на себя заявление, будто в топке котла он сжег человека — Катеньку Мухортенькую — такая у нее фамилия, девушку-сироту, которую он любил. Задержав Шакира, то есть посадив его под стражу, бросились разыскивать Катеньку Мухортенькую, но не нашли. Снова обратились к Шакиру: правда ли? Правда, сжег! — твердил свое Шакир и вводил в подробности, как это получилось...

Золотничница

Катеньку Мухортенькую, девчушку лет семнадцати, привел за собой из Нагорного Шалтыря в сорок пятом Толя Суранов. В Нагорном Шалтыре Толя Суранов «старался» в военные годы, а Катенька Мухортенькая состояла в женской бригаде — добывали клещболванку — материал для кавалерийских седел.

Война кончилась, кавалерийских седел понадобилось меньше, трудовой фронт по добыче клещболванки был прикрыт, и бригада разъехалась по домам. Катеньке же ехать было некуда: она была сиротой, и она не отстала от Толи Суранова, старого золотничника, позвавшего ее за собой.

На Берикуле Катенька поселилась у Толи Суранова в его хибарке, на улице Комсомольской, она заменила одинокому старику дочку и внучку. Ей жилось хорошо, и жизнь Толи Суранова тоже преобразилась... То, бывало, по целу лету не снимал он сатиновой рубахи, щеголяя в кожаных ичигах или резиновых чунях, — Катенька заставила старика одеваться получше, упорядочила его стол, отчего Толя растолстел и округлился, даже стал бородку подравнивать, а в парикмахерской его подстригли под «польку». Живя при старике, и Катенька собой похорошела, расцвела, а Толя ничего не жалел для девушки. Возвратясь из нагорных скитаний, он торопился сдать добытые граммы золота и отовариться. Шелк и шелковые чулки, шерстяную ткань на юбку, модные, на высоких каблуках ботинки, дорогие кашемировые платки и красивые шляпки и жакетки — все он нес своей приемной дочке, и Катенька наряжалась, как умела и хотела. Сама она пока нигде не работала — отдыхала после трудового фронта. Собиралась поступить учиться на компрессорщицу — накачивать в шахту свежий воздух. Была Катенька собой красивая: ростом не удалась, зато глазами взяла, крупными, синими, как небо, в длинных пушистых ресницах. Волосы на голове густые, волнистые, губы полные, яркие. И умом бог не обидел девушку, к учению стремилась, книги читала. Приохочивала к книгам и Толю Суранова, но у него ничего не получалось: прочтет полстраницы и задремлет.

К этому времени в клубе она повстречала Шакира, парень понравился ей, и она Шакиру — тоже. Стали встречаться. Чудак Шакир даже как-то зазвал Катеньку в кочегарку и удивил ее своей приверженностью к огню. Катя полюбила Шакира, а молодой кочегар сделался без ума от девушки. Красивая это была пара! А над Толей подшучивали: быть ему скоро дедом. Однако Толе не нравилась эта любовь: не нравился Шакир Толе, а чем — и сам не знал он. Может, тем, что сильно не похож был татарин Шакир на всех парней: высок, черняв, сухолиц, гибок; речь с татарским выговором; держится отчужденно и, кажется, даже надменно, — не поймешь, что у него на уме. Нет, не такого мужа, считал Толя, надо было ласковой Катеньке. Ей нужен был муж наружности приветливой, а не диковатой, как у татарина Шакира, и работал чтоб не кочегаром, а, как Толя, был золотничником или, на худой конец, шахтером.

Встревожившись за судьбу Катеньки, стал Толя Суранов зазывать с собой в тайгу Катеньку. И она не отказывалась: ей жаль было старика. Вместе мыли они в ручьях золото, месяцами их не видели на Берикуле. Вместе с Катей нашли они самородок, россыпь богатую открыли, но сами мыть не стали, а сдали ее в старательский цех. Катя работала без устали, увлеченно, но в синих глазах ее затаилась грусть. Она тосковала по Шакиру, во сне часто срывалось с ее губ неласковое татарское имя...

Зато как весело она вышагивала по обратной дороге. Дома ждал ее Шакир. А Толя Суранов тащился еле-еле: его не ждал никто, и радости он не чувствовал. Старческая усталость выражалась в его глазах и страх одиночества. «Отберет чужой Шакир мою Катеньку, — говорил он, — опять останусь один на земле...»

Ультиматум

Все разом сгорают дотла швырки-поленья, гудит в топке радужное пламя. Катя с Шакиром сидят, тесно прижавшись друг к дружке перед топкой, и неотрывно смотрят в огонь. Уже несколько часов Катя с Шакиром вместе. Посмотрели кинофильм в клубе, прошлись по улице Комсомольской, вместе пришли на смену в котельную, — неохота им расставаться, сидят рядом и смотрят в огонь.

Шакир набросал в топку последнюю порцию дров, запыхался. И оттого молчит. И Катя молчит, приятно ей молчать и чувствовать рядом Шакира.

— А мы завтра в горы уходим, — грустным голосом говорит Катя. — Опять надолго, недели на три.

— А ты не ходи. — советует Шакир. — Не твое это дело — стараться. Мужик ты, что ли?..

— Да ничего, Толя бережет меня, — успокаивает она Шакира. — Только одного его отпускать мне жалко. Я пойду.

— А ты не ходи! — повторяет Шакир. — Пусть, идет один, если хочет.

— Что ты, мне его жалко, — отвечает испуганно Катя. — Как можно? Со мной ему лучше.

— А обо мне ты думаешь? — упрекает Шакир. — Мне без тебя тоже плохо. Как уйдешь, опять затоскую. Без тебя я даже огню не рад... — Помолчав, Шакир добавляет: — Уйдешь, мне опять на горе Сиенитной торчать, чтоб скорее тебя увидеть. Издали хорошо видно.

— А ты не тоскуй, не беспокойся, я приду...

— Знаю, придешь, а все равно тоскливо.

— Ты молодой, с тобой ничего от тоски не сделается, а Толя старый. Ему со мной веселее да и работать легче.

Опять молчание. Катя рассеянно улыбается. Ей приятно слышать, что Шакир тоскует по ней, нетерпеливо ждет, значит, любит по-настоящему. И она любит Шакира. А вот Толю Суранова, которому она вместо дочери, так жалко, так жалко!.. Чудной Толя и одинокий... Он единственная у нее родня на земле. Верный он, преданный Толя... Плохо только, что Шакир ему не нравится. А без Шакира Кате тоже не жизнь...

А у Шакира свои мысли. Вот побыла одну неделю Катя на руднике — опять уйдет. Это все старик виноват. Катя добрая, сиротка, вот и жалеет старика. Проклятый старик, все ему мало, все жадничает. И девку за собой таскает. Шакир злится на Толю, и покорность Кати его раздражает. Он говорит:

— Слушай, Катя, я вот что думаю: давай поженимся.

— Давай, — соглашается Катя. — Но не сейчас.

— Когда же?

— По зиме, когда вернемся со старания.

— А почему не сейчас?

— Я же сказала: в горы ухожу...

Загорелось в душе Шакира от обиды, побледнел, задохнулся. Вскочил, стал швырять в топку поленья. Долго швырял, не может успокоиться. Перестал швырять, стоит перед Катей, большой, гневный, красивый.

— Вот что я окажу тебе, — говорит он. — Хватит мне морочить голову. Решай, сейчас же решай: я или твой старикашка! Поняла? Если он — уходи, чтоб не видел я тебя больше. Если я — оставайся!

— Он, — привстав с поленьев, решительно сказала Катя и, помедлив, повторила: — Он, он, а не ты.

Ушла. Стихли шаги. Шакир упал на колени вниз лицом, затих. Зачем, зачем он полюбил эту упрямую Катю, что нашел в ней хорошего!..

Долго лежал. Почувствовал наконец: пора подбросить в топку дров. Встал: перед ним Катя стоит, руки к нему тянет.

И Шакир протянул к ней свои.

Толя ушел в горы один. Катя его провожала, долго смотрела ему вслед, маленькому, сгорбленному, с котомкой на спине. Не оглянулся Толя — ушел. Катя постояла, пока не скрылась из вида одинокая фигурка, и, вздохнув, пошла своей дорогой.

В хибарке Толи Суранова, как ушел он в горы, встречалась Катя с Шакиром. Каждый вечер приходит он к ней и остается до утра. Если же у него ночная смена, он приходит днем и остается до вечера. Катя еще больше похорошела от счастья и от любви Шакира, синие глаза ее стали еще больше.

Стояла осень, слякотная, зябкая. Давно улетели на юг гуси-лебеди, давно опала листва. Застыли дороги. Выпадал иней. Солнце почти не грело. Неслись тучи, просыпая колючую крупу.

Однажды вечером, в сумерках, из-за опущенных занавесок в окошко постучали. Раз и другой постучали. Катя неохотно оторвалась от Шакира, приподняла край занавески. За окном на улице стоял незнакомый пожилой человек, он махнул рукой, мол, выйди на улицу. Катя обулась и вышла.

— Тебя Катенькой звать? — спросил незнакомец. — А я Ерема, золотничник, с Окуловки. Я от Толи Суранова с наказом.

— С каким наказом?

— Зовет к себе.

— Что с ним?

— Шибко хворый, помога требуется. В устье Натальевского ручья он отлеживается в избушке. Простыл, хворает, тебя звал.

— И шибко разболелся?

— Шибко. Помога ему требуется, — повторил Ерема-золотничник. — Я его хотел привести, а он не может. Послал, говорит: к Катеньке сходи, пошли ее ко мне.

— Ладно. Пойду.

— А найдешь ли Натальевский ручей?

— Найду, — сказала Катя. — Мы в прошлый раз там с ним старались.

Разлад

Толя Суранов лежал в больнице, врачи признали опасное простудное заболевание легких. На Берикуле бабы между собою судачили: Толе не встать, шибко застудился; переходил он по заледенелым жердкам через речку, оступился, а вода ледяная и до избушки далеко было — не обогрелся. А виновата во всем Катька: Толя звал ее с собой — не пошла. Если б пошла с ним Катька, рассуждали бабы, то старик бы не хворал...

Иные говорили: в такую позднюю осень Толя никогда не ходил стараться в горы; ныне пошел по нужде: его Катька со своим хахалем-татарином выжили...

Катя и без того чувствовала себя виноватой перед добрым Толей. И перед людьми было совестно, что так плохо они думают о ней.

А потом Толя умер, и Кате стало совсем плохо. Она убивалась по старику, когда он, обряженный, лежал в гробу в своей хибарке, когда его несли на гору Сиенитную, где Толя завещал похоронить себя. Однако ей не сочувствовали, иные даже считали ее слезы притворными.

На другой или на третий день, после того как похоронили Толю, к ней в хибарку, где она осталась теперь одинокой, пришел Шакир. Она не сняла с двери крючка, не впустила его. Спустя немного времени Шакир еще наведался, — впустила, и между ними произошел разговор.

— Бабы правду говорят, — сказала она, — я виновата в смерти Толи. Если б я пошла с ним, он не упал бы в речку, не приключилась бы с ним простуда и был бы он жив.

— Смерть найдет причину, — равнодушным, как показалось Кате, голосом сказал Шакир. — Старик был твой Толя, оттого и помер. Мало ли людей по осени купается в речке.

Слова эти не успокоили Катю, она их словно не слышала.

— И на тебе грех, — говорила она. — Ты меня не пустил...

— Ну и что ж, что грех, — так же равнодушно выговорил Шакир. — Я греха не боюсь. И славы худой не боюсь. Болтают, пусть себе болтают, на то язык.

— Какой ты! — Катя передернула плечами. — Какой ты заледенелый. Человек ведь помер, а тебе не жалко.

— А чего жалеть, — продолжал Шакир. — Все помрем. Заведено так: все помрем. Молодого надо жалеть да если еще родня, а Толя был старый и чужой... Брось убиваться по старику, у тебя своя жизнь.

Бездушные слова Шакира обидели Катю, она чувствовала себя оскорбленной, обманутой.

— Уйди от меня, — еле выговорила Катя. — Видать, не тебя я любила, ты не тот. Нету у тебя сердца.

Шакир ушел...

Смотрит в огонь Шакир, качает головой и удивляется: прогнала!.. Было бы из-за чего прогнать, — а то из-за мертвого старикашки. Прогнала! Погоди, Катя, ты еще побегаешь за мной. Я еще подумаю, жениться мне или нет. Если разобраться, то я своего от тебя добился...

Вроде успокоил себя недобрыми мыслями Шакир, кидает снова в топку дрова, но все равно Катя не выходит из ума. Свидания с ней припоминаются, глаза ее, губы, — что за наваждение!

Работает Шакир, а сам все вслушивается: не бежит ли к нему Катя с раскаянием. Услышит чьи-то шаги на улице, замрет: не она ли? Нет, шаги тяжелые, мужские, а Катины легкие, стремительные. Не вытерпит, выскочит из кочегарки на волю: может, увидит сквозь морозную мглу маленькую Катину фигурку. Нет, не идет упрямая Катя. Живет, видно, сама по себе, словно никогда и не было у нее Шакира. Как же это так? И опять гневным делается Шакир, и тогда поленья так и мелькают у него в руках, а пламя в топке ревет сердито, гневно. Горько и гневно в душе Шакира...

Как-то повечеру пожилой возчик с конного двора Трофимушка привез две подводы дров. Сгрузив, зашел погреться в кочегарку. Сидит на чубаке, потирает руки с мороза, стряхивает с бороды капли растаявшего инея.

— Ох, и холод, ох, и холод! Три, слышь, вала с Сиенитной горы скатилось.

Шакир молчит. Ему в последнее время ни с кем не хочется разговаривать, потому одному ему легче.

— Слышь, парень, — говорит возчик. — Не хоть выпить, а? С холода-то... Поллитруха у меня... — И достает из-за пазухи бутылку водки.

— Нельзя мне, — бурчит Шакир. — Котел я топлю.

— Верно, — говорит возчик. — Много нельзя, маленько завсегда можно. Давай кружку, не ломайся, парень, вреда твоему котлу никакого не будет.

Шакир выпил. По телу пошел жар, захотелось разговаривать, смеяться. И о Кате захотелось поговорить: не идет, упрямая, а уж он-то как ее ждет, как ждет! Но он все равно дождется. Сам больше не пойдет, будет ждать. Однако возчику некогда слушать Шакира — выпил, разогрелся, гнать надо лошадей на конный, а то на морозе стоят.

— Погоди, — попросил слегка заплетающимся языком Шакир. — Я что-то сказать хочу.

— Говори же, — нетерпеливо попросил Трофимушка.

— Я про бабу свою, — сказал Шакир. — Не идет, вредная...

— Про какую бабу ты говоришь?

— Да про Катю Мухортенькую, в сурановской избе живет. Гулял я с нею...

— А-а, — сказал возчик. — Вчерась я ее видел. На улице встретила, говорит: уехать бы надо, не подвезешь ли попутно до Воскресенки...

— Уехать! — удивился Шакир.

— Собралась, — подтвердил Трофимушка. — Да где ей сейчас уехать, такие холода. Подождет небось до тепла...

Возчик ушел. Шакир проводил его взглядом сожаления. «Никуда ей не уехать, это верно, — думает он. — Не в холодах дело. Разве сможет она от меня уехать? Любила ведь... А от водочки-то как легко сделалось, — еще думает он. — Зря я, кажется, ее чуждаюсь. Весело как с нею!..»

Катастрофа

Так и не может уяснить Шакир, наяву это было или во сне...

Отчетливо помнится ему явь. Часа за три до Нового года зашел в котельную начальник мехцеха, в подчинении у которого находится котельная, товарищ Зарубин, и так мирно, как и следует перед Новым годом, заговорил с Шакиром. О том заговорил, что Шакиру выпало ответственное дежурство — предновогоднее. Должен он держать пар на марке да посматривать на часы, чтобы ровно в двенадцать часов дать новогодний гудок...

Как ушел Зарубин, Шакир, зная, что никто больше из начальства не зайдет к нему, без опаски налил стакан водки и выпил. А опьянев, стал весело кидать в топку поленья и смотреть, как всегда, на огонь и думать о Кате. Он надеялся: она зайдет перед Новым годом. Помучила его — и довольно. Зайдет, чтобы сказать: надо все забыть, все оставить в старом году, а в новый войти со счастьем для них обоих. И он ей скажет одно только хорошее, признается, как тосковал по ней все это время... Поверил в мечту Шакир: явственно увидел у себя в котельной Катю, настолько явственно, что окончательно уверился: придет!..

Еще выпил Шакир, за час, примерно, до Нового года — и вдруг сам не понял, что с ним произошло, он уснул. Сидел на поленьях, смотрел в огонь, а сам спал. Спал, а казалось, все видит, все слышит. Вот шаги, отчетливые, как наяву, в котельную вошла Катя — не зря ждал! Голова у Кати в полушалке, вся она заиндевела от мороза, лицо круглое, глаза крупные, такие родные, такие красивые. И вся Катя была такой красивой, такой манящей и родной, что сердце защемило от боли.

— А-а, пришла, — сказал Шакир. — Может, соскучилась, а может, пришла с Новым годом поздравить?

— Нет, я пришла проститься, — сказала Катя. — Уезжаю.

— Уезжаешь?

— Уезжаю, не хочу здесь оставаться. Плохо мне здесь без дедушки Толи, и народ ко мне неласков...

— Уезжаешь, — повторял, не веря, Шакир, — а я-то как же? Ты же клялась: твоя по гроб жизни, а тут — уезжаешь. Как же я без тебя?

— А что делать, если любовь кончилась? — спросила Катя. — Ушла — не вернешь. Насильно любить не заставишь.

— Насильно? — повторил вслед за Катей Шакир. — Ты обманывала меня. Ты не любила — обманывала. — И тут почувствовал Шакир, как прилила к сердцу ярость, никого, никогда, кажется ему, он так не ненавидел, как Катю. Он подскочил к ней и, не владея собой, замахнулся на нее ломом, что держал в руках, и ударил по голове.

Катя, не ойкнув, рухнула на дрова. Лицо ее было залито кровью.

«Убил!» — ужаснулся Шакир.

«Что теперь? Тюрьма... — пришло ему в голову. — Что же делать?»

«Не узнают! — вмиг пришло ему в голову другое. — Никто не узнает!..» — И Шакир схватил обмякшее тело Кати и сунул в топку — принялся забрасывать Катю поленьями. Дым повалил, стон послышался, с треском запылали дрова, заревело в топке...

Спит — не спит Шакир, поднял голову, на часах-ходиках стрелка стоит на двенадцати, минутная к ней подбирается. Эх, чуть было не прозевал Новый год, вот уж был бы ему нагоняй от товарища Зарубина!.. Шакир потянулся к железной ручке, дернул ее на себя — послышалось протяжное завывание: у-у-у-у! — неслось над Берикулем. Звук отскакивал от скалы — гудело, повторяясь, многократное эхо.

С грохотом покатился сверху, с горы Сиенитной, вал холода, накрыл собой рудник-прииск...

Следствие

Шакира долго держали под следствием, около года. Десятки раз допрашивали, он твердил упрямо: я убил Катю Мухортенькую, вначале убил, потом сжег в топке, — и рассказывал в подробностях, как это случилось. Ему, конечно, верили, однако следователь требовал вещественных доказательств, а их не было.

— Хорошо, убил, — говорил ему следователь, — пусть будет так. Но ведь ровно через сутки я проверил поддувало котла, все угольки выгреб, золу между пальцев пересыпал, — ни одной косточки.

— Все сгорело...

— Э-э, браток, на мякине нас не проведешь. Ясно, тело сгорает, но мелкие косточки остаются. Тут же неясность: ни одной косточки... — И строго: — Говори, зачем ты на себя наговариваешь, зачем тебе это нужно?

— Да убил я, — твердил, тупо уставившись перед собой, Шакир. — Ломом вначале, потом в топку... Поленья бросил...

Следствие приостанавливалось, следователь, видно, уезжал из района на рудник, разговаривал с людьми, допрашивал, а как приедет, так снова вызов, новый допрос Шакиру учиняет.

— У нас есть все основания считать, что она уехала, — говорит следователь. — Ни одной ее вещички в доме не осталось. Или, может, ты ее вещи припрятал? Куда припрятал?

— Этого не было, ничего я не прятал, — испуганно таращился на следователя Шакир. — Я не вор, мне не нужно ее вещей. Я только убил ее... Обманщица она, а я любил.

— А может, все-таки она уехала? Может, вы с ней заодно что-нибудь надумали? Говорят, у Толи золото водилось? Может, вы совместно махинацию учинили?

— Никакой махинации, — твердил свое Шакир. — Я ее убил, она ни в чем не виноватая, судите меня.

Однако с судом не торопились. Допрашивали берикульцев: не видел ли кто в новогоднюю ночь Катю?.. Допрашивали конновозчиков: не увозил ли кто под Новый год Катю Мухортенькую? Никто не увозил, все возчики сидели по домам и выпивали ради Нового года. Уцепился вроде следователь за пожилого бородатого Трофимушку. Он проговорился, что Катя за несколько дней до Нового года просилась подбросить ее до Воскресенки, и Трофим подбросил бы, да погода заставила его сидеть дома.

— Так-таки ты никуда в ночь под Новый год не выезжал? — допытывался у Трофимушки дотошный следователь.

— Не уезжал.

— А вот Горохов видел тебя в ночь под Новый год — ты ехал на розвальнях в сторону Осиновой горы.

— Не ездил я, сидел дома...

— Признавайся, кого ты увозил, не Мухортенькую ли?

— Поклеп, я дома сидел!

— Так ведь видели ж тебя, кого-то ты увозил.

— А может, и взаправду увозил, — засомневался в своих показаниях Трофимушка. — Пьяный я был, ничего не помню... А насчет Мухортенькой хорошо помню: просилась она со мной, это точно, отказался я — по причине холода...

— Вспомни, вспомни, как было, как ты вез Катю Мухортенькую. Куда она поехала?

— Бог знает, куда она поехала, пьяный я был, ничего не помню, все позабыл. Может, довез куда, может, нет, — ничего не помню.

— С вещами она была?

— Кажись, нет. Какие у нее вещи, никаких вещей у нее не было.

— А за подводу с тобой расплатилась?

— За какую подводу? Я ведь ее не увозил, я пьяный лежал.

— А откуда тебе насчет вещей известно?

— Насчет вещей-то?.. Мне Толя Суранов, покойник, царство ему небесное, говорил: сиротка она, с трудового фронта... в детдоме росла. Какие могут быть вещи! Бедненькая...

— Так куда же вещи-то делись?

— А вот насчет этого я не могу сказать, товарищ следователь. Я чужими вещами никогда не интересуюсь, у меня все свое имеется.

Следователь посылал на розыски — они ничего не дали, Катя словно в воду канула. В убийство следователь не верил: не было у Шакира доказательств, ему могло все присниться, тем более что был он пьян и огорчен затянувшимся разладом с Катей.

Ясно, Катя уехала... Но куда? С кем?..

Следствие запуталось, затянулось. Спустя год после ареста Шакир был оправдан...

Ожидание

С тех пор прошло много лет. Жизнь носила Шакира по всему свету: работал кочегаром на пароходах, плавал по северным рекам; когда пароходы износились и их списали, сошел на берег — и опять кочегарил. Выйдя в пятьдесят лет на льготную, как кочегар, пенсию, он вернулся на Берикуль и поступил в котельную — следить за оборудованием и, по согласованию с районными властями, затапливать топку в большие холода — для гудков, посылаемых в пространство. Гудки что свет маяка в море. Вдруг кто заблудится...

Так и живет Шакир одиноко. Получает полную пенсию, присматривает за котельной и в холода, когда вал за валом обрушивается на покинутый людьми поселок, зажигает огонь и подает гудки. Декабрьские, январские холода для Шакира — праздник. В эти дни он молодеет лицом, чувствуя в себе молодую силу и желание жить долго. Дав протяжный гудок, он выбегает на улицу, смотрит по сторонам, вслушивается, не идет ли кто на его гудок. Он, кажется, ждет кого-то. Кто-то ушел и должен прийти. Еще один, другой, третий зычный, протяжный гудок на все окрестье, и выйдет, кажется, на единственную тропинку, ведущую к котельной, тот, кого Шакир так долго дожидается...

 

Сыч

Бархудар Петрович Сыч на Берикуле, по сравнению с другими жителями, проживает недавно — около десяти лет. Приехал в шляпе, при галстуке, моложавый, облюбовал неветхий еще домик, кем-то брошенный в конце Луговой улицы, на отшибе. О том, зачем он приехал, стало вскоре всем ясно. Сбросив шляпу и галстук, Бархудар Петрович принялся самолично трудиться топором, ножовкой, фуганком — мастерить для пчел ульи. И тогда и Евдоким, и Ирасим, и пожарник Дорофеич единогласно порешили, что новый житель — голова. Пчелы — лучше не придумаешь для нынешнего Берикуля, это же золотая россыпь: тишина, безлюдье, трав и цветов для пчел — уйма; если приживутся пчелы, медом от них хоть залейся.

И правда, уже на другой год жизни на Берикуле Сыч накачал меду несколько оцинкованных бидонов, на третий год число бидонов утроилось. Через несколько лет, чтобы увезти весь мед на продажу в город, потребовался грузовик...

Ясно, Бархудар Петрович был человеком деловым и фартовым. Открыть золотую россыпь на покинутом людьми прииске — не всякому доступно, это мог сделать человек одаренный, с «талантом», какие в редкость. Полное было бы уважение к Бархудару Петровичу, но беда в том, что он ни с кем не желал знаться. Он жил себе на отшибе один, занимался пчелами, совершал поездки в район и ни в ком, кажется, не нуждался. Попытались было узнать, что за птица этот новичок, но он ни Евдокима, ни лесника Ирасима не пожелал пустить на свое подворье, а разговор затеял на улице, на бревнышке. Что за человек, как жил в прошлом — не сказал. А с Дорофеичем обошелся и того хуже: даже беседу не захотел с ним вести, сославшись на большую занятость. Дорофеич, само собой разумеется, обиделся и дал новоприезжему меткое прозвище — Сыч, которое к нему прилипло покрепче родной фамилии. Теперь никак иначе не называли Бархудара Петровича, как Сыч, хотя, ради справедливости, видом своим он нисколько не напоминал ночную птицу. Был он высокий, худой, лицо в мелких морщинках, глаза узкие, стального цвета, всегда прищуренно-смеющиеся. В нем все было обыденное, нормальное, но было что-то такое, что не располагало к нему людей.

Так как Сыч ко всем проявил гордыню, то к нему были приняты некоторые санкции. Так, предъявлен штраф за самовольную порубку деревьев на доски для ульев. Травяные луга, что начинались сразу за улицей Луговой, уже ряд лет никто не выкашивал, разнотравье стеной стояло, оно-то и привлекло пасечника: лучших угодий для пчел не найти. Однако лесник Ирасим нашел возможным выделить эти луга под покосы жителям Берикуля. Бархудар Петрович, естественно, жаловался, но безрезультатно: пришлось его пчелам летать за взяткой на другие, отдаленные луга, что, разумеется, немедленно сказалось отрицательно на количестве меда. Сыч гневался и еще более замкнулся.

Сыч чувствовал себя несправедливо обиженным, он стал мстить жителям Берикуля: писать на них в «вышестоящие органы» жалобные письма. Однако ничего противозаконного лесник Ирасим по отношению к Сычу не проявил, и жалобы оставались безрезультатными для пасечника. Жизнь продолжалась в том же духе, но оставался на душе у всех горький осадок, который бередил сердце, мешая чувствовать хотя бы те маленькие радости, которые каждый из жителей Берикуля обрел под уклон дней.

За несколько лет Бархудар Петрович отправил в район много писем. При написании он оставлял дома копию, которую он прикладывал в папку. Несколько вечеров читал я эти письма и даже, с позволения Бархудара Петровича, переписал их в свою тетрадку. Вот они.

Письмо первое

Об упразднении Дорофеича

Товарищ прокурор! Обращается к Вам в письменном виде Бархудар Петрович Силантьев, в настоящее время пенсионер, занимающийся пасечным делом на руднике-прииске Берикульском, а в прошлом главный бухгалтер. Мне шестьдесят три года возрасту, я мог бы вполне заслуженно отдыхать, но, благодаря своей неуемной натуре, я работаю, приношу тем самым пользу не только себе, но и государству. Семьи я не имею, проживаю один. Об этом я сообщаю Вам ради того, чтобы Вы ко мне, как к человеку стойкому, почувствовали уважение.

В деловом отношении как пасечник я, не хвалясь, скажу о себе, также заслуживаю полного уважения. Мой горный мед — ценный продукт, его я сдаю государству по утвержденным ценам в полном объеме, себе оставляю лишь малую толику — для себя и для прокормления пчел. Так что хапугой меня никак не назовешь, я честный работник, а не халтурщик какой-нибудь. В силу этих обстоятельств я имею право говорить перед Вами, товарищ прокурор, в полную силу голоса и убедительности фактов, которые я намерен привести для победы справедливости.

Наш поселок Берикульский, как Вам известно, принадлежит к тем поселкам, жизнь которых кончается из-за выработки недров. Здесь у нас упразднены и поссовет, и контора рудоуправления, и сберкасса, и пожарное депо, и другие организации. Несмотря на то, который год подряд содержится на общественных началах пожарник-калека, старик-пенсионер, по имени Дорофеич, который сидит день-деньской возле старой пожарки и играет на гармони собственного производства. Содержит Дорофеич на свои средства и труд пожарную лошадь, по состоянию здоровья слепую; имеет он также в своем распоряжении упряжь и бочку как пожарный резервуар. Пользы от вышеозначенного Дорофеича как от козла молока, поскольку его бочка дырявая и в случае пожара потечет, а вот вред явный. Все смеются над Дорофеичем, и тем самым, как я считаю, наносится урон авторитету райпождепо.

В связи с вышеизложенным прошу Вас обратить внимание на содержание Дорофеича. Ибо Вы, как прокурор района, должны следить и привлекать к ответственности людей не только за нарушение материальных ценностей, но и моральных устоев. Что получится, если все начнут смеяться над пожарным состоянием!.. Высказав свою заботу о ликвидации и упразднении Дорофеича как элемента дискредитации состояния пожарного дела, я выскажусь также и по существу вопроса, а именно: Дорофеич вредит и медоносному сбору, чем снижается сдача с моей стороны меда государству. Дело в том, что пожарник Дорофеич состоит в дружбе с лесником Коростелевым. Последний из приязненных отношений выделил на покос луговину близ утеса Сиенитного, и ту луговину Дорофеич скашивает литовкой, производя тем самым сено для своей слепой лошади. Сено пожирает никому не нужная лошадь, а я остаюсь без медоносного разнотравья, так необходимого моим пчелкам.

Ввиду подробного изложения состояния дел по содержанию Дорофеича и его слепой лошади, прошу Вас дать указание райпождепо, чтобы оно упразднило Дорофеича, как элемента, наносящего урон престижу. Как только это будет исполнено, самопроизвольно луговина близ утеса Сиенитного окажется невредима, и тогда травы и цветы послужат для медовой пользы, в чем, как было сказано выше, есть существенная необходимость.

С уважением Б. Силантьев.

Письмо второе

О взыскании с Дорофеича денег

Товарищ прокурор! Я излагал Вам в письменном виде мое предложение об упразднении Дорофеича, но Вы не вникли в мой совет, и Дорофеич остался на своем месте. Ему было велено только со стороны нештатного инспектора Евдокима Аникина починить бочку и наполнить ее водой, что он и выполнил немедленно. Ввиду своей ненаказанности пожарник загордился, что взял надо мною верх, стал чинить мне, когда случалось проходить мимо, насмешки. И я, товарищ прокурор, как человек ранимый, чувствуй обиду, решил ему отомстить. Ночью я зашел на его подворье и вылил в погреб через отдушину, где хранилась его картошка, полведра солярки. Дорофеич видел в окно, кто это сделал, кроме того, у него имелись и свидетели, которые сидели с ним в избе и, наверно, выпивали спиртное, и он подал, как Вам известно, на меня в суд, который присудил мне уплатить из своих кровных сбережений триста рублей. Я спорить не стал, поскольку были свидетели, согласился с судом и уплатил Дорофеичу деньги сполна. Однако с тех пор я стал внимательно приглядываться к подворью Дорофеича и заметил: Дорофеич вместо того, чтобы картошку, облитую соляркой, ликвидировать как яд, стал варить ее в чугунке и есть, а также и скармливать поросенку. Кроме того, он посоветовался, сходив в дальнюю деревню, с агрономом, и тот высказался положительно о посадке, то есть о том, что картошку можно сажать в землю и она даст урожай. Дорофеич высадил картошку и собрал богатый урожай.

Ввиду откровенного и чистосердечного изложения событий, прошу Вас, товарищ прокурор, навести ко мне справедливость, а именно: деньги в сумме трехсот рублей Дорофеич пусть мне вернет обратно, как не потерпевший от моей солярки никакого вреда: картошку съел, поросенку скормил, посадил ее в огороде, и она хорошо выросла и дала плоды, а я пострадал ввиду его хитрости понапрасну.

Б. Силантьев.

Письмо третье

О безответственных поступках лесника Коростелева

...Я газеты выписываю и внимательно их читаю, из газет я про всю нашу жизнь узнаю, как идут дела повсюду. Ввиду этой причины сложилась для меня ясность в том отношении, что в настоящее время в нашей стране природа оберегается от засилья браконьеров. И лесник, как таковая должность и личность, должен тому всеми силами способствовать. Только не так у нас на Берикуле происходит. Разное у нас отношение со стороны лесника Коростелева к гражданам. Например, с меня Коростелев берет деньги на покупку билета сполна, по закону, а другим учиняет поблажки. Так, вполовину меньше плату за билет берет Коростелев с пенсионерки Парфеновой, уповая тем обстоятельством, что она-де стара и одинока и всю жизнь подземной работе отдала. Может, такое отношение к пенсионерке Парфеновой правильное, справедливое, только справедливость эта распространяется не на всех. Разве я молод или не одинок? Кроме того, я воевал, ранен в руку и имею полный трудовой стаж. Однако, невзирая на такое важное обстоятельство, лесник Коростелев мои заслуги игнорирует, а меня притесняет. Приведу доказательство.

В зимнее время на Берикуле проживают парусные цыгане, тунеядцы, во главе с их начальником Одиссеем. С них, с парусных цыган, лесник Коростелев вообще никакой платы за дрова и за бревна, именуемые судостроем, необходимые им на лодки, не берет. Так недавно, в декабре месяце, от рук парусных цыган погибло чудо красоты и природы — сосна, которая стояла на раздорожице, как идти с Берикуля на озеро Берчикульское. Сосне той было не меньше ста лет, росла она раскидисто, давала тень, под нею из земли бил подземный ключ, всякий прохожий останавливался и отдыхал. Теперь же той сосны нет и в помине, место, где она росла, сделалось лысастое, ключ заглох, никто на раздорожице не отдыхает, проходит скорее мимо.

Видя злой умысел и вред со стороны парусных цыган и Коростелева, я решил не остаться в накладе, — пошел в лес и нарубил амбарника для строительства омшаника — жилья для моих пчелок. Однако, заслышав порубку, в лесок, где я работал, пришел Коростелев и наложил на меня штраф. Так как я, ссылаясь на парусных цыган, от уплаты штрафа отказался и собирал бревешки, чтобы отвезти их домой, то Коростелев применил силу и влияние: он позвал Аникина Евдокима, инспектора, и они совместно тот амбарник вывозить мне запретили...

Письмо четвертое

О дружбе Евдокима Аникина с преступным элементом

...Имея в руках удочку с крючками и наживу в банке, я отправился на озеро Берчикульское, где изловил живого до восьми килограммов весом карася. Я нес карася домой, чтобы изжарить его и съесть, когда, проходя мимо дома Евдокима Аникина, что на улице Выездной, встретил вышеназванного Евдокима, пересекавшего мне дорогу. Этот нештатный инспектор стал приставать ко мне: зачем-де я в заповедном озере рыбу поймал? А я в ответ, как человек понимающий, спросил: а кто ты такой есть, чтобы у меня спрашивать? — и он, Аникин, вынул из кармана и показал мне красную книжечку — удостоверение, что он является нештатным инспектором...

Тут я поверил и уяснил для себя: Аникин, несмотря на свои годы, лицо служебное, в чести у райотдела, с ним надо считаться. Многое ему дано, Аникину, и многое должно спрашиваться. И вот с этой стороны у меня к Аникину есть претензии, про которые я Вам докладываю и прошу их иметь в виду.

На руднике Берикуль имеется законсервированная котельная, работает в ней на полставки, а может, на четверть ставки некий котельщик Шакир, пенсионного возраста. Этот Шакир в прошлом рецидивист — человека в топке сжег, а в провинности своей не сознался и от наказания открутился. Где ни на есть по свету мыкался Шакир, но совесть его грызла, и он, как и все подобные преступники, под старость вернулся на место совершенного преступления, на ту же самую работу поступил и, очищая совесть, в ту же самую топку, где сжег человека, неотрывно на огонь, значит, глядит, имя своей дорогой, которую преступно сжег в огне, про себя поминает...

Мое дело — сторона, я в следственные дела не вмешиваюсь.

Ходит преступник на свободе — пусть ходит, раз ему удалось открутиться. Но зачем, спрашивается, водит с преступником дружбу такое служебное лицо, к каковым принадлежит Евдоким Аникин? Недавно иду я мимо, слышу в котельной голоса, заглянул, вижу: Евдоким с преступником Шакиром сидят возле котла и четушку распивают. Прошу дать указание райотделу: пусть сотрудники свое имя от поклепа оберегают и дружбу с преступниками не водят...

 

Солдат

У Дорофеича своя история, своя судьба. Живет он на Берикуле, как и Бардухар Петрович Сыч, недавно — восемь-девять лет. А до того жил в Акуловке, степной деревнюшке...

И в Акуловке он тоже, как повествует о себе Дорофеич, чужой и приблудный. Родился и вырос он в Тамбаре, богатом селе на реке Ужур, на границе между горами Кузнецкого Ала-Тау и Хакасской степью. Из Тамбара в свое время он был призван на фронт, но обратно туда уж больше не вернулся. Не к кому было ехать: отец умер на трудовом фронте, мать с горя зачахла в сорок четвертом. Так что, когда подошло время Дорофеичу ехать после госпитальных излечений домой, настроение у него было тяжелое.

И тем не менее домишко надо было продать, прибрать отказанные ему матерью вещички, и он в сорок пятом сразу после госпиталя отправился в Тамбар. Однако что не судьба, то не судьба: ехал в Тамбар, а застрял чуть не на всю жизнь в неведомой ему Акуловке. Как угодил судьбе в лапы, так уж и не вырвался из них...

Помнит отчетливо Дорофеич сорок пятый, ехал — на вокзалах многолюдство, в вагонах — теснота, великое переселение: и на верхней полке спал вдвоем с каким-нибудь тощим служивеньким, и внизу под лавкой отдыхал, и в тамбуре на холоде ночами выстаивал, и возле топки-обогревалки дремал сидя, и в мягком вагоне на полу возле дверей в туалет почивал — мимо него, фронтовика в куцей шинелке, люди нарядные, опрятные туда-сюда проходили.

Трудно далась дорога, и все же настроение, надо признаться, было победное: всю Европу прошел, на логове зверя — на стене рейхстага роспись свою поставил.

На железнодорожной станции он сошел на перрон и, припадая на скрипучий протез, отправился искать попутную машину, которая довезла бы его до Тамбара. Нашел возле элеватора старенький, измызганный «газген», попросился, шофер не смел отказать фронтовику, пустил, но только в кузов, так как кабина была занята им самим и двумя бабами — родственницами. Дорофеич, привычный к трудностям, и тому был рад. Забрался. Вскоре в бункер насыпали березовых чурок, раскочегарили — и «газген» сдвинулся с места, покатился по степи, по накатанной зимней дороге. Станция с дымами паровозов, протяжными и отрывистыми вскриками гудков осталась позади.

Долго ехали — остановились: поломка. Шофер осмотрел мотор и объявил, что дальше не поедет, оставит здесь машину, сам же вернется с бабами в мимопутное сельцо, где и переночует. Что до солдата, то он, по мнению шофера, может с ними вместе переночевать, а назавтра поехать. Можно, если он не захочет ждать, идти вперед, через шесть-семь километров будет деревнюшка Волчиха, где есть заезжий, где останавливается всякий транспорт — машинный и гужевой, любой шофер или возчик не откажет солдату, если он попросит подвезти попутно.

Выслушав шофера, Дорофеич подумал и решил: пойдет до Волчихи и будет ждать попутный транспорт.

— Решение твое верное, — сказал шофер, — а то я завтра провожусь с утра до обеда с этим проклятым «газгеном».

Дорофеич выбрался из кузова и пошагал вперед. Шлось ему трудно, нога побаливала, сидорок, хоть и легкий, давал о себе знать, сивер бил встречно в лицо, снеговой крупкой пронзая до самых костей.

Долго шел, скрипя ремнями протеза. И пять прошел километров, и, кажется, все десять — пятнадцать, а Волчихи все не было.

Наконец уже глубокой ночью впереди завиднелись темные крыши домишек, взлаяли собаки, огонек в одном окошке ему подмигнул, мол, заходи, милости просим, служивый!.. Дорофеич свернул с дороги, открыл заскрипевшую сенную дверь, приблизился впотьмах к избяной двери, потянул на себя заледенелую ручку.

Вошел. В избе горит на столе коптилка. Душно, смрадно...

Вошел — сам не рад Дорофеич. На деревянной кровати металась молодая баба, стонала с криком. На русской печи, за занавеской, тоже кто-то возился и завывал страшно старушечьим голосом.

— Что случилось? — испуганно обратился Дорофеич к молодой бабе, которая при виде незнакомца поспешила накрыться лоскутным одеялом. Глаза ее, глубокие, с черными кругами, были страдальчески вытаращены, искусанные губы кровоточили. — Что тут у вас деется?

— Ох, солдатик, — ответила молодуха, сопровождая слова стоном. — Роды у меня. А на печи свекровь запомирала... она хворая.

— Что мне делать?

— Ты бы, солдатик, — взмолилась женщина, — отвез бы свекровь на санках в амбулаторию, это близко, за речкой, на горе, а ко мне бы акушерку позвал.

— Ладно, я скоро, — охотно согласился Дорофеич. — Это можно. На санках, говоришь? А где санки?

— В сенцах, в углу.

— Я скоро, я скоро, — бормотал взволнованный Дорофеич, втаскивая санки в избу. — Старухе я помогу — отвезу ее, как же ты-то одна тут останешься?

— Тут близко, ступай, солдатик, скореича!..

Вскоре, погрузив старуху, закутанную в тулуп, на санки, Дорофеич поковылял, прихрамывая, скрипя протезом, в сторону реки, чтобы на той стороне, на горе, найти амбулаторию, сдать хворую старуху, а взамен, как требовала обстановка, вытребовать акушерку — принять роды.

Старуха, закутанная в тулуп и привязанная веревкой к санкам, продолжала стонать и охать и поминать божью матерь, святую икону и милостивого Спаса. Дорофеич тащил за собой санки, думая о том, что всяко ему приходилось на фронте, но такого испытать ему еще не довелось: и старуху спасать и роженицу.

Вот и взгорье, вот и речка внизу, за речкой другой берег, а на горе высокое здание, темное, в одном из окон свет. Все было так, как описала на словах женщина: сейчас он спустится по откосу на лед реки, переберется на ту сторону, поднимется с живым грузом в гору...

Санки скользили вниз под действием груза, их приходилось сдерживать.

Вдруг Дорофеич поскользнулся на протезе, веревка из его рук вырвалась, санки, будто того и ждали, рванулись вниз. Быстро они катились, никем не удерживаемые. Старуха, почувствовав опасность, завопила громче.

— Черт, — выругался Дорофеич, — какой же я недотепа! — И поковылял по следу, проложенному укатившими вниз санками.

На середине реки след санок оборвался, путь Дорофеичу преграждал темный квадрат проруби, выдолбленной во льду, видать, для полоскания белья... В проруби булькало, при свете звезд блестели на поверхности воды пузыри.

Дорофеич, предчувствуя беду, огляделся вокруг: где же санки? Нигде не видно санок. След от полозьев свежего снега подводил прямо к квадрату проруби — и обрывался.

Где же старуха?

Дорофеич оторопел, сердце застучало, тело окаменело от испуга. Догадался: санки со старухой, раскатившись с горы, угодили прямо в прорубь — погибла старуха!

— О-о-о! — простонал Дорофеич, схватившись за голову. — Что же теперь будет?..

Дорофеича донимала дрожь. Он постоял минуту над прорубью, ничего не соображая, и вдруг бросился, спотыкаясь, бежать прочь от проруби, от реки, от этой злосчастной деревни.

Как раскаивался Дорофеич позже: зачем струсил, зачем убежал в ночь! Разве убежишь от своей совести? Надо было, несмотря на случившееся, скорее бежать в амбулаторию за акушеркой, надо было дождаться утра, а утром заявить о случившемся в сельсовет. Разве не поверили бы ему, фронтовику? А он тогда струсил и побежал куда глаза глядят...

На заезжем дворе в Акуловке он оказался пригретым и обласканным хозяйкой заезжего Маврой Кузьминичной, вдовой-солдаткой, старше Дорофеича лет на восемь. Мавра Кузьминична, приглядевшись к солдатику, почто он такой смурный и расстроенный, ночи не спит, все вздыхает да о чем-то думает, стала допытываться: что с ним? — и Дорофеич ей спроста признался. Все рассказал: и про «газген», на котором ехал, и про женщину на кровати, и про старуху на печи, и про квадратную прорубь. Мавра Кузьминична, с волнением выслушав фронтовика, попыталась было его успокоить: не виноват он ни в чем, — но поскольку уговоры не помогали, она собралась и сходила одна пешком в ту деревню, где, как она предполагала по рассказу Дорофеича, случилась беда. А возвратившись, поведала: роженица, слава богу, разрешилась вполне благополучно мальчонкою, а про старуху никто не поминает: некому, видно, ее было жалеть.

— Мне ее жалко, — сказал Дорофеич. — Ведь человек же живой.

— Ты лучше солдатиков наших пожалей, что головы на войне сложили, — наставительно посоветовала Мавра Кузьминична. — А старуха, кой от нее толк, ей за девяносто, одна помеха в жизни. И опять же больная она, все одно не встать бы ей на ноги. Ей смерть во благо. Бог-от знает, что с людьми делает. Не будь на твоей дороге старухи, может, и твоя судьба повернулась бы иначе, а из-за этой проруби, будь она неладна, ты возле меня оказался, — разве ж тебе плохо живется?..

Нет, неплохо вроде жилось Дорофеичу возле Мавры Кузьминичны. Расписки в сельсовете она с него не требовала, хотя была ему женою. Был он на правах мужа в ее доме, хозяином семьи и заведовал заезжим двором, оформившись в райкомхозе. Встречал конных и пеших, устраивал их на переночев, разговаривал с ними, брал плату за койко-место, а также и за стойло в конюшне. Имел за собой закрепленную лошадь, ездил на ней за дровами в лес или за сеном. Зарплата была небольшая, но ему по инвалидности выплачивалась пенсия, так что на еду и одежду вполне хватало, даже оставалось.

Внешне жилось весело и хорошо, как у Христа за пазухой. В заезжем всегда разговорно, выпивки, песни. Однако беда, случившаяся с ним той ночью в начале зимы сорок пятого, не забывалась никак, точила сердце. И старуха во сне являлась, спрашивала у него: зачем-де ты меня, Дорофеич, утопил?.. Душа требовала облегчения, — Дорофеич брал в руки гармошку, рояльную, звонкоголосую, которая прошла с ним фронт и была подарком отца — гармонного мастера, и начинал на ней наигрывать. Веселое играл — для пляски, а чаще для души — грустное.

Часто он играл, живя в заезжем, и вот спустя лет пять, как он сошелся с Маврой Кузьминичной, гармонь от времени и частого употребления износилась и совсем испортилась. Играть еще на ней можно было, но уж не так она звучала. Тогда Дорофеич задумал смастерить новую гармонь. Дело гармонное — сложное, тонкое, но оно, как думал Дорофеич, должно было ему подчиниться: к отцу, к его работе, он в детстве присматривался, случалось, и помогал ему.

И вот пошел Дорофеич в лес, облюбовал ель, прямую, как струна, ровную, срубил ее. Вырезал из древесины планки. Съездил на рудник-прииск Берикуль, сошелся со слесарями из мехцеха, выпросил у них пластинки тонкие — из стали и меди, бронзы и латуни. Долго, несколько месяцев провозился: орудовал ножом, наждаком, клепал, подгонял, подклеивал, вытачивал. Гармонь наконец была готова, Дорофеич покрыл ее лаком, прикрепил ремень и опробовал.

Эх, и играла гармонь! Как птица заливалась. Послушать ее игру собиралась вся Акуловка. Бабы восхищенно цокали языком и качали головой: мастер, настоящий мастер! Что до мужиков, то их тогда в Акуловке почти не водилось: с войны не вернулись, а подростки не успели вырасти.

Когда бабы, наслушавшись, удалились по домам, Мавра Кузьминична сказала:

— А ты, оказывается, с талантом. Знал про себя такое — и таил.

Дорофеич не ответил, продолжая наигрывать.

Обнаружил в себе гармонное мастерство Дорофеич, после же сам тому не был рад...

Как-то раз уезжал он дня на два в район за овсом. Приехал — обогрелся с дороги чаем, потянуло его сыграть на своей рояльной. Подошел он к угловичку в горнице, где накрытая бархатной тряпицей стояла его гармонь, а ее нет на месте. Куда подевалась?

— Мавра, — окликнул он жену, возившуюся на кухне, — где моя гармошка?

— Что?

— Я спрашиваю, — с тревогой в голосе повторил Дорофеич, — где моя гармошка?

Мавра Кузьминична вбежала в горницу — лицо веселое, красное после кухни, зачастила языком скоро-скоро.

— Ох-ох, — заговорила она. — Забыла я тебе сказать сразу: ведь гармонь-то твою, Дорофеич, я продала. Пристали приезжие: хороша, дескать, гармонь, лучше не сыскать, продай да продай! Просили шибко — я и уступила. Но ты не горюй: большую цену я с них содрала.

— А зачем нам деньги? Моя гармонь дороже золота.

— Нужны нам деньги, без денег какая жизнь!

— А без гармони разве жизнь?

— Скажу так, — частила языком Мавра Кузьминична. — Очень даже просто: другую изладишь, еще лучше той, ты же мастер.

— Я же не на продажу...

— Ничего, — успокоила Мавра Кузьминична. — Не только о себе надо думать, но и про людей, как им радость донести. У тебя радость — поделись ею с другими!..

Снова пришлось долго возиться с деревом и тонкостным металлом. Прошло не меньше полугода — новая гармонь была готова. Играла она лучше прежней, но радоваться Дорофеичу, играя на ней, пришлось недолго: снова Мавра Кузьминична ее продала, покорыстовавшись на большие деньги.

Дорофеич, узнав об этом, возроптал, изругался, накричал на жену, даже замахнулся, но не ударил. Мавра Кузьминична спокойно так отвела его руки в сторону и, подбоченившись, изрекла грозно.

— Вот что я, солдатик, — выговорила она, — вот что я, солдатик, порешила: с этого дня будешь платить мне гармонную дань. За полгода — один инструмент, мне больше не надо. Будешь мастерить — а я сбывать, такое мое тебе условие. А ежли откажешься, я тебя выдам. Соврала я тогда тебе про деревню Волчиху. Роженица-то ведь померла, никто ей не помог, она и отдала богу душу. А старуху-то из проруби вынули, не унесло ее водою. А преступника, знай, до сей поры разыскивают. Понял ли ты мои слова?

— Понял, — одними губами раздавленным голосом выговорил Дорофеич.

И потянулась с того дня каторжная жизнь. Дорофеич мастерил гармошки, Мавра Кузьминична их сбывала, деньги в чулок прятала. Славились гармошки Дорофеича, от заказчиков не было отбоя.

...Спустя двадцать три года после той злополучной ночи, что приключилась с Дорофеичем в деревне Волчихе, когда стукнуло ему шестьдесят пять, он решил пойти и сознаться в содеянном.

— Берите меня, гражданин прокурор, — сказал он слабым голосом. — Я шибко перед людьми виноватый... — И рассказал про все.

Прокурор подумал и сказал, строжась глазами на Дорофеича:

— Взял бы я тебя, гражданин, и засудили бы мы тебя, несмотря на твои фронтовые заслуги и ранения. Однако срок давности... Ступай, будь свободный, живи себе, а с совестью сам улаживайся.

— Лучше б, если б вы меня взяли, — сказал Дорофеич. — Спокойней бы мне сделалось.

— Ступай, — строго повторил прокурор. — Срок давности... Закон.

Дорофеич, припадая на деревяшку, вышел из прокурорского кабинета.

Дорофеич покинул старуху Мавру Кузьминичну, оставил ее одну доживать свой век, сам приехал на рудник-прииск Берикуль, поселился в покинутом кем-то домишке, устроился нештатным пожарником, смастерил еще одну, наверно, последнюю гармонь и играет на ней для души, сидя возле пожарки. Хорошо так играет!..

 

Паруса

1

Парусные цыгане на руднике-прииске живут зимой; уходят они в свои путешествия весной, вслед за прошедшим льдом, а возвращаются поздно осенью. Если осень долгая, теплая, цыгане едут домой на своих парусных дощаниках, не поспешая; если же на реке «сало», а сверху, с неба, падает то снег, то дождь — торопятся: поставят свои суденышки на поката в укромном месте, сами скорей домой, на Берикуль, где их дожидается дворец, в котором они будут одолевать долгую зиму...

А на Берикуле их давно поджидают. Их ждут все: и Ирасим, лесник, с женой Анной Самсоновной, и Евдоким, инспектор, и Шакир, кочегар, и Дорофеич, боец пожарной охраны, и даже Сыч. И у каждого на то своя причина.

Так, Анне Самсоновне погадать на яйце. Что-то давно писем нет от большака — старшего сына, все ли у него благополучно. У Дорофеича — свои цели... Для встречи с цыганами он давно приготовил медную каску — надраил ее до блеска, и пряжку ремня надраил — перед цыганами покрасоваться как пожарный начальник, а их все нету. И оттого скучно Дорофеичу. Время едва тащится, облака черные вверху проползают лениво, просеивая дождик, лужи на дорогах застыли...

Идет как-то утром на свое бессменное дежурство Дорофеич, смотрит — глазам не верит: по улице со стороны ущелья тащится табор. Приехали!.. Впереди — Одиссей, старый цыган, бородатый, на посох опирается, а за ним все его войско: бабы-цыганки с детьми на руках, старухи, молодые цыганы, — все на плечах несут узлы с пожитками. Все до единого поклажей загружены и даже дети. И только Одиссей без поклажи — так ему положено, несет он лишь посох, на который опирается. Сын его Орест тоже нес бы на плечах пожитки, да ведет на цепи ученого медведя. Медведь идет неторопко, враскачку, по сторонам глазеет, что дите малое...

2

В тот же день к вечеру Дорофеич, облачившись в спецуру, опоясавшись ремнем, водрузив на голову медную каску, отправляется к цыганам. Деловая встреча его с цыганами продолжается недолго, полчаса, может, не больше, но рассказов зато потом хватает на несколько дней. Самый заинтересованный слушатель его, конечно, Евдоким. Нештатному инспектору самому не терпится побывать у цыган, но он выжидает время, ему сразу идти неудобно: подумают еще, что подозревает...

— Ну, что они там? — спрашивает у Дорофеича Евдоким.

— Все в порядке, — важно отвечает Дорофеич. — Все у них в порядке: никаких, значит, потерь, все живы-здоровы.

— Ты подробнее, пожарник!

— Это я могу, все в аккурате опишу, не трудно, — говорит Дорофеич.

Евдоким с Дорофеичем разговаривают в тесной дежурке, закопченной табаком, в углу паутина, на стенах старые огнетушители и противопожарные плакаты; на полу валяется пожарная кишка с медным наконечником, ею когда-то тушили пожары, а сейчас она без дела.

— Прихожу, значит, я, — рассказывает Дорофеич, — прямо во дворец вхожу, где они поселились, кричу: принимайте гостей!..

Дорофеича встретили цыганки: Армяна, жена Одиссея, вожака табора, и Аза, молодая жена Ореста, сына Армяны и Одиссея. Обе они, несмотря на ранний час, уже возились на кухне, готовили для табора завтрак.

Исполняя просьбу Дорофеича, они проводили его вовнутрь дворца, в комнату, в которой обосновался вожак табора Одиссей.

— А где он расположился? — спросил Евдоким. — Поди, в директорском кабинете?..

— Нет, не там, — вводит в подробности Дорофеич. — В кабинете товарища Лобанова он в прошлом году проживал, а нонче по-другому устроился. Где жил Зевс, вот где он устроился.

— Зевс? — Евдоким заразительно смеется, хлопает себя от удовольствия по колену. — Как же так, глава табора — и в собачьей комнате?

— Так ему поглянулось, — отвечает, усмехнувшись, Дорофеич. — Я, со своей стороны, ему, Одиссею то есть, толкую, неприлично-де начальнику в собачьей комнате... Зевс, оно, конечно, собака породистая, но ведь не сравнишь: Одиссей — человек, притом начальник... А он мне в ответ: здесь, говорит, уютнее. В кабинете директора, говорит, мне не по нраву: на окнах решетки...

— Понятное дело, — кивает головой Евдоким. — Кому охота за решетками! И все ж интересно: кого Одиссей в кабинете Лобанова устроил?

— Ученого медведя, вот кого, — сказал Дорофеич. — Пошли мы в обход дворца, чтобы, значит, насчет пожару проверить, смотрю: в кабинете медведь сидит на привязи. Заглянул я во дверь, он на меня с рыком...

— С рыком?

— С рыком, — отвечает Дорофеич. — Грозный такой, как товарищ Лобанов.

Евдокиму смешно, он опять заразительно смеется, запрокидываясь. Шутка ль в деле: в домашнем кабинете Лобанова ученый медведь живет...

Далее повествует неторопливо Дорофеич. С противопожарной точки зрения осмотрел он весь директорский дворец, — никакой придирки, все в аккурате. И в биллиардной, и в гостиной, и в вестибюле, и в спальнях, и в двух детских комнатах, — всюду все в аккурате, полная пожарная безопасность. Обещались цыгане пользоваться только радиаторами от центрального отопления из подвала, а печей не топить, окурков не бросать...

— А насчет документов не забыл? — спрашивает Евдоким.

— Как я мог про документ забыть, — обстоятельно отвечает Дорофеич. — Как есть акт противопожарный составил и расписаться заставил. Сам-то Одиссей, поди знаешь, неграмотный. Орест свою роспись поставил, на то он и грамотей... У него, промежду прочим, с цыганкой Азой, пока в летнее время ездили, дите родилось, такой черномазенький цыганок...

— Это хорошо, — одобрительно кивает головой Евдоким. — Прибавление парусному табору...

3

С появлением цыган заглохший Берикуль словно пробудился от спячки. Движение, суетня, слышны соседские переклички: приехали! Во дворце вновь поселились! И медведя с собой привезли!

Иные готовят яичко — погадать; иные просто так, ради любопытства прохаживаются перед дворцом, засматриваются на стрельчатые окна, на узорные карнизы: в красивом, просторном дворце цыгане устроились! Хорошо быть цыганом!..

У лесника Ирасима с приездом цыган забот больше. Ему надо в срочном порядке найти в лесу сухостойную делянку, выделить ее на цыганскую рубку. Сырые дрова горят медленно, от них мало тепла, надо подыскать такие дрова для цыган, чтоб поближе возить, чтоб горели ровно и жарко, не искрились бы...

А еще забота у Ирасима — найти в лесу достойный материал для досок. Из досок в течение зимы цыгане построят плавучий дощаник, может, не один, а два — взамен устаревших или поврежденных. О материале для дощаников Одиссей-вожак еще не обмолвился при встрече ни словом, но Ирасим знает, что у него на уме: перед Новым годом придет вместе с сыном Орестом к нему в гости и затеет беседу о кремлевистой, без изъянов сосне. Надо быть заранее готовым к той беседе...

И Шакиру, кочегару и котельщику, с приездом цыган забота и работа. Велел ему инспектор Евдоким отремонтировать четырехтактный движок с насаженным на ось генератором. Как объявится в клубе цыганское представление, так к тому времени велит Евдоким, чтоб движок был готов и генератор — источник света и тока — тоже, для освещения в клубе. В поте лица усердствует Шакир, ремонтирует движок — протирает цилиндры.

И у Сыча забот и хлопот прибавилось. По улицам рудника-прииска он скользит быстроногой тенью, и днем, и в сумерках все следит, не случилось ли со стороны цыган какого непорядка или вреда для его пчелок. И за бывшелобановским дворцом, в котором проживают парусные цыгане, он следит бдительно, забравшись на соседний утес. Кто приходит во дворец, кто выходит, кто и что несет в руках — все интересно знать Сычу. Ведь всем известно, где цыгане, там и воровство, и обман — держи ухо востро.

Но больше всех, естественно, хлопот у Евдокима Аникина. Он не только блюститель порядка, но и воспитатель народа, — так он понимает свои обязанности. Надо позаботиться о концерте. Кто пришлет в покинутый поселок артистов? Никто. Поэтому Евдоким обойдется местными силами и устроит к Октябрьским праздникам в клубе концерт.

Евдоким по поводу концерта встретился с Одиссеем, обо всем договорился и согласовал. Очередная забота — о зрителях. Занарядив пожарного мерина, Евдоким объезжает на нем, несмотря на слепоту лошади, ближайшие окрестья — зазывает народ на концерт. И в Сосновку он съездил, и на Американке побывал, и в Гороховке, и в Лесотделе. Везде он объявлял о концерте, сообщил часы, когда состоится, самодельные афиши, написанные красным карандашом, вывесил. Люди встречали его весело, обещали в назначенный день непременно явиться в клуб на представление.

4

И концерт в назначенное время состоялся. От протопленных в клубе печей было тепло, зрители сидели без зимней верхней одежды, без шапок и полушалков, нарядные, праздничные. Сияли электролампы — движок работал исправно.

Зрительный зал от сцены отгораживал занавес — из парусов.

Артисты выступали прекрасно, с душой, все были довольны, все похвально хлопали в ладоши.

После представления Евдоким от имени общественности поблагодарил артистов — пожал Одиссею руку...

Евдоким с Дорофеичем сидят после концерта при лампе-коптилке в пожарке и обсуждают концерт.

— Слышь, Евдоха, — говорит Дорофеич, — цыганы, они, конечно, артисты настоящие, я от души их оцениваю. И Орест играл на баяне хорошо, и Аза пела замечательно... Только не понял я насчет лодки.

— Чего тебе непонятного в лодке? — спрашивает Евдоким. — Лодка как лодка и парус натянутый.

— Это мне понятно: лодка, парус, Одиссей сидит на носу, — машет рукой Дорофеич. — А вот этот самый Циклоп... Кто такой есть Циклоп? Медведь с одним глазом...

— Циклоп есть зверь, — поясняет Евдоким.

— А что, он всамделишный или его придумали?

— Этого я не могу сказать, — признается Евдоким. — Может, такие существа где ни на есть проживают, а может, таких нигде нету.

— А зачем они, ежли их нету?

— Чтоб интересно было.

— А-а, — неопределенно говорит Дорофеич. — Это что: наподобие, значит, сказки?..

Некоторое время старики сидят друг против друга молчком, думают, вспоминают. В чугунной печурке потрескивают сгорающие поленья, в трубе гудит, от лампы смрадный запах сгорающего керосина.

— А море-то как они изобразили! — восхищается Дорофеич. — Волны так и ходят, так и ходят...

— Это — полога, — поясняет Евдоким. — Их за края дергают, кажется, что волны.

— Все равно красиво, как настоящее, — говорит Дорофеич. — Так красиво! Аж самому охота на море и сирен послушать бы, как они распевают.

— Да, красиво поют, черти, — соглашается Евдоким. — Заслушаешься.

— Во-во!.. — крутит головой Дорофеич. — Так бы все сидел на берегу да слушал, слушал.

— Верно, красиво поют, — повторяет Евдоким. — Заманчиво.

— А что, много их в море водится, сирен-то, аль тоже, поди, выдумка?

— Не знаю, — говорит Евдоким. — Наверно, и это выдумка: в воде человек, ежли он не водолаз, не живет.

— Жаль, — вздыхает Дорофеич. — Пусть бы уж лучше живет.

В семье Коростелевых свой разговор. Ирасиму и Анне Самсоновне концерт тоже очень понравился: и песни, и пляски, и то, как здорово цыгане изобразили море, и лодка, которая, как настоящая, пересекает валы и несет в себе Одиссея и его товарищей...

Поздним вечером супруги ведут разговор, перед тем как улечься спать, — убрано со стола, разобрана постель, радиоприемник выключен, — они все сидят на кухне у стола и обсуждают увиденное в клубе.

— Интересная сказка, — говорит Ирасим. — Это они из книжки взяли. Одиссею-то самому не придумать, Орест всему зачинщик. Умный, в Москве учился на артиста.

— А тебе почто известно, что из книжки, ты что, читал?

— Читал, — говорит Ирасим. — Маленький был — читал. В рудничной библиотеке брал книжку — и читал. И про Одиссея читал, и про Циклопа...

— Что-то я не слыхала от тебя... Да и книжек, с тех пор как сошлись, не читал.

— Эх, мать, когда же было книжками заниматься? — сокрушенным голосом сказал Ирасим. — Все заботы да работа, так и жизнь прошла.

— Семья у нас с тобой большая...

— Я, как шел с войны, — раздумчиво говорил Ирасим, — учиться собирался. Приеду, думаю, поступлю в вечернюю школу, а дальше, может, в техникум или даже в университет...

— А чего ж не учился? — перебила супруга Анна Самсоновна.

— Сама знаешь чего.

— Чего же?

— Племянников жалко стало, замучилась бы ты с ними одна...

— Вон оно что... Сирот стало жалко... Значит, жизнь твою я заела. Из жалости...

— Что теперь говорить об этом, жизнь позади!

Наступило тягостное молчание. Анна Самсоновна гневалась, даже дышалось ей трудно. Опять муж напомнил ей о своей жертве. Хотела было поругаться Анна Самсоновна, как всегда в таких случаях делила, да раздумала. Она пошла в горницу и упала лицом в подушку. Плечи ее вздрагивали.

А Ирасим долго еще сидел в одиночестве у стола и думал о своем, невозвратно утраченном.

А Бархудар Петрович Сыч по:своему размышлял о концерте цыган. В нем, в концерте, чудилось ему что-то подозрительное. «Циклоп! — а кого это они, эти тунеядцы, изобразили под Циклопом? — думал он. — Уж не начальство ли?»

«Ясно, что начальство, — думал он. — Это ж как божий день ясно. — Циклоп велит им пристать к берегу, не дает им ходу, то есть чтобы они, цыганы, не бродяжили, — а они, цыганы, его не слушают и уплывают».

«И сирены со сладкими голосами — это тоже начальство, — все больше убеждался в своей правоте Сыч. — Их тоже цыганы не слушаются...»

«Понятно, скитальщину со сцены проповедуют, — дальше осмысливал Сыч. — Бродяжничество! Ладно. Вам этот номер не пройдет. Я на вас, тунеядцев, бумагу напишу — всем достанется — и артистам, и Евдошке, это он все организовал...»

5

В гости к леснику Ирасиму наведались Одиссей с сыном Орестом. Отец приземист, костист, скуласт, смотрит весело и любопытно. Черная, с кучерявинками, с сединой борода аккуратно расчесана. То и дело поблескивают белые зубы. Сын его, Орест, во всем повторяет отца, но он молод, гибок, тянется еще вверх, в открытых, черных, как смородина, глазах, во всем лице, тонком и худом, затаенная грусть. Оба в бараньих, небрежно накинутых на одно плечо полушубках.

Ради гостей поставлен медный самовар, гости в переднем углу. Ирасим сам угощает гостей, а Анне Самсоновне, стоящей в сторонке, приказывает время от времени, что подать на стол.

Разговор сначала о погоде, о холодах, о том, что большой лобановский дворец пожирает много дров; Одиссей высказывается: дороговато табору обходится содержание дворца, — если бы на руднике-прииске нашелся какой-нибудь бросовый барак о пяти-шести комнатах, то он с удовольствием перевел бы туда табор... Поселиться же в разных избах, их много пустует, — тоже невыгодно.

— А почто невыгодно?

— Нам надо вместе работать, — не сразу отвечает Одиссей. — Собираться же из разных домов — хлопотно. А мы в одной большой зале шьем к лету паруса.

— Тогда жить вам во дворце, и нигде больше, — говорит Ирасим. — Лучшего помещения на Берикуле не сыскать. А насчет дров как-нибудь обойдетесь: сушняк недорого.

— Что верно, то верно, — соглашается Одиссей. — Зала нам нужна большая и опять же двор — дощаник рубить.

— А с материалом как у вас?

— А вот затем, Ирасим Илларионович, мы и пришли к тебе, — признается Одиссей. — Насчет материала мы пришли.

Цыгане молчат, ждут, что скажет в ответ лесник. А он пока осторожно молчит. Ясно, не откажет, учитывая их бесплатный концерт и то, что Армяна, жена Одиссея, гадает Анне Самсоновне бесплатно на яйце, но и так запросто разрешить с материалом Ирасим не может.

— Трудно по нонешним временам с материалом, — после молчания говорит Ирасим. — Строгости, охрана природы...

— Да нам ведь одно дерево.

— Знамо, одно, — говорит Ирасим, — Позапрошлый год срубили тоже одно — сосну на раздорожице, а Сыч, не тем он будь помянут, на меня с кляузой, пришлось объясняться.

— Снова объяснишься...

— Нет, Одиссей, нынче надо по-другому, — говорит Ирасим. — Так нынче обставимся, чтоб комар носу не подточил...

— Делай как хочешь, мы на все согласны, — говорит Одиссей. — Деньги нужны — внесем.

— Деньги нужны малые, — продолжает Ирасим. — Дело не в плате. Надо нам с вами составить бумагу.

— Давай составим, — соглашается Одиссей. — Распишемся, нам не трудно.

— От вас я потребую заявления: укажете, что, чего вам требуется, а я с этим заявлением к лесничему съезжу, за резолюцией.

— А ежли не разрешит? — засомневался Одиссей.

— Разрешит, куда он денется, — заверяет Ирасим. — Вы бумагу свою подробно составьте: опишите свою нужду, так опишите, чтобы лесничего слеза прошибла.

«Орест?» — вопросительно уставился на сына Одиссей; тот кивнул головой, мол, не волнуйся, сделаю, как требуется.

— Напишем бумагу, — твердо пообещал Одиссей. — Хоть сейчас напишем. Сын-то у меня грамотный, ученый человек, два года в институте на артиста учился. Писать ловко навострился...

— Что ж, действуйте, — одобряет Ирасим. — Приносите бумагу, я тем же днем в лесничество слетаю.

Предложение было толковое, но Одиссей был не из тех, чтобы откладывать дело в долгий ящик. Он сказал,, что они и с чаем управятся, и с бумагой — одновременно. Вот ручку бы с чернилами, лист бумаги, — и Орест тотчас же сядет за бумагу.

— Так ли я говорю, Орест? — спрашивает Одиссей. — Напишешь?..

— А как же, — сказал Орест. — Я понял, что требуется.

— Сейчас так сейчас, — пожал плечами Ирасим. — Я не против... Анна, неси из горницы бумагу, гости заявление будут составлять.

— Зачем нести, — сказала в ответ Анна. — Пусть Орест сам в горницу пройдет, там ему сподручней работать. А здесь вы ему разговорами мешать будете...

— Верно, — одобрил Ирасим. — Ступай-ка, Орест, в горенку, поломай голову, а мы тем временем с твоим батькой чайком побалуемся.

— Ступай, Орест! — приказал Одиссей. — Пиши!

6

В Н-ское лесничество от главы табора парусных цыган Одиссея.

Заявление

Мой табор парусных цыган — старинный, мы проникли в Сибирь, как досконально знаем от старых людей, Ледовитым океаном, а откуда — с русского Севера или с Запада — нам точно неизвестно.

Наши предки — парусные цыгане, приплыв в лодках в царскую вотчину Мангазею, долгое время там оставались. Мы жили, как все пришлые, на посаде, людей забавляли, но главная наша специальность — мы лудили котлы.

Как только царская Мангазея обнищала и обезлюдела, мы перебрались южнее и обосновались в Западной Сибири, где и кочуем уже много лет подряд. От лужения котлов мы отказались, мы — рыбаки по договорам и по найму. Мы забавляем современных людей песнями и плясками, а также и медвежьими штуками, ради чего содержим ученого медведя.

А к вам мы, товарищ лесничий, обращаемся с просьбой: нам нужна судостройная сосна, всего одна штука. Когда мы идем по воде с распущенными парусами, нам приходится одолевать разные препятствия и бороться с опасностями. Реки сибирские быстрые, захламлены бревнами и всякой ломью, чуть недоглядит дозорный — в днище пробоина. И опять же, товарищ лесничий, на реках нынче движение громадное: и катера, и самоходки, и паузки, и баржи. Все движется своим ходом, надо быть сторожким, чтобы не угодить на парусах под винт.

Мы к реке и большому встречному движению привычные, опасливые, однако все равно бывают у нас потери. В иной год теряем два дощаника, в иной — один. Ныне мы потеряли один: зажало нас между плотом и самоходкой... Людей спасли, а от дощаника остались щепы.

Просим вас, товарищ лесничий, выделить нам для рубки одну судостройную сосну — из нее мы соорудим дощаник.

В просьбе, пожалуйста, не откажите.

Одиссей, вожак табора.

7

В один декабрьский день Одиссей, Орест, Армяна, Аза и еще две молодые цыганки Заремба и Зара отправились в лес, чтобы срубить судостройную сосну, на которую уже было получено разрешение лесничества. Лесник Ирасим провожал цыган в лес. Инструменты — двуручная пила, топоры — лежали в санях, которые волокла Ирасимова кобылка Мухортая.

Подводой управлял Ирасим, подергивая волосяные вожжи.

В санях вместе с лесником сидел Одиссей, остальные шли пешком: вслед за санями Армяна, далее Заремба с Зарой, колонну замыкала молодая чета — Орест с Азой. Одиссей пригласил было Ореста как мужчину в сани, но тот отказался: ему неудобно ехать в то время, когда женщины шли пешком. Орест пошел пешком, и Одиссей за это наградил его недовольным взглядом...

День выдался холодный, звонкий, ясный. Пели полозья, сияли, искрились снега. Неподвижные горы, укутанные шубой пихтачей, казалось, сонно дремали, убаюканные морозом.

Въехали в сосновый бор. Деревья, осыпанные инеем, стыли на холоде, тонко позванивали медные листочки коры. Скакнула с сосны на сосну белка. Мухортая, испугавшись, шарахнулась в сторону, Ирасим натянул вожжи и закричал сердито: «Но-о, балуй, кобыла!» Молодые цыганки засмеялись.

В гущине сосняка Ирасим указал на сосну, уже выбранную им для рубки заранее, сказав: эта! — и, закурив, отошел в сторону. Он сделал свое дело, теперь будет покуривать, дожидаясь, пока цыгане свалят сосну и разрежут на кряжи. Один из кряжей, как договорились, он увезет на Берикуль сегодня, остальные завтра-послезавтра...

Работа началась. Двуручной пилой дерево подпиливали вначале Заремба с Зарой, потом, когда они устали, на смену им пришли Армяна с Азой...

Цыганки усердно работали, Одиссей с Орестом стояли в стороне и наблюдали: так принято, грубую работу у цыган исполняют женщины. Мужчина — умный повелитель, властелин.

Орест стоял и смотрел. Ему было жалко жену и мать, работавших внаклон двуручной пилой. Пила их не слушалась, она едва-едва вгрызалась в мерзлую древесину. Цыганки от напряжения раскраснелись лицами, по смуглым вискам их катился пот. Особенно старалась и торопилась Аза: ей пришлось оставить дома на попечении девчонок-подростков маленького ребенка. И Оресту было особенно жаль ее. Он подошел к работающим вплотную и попытался было взяться за пилу вместо Азы. Вмешался Одиссей.

— Отойди прочь! — приказал он строго сыну. — Рубить лес — не твое дело.

— Я помогу! — решительно сказал Орест и отнял деревянную ручку пилы у жены.

— Кому сказано: отойди прочь! — повторил Одиссей, поднимая в воздух посох вожака, на который он опирался.

Орест работал пилой, не обращая внимания на отца. Тогда Одиссей поднял посох и с силой опустил его на спину сына.

Работа продолжалась. Аза, чтобы прекратить ссору, отобрала из рук мужа пилу, стала пилить сама. Орест выпрямился, он смотрел в лицо отца и удивленно, и с негодованием одновременно. Одиссей смотрел на него так же, держа свой посох на весу, готовый вот-вот опустить его еще раз на спину сына.

Орест отошел в сторону к соседней сосне и уткнулся в. нее лицом. Плечи его тряслись. Как каялся он, наверно, в эту минуту, что бросил учиться на артиста в присоединился к табору... Никто не обращал на него внимания.

Ирасим стоял в стороне, не вмешиваясь в дела цыган, и осудительно думал: ишь, по своим законам живут!.. Мужик — господин, а баба — работница...

Сосна накренилась и с треском, нехотя повалилась на землю. Раздался грохот — вздрогнула земля, посыпался с соседних деревьев снег. Застучали топоры, цыганки обрубали сучья...

8

В январе, вскоре после Нового года, на Берикуль из района приехали двое с проверкой. Щебенистый тракт, соединяющий Берикуль с остальным миром, давно не расчищается, на машине по нему не проехать, — проверяющие добрались в кошеве, запряженной парой гнедых цугом. Проверяющие — молодые, оба в тулупах, и хотя разные, но в чем-то внешне очень похожие друг на друга, — возможно, в том, что у обоих на лицах напускная важность и строгость.

Они заехали к Ирасиму и, обогревшись чаем, приступили немедленно к делу, стали спрашивать, не мешкая, у лесника: на каком основании он, Ирасим Коростелев, незаконно торгует строевым лесом.

— Вы это про цыган, должно быть? — сразу догадавшись, в чем дело, спросил Ирасим. — На это я так отвечу: прежде чем говорить про незаконность, вы бы лучше спросили про документацию.

— Что ж, давай твои документы, — сказал один из проверяющих, — ежли ты думаешь, что они тебе помогут.

Ирасим достал из шкафа красную папку с бумагами, неторопливо развязал тесемки и показал приехавшим заявление цыган с резолюцией лесничего:

«Леснику т. Коростелеву выделить согласно просьбе необходимое для постройки лодки количество судостроительной древесины. Комариков».

И заявление, и резолюцию прочитали оба, и оба, кажется, остались недовольны, можно сказать, документация их обескуражила. Ирасим же, вопреки их настроению, слегка развеселился, он явно был доволен собой и тем, что обставился бумагами и под его дело комар носа не подточит.

— Сколько же ты кубометров судостроя выделил цыганам? — спросил один.

— По накладным и фактурным листкам можно проверить все в доскональности, — сказал лесник, поправляя очки и шурша бумагами. — Вот смотрите: сушняка бросового, его короед подгрыз, двенадцать кубов — на отопление помещения. А на постройку судна, то есть лодки, три куба ушло да сучьев 0,25 куба. Все, смотрите, по продажным расценкам.

— Ясно, — сказал другой, закончив читать бумаги. — Нарушений со стороны документов не обнаружено. Теперь посмотрим, как обстоит дело фактически, на месте.

— Пожалуйста, — спокойным голосом сказал лесник. — Пойдемте во дворец, где цыгане живут, вы своими глазами убедитесь, все у нас обстоит по чистой правде.

Оделись, пошли втроем по улице Комсомольской на Стан ко дворцу. По пути им повстречался Евдоким; признав по их важному виду приезжих начальников, он представился, как тому следует, и назвал свою фамилию.

— Аникин? — переспросил один из начальников. — Вы тоже нам потребуетесь для беседы, ввиду того что и вы проходите по документам.

— По каким таким документам?

— А вот узнаете, — многозначительно ответил другой, а первый в подтверждение согласно кивнул головой.

Евдоким поплелся следом.

...Спустя несколько дней приехавшие начальники заперлись в кабинете, чтобы никто им не мешал, и стали составлять докладную записку. Один из них писал, другой расхаживал по кабинету. Вот что они писали:

«...факты, изложенные в жалобе пенсионера Б. П. Силантьева, подтвердились...»

— Погоди, — перебил его тот, что расхаживал по кабинету, — может, напишем, что подтвердились частично. Ведь все-таки древесина продана лесником цыганам с соблюдением законности.

— Я именно так и хотел написать, — сказал сидящий за столом, — подтвердились частично.

— А может, напишем: не подтвердились, а?

— Нельзя, — сказал сидящий. — Сыч — кляузник известный. Узнает, что мы на его жалобу не отреагировали, в газету напишет или еще куда-нибудь, тогда и чихай, как от простуды.

— А может, не напишет...

— Напишет, как пить дать напишет.

— Охота тебе была тащиться на поводу у кляузника!..

— А что делать! — уныло развел руками сидящий. — Не я первый, не я последний разбираю его жалобу. И все, как сговорились, идут на компромисс, чтоб, значит, от греха подальше...

И опять они стали составлять на бумаге:

«...подтвердились частично. Если по части продажи лесником Коростелевым так называемым парусным цыганам древесины полностью нет никаких нарушений, то по идеологической части жалобы Силантьева нельзя не согласиться со справедливыми высказываниями и замечаниями. Речь в частности идет о репертуаре цыганского спектакля, поставленного в клубе с ведома нештатного инспектора Аникина...»

— Погоди, — снова прервал ходящий. — Погоди, давай подумаем, нельзя ли как-нибудь помягче. А то проведем жесткую линию, Аникина отрешат от должности, а он ею дорожит, а цыганам запретят выступать.

— А вот это уж не нашего ума дело, — сказал сидящий за столом. — Раз концерт идеологически не выверен, пусть отвечает.

— Да ведь ты сам смотрел спектакль...

— И что?

— Ведь понравилось!

— Ну, допустим, не очень...

— Смеялся же и хлопал.

— Мне палец покажи, буду смеяться. А хлопал — ради вежливости.

— И песни хорошие, и медведь забавный, — пытался один убедить другого. — Давай напишем: без идеологической неуравновешенности!

— Не могу! Не могу потворствовать халтуре. Эти цыгане художественный вкус народа портят.

— Да ведь по телевизору то же показывают! Чем же они портят?

— Глупыми выдумками... Придумали какого-то Одиссея. Десятка два дай по селеньям такой концерт, еще последователи найдутся. И без того любителей бродяжить у нас много. По этой части я с Бархударом согласен.

— Забавно, ей-богу, забавно!..

— Близорукий ты, как я на тебя погляжу, — сказал сидящий за столом. — Благодари бога, что нас с тобой начальство не слышит.

— Ладно, пиши, как знаешь, — с отчаянием в голосе сказал его товарищ. — Валяй, если совесть тебе позволяет! — он, сердито стуча каблуками, вышел из кабинета.

Сидящий за столом невозмутимо продолжал строчить:

«...этот спектакль, который перед нами, комиссией по проверке, был повторен в клубе, воспитывает в людях тяготение к бродяжничеству, он должен быть запрещен. Что до песенного репертуара, то его надо сократить, отдав предпочтение широко известным романсам...»

А Берикуль в это время безмолвствовал. Казалось он спал в этот короткий зимний день. Было сумеречно. Нахлынули холода, скалы и утесы дышали ледяным воздухом. На улицах ни души. Котельная посылала в заледенелое пространство гудки, давая сигнал всем странствующим Одиссеям, захваченным непогодой в горах или в степи: идите на звук, к теплу, к людям, к свету — спасение близко!

С Сиенитной горы скатывались с грохотом валы холода, вдребезги рассыпались среди гранитных обломков и убогих, покинутых людьми, домишек, занесенных обильно снегом,

 

Блоха

Маруську Егоркину прозвала Блохой моя бабушка со стороны отца Настасья. Была бабушка Настасья, несмотря на тяготы жизни и на горе, выпавшие на ее долю, веселой, никогда не унывающей, любила беседовать с людьми, судить-рядить за чаем, искала и находила в людях видимые и невидимые недостатки, любила давать меткие прозвища. Маруську, махонькую девчушку, дочь Егорки, забитого женой Любовью шахтера, она прозвала Блохой, и это прозвище с детства прилипло к ней навсегда. «Блоха, Блоха, пошли играть в прятки!» — кричали ей подружки, вызывая на улицу Маруську из ее крохотной родной халупки, сооруженной из осинового амбарника, где проживала и в тесноте, и в обиде Маруська вместе с братцем Шуркой, матерью и отцом. «Блоха, это ты унесла мою куклу?» Маруська ничуть не злилась, не обижалась, словно прозвище, которое ей дали, обозначало не блоху, а что-то иное.

В пять с половиной лет Маруська изучила азбуку, стала читать, и бабушка Настасья, живущая по соседству, встречая девчонку на улице, говорила ей с приятным удивлением: «Ну, Блоха-Блошка, далеко пойдешь!»

В шесть лет она уже училась в первом классе, а спустя года три стала шмыгать — бабушкино выражение — в рудничную библиотеку. Она читала много, все подряд. По отношению к книгам она вела себя словно изголодавшаяся собачонка при виде корочки хлеба. Выбор для чтения у нее был беспорядочный, да и было бы удивительно, если бы в ту далекую пору, в тридцатые голы, на Берикуле нашелся для нее книжный наставник, который стал бы руководить ее чтением. Много еще было неграмотных, книга только-только начинала входить в жизнь. Отец Маруськи Егор, например, не кончил ни одной группы, не умел даже расписаться. Он знал одно — работу в шахте. По полторы-две смены работал он в шахте, а денег, чтобы прокормить семью, никак не хватало. Жена Любовь была постоянно им недовольна, ругалась на него, с криком накидывалась в драку. Из тех первоначально осмысленных лет Маруська вынесла воспоминание об отце, жалость и боль за него, такого забитого, никудышнего, маленького ростом. Мать — рослая, толстозадая, начиная семейные скандалы, швыряла в отца чем могла — палкой, утюгом, медной кружкой, и всегда выходила победительницей. А Егорка, отец, прятался в угол, за кадушку с водой, или выбегал на улку и нырял в сугроб, где у него была вырыта пещерка.

Когда мать била отца, Маруська тихо всхлипывала, сидя на кровати: вступиться за отца она боялась.

Отец выбирался из-за кадки, гладил плачущую дочку по голове, жалел, словно не его обижали, а ее, Маруську, брал карбидную горелку и, голодный, уходил в шахту. Он работал под землей целую ночь и возвращался назавтра утром бледный, чисто вымытый в горячей мойке, худой и изможденный. Отец Егорка с оглядкой, словно боялся, что отнимут, брал за столом корочку хлеба и глодал, вздыхая. Худо жилось ему...

А потом началась война, и Егора на третий день призвали. Мужики-шахтеры ходили из дома в дом смурные, туча тучей, им, ясно, не хотелось уходить на войну. А Егор, наоборот, был веселый, — когда заиграла на углу гармошка, он присоединился к компании и пустился в пляс. Долго он плясал, топал, делал ногами разные выверты, и все смеялись, не узнавая Егорку. Маруська, глядя на отца, тоже развеселилась, она бросилась на круг помогать отцу — кружиться и топать ногами. Надолго запомнили берикульцы эту пару — отца с дочкой, как они плясали на углу под гармошку.

Отца увезли. И в машине, в кузове, где Егор вместе с другими мужиками стоял в рост, от всех он отличался своей веселостью. Старая жизнь кончилась для него: работа до упаду, побои, подведенное брюхо; пусть, хоть и война, но для него это другая, новая жизнь! — вот что, казалось, хотел он сказать всем людям.

Через полтора месяца Егора уже не было в живых: убило на войне. Принесли похоронку. Мать всплакнула маленько, но в голос кричать, как другие бабы, не стала, да и некогда ей было. Теперь она работала вместо мужа в шахте и управлялась с домом... Зато убивалась по отцу Маруська, она и причитала, подражая бабам, и голосила; на кого, голосила она, ты, мил соколик, оставил нас, покинул! — и сидела, пригорюнясь, у окошка, неподвижно уставившись в одну точку. Кое-кто из баб не верил в такое Маруськино горе, посмеивались над нею. На таких с ругательскими словами накидывалась, желая, чтобы у ехидниц языки поотсохли, бабушка Настасья. Она говаривала Маруське: повой, повой, миленькая, отец-то все слышит, ему сладко так, что дочка по нему убивается...

В сорок третьем голодном году, зимой, мать Любовь отпросилась на шахте, оставила Маруську одну подомовничать, — брат Шурка учился в ФЗО и жил в общежитии, — а сама отправилась в обход далеких степных деревенек с целью сменить соль на хлеб. Маруська просилась с матерью, но та не позволила, чтобы дочь пропустила несколько дней занятий в школе, чтобы вконец не настудилась холупка, которую постоянно требовалось подогревать — топить дровами печку.

Маруська сидела одна, читала, писала, думала об отце: где он лежит зарытый? Скажет ли ей кто-нибудь когда-нибудь, где же лежит ее отец, или это навсегда останется тайной?

Под вечер услышала Маруська с улицы и крик, и ругань и, накинув на голову рваный материн полушалок, выбежала посмотреть, что там происходит. Посреди улицы возились двое: бабушка Настасья, что жила напротив, и драч и золотарь Васюшка. Драч удерживал в руках двух серых пушистых котов, а бабушка Настасья делала попытку их выручить и освободить. Маруська с одного взгляда все поняла: драч поймал котов, хочет их унесть домой, забить, ободрать, мясо съесть, а шкурки продать, — а бабушка Настасья протестует и отнимает своих котов. Маруська прытко рванула по снегу в сторону дерущихся и, на ходу порешив, что делать, уже развязывала мешок, в котором сидели пойманные раньше кошки. Кошки в мешке отчаянно вопили и мяукали.

Животные, почувствовав, что миг свободы настал, разбежались в разные стороны, распушив от радости хвосты. Васюшка, швырнув на землю бабушкиных котов, бросился спасать свою добычу. Однако было поздно. Ищи ветра в поле! — кошки попрятались где могли. Маруська же, увидев, что животные вне опасности, засмеялась в лицо Васюшке, побежала домой и закрылась на крючок...

Ночь была студеная, закуржавели окошки, в трубе гудело, стены от холода потрескивали. В середине ночи до слуха Маруськи стали долетать разные кошачьи голоса, раздающиеся из-под дверей. Это, поняла Маруська, кошки, не нашедшие дороги домой после того, как их освободила Маруська, пришли к ней домой и просятся в тепло.

Маруська встала с кровати и открыла дверь; животные один за другим перепрыгнули через порог, ластясь к человеку, приютившему их в беде.

Семь кошек поселилось под сердобольным крылышком Маруськи. Кормить их было нечем, но Маруська как-то обходилась, во всяком случае животные не пропадали с голоду. Вскоре вернулась мать. Найдя в избушке кошачьих квартирантов, она тотчас всех до единого выкинула на мороз, а Маруське в наказание шлепков надавала. Мать запретила Маруське выходить на улицу, однако Маруська не послушалась. Склав в мешок несчастных животных, она отправилась по домам Берикуля разыскивать хозяев.

После войны уцелевшие в боях шахтеры не сразу все вернулись домой, они служили в армии. В шахте не хватало бурильщиков, каталей, отпальщиков, мотористов и подсобных рабочих. Одни бабы работали после войны, как и в войну. Пошла на работу и Маруська, она кончила специальные курсы и поступила в компрессорную — машинами закачивать в забои и штреки воздух.

Фронт работ разворачивался, местных баб не хватало. Тогда на Берикуль прибыли завербовавшиеся, а также осужденные на принудительные работы заключенные. Все они определены были на подземную работу, чтобы добывать золотую руду.

У Маруськи появилась подруга — Даша Винокуриха, вдова-красноармейка, тоже компрессорщица. Даша Винокуриха научила Маруську искусному вязанию. Часто в свободные вечера Маруська вечеровала у Даши, сидя возле топившейся печки; подруги вязали — одна носки, другая — платок ажурный с кистями.

Даша жила не одна. Из жалости, видно, она приняла на жительство постояльца из осужденных, парня с чудным нерусским именем Генрих. Маруська, посещая Дашу, приглядывалась к Генриху и жалела его: в нем еле душа держится, такой он был тощий и слабый. По ее мнению, Генрих не только не должен был работать каталем, он даже на поверхности должен был отдыхать и поправляться.

Однако Даша рассуждала иначе. Она находила Генриха вполне пригожим для работы. «С полгодика еще послужит, говорила она, а там ему выйдет замена: не вечно же мужиков будут держать в армии».

Постель Генриху Даша Винокуриха, как она делилась с бабами, в том числе и с Маруськой, устраивала у порога на скамейке, а на свою перинку она пускала его изредка, когда постоялец не казался ей особенно истощенным. Бабы смеялись не то шутливым, не то серьезным речам Даши, а Маруська Блоха вздыхала: жалко ей было Генриха. «Бедный Генрих!» — шептала она одними губами.

Генрих не только в шахте работал, он и по хозяйству помогал Винокурихе — возил дрова с Осиновой горы на санках. Плохо одетый, в одной дырявой стеганой фуфайчонке, в парусиновых штанцах и резиновых чунях, он волок санки с дровами, в три погибели согнувшись, и Маруська, глядя на него из окна своей халупки, чуть не стонала, так ей было больно за Генриха. Насквозь провеянный ветрами, он, синий лицом, чакал зубами и приплясывал. Маруська, не в силах побороть в себе жалость, выскакивала из избенки и зазывала к себе Генриха погреться возле печки и отдохнуть.

Однажды мать Любовь ушла в ночную смену: с шести вечера до шести утра — ее смена. Маруська только что вернулась из компрессорной и суетилась по домашности. За окном выла вьюга, ветер и снег царапались в стену. Вдруг сквозь вой и вихрь непогоды Маруська услышала покашливание и жалостное скуление. Она выскочила на холод — по дороге бедный Генрих тащил санки с дровами, пригнувшись к земле, лица словно у него не было. Маруська схватила Генриха за руку и потащила к себе в избу.

— Погрейся, иди погрейся, Генрих! — уговаривала она. Генрих не сопротивлялся, шел за ней следом покорно, пришибленный холодом и судьбой.

Маруська напоила Генриха морковным чаем из медной обжигающей губы кружки, усадила возле топившейся печки. От чая и тепла Генрих разомлел, глаза его слипались: после смены он еще не отдыхал и хотел спать.

— А ты усни, — предложила Маруська. — Ляг на мою кровать и усни, а я тебя, когда надо, разбужу.

— Домой пора, на квартиру, — сказал нетвердым голосом Генрих. — Даша будет сердиться.

— Пусть сердится, а ты отдохни, — уговаривала Маруська. — Успеешь на свою скамеечку...

Генрих покорился и лег на Маруськину деревянную лежанку. Маруська укрыла его лоскутным одеялом.

Как только голова его коснулась подушки, он мгновенно уснул. Ему было хорошо на настоящей постели, под теплым настоящим одеялом. Он ровно дышал и улыбался во сне.

Маруська долго сидела возле Генриха, смотрела при свете коптилки ему в лицо и думала: тоже ведь чей-то сын, где-то сейчас мать о нем думает...

«Зачем эти мучения, — думала она. — К чему все это? Разве для мук рождается человек?..»

Маруська погасила коптилку и прилегла рядом с Генрихом. И даже приобняла его, подумав: мой сыночек...

Уснула незаметно. Сквозь сон ощутила: Генрих обнимает ее и крепко целует в лицо.

Маруська проснулась для горя и позора.

Она открыла глаза от крика, — над ними с Генрихом стояли мать Любовь и Даша Винокуриха. Мать пришла с работы из шахты; Даша по санкам с дровишками, стоявшим возле Маруськиной халупки, определила, где заночевал ее постоялец, и зашла, чтобы разбудить его и прогнать домой. Даша думала, что Генрих застыл где-нибудь посреди дороги от немощи и холода, а он, оказывается, устроился на удобный переночев, — ходок!

— Вот она, Любовь, твоя малолеточка! — укоряла Даша Винокуриха мать. — Из молодых, видать, твоя ненаглядная, да ранних: чужого мужика заманила, спит с ним, как со своим, в обнимку, — где только выучилась развратству!

Мать засучила для расправы над дочерью рукава кофты.

— Нет, Любовь, если ты ее сейчас, — ровно, хотя и с гневом в голосе, говорила Винокуриха, — если ты ее сейчас не проучишь как следует, я ее сама отдую, без волос, курву, оставлю. Тоже мне, подруженька! Змея!

— Ты не сумлевайся, Дашка, я ее проучу, — говорила Любовь. — У меня на нее чешутся кулаки... — И она шагнула к лежанке. Маруся плотно зажмурилась и закрыла лицо руками.

...Спустя полтора года Маруську привезли на Берикуль, чтобы судить по месту жительства показательным судом.

Ей предъявлялось обвинение в бродяжничестве. У нее был маленький ребенок — ее жалели и согревали добрые люди. Но ребеночек умер, и Маруська не вынесла горя и одиночества — вышла на большой щебенистый тракт, по которому на машинах везли на богатые рудники разные товары и продукты, и полностью отдалась на доброту шоферов. Иной из них подвезет, и обогреет, и накормит Маруську по-братски, а большей частью ее жалели лишь на словах, а на деле обнимали грубо, тискали или в кабине, или под стогом...

— Вы бродяжили, — обращаясь к Маруське, сказал судья, — что вас на это толкнуло?

— Не знаю, — сказала Маруська; подумав, она добавила: — Не знаю.

Она и в самом деле не знала. Она могла сказать только то, что уже говорила и себе, и судье: о непонятной никем жалости к Генриху, струсившему потом перед Дашей и не вступившемуся за нее, избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, — а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, — и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.

Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...

И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.

Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:

— Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!

Маруська, словно испугавшись, от неожиданности дернулась, потом крепче прижалась к бабушке Настасье, и все увидели, как от плача задрожали ее плечи.

 

Казик-Казимир

1

Его знал весь Берикуль. В него были влюблены все девчонки. Парни ему завидовали. Мальчишки боялись: ни с того ни с сего он мог налететь на любого и, сорвав шапку, казанком ковырнуть на голове «картошку». Это было очень больно! Учителя его ставили в пример всем, хором расхваливали. На руднике-прииске он был неповторимо-единственным, он являлся сыном управляющего Лобанова.

Впервые увидел я Казика-Казимира в школе. Мы только что по осени приехали на Берикуль; мать очень хотела, чтобы из нас с братом получились умные, образованные люди, и для этого тотчас отвела нас в школу. Посадили нас с братом в один класс — третий, хотя Митрий был на два года меня постарше. Ему надо было сидеть в пятом, но из-за болезни он отстал, и потому его посадили со мной в третий. В том же классе учился и Казик Лобанов, сынок управляющего.

Вначале, применив метод сравнения, как это сделал Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях», опишу наружность Казика. Сравню его я с моим братом Митрием, хотя, конечно, этого делать, я понимаю, нельзя: очень уж невыгодно будет выглядеть мой старший братишка.

Казик не по летам крупный, белый, чистый. Лицо круглое, глаза крупные, губы капризные. Брючки на нем всегда отглаженные, в обтяжку, ляжечки отчетливо обозначены. Совершенно впору ему и габардиновый пиджачок, который так ловко обхватывает Казика.

И стрижка у Казика аккуратная, ежиком; каждую неделю, если не почаще, во дворец к Лобановым направляется с чемоданчиком берикульский парикмахер, Иёзя Цукерник, мастер своего дела, наружностью жалкий, со впалой грудью, хитроглазый. По нескольку часов он проводит во дворце, «броя», подстригая, завивая всех Лобановых, в том числе и Казика и, слышно, даже Зевса, породистую собаку. Уходит Иёзя Цукерник от Лобановых счастливый, сияющий: результат его стараний — Казик, с которого хоть пиши картинку.

Ботинки на ногах у Казика чуть не каждый день новые, из замши или дорогой кожи, начищенные до блеска, скрипучие.

И шапка из какого-то незнакомого меха, а пальтецо в те годы он носил легкое, из барашка, кудреватого, колечками.

Книжки он носил в кожаном портфельчике с блестящими застежками.

Идет, бывало, Казик по улице, размахивая независимо портфельчиком, все на него оглядываются и улыбаются: «Родятся же такие, думают встречные, не то что всякое там фулюганье!..»

Мой брат Митрий и, разумеется, я сам — ни в какое сравнение с Казиком Лобановым. В лице Митрия никакой детской мягкости, округлости — худоба и желтизна от простуд и хронического недоедания. Мать наша, Авдотья, работала в шахте и зарабатывала ровно столько, сколько нужно, чтобы свести концы с концами. Получив аванс или получку, она спешила в магазин купить нам две пары галош, да метра два матерьяльчика, да ваты, чтобы сшить нам отличные бурки для зимней носки.

На плечах у меня и Митрия — коротенькая, до пупа, фуфаечка — и легка, и тепла.

На голове шапка, сшитая на вате, стеганая, из лоскутьев.

Идет мой братишка Митрий по улице — через плечо холщовая на лямке сумка с книгами; на ногах — бурки, на голове шапка кургузая, — никто на него не оглядывается, не восхищается, не улыбается, наоборот, кто-нибудь скажет: «Фулюган, дороги не уступает!..»

А как разденется в школьной раздевалке, — так совсем он видом, по сравнению с Казиком, проигрывает. Штанцы на нем стеженые — для тепла; вместо пиджака кофта материнская, блузка с какими-то крылышками на плечах. На лбу у братца черное пятно — сажа: готовил обед для матери, которая в шахте на смене, возился у печки, выпачкался, а помыть морду забыл...

Предполагая о своей неказистости и затрапезности, братец не идет серединой школьного коридора, как большинство детей, он крадется в класс, прижимаясь спиной к стене, он хочет проскользнуть незаметно. Но сделать этого ему никогда не удавалось. Казик Лобанов вдруг словно из-под земли вырастал перед ним, загораживал дорогу.

— А-а, старичок сопливый, — говорил, белозубо смеясь, Казик Лобанов. — Здравствуй, давно я тебя поджидаю.

— На, копай, — угрюмо говорит Митрий, покорно подставив крупную русую, нечесаную голову. — Копай, сколько хоть.

— Всего три картошки, — смеется Казик. — Три картошки и один пинок.

Брат покорно ждет. Казик сжимает крепкий беленький кулачок, выставляет казанок большого пальца и копает им раз и другой по голове Митрия.

— Довольно, — говорит Казик. — На сегодня хватит.

— Давай еще, — со слезами в голосе предлагает братец. — Мне не жалко.

— Завтра, — обещает Казик. — Сегодня за мной еще пинок. Я его переношу на большую перемену, не забудь, подойди и напомни: коленом, мол, мне под зад от тебя полагается. Смотри, не забудь!

— Не забуду, — заверяет братец, швыркая носом. — Мне не больно, я не боюсь...

2

Учились мы с братом совсем плохо. Вызванные к доске учительницей Елизаветой Петровной, мы чаще всего молчали, не зная, что отвечать. Тетрадки наши — диктанты или классные работы — всегда были красные от учительских исправлений. Елизавета Петровна часто на нас сердилась и приводила нас в качестве отрицательного примера. Единственная положительная оценка за два-три года обучения в Берикульской школе была оценка по дисциплине. На уроках мы сидели смирно, смирнее и быть не может, так как были запуганы жизнью, всегда боялись и потому сидели тихо. А как же могло быть иначе! Провожая нас с братом в школу, мать, если не была на смене в шахте, внушала нам: вы уж, пожалуйста, говорила она, не балуйтесь! А к учительнице — с лаской и уважением. Помните, отец у нас, царство ему небесное, замаранный. Хоть по навету и кляузе его в тюрьму упекли, но все равно за вами, сыновьями, его хвост числится. Беда, ежли раскопают про хвост!.. Вы уж старайтесь изо всех сил, а Казик Лобанов, ежли обидит, не жалуйтесь и не обижайтесь, это он спроста, сила в нем играет, а зла на вас у него нету.

Мы неукоснительно следовали совету матери и держались в школе смирными мальчиками. Только почему-то нашей дисциплинированности никто не замечал. Елизавета Петровна, кажется, в ней совсем не нуждалась. Да и вообще она нас почти не замечала. Все внимание — Казику. Его она часто вызывала к доске, хвалила его и, выставляя оценку в журнал, вслух — для всего класса — произносила:

— Как всегда, Лобанов, отлично!..

После занятий мы вылетали на улицу, мы торопились домой, где нас ждала какая-нибудь работа. Торопился домой и Казик. Возле школьного крыльца его дожидался зеленый возок или легкая пролетка на колесах, в зависимости от времени года. Как сын управляющего, Казик пешком не ходил, он только ездил — и в школу, и обратно домой.

Впрочем, Казик был добрый малый. Он не хотел пользоваться своим счастьем один. Всегда в пролетку или в зимний возок он приглашал кого-нибудь из девчонок. Чаше всего с ним рядом усаживались Мирра, дочь Елизаветы Петровны, или Светочка, дочка учителя химии.

И Мирра, и Света жили в другом конце рудника-прииска, ехать на Стан, ко дворцу, им было не по пути, но смели ли они отказаться, если их зазывал прокатиться Казик Лобанов!..

3

Я учился вместе с Лобановым лет пять — до восьмого класса; мой брат — меньше. Ни ему, ни мне учение не давалось. Мешало не отсутствие природных способностей, в чем были уверены учителя, а наша загруженность домашней работой, ежедневная вывозка дров из леса, в частности.

В пятом классе, в котором Митрий сидел три года, матери было рекомендовано устроить его в школу ФЗО, что она и исполнила. Брат стал учиться на подземного бурильщика и проживать в общежитии. Что до меня, то я вместе с Казиком закончил восьмой класс.

После ухода брата Митрия из школы Казик, верный своим привычкам, стал было пробовать свою силу на мне. Он безнаказанно ковырял на моей голове картошку и давал под зад пинка. Это повторялось чуть не каждый день, я ходил с синим задом, а на голове от Казиковых казанков вспухли у меня шишки. Я терпел. До поры до времени сносил я обиду...

Я пристрастился, помню, к книгам, которые брал в школьной, а также и в рудничной библиотеке. «Путешествие Гулливера», «Три мушкетера», «Комендант птичьего острова», «Пограничник Карацюпа», трилогия Максима Горького — книги эти развили и укрепили во мне чувство собственного достоинства. Во мне вдруг пробудилась смелость и даже дерзость, и я уж больше не мог терпеть от Казика унизительных издевательств.

Да и время на меня поработало: занятый физически, я окреп, мускулы мои налились силой, к тому же я их тренировал гирей... Во всяком случае, час моего торжества пробил. Как-то, встретив меня возле школы, Казик хотел было поковырять на моей голове картошку. Однако я не поддался. Я сбил толстозадого Казика с ног, сел на него верхом и стал ковырять на его голове казанком, как это он проделывал со мной и моим братом бессчетное число раз.

Казик взвыл.

Как я понимаю сейчас, Казик взвыл не столько от боли, сколько от унижения.

Нас никто не видел.

Как я до сих пор жалею, что нас никто не видел!

С тех пор Казик оставил меня в покое. Я же, мирный, немстительный по натуре, его не задирал.

4

Мое подростковое предвоенное поколение воспитало в себе не только несгибаемую убежденность, волю и твердость духа, но закаляло себя физически. И я тоже. Я обтирался по утрам смоченным в ледяной воде полотенцем. Я делал физзарядку. Закаляясь, я в легкой кепочке ходил до декабрьских холодов, до тех пор ходил, пока в ухо не начинало стрелять. Я тренировался на турнике, посещал военный кружок, где военрук учил нас собирать и разбирать трехлинейную винтовку образца 1898 года. Я участвовал во всех школьных соревнованиях: просто бегах, бегах на лыжах, восхождениях на вершину горы и т. д. И конечно же я был непременным участником всех военизированных игр: лавина красных неслась на лавину белых — и побеждала...

Дома на крыше, над самым крыльцом, я установил трещотку-пулемет и трещал из него, прицелясь, в прохожих.

Я перешел на чтение военных книг и мечтал о том, как я буду воевать против врагов: мысленно я мчался с винтовкой наперевес в атаку, ходил в разведку, забрасывал врага гранатами, боролся против танков противника. Бывало и такое: я сидел в самолете и, управляя им, летел на врага, чтобы уничтожить его из пулеметов или бомбами.

Короче говоря, я, как и все, учился воевать, готовился к бою, и, само собой разумеется, мне, по человеческой слабости, хотелось опередить всех. Хотелось быть лучшим лыжником, первым гранатометчиком, первым стрелком. Однако, несмотря на все мои старания, мне это никак не удавалось. Первым всегда был не я, первым был Казик-Казимир. Во всяком случае, он всегда был расхвален, а обо мне всегда молчали. Помню, состоялись лыжные бега по пересеченной местности. Как я стремился к победе, из последних сил, высунув от усердия язык, я мчался на лыжах к финишу. Я оказался в числе пятерых лучших лыжников. Казик остался далеко позади. Я торжествовал победу, я дожидался лавров и похвал — по праву они принадлежали мне. А вышло все иначе. Победителем оказался Казик. На середине пути он ухитрился зашибить себе колено, сломать лыжу и выйти на дорогу, хромая, держа в руке лыжные обломки. Казика привезли к финишу на санях и объявили победителем в соревновании за проявленное на лыжне мужество.

Домой Казика, как героя, увезли в кошевке, закутанного в медвежью доху. Сам отец, управляющий Лобанов, за ним приезжал.

И это еще не все: триумф Казика был впереди. Как-то в середине зимы, когда с Сиенитного утеса скатывался вал за валом холод, потерялся учитель химии, отец Светочки. Пошел на лыжную прогулку Николай Васильевич — и потерялся, видно заблудившись в горной тайге. Тотчас школа дала знать о несчастье в горный цех, и котельная время от времени стала подавать гудки. Унылое «у-у-у!» неслось в пространство, тем самым помогая заблудившемуся выбрать правильную дорогу. Однако Николай Васильевич не выходил, он продолжал скитаться в тайге или отсиживался возле костра. По истечении суток напрасного гудения на поиски учителя химии бросилось десять лучших лыжников. В их числе был я. Мороз стоял жестокий, дышалось с трудом, лыжи едва катились. Вокруг стояли в унылом молчании засыпанные снегом деревья. Кругом жуткая синяя мгла холода, закутавшая будто шубой заледенелую землю. Мы шли то гуськом друг за другом, то растягивались цепью, то бросались в тайгу врассыпную. Мы надрывались криком: Николай Васильевич! Николай Васильевич!

Мы выбивались из сил и теряли надежду. И вдруг, о радость! — истошный крик: «Нашел, нашел!» Мы бросились на крик, видим: Казик, который первым обнаружил пропавшего, обнимается с ним, целуется. Шел Казик, смотрит: дымок; смотрит: избушка; смотрит: из избушки выходит Николай Васильевич, а следом за ним приютивший его дед-бородач, углежог. Мы окружили Казика, Николая Васильевича и углежога — тайга огласилась криками восторга.

В тот же день по местному радио прозвучала передача о подвиге Казимира Лобанова, который, откликнувшись на призыв школы, смело пустился на поиски и первым обнаружил затерявшегося в горах Николая Васильевича.

Как мы завидовали славе Казика!..

5

В сорок первом, жарким днем июня, была объявлена война. На другой — третий день началась мобилизация, и тогда стало видимо-ясно, как много на руднике-прииске проживало мужиков, занятых подземной работой. Каждый день к клубу, что напротив лобановского дома, или дворца, как его называли на Берикуле, подходило несколько грузовиков, их уже поджидала громадная толпа новобранцев и провожающих — женщин, детей и стариков. Справлялся краткий митинг, говорили ораторы. От имени подрастающей смены на проводах обычно давали слово Казику Лобанову, который, взбежав на трибуну, говорил бойко звонким мальчишеским голосом. Не помню уж, что он говорил, но, должно быть, он заверял уходящих на фронт отлично учиться, оставшись в тылу, а если потребуется, встать плечом к плечу вместе с ними и пойти на врага...

Сначала новобранцы уходили на войну большими партиями по сто и больше человек, вслед им играла духовая музыка, слышалось стенание баб, которым вскорости суждено было сделаться вдовами. Потом группы становились малолюдней, а новобранцы — годами постарше, сорокалетние, под пятьдесят и старше.

В сорок втором новобранцы снова помолодели — уходили на войну ребята двадцать пятого года рождения, им едва исполнилось по семнадцать. Ушел на войну мой брат Митрий, молоденький бурильщик шахты, взяли на приписку и меня.

Я в то время работал в кузне, неважный, малосильный из меня получился молотобоец, но все-таки я стукал молотом по раскаленной «железяке», а старик кузнец подыгрывал мне своим молотком. Казик, после того как я бросил школу и ушел работать, от меня отдалился, он перестал интересовать меня, наши судьбы разделились: я шел в одну сторону, он — в другую. Сверстники Казика уже воевали, а он все еще по каким-то причинам, каким, меня не интересовало, оставался дома и жил во дворце вместе с отцом и матерью.

Работа была трудная, время голодное, тревожное — Казик совсем исчез из моей жизни.

В последний раз я его видел в сорок четвертом. Меня, как и дюжину моих товарищей-одногодков возили в город на призывную комиссию. Нас определяли в летную школу и для того подвергали специальной проверке: крутили на вращающихся стульях, ставили на какие-то крутящиеся платформы, мертвую петлю мы делали на качелях... После комиссии нас разместили на пересыльном пункте. Тут-то мне и суждено было повстречаться с Казиком.

Нас вызвали из кубрика, где мы возлежали на нарах, на улицу, требовалось срочно погрузить какой-то груз. Мы катали по покатам бочки, мы таскали на плечах ящики, мы сгибались под тяжестью мешков. За нашей работой наблюдал молодой красивый офицер, с усиками, при погонах лейтенанта-интенданта. Вглядевшись, я узнал Казика. Наблюдая за работой, он командовал: быстрей, быстрей!

Казик не узнавал меня. И у меня в душе не было желания признаться перед ним в том, что мы с ним земляки, в одном классе сидели. Давно, я чувствовал, между нами легла грань, которую ни ему, ни мне не хотелось переступать.

 

Сказание о трех управляющих

Красинский

Любил он себя. Контора была, в ней служили служащие, а он, Красинский, там никогда не бывал, занимался во дворце, в отдельном кабинете. Придет кто к нему — он возлежит на мягком диване, застланном прошитой золотом материей, из которой архиерейские ризы шьют, казак бородатый с саблей на боку — телохранитель — при нем, — надо, чарку вина ему нальет, надо — веером над ним ради прохлады помахает, а не то сигару ароматную подаст и зажигалкой щелкнет.

В шахту никогда не спускался, штейгера да десятники по забоям рыскали, порядки наводили, подгоняли работяг-шахтеров: давай быстрей!..

Жадный был, про людей не думал. Сколько раз к нему миром кланялись земно: построй-де, управляющий, баню! — он все деньги жалел. Мылись в шайках по домам или в баньках в ограде.

Году в шестнадцатом, когда уже империалистическая вовсю полыхала, все-таки выстроил Красинский баню. Ладная получилась баня, не горькая, только тесная. И на всех одна — на мужиков и на баб. Мыться в той бане разрешалось только в субботу всем — и мужикам и бабам, и детишкам — совместно.

Охоту любил. Запрягут ему, бывало, стоялого жеребца, на облучок сядет рядом с кучером верзила-телохранитель, сам Красинский барином в пролетке развалится — едут, встречные на колени перед ним. Тогда дичи окрест много всякой водилось — и тетеревов, и рябков, и глухарей. Настреляет Красинский целый воз дичи, везет во дворец. А там уже и пир собирают — друзей поить да потчевать, чтобы они славили управляющего.

По приказу Красинского шахту в двадцатом затопили. Сам он от красных за границу было рванул, да не удалось...

Расстреляв без суда, зарыли Красинского красные близ реки Урюп, в степи...

Шурфина

Занимала пост управляющего в смутные нэповские времена. Слыла колдовкою, зналась, по слухам, с Горным Батюшкой.

Ей было сверху, из треста «Запсибзолото», велено откачать из забоев воду, начать золотодобычу, а она на приказ свыше никакого внимания, свою гнет линию: закладывает шурфы, золотой песок промывает. Отсюда ее и прозвали Шурфина.

Имя у нее было красивое — Юлия, а по отчеству Яновна.

Лет пять подряд Юлия Яновна искала в шурфах самородки. Рабочие измучились, заработки маленькие, кормежка впроголодь, одежкою все оборвались: ненадежно старательство, — а Юлии Яновне до того горя мало. Задумали старатели Юлию Яновну свергнуть, послали в «Запсибзолото» ходоков, а у нее там свои люди. Ни с чем ходоки вернулись.

Задумали старатели пожаловаться выше, в Москву — Юлия Яновна прознала, затеяла между жалобщиками распри, ссоры, драки — все перепуталось, смешалось, не понять, кто чем недоволен. Шурфина смотрит на драку со стороны и ухмыляется.

В бытность Шурфиной рудник-прииск разбился на два враждующих лагеря: нижние и верхние. Нижние за то боролись, чтобы начать из шахты откачивать воду; верхние были за старательство, за шурфяные работы. Оба лагеря друг на друга войной ходили, Шурфина своим верхним войском предводительствовала, не раз из драки выходила в синяках. До того ее избили, что даже по телу опухоли пошли.

И все-таки до «Запсибзолота», несмотря на заблаговременные со стороны Юлии Яновны меры, дошли слухи о больших неурядицах на руднике-прииске, — в 1925 году зимой был прислан проверяющий. Юлия Яновна попыталась было его запоить и тем смилостивить — не удалось. Тогда она объявила, что насильно отрешать от должности ее не надо, она сама уйдет по старости. Юлия Яновна сняла парик, и тут все увидели, что перед ними древняя старуха. Вот так Яновна!..

И отсюда все идет: поскольку Шурфина сколько лет голову всем морочила, то она не иначе как колдовка.

Лобанов

Имел страсть к халатам. На службе в конторе носил простенький шевиотовый костюм, а дома, во дворце, надевал халаты, за один вечер по два раза, говорят, переодевался. Бархатные, махровые, шелковые, плисовые — разные Лобанов носил халаты.

Репутацию имел добрую, дорожил его. Простых шахтеров не чурался. Увидит, сидят двое-трое горняков на камне, поздоровается за руку с каждым, подсядет, покалякает. О нем говорили: «Простой...»

Строг был насчет плана. Даешь план! Не выполнил — не выходи на-гора! План всегда выполнялся, зато и стараний Лобанов всегда применял уйму, на каждой раскомандировке выступал с речью. Красиво говорил, убедительно: поскольку со всех сторон мы фашистами-капиталистами окружены, то работать должны как звери!..

На руднике-прииске его считали бы, наверно, незаменимым и, может, любили бы его, если бы он во дворце не содержал породистую собаку, по кличке Зевс, которую на прогулку выводил специально нанятый старичок карла Бахромей. Ведет Бахромей Зевса по улице, кажется, от сравнения с крохотным, как ноготок мужичком, собака имеет рост двухметровый, не собака — слон.

И опять, кормили Зевса, видать, до отвала: был он жирный и круглый, а людям, ввиду магазинных недостатков, это не могло нравиться.

С планом — полный порядок, в обращении Лобанов простой, сам, говорят, из крестьян, однако имел он, несмотря на то что гражданская недавно кончилась, в натуре зазнайство и барство. Прислугу содержал числом большую, семеро, не считая Бахромея, во дворце работало: две кухарки, дворник, горничная, уборщица, истопник и банщица. Бабенка из молодых и бойких на язык была банщица. Она сплетничала у ларька: прежде чем навести в ванне воду для директорского мытья, она застилает дно ванны периной из пуха лебедя...

Если бы не проявленные слабости с Зевсом и периной, то и пересудов бы о Лобанове никаких не было. А то выступит Лобанов в клубе или раскомандировке с речью, горняки его, такого простого, слушают, а про себя думают о перине из пуха лебедя, на которой он нежится, когда ванну принимает.

 

Федотова штольня

Вход в эту штольню в высоте, между утесом Сиенитным и Трехрогой сосной. Когда проходишь мимо клуба на Стан, он хорошо виден: вход в Федотову штольню.

В ранешные времена, когда в людях жила вера во всяческие чудеса, говорили, что через Федотову штольню ходит сам Горный Батюшка; говорили, во всяком случае, что попасть в подземный дворец Горного Батюшки можно только через Федотову штольню, другого хода нет. Среди шахтеров, слышно, находились шибко смелые люди, которые, желая убедиться в существовании Горного Батюшки, прятались в камнях возле штольни, поджидая, когда он в конце концов появится. Только попытки эти были напрасны: Горный Батюшка так никому и не показался, если, конечно, не брать во внимание байки Толи Суранова.

Но почему штольня — Федотова?

Федот — золотничник старшего поколения, один из тех, кто в здешних местах побывал в самые лучшие времена.

Федот и его товарищ по старательству в старые времена, огребая золото лопатами, не знали, что делать со свалившимся на их голову богатством, купались в дорогих винах, разгуливали по суконным и бархатным дорожкам, разостланным перед ними на улице, сыпали золотой песок на головы людей, ели до отвала и устраивали мордобойные драки. О доме, о семье, где-нибудь их поджидавшей в далекой глухой деревнюшке, о бедности, о жене, мучившейся со многими голопузыми ребятишками, они забывали начисто и жили только в свое удовольствие.

Деревня, где я родился и первоначально подрос, от Берикуля заотдалела. Много дней и ночей надо брести, чтобы попасть из деревни на рудник-прииск или обратно. И тем не менее о Федоте-золотничнике я слышал еще в детстве. Ни одно застолье, помню, не обходилось, чтобы не вспомнили о Федоте, не посмеялись над ним. Бабушка Настасья, садившаяся обычно возле четырехведерного самовара, чтобы распоряжаться им, как хозяйка, любила говаривать, в каком виде заявлялся домой Федот в деревню со своего далекого старательства. Оборванный, будто его собаки драли, босой, без шапки — вот каким являлся Федот перед своими односельчанами. По улице ему идти было совестно, — он отсиживался на «гувне», в овине, зарывшись в солому, до темноты и только тогда крался повдоль частокола, норовя так пройти, чтобы ни с кем не повстречаться.

Его ждали с золотом в кармане, а он являлся ободранным как липка.

Поражая воображение чаюющих за столом слушателей и особенно нас, детворы, бабушка Настасья рассказывала о подробностях, как однажды Федот пришел с прииска и, захворав, помер. Лежит белый, недвижимый — настоящий покойник. Его обмыли, обрядили, батюшка-поп его отпел, могилу выкопали, понесли на плечах в гробу. А Федот, как закачался в гробу на плечах, возьми да «очнись» от смерти, сел, сидит, глаза протирает, понять не поймет, что такое с ним произошло.

— Не помер он, Федот-то, а только обмер, раньше такое часто получалось, — объясняет бабушка Настасья, — но всех уже подмывает смех: далее следуют подробности о том, как мужики, что несли Федота, насмерть перепужались и стриганули в разные стороны, уронив гроб с Федотом на землю.

— Ох, что тут было! — колышется полным телом бабушка Настасья. — Светопреставление!.. Один в солому головой спрятался, другой в лес убёг, третий в чан с водой нырнул — отсидеться, пока лихой час не минет.

— А что дальше? С Федотом что?

— С Федотом-то? — переспрашивает, вытирая рукавом мокрые глаза, красная от смеха, бабушка Настасья. — А ничего, идет в белом по улице, на него собаки взлаять боятся... Зашел домой, переоделся в свою рванину, да и сызнова в бега, потому он был измлада побродяжка, посельга и варнак...

История с Федотом, выслушанная в детстве, на этом для меня закончилась надолго. И для бабушки Настасьи, любившей, рассказывая, посмеяться над Федотом, — тоже. Однако, рассказывая о Федоте, бабушка Настасья, не думала не гадала, что ей со временем придется, по воле судьбы, очутиться на том же руднике-прииске, где выискивал свой форт Федот. Ибо неисповедимы пути...

Бабушка Настасья любила расписывать мнимую кончину своего однодеревца Федота. Мне, ее внуку, предстоит рассказать, как могу, о действительной его смерти, случившейся на Берикуле.

После неудачных похорон, которые, ясно, получились без злого со стороны Федота умысла, он уже больше не думал о временном возвращении в деревню. Работал, мыл золотишко. Зная много о рудном золоте, он предложил пробить в горе Сиенитной штольню. Тогдашнее горное начальство — купец Попов — согласилось и не покаялось: Федотова штольня за девять лет дала сорок пудов золота. Золотопромышленник Попов не знал, что делать со свалившимся на него счастьем, на радостях он и соорудил посреди рудника-прииска дворец из камня и лиственничной древесины, который уцелел по нынешнее время.

Что до Федота, то ему не пофартило в штольне. Работал — ударило его полно нагруженной камнями тачкой по боку, и он сделался калекой: в три погибели его согнуло. Никто в нем не стал нуждаться, его чурались, от него все откачивались. К купцу Попову, который штольней обогатился, пошел было Федот, мол, отправь меня в богадельню, но Попов отказался. Сел а отчаянии Федот на камне, сложил ладонь лодочкой: подайте, калеке жалкому ради милостивого Спасителя и Вседержителя, господа нашего Иисуса Христа!..

Год-другой сидел на камне с протянутой рукой Федот, потом куда-то исчез. Никто не искал его. Спустя семь лет после того кому-то из подземных рабочих довелось выбираться из шахтной глубины по несчастью покинутой штольней. Шел — наткнулся на человеческие останки среди камней.

Дал шахтер знать начальству, приехал становой пристав, назначили следствие. Кости были извлечены из земли. По согнутому туловищу определили, что это был Федот. Не хотел, видать, Федот помирать на людях, кончился в шахтной глубине, в вечной тьме, в одиночестве.

 

Гутя

1

Давно закрыт рудник-прииск, бездействует шахта, висят в неподвижности подвесные вагонетки, в которых доставлялась руда на обогатительную фабрику. И поселок, как сказано, обезлюдел. Однако у тех, кто принимал решение об остановке на Берикуле работ, наверно, в последний момент оставалось в душе сомнение: а вдруг произойдет чудо — снова найдутся под землей золотоносные жилы, и тогда понадобятся вагонетки, и шахтный ствол, и высокий копер, и другие сооружения. И потому, как уже упоминалось, из шахты откачивается вода, в целости и сохранности, под доглядом, стоит котельная, много других зданий оберегается. К таким можно отнести круглый сосновый дом приисковой амбулатории, где ныне устроен горняцкий профилакторий — сюда приезжают отдыхать с соседних рудников шахтеры. В этом профилактории дежурят женщины, следят за чистотой и порядком. В этот профилакторий, за неимением гостиницы, поселили и меня. Я жил в отдельной комнате, из окна открывался вид на гранитные скалы, на гремящую внизу между камней речку.

В профилактории я только ночевал, дни я проводил в гостях у кого-либо из местных жителей или в горах.

Дежурная старушка, сидевшая обычно у входа с вязанием в руках, на мои попытки разговорить ее отвечала довольно косным языком, что она стара, что ничего не знает, лучше бы я ее ни о чем не спрашивал, а дождался бы ее дочери Августы, она здесь работает, она сейчас в отъезде в районе, скоро будет дома.

Я перестал расспрашивать старушку, только здоровался с ней да, уходя, вручал ей ключ от комнаты.

Прошла неделя, больше, я уже подумывал об отъезде. Раз выхожу утром из комнаты, чтобы отправиться в обычный свой обход, — у входа старушки нет, вместо нее сидит женщина, еще не старая, лет пятидесяти, черты лица мягкие, добрые, глаза карие, широко открытые, нос чуть вздернут. Смотрю на нее, и кажется мне, что где-то, когда-то я ее видел. Глаза и чуть вздернутый нос — вот что мне казалось знакомым. Где видел я точно такие же карие глаза? И улыбка, застенчивая, сдержанная, мне напомнила о чем-то далеком.

— Здравствуйте, — по-бабьи певуче заговорила женщина. — Давайте знакомиться. Меня зовут Августа Ильинична, я здесь дежурю от райкомхоза. А вас как звать-величать? Долго ли у нас проживать собираетесь? — не подумайте, что гоню, я спроста.

— Как вас звать, повторите, пожалуйста, — не отвечая на вопросы дежурной, сказал я, глядя в лицо женщины.

— Да что вы на меня так смотрите? — смутилась женщина и повторила: — Августа меня зовут, попросту Гутя. Я здешняя, всю жизнь тут проживаю.

— Гутя, — растерянно сказал я. — Августа Ильинична... Помню... Как же...

— Кто же вы такой будете? — певуче поинтересовалась Гутя. — Неужель вы здешний будете?

— Здешний, берикульский, — сказал я и назвался. Но я назвался не как она, по имени-отчеству, а тем уменьшительно-ласковым, как меня звали в юности, именем, то есть Ваней, после чего уж и фамилию прибавил, чтобы не спутала она меня с каким-нибудь другим Иваном, которых на русской земле пруд пруди.

— Это вы? — Лицо Гути покрылось румянцем молодого смущения и растерянности. — Как же так?.. Вы тот Ваня?.. Письма мне писали... Я их храню, ваши письма. Боже мой, как же это?.. И вы меня помните?

— Помню.

— И что письма мне писали, помните?

— Помню, все помню.

— И что любимой меня называли, помните?

— И это помню.

— Как же это? — Гутя растерянно стала поправлять прическу, повязалась платком, который лежал на ее плечах. Она была смущена и растеряна. Она встала с табуретки, руки ее, руки немало поработавшей на своем веку русской бабы, неловко повисли вдоль тела. И я тоже, как и Августа Ильинична, чувствовал себя и смущенным, и растерянным. Мне хотелось уйти, остаться одному. Мне было грустно, неловко, тяжело. Увы, на протяжении тридцати с лишним лет образ Гути, девочки из моей ранней юности, кареглазой, с черной на лбу челкой, жил во мне. И я, бывает, во сне снова люблю ее, то есть чувствую в душе то сладостно-щемящее, нежное чувство, то мучительное, то остро радостное, что зовется, как я понимаю, любовью.

— Как же это, — растерянно повторяет Августа Ильинична. — Я и не знала... Мама говорит: вы больше недели здесь проживете... Ездила я...

Она опустилась на табуретку; я присел рядом. Надо было, я чувствовал, о чем-то поговорить с ней, но слова с языка не срывались.

Я встал. Я сказал, что мне очень некогда, по делам надо, встретимся, если она не будет против, вечером и поговорим.

— Встретимся... поговорим, — повторила она вслед за мной, все еще не освободившись от волнения.

Я уходил; Гутя вышла вслед за мной из профилактория. Она сказала мне вслед:

— Я ужин приготовлю... Ваня. Вы уж ни у кого не ужинайте, пожалуйста. Домой схожу, приготовлю...

— Хорошо, — оглянувшись, кивнул я в знак согласия. — Приду — поужинаем вместе.

2

Я сидел в одиночестве на горе Сиенитной, в высоте, — в тот день я ни в ком не нуждался. Мне крайне нужно было побыть одному. Я припоминал все, что было связано с образом Гути.

Я помнил день и даже час, когда я впервые почувствовал в душе любовь...

Мне не раз приходилось слышать: детская любовь, детские чувства. Мне кажется, это фальшивые слова. Нет у любви возраста, как нет резкой границы между детством, отрочеством, юностью и возмужанием. Есть физическое состояние тела, состояние духа, и оно действительно разное в различный период возраста. Но возраст души не поддается разграничениям, и человек не может любить по-детски или по-взрослому, он всегда любит, если, конечно, любит! — цельно, всем своим существом, сильно, больно и радостно, в каком бы возрасте он ни находился. Я отчетливо сознаю, войдя в «предел возраста», что я любил по-настоящему...

Произошло это со мной неожиданно, как, бывает, неожиданно прорезает облачную дождливую муть острый луч солнца, озаряя окрест — и степь, и горы, и далекую даль. Помню, я возвращался из школы, каменистая дорога под ногами, справа нависшие над дорогой скалы, слева гремящая среди камней река. Я шел один, неся в сумке книжки, и она шла встречно одна. Мы сближались. Она шла в школу, я возвращался домой. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать, я различил и лицо ее, и челку, и белозубую улыбку. Ясно, она шла и улыбалась своим мыслям, ясно, улыбка была не для меня, но дело совсем не в том, чему она улыбалась, пусть бы она шла без улыбки, все равно произошло бы то же самое: я почувствовал при виде Гути то, чего никогда, кажется, еще не чувствовал, словно это был не я, а кто-то другой в моем облике — счастливый и несчастный одновременно, смелый и робкий, и взрослый, и ребенок. Чувство это поселилось во мне сразу и надолго. Я влюбился, сам еще того не понимая, влюбился сразу, даже не зная, кто она, в каком учится классе, как ее зовут.

Мы поравнялись — и я уже любил. Я застыдился и опустил голову. Мы разминулись, и, кажется, я этому обрадовался, я ускорил шаг, я закричал, я запел, чтобы прогнать это непонятно откуда взявшееся чувство, но оно не уходило, и, наверно, оно переменило меня даже внешне, потому что мать, встретив меня, внимательно и долго глядела мне в лицо, а потом спросила: что же такое со мною стряслось? — я ничего не ответил...

Таким было начало моей любви к Гуте. А продолжалось оно так: я ни на минуту в своей душе не расставался с нею. Она казалась мне красавицей, сам же себя я чувствовал непривлекательным и потому старался не попадаться на глаза Гуте. Но и жить, не видя ее, мне тоже казалось невыносимым. Мне надо было хоть краем глаза видеть ее каждый день. С этой целью я поднимался на Сиенитную гору, через которую петляла тропинка с Гороховки, где жила Гутя, прятался среди камней и поджидал. Она училась во второй смене, она шла в школу в одно и то же время, я смотрел на нее из-за каменных нагромождений, и сердце мое холодело от счастья, что я ее вижу, а еще от страха: вдруг она меня заметит и узнает о моей любви к ней.

Впрочем, все обходилось благополучно: никто, в том числе и Гутя, не догадывался о моей любви, а сам я никому о ней не рассказывал. Конечно, мне очень хотелось, чтобы Гутя заметила меня, отличила меня от других, от всей толпы мальчишек. Но как, как это сделать, чем прославиться, чтобы завоевать сердце Гути, я не знал. В школе устраивались олимпиады, многие, и я тоже, готовились к ним. Я учил наизусть стихи, мне хотелось прочитать их так, чтобы Гутя полюбила меня.

Настал день олимпиады, это было в середине зимы. С утра я уже раз сорок прочел стихотворение Пушкина «Пир Петра Великого», с «выражением», с жестами и завыванием я читал без запинки: «Пирует Петр и горд, и ясен... и взор его прекрасен...» Мне самому нравилось, как я читаю; в обломок зеркала я видел собственное отражение: мне казалось, что мой взор, как у Петра Великого, одержавшего победу в Полтавской битве над Карлом, тоже был прекрасен. Я надеялся покорить всех слушателей и получить первую премию, — тогда-то уж Гутя не останется равнодушной ко мне.

В клубе, уже за кулисами, я решил еще раз перед выступлением прочесть «пирует Петр и горд, и ясен», для этой цели я встал в позу перед большим зеркалом, где во весь рост увидел собственное отражение, и вдруг замер от испуга. В обломке зеркальца, когда я смотрел на свое отражение, я действительно был прекрасен. Но в большом зеркале!.. Боже, как я был одет: на ногах — растоптанные пимы-лягухи, обтянут я стежеными ватными штанами с позорно торчащей на видном месте единственной металлической пуговкой. На плечах длиной до пупа кургузый, потрепанный пиджачок. Пострижен я под «польку» — затылок налысо выбрит, а на лбу рыжеватого цвета клок волос — чуб, который я прилизывал, слюнявя пальцы. Да, что говорить, вид мой был далеко не прекрасен, как мне хотелось бы, я это сознавал критически, с пристрастием, как каждый влюбленный, посмотрев на себя как бы со стороны в зеркало. Я впал в отчаяние, боясь быть смешным перед своей любимой, и позорно струсил. А струсив, я позабыл текст. А позабыв текст, я бросился вон из клуба.

Так и не удалось мне, благодаря «Пиру...», взойти на Олимп, но приняли бы меня боги, увидев неказисто одетого?

Кто знает, может, и приняли бы: ведь победителей не судят. Возможно, правда, бог искусства, прекрасный Аполлон, увидев меня, захохотал бы, за брюхо схватился бы, но Венера, самая симпатичная из всего сонма богов, подозвала бы меня пальчиком поближе и сказала бы: молодец! А своему брату Аполлону она бы молвила, поморщившись: дурак! Ты просмеиваешь влюбленного... Этого делать нельзя, ибо всеми искусствами, которым ты покровительствуешь, двигает любовь...

Своим поражением я мучился несколько дней, потом оно мало-помалу забылось, в душе зажглось новое красивое мечтание. Я прочел интереснейшую книжку про Гайавату, который обладал легкой и быстроходной пиро́гой, и решил тоже построить из бересты лодочку, чтобы на ней плыть в далекое путешествие. Само собой разумелось, что в путешествие я возьму с собой Гутю...

Я мечтал, и мечты мои не были пустыми и бесплодными. Дождавшись весны, я надрал в березовой роще бересты, в черемушнике я срубил черемуховые стержни. Разогрев на огне стержни, я согнул их — каркас лодки был готов.

Согнутые в дуги стержни сохли на жарком летнем солнышке, береста, которой я обвяжу каркас, хранилась, свернутая в рулон, в кладовке...

И я непременно бы соорудил лодку-пирогу и поплыл бы на ней вместе с Гутей, только мне помешал черный день в истории нашей страны — 22 июня 1941 года.

3

В первый год войны в Берикульской средней школе обнаружилась большая убыль учителей. Даже Николая Васильевича, высокого нескладного химика — и того призвали в армию. Чтобы не прерывать занятий, классы стали сдваивать, страивать, в одном помещении набивалось до пятидесяти человек. Сидели за партами втроем, вчетвером, писали, примостившись где кто мог, сидя на полу, стоя возле подоконников. Не раз и наш класс, восьмой, соединялся с параллельным, в котором училась Гутя, — на мое страдание и мучение. Обнаружилось, что я боюсь девчонок. Подойти к кому-нибудь из них, сказать слово — лучше умереть. Учителя, зная об этом свойстве моей натуры, старались пореже вызывать меня к доске. Щадили, но не все. Софья Самсоновна, учительница химии, жена Николая Васильевича, казалось, только и ждала, когда наш класс соединят с параллельным, чтобы тотчас вызвать меня и помучить в глазах девчонок, к которым я еще не привык.

Это так происходило. Вызванный к доске, я стараюсь припомнить химическую формулу, но мне никак это не удается. Сидел за партой — помнил формулу, очутился у доски — забыл. Стою у доски, на пол из моей руки сыплются крошки мела. Смотрю вниз — щеки мои пылают.

— Опять ты не выучил формулы, — упрекает меня Софья Самсоновна очень спокойным голосом.

А мне легче сквозь землю провалиться, чем стоять перед доской и сыпать крошки мела на пол.

— Значит, не знаешь формулы, — допытывается Софья Самсоновна. — Тогда я задам тебе вопрос... Повернись лицом к классу, экая невидаль твоя спина! — и отвечай.

Я подчиняюсь, поворачиваюсь к классу лицом; Софья Самсоновна, прежде чем задать вопрос, пытает меня:

— Почему ты такой красный? От стыда? Чего же тебе стыдно?

Я молчу.

— Ну, тогда отвечай... — Далее следует сложный вопрос, и я не в силах на него ответить. Я молчу.

Класс сочувствует мне. Все стараются не смотреть на меня, а Софья Самсоновна долго еще терзает меня.

Наконец, по приказу учительницы, ничего не видя перед собой, я иду и сажусь на свое место. Как мне хочется закрыть лицо руками.

Дома я терзался душой. Моя конфузливость, стыдливость казались мне пороком. Я не знал, что мне делать, чтобы избавиться от конфузливости и быть таким, как все мальчишки: подходить свободно к девчонкам и разговаривать с ними. Мысленно, наедине, в своих мечтах я творил чудеса. Я смело подходил к Гуте и говорил, какая она красивая! — или что-нибудь другое в том же роде. Мысленно же я дожидался ее у крыльца школы после уроков, чтобы проводить до дому. Что мне насмешливые улыбки, взгляды: жених-де с невестой! — я чувствовал себя смелым, взрослым, независимым. Мысленно я даже осмеливался взять Гутю под руку, как это делал до войны Николай Васильевич, ведя по улице Софью Самсоновну. Мысленно я даже осмеливался поцеловать Гутю. Только мысленно. На самом же деле я был другой. Завидев Гутю на дороге, я спешил юркнуть в переулок, либо отстояться, зажмурившись, за телефонным столбом...

4

Весной сорок второго мне суждено было совершить на поприще моей безответной любви подвиг, в результате чего я забросил школу и сбежал из дома. Дело в том, что я написал Гуте любовное письмо, содержание которого стало известно почти всей школе.

Это письмо я написал дома, ночью, при свете коптилки, в перерыве между чтением «Героя нашего времени» и «Дон-Кихота», и несколько дней не передавал его Гуте. Наконец после долгих колебаний я решился и раззудил в себе отвагу. Я догнал Гутю на улице и, не говоря ей ни слова, сунул в руки конвертик — лист бумаги, свернутый как аптечный порошок...

А назавтра, как только я появился в школе, некто Свизев, парень, сидевший «на Камчатке», поднял кверху указательный палец, залез на парту и стал читать.

Впрочем, он не сразу стал читать, он вначале обратился к классу.

— Ребята, слушайте, слушайте, сейчас я вам прочитаю любовное признание...

— Читай!

— Читай скорее!!

— «Милая Гутя, — начал Свизев, — я вас люблю, ваш несравненный образ давно поселился в моем сердце, я хожу и мучусь и решил вам написать. Я хочу, Гутя, чтобы вы принадлежали мне...» — И так все письмо он читал.

Читал он с расстановкой, смакуя каждое слово, кривляясь, а класс ржал, от удовольствия грохотал крышками парт, стучал каблуками сапог.

— А вы знаете, кто это написал? — спросил Свизев, пряча мое письмо в карман.

— Знаем, знаем!

— Тогда я молчу. — И Свизев слез с парты.

Вошла с классным журналом под мышкой Софья Самсоновна.

— Здравствуйте, что за гвалт? — спросила учительница. — Тише, тише, начинаем урок. — Раскрыла, стоя за учительским столом, классный журнал, произнесла мою фамилию: — Пожалуйста, к доске. — И далее, усмехаясь: — Хочется узнать, запомнил ли ты образ... формулы...

Класс загрохотал снова.

Я же пулей летел по коридору к раздевалке, по школьному двору, по улице... Я знал, что больше никогда моя нога не переступит порога этой школы.

5

Спустя три десятилетия с лишним я сижу на горе Сиенитной и думаю, что со мной происходило в те далекие годы. Осень, голубое небо, с шорохом падают с деревьев листья, далеко внизу шумит среди валунов речка.

А там, вдали, Осиновая гора, крутая, круглая, по ней извивается тропка, по этой тропке я тогда убегал из дому, получив две увесистых затрещины от шахтера дяди Андрея. Я убегал в город, где надеялся поступить на завод и зажить самостоятельной жизнью.

«Неправильно я тогда сделал, — думаю я спустя много лет. — Не надо было мне убегать от матери из дома».

Но тогда, убегая в город, я не думал о матери. Меня терзала обида. Я уходил от позора. О том, как мое письмо, врученное в руки Гути, попало к Свизеву, я не думал. Если бы Гутя сама передала ему письмо, чтобы вместе со всеми посмеяться надо мной, я все равно не перестал бы ее любить. То, что происходило со мной, жило помимо моей воли и сознания, оно было ничему не подвластно. Я взобрался, покидая дом, на Осиновую гору — мысли мои были с Гутей.

Шел размокший от весенних вод дорогой, степью — она шла со мной.

Ехал на грузовике, сидя на ворохе угля, — опять она рядом, Гутя.

И в темном тамбуре вагона, куда нырнул я на станции, чтобы добраться до города, она снова со мной, всю ночь мы ехали вместе...

Спустился с горы Сиенитной я напротив пожарки, У входа в пожарку, как всегда, сидел Дорофеич. Выставив деревяшку, он сидел смирно так и поглядывал по сторонам. Я подошел к нему, поздоровался, присел с ним на лавочку, и мы заговорили о разном: об осени, о журавлях и гусях... Потом осторожно, как бы между прочим, я поинтересовался Августой Ильиничной...

— Обнаковенная она, — охотно ответил Дорофеич. — Баба как баба, хорошая. Только не пофартило ей с мужьями: один бросил, другой помер.

— Одна живет?

— С матерью. Дети, трое у нее, выросли, разъехались... — Дорофеич помолчал и поинтересовался: — А ты с какой стороны ею интересуешься? Ежли насчет женитьбы, то в самую точку. Сойдемся мы с ней для разговору, она всякий раз спрашивает: нет ли на примете, Дорофеич, какого ни на есть ничейного мужичонки?

— Нет, я не собираюсь жениться, — сказал я. — Давно женат. Внуки растут...

— А зачем спрашиваешь?

— Учились мы с ней вместе, — сказал я; помолчал и добавил, соврав: — За одной партой сидели...

— Понятно, — сочувственно закивал головой Дорофеич. — Бывает. Учатся, бывает, люди вместе али служат, а потом встретятся... Вот я... — И Дорофеич принялся за рассказ о том, как он года два тому по делам пожарным в район ездил, встретил своего полковника, старого-престарого, в отставке...

Выслушав Дорофеича, я тоже, как и он мне, покивал головой, сказал так же:

— Бывает! — и попрощался.

Я отправился в профилакторий.

Профилакторий был пуст. Августа Ильинична куда-то отлучилась, закрыв входную дверь на деревянную затычку. И я догадался: она, как мы условились, пошла домой, чтобы приготовить угощение для совместного ужина.

Я собирал свои вещицы, думал: «Хорошо, что она отлучилась, без нее уйду...»

«Я не сдержу слова, — думал я, — я обижу ее, но пусть она меня простит. Иначе я не могу...»

Часа через два я был уже в высоте, на Осиновой горе. Провожали меня Ирасим и Евдоким. Они ехали на подводе, где лежал мой чемодан, а я приотстал, стоя на вершине. Сияло голубое приволье, ближние леса рисовались по-осеннему четко. Внизу между двух склонов виднелись домишки Берикуля — рудника моей далекой юности.

Солнце склонялось к краю земли. Я уезжал под вечер, надеясь еще засветло добраться до Воскресенки, а там сесть на попутную машину...

На душе у меня было как-то тоскливо. Я ощущал потерю. Я понимал, что это от неожиданной встречи с Гутей. Уж лучше бы мне с ней не встречаться. Пусть бы уж всегда жил в душе образ юной Гути!

«А может, это пройдет у меня, — думал я. — Позабуду я эту женщину, что мне в ней, а Гутя останется, светлая юность со мной останется».

«Хорошо, если бы так вышло!..»

«Так и будет! — уверенно думал я, вышагивая вслед за подводой. — Нельзя мне без юности, не смогу я дальше жить без юности...»

Содержание