Седьмой день сидит в подпольях Авдотья. Седьмой день дрогнет она от земной прохлады и сырости, задыхается от кошачьей души́ны, трясется от страха, когда в углу, по-ночному хищно сверкая зелеными глазками, начинают противную с писком и хрюканьем возню подпольные хомяки. Сидит на заплесневелой от сырости дощечке Авдотья или лежит, свернувшись калачиком на опрокинутой кверху дном полурассохшейся кадке, — или даже по ее объему и достаточной вместимости ее можно назвать водовозным чаном, — и думает: зачем беспутному Фильке, худому хозяину, думает она, понадобилась в подпольях такая огромадная посудина? И еще недоумевает Авдотья: как и когда, каким образом смог Филька затащить в подполья водовозный чан? Может, догадывается, усмехаясь про себя Авдотья, он сначала в ямину чан поставил, потом дом над ним соорудил...

Скрипят половицы, наверху слышатся шаги — проснулся Филька. Уже давным-давно день на дворе, а Филька только просыпается. Торопиться ему некуда. И до колхоза он не торопился, живя кое-как, и, войдя в колхоз, не спешит. Спит до полудня. На конскую базу, где он закреплен чистить стойла, он ходит раз в неделю. Проснувшись, он кашляет, кряхтит, потом кричит, топнув по полу ногой.

— Эй, Авдотья, — кричит он хрипло, — встала ли? Ежли ты встала, то вылезай наружу, картошку будешь варить. — И подымает одну из половиц, помогает Авдотье выбраться. — То-то, поди, засиделась...

Авдотья щурится от слепящего, с темноты, света, прохаживается по избе, разминаясь. Филька смотрит на нее с удивлением и любопытством. Вишь, — написано у него на худом узкоглазом лице, — вишь, баба в подпольях ночь просидела — ничего себе, живая. Шутит, криво осклабясь:

— А того, девка, домового, он мой дом стережет, не видала?

Авдотья не отвечает, прохаживается, ей надо размять от неудобного лежания на опрокинутом кверху днищем чане затекшие члены.

В избе холодно. Сквозь оконные щели прет декабрьской стужей. Филька курит. Присел на чурбак, служивший ему стулом, и курит самосад, пуская изо рта и ноздрей дым.

— Знаешь, — бубнящим голосом говорит Филька, — Знаешь, вчерась я в нардоме был, там забавлялись, кино на стену пускали. А наперед того избач Варфоломей газетку читал, всю подряд читал, а я слухал. Знаешь, про что я услыхал от избача Варфоломея?

Авдотье не охота отвечать пустомеле Фильке, но и гневить хозяина, приютившего ее, бездомную, ей боязно. Она спрашивает:

— Про что, Филипп?

— Антересное, девка, в той газетке написано, — бубнит Филипп. — Про детей. Максим, говорят, есть такой писатель, а по фамилии он Горький, про детей написал... — И молчит, смачно курит, избочь поглядывая на Авдотью, он совсем не торопится в разговоре. Желательно ему сейчас по прихоти души, чтобы Авдотья, детная мать, услыхав про детей, помучилась нетерпением, прежде чем ей станет известно о том, что написано про детей в газете. И правда, он добился, кажется, своего: Авдотья перестала ходить по избе, лицо ее выражает досаду, что Филипп так медлителен в слове: замахнулся, а не рубит, — лицо покрылось красными пятнами. Она скорей хочет услышать про детей.

— Ну, так что, Филипп, написано про детей, чего же ты молчишь? — говорит она. — Не терзай душу, скажи!

— Скажу, не торопися, — говорит Филька и долго, прежде чем сызнова закурить, свертывает цигарку, мусолит ее, любуется ею, достаточной ли длины и толщины получилась. Неторопко так высекает он огонь, прикуривает от трута, затягивается на полную грудь, после чего продолжает: — Горький в газетке так высказался. Дети, говорит, за отцов не ответчики. Поняла ли, про что высказался Горький?

— Нет, не поняла я, Филипп, — отвечает Авдотья. — Прости ты меня, глупую, неграмотная я, ничего я не поняла. Чурбак я неотесанный, не поняла я, про что ты мне, Филипп, толкуешь.

— Ишь, дура, она не поняла, — насмешливо крутит головой, криво усмехаясь, Филька. — Я и то понял, а она не поняла. А что тут понимать, все ясно, как белый день. Сидел он за столом и думал, Горький-то. Ежли, думал он, детей за отцов заставить отвечать, то тогда такое дело может уйти в глыбь. Дети ответят, а внукам вить тоже ответ надо держать. А там и правнуки. Вот тебе и глыбь, бесконечество. Тогда Горький из-за стола, значит, встал и пошел к Калинину Михаиле, старосте — совет держать. Потолковали они вдвоем ладком и порешили: дети за отцов не ответчики. После того Горький сызнова за стол сел и написал в газетку. Детей, написал, надо жалеть. Поняла теперь что к чему?

— Нет, не поняла я ничего, — плачущим голосом выговорила Авдотья. — Калинин, Горький, виноватые, ответчики — все в голове у меня перепуталось.

Филька чувствовал свое превосходство ума над Авдотьей и не злился, что она такая бестолковая. Он терпеливо продолжал ее просвещать.

— Так получилось, — объяснял он. — Мужик твой, Захарий, кляузно замаратый, сидит, значит, срок отбывает. Твои двое ребятишек на полатях у Михея, зятя твово, временно угнездились. А сама ты, баба, под запретом. Как женку замаратого человека, тебя гонят из деревни на все четыре стороны. Бригадир наш, шибко бдительный, над тобой кырится, считает тебя вредным алиментом. Уехать тебе некуда, да и пачпорта у тебя нету. Вот ты и отсиживаешься в моих подпольях, на глаза бригадиру боишься угодить. Так я говорю ели не так?

— Так, Филипп, — подтвердила Авдотья. — Правду толкуешь, никакого вранья.

— А таперь я спрошу, — продолжал Филька. — Спрошу: по какой причине так все получилось, что ты, баба, с детишками, будто оступившись в яму, в беду угодила?

— Не знаю, — помотала головой Авдотья. — Может, оттого мы в беде, что бога прогневили.

— Нет, баба, бог тут ни при чем, — убежденно говорит Филька. — Тут причина одна — все вы считались ответчиками: и мужик твой, и ты, его женка, с ним вместе, и детишки. Таперь же, как Горький высказался в газетке, все будет по-другому. Вам с мужиком ходить в ответчиках, а дети от вас отделяются, в ответчиках их держать не будут. И оттого их с Михеевых полатей можно снять и в школу отправить, пущай учатся, может быть, кончат две группы. Поняла?

— Теперь поняла, Филипп.

— А про матерей в газетке ничего не сказано, — помолчав, добавил Филька. — Так что тебе, пока не смилостивится наш бригадир, придется прятаться у меня в подпольях.

— Ничего, мне и в подпольях хорошо, — взволнованным голосом сказала Авдотья. — А за своих ребятишек я шибко рада.

— Ладно, баба, радуйся, — дал милостивое согласие Филька. — А покуда суд да дело, ты мне, девка, картошки в чугунке свари. Я вчера после кина в карты полведра выиграл. Смотри... — И показывает на ведро, что стоит у порога. — В мундерах свари, чтоб рассыпчатые получились. С солью пожуем вместе с тобой вприкуску.

— Сварю, — говорит Авдотья. — Только дровишек-то у нас с тобой нету, принес бы с улки, Филипп, охапку.

— Сама сходи за дровами, — говорит Филька. — Дрова — бабье дело. Тебе все одно после ночного сидения в подпольях на улку выйти требуется...

Декабрь — зябкий, колючий. Дни в году самые короткие. День декабрьский, говорят, короче воробьиного носа. Не успеет солнце выкатиться из-за тальников, что за рекой, как в те же тальники, только в другом углу, вскоре и закатится, как в яму. На деревах нависла седая кухта, двери домов — в куржаке. Мерзнут, сидя на кольях, несчастные сороки. Завывают по-волчьи, высунувшись из убогих конур, сторожевые псы. Тоскливо от их воя.

Ночи стоят звонкие, месячные, звездные. Некрепкие звезды то и дело срываются, падают вниз, в снега.

В одну из таких ночей Авдотья, облачившись в дубленую шубенку и подшитые кожей пимы, покрепче закутавшись в полушалок, выходит за околицу. Сзади волочатся за нею санки с розвальнями, их тянет за собой Авдотья на веревке. На санках холщовый полог, валек, которым бабы на реке, на льду, возле темной проруби вываренное в золе холщовое белье колотят.

Шагает по мерзлой дороге Авдотья в поля, за поскотину, путь ей освещают звезды.

Стужа сухая, клящая, сибирская, без ветра. Но идти сквозь мороз легко. И потому легко, кажется, что в душе у Авдотьи былого отчаяния, как еще вчера, нету. В душе у Авдотьи угольком затлела надежда. Не соврал Филька, сказал правду. В самом деле, писатель Горький, добрый, видать, человек, в газете высказался, что дети за отцов не ответчики, и их потому надо жалеть и обучать грамоте. В тот же день, выбравшись из подпольного убежища, повела Авдотья Митрия с Иваном, сыновей своих, в школу. Серафима Федоровна, учительница, посмотрела метрические свидетельства о рождении сыновей, убедилась, что ребята годны в школу, и посадила их в первый класс. И тетрадки им выдала, и один на двоих затрепанный букварь. А когда Авдотья, устроив ребят, возвращалась деревней из школы, повстречалась на улке случайно с колхозным бригадиром. Обычно, встретив Авдотью, жену замаратого Захария, он смотрел на нее сердито и спрашивал: скоро ли она уедет из деревни. Но на этот раз он промолчал, даже, кажется, головой кивнул в ответ на ее приниженный поклон. Видно, он, как и Филька, знает о газетке, где про детей хорошее написано. И Михей, зять, тоже маленько смягчился к Авдотье, разрешил ей жить возле детей и определил ей место — на полатях вместе с Митрием и Иваном. Так сказал Михей, давая согласие на ее временное проживание в своем доме.

— Дети за отцов не ответчики, — медлительно выговорил он, — это я понимаю. А ответчица аль нет мать, про это мне пока неизвестно. Думаю, что и ее тоже, как и детей, вскорости из ответчиков вычеркнут. Потому я и даю тебе разрешение проживать в моем доме вместе со своими детишками — на полатях. Сиди в верхотуре и нос не высовывай на улицу, не то и на меня колхозный бригадир озлится. И ишо предупреждаю: кормить я вас не буду, сама добывай свой хлеб. У меня, по нонешним временам, знаешь, каждый кусок на счету.

— Сама прокормлюсь, не волнуйся, Михей, — сказала Авдотья. — Мне чужой кусок в горло не полезет. Я с малых лет привыкшая свой хлеб зарабатывать. Так нас всех родители приучили.

Думая о пропитании себя и детей, Авдотья отправилась на поля, туда, где она целое лето жила на стану вместе с детьми, и узнала, что копна пшеницы, которую запретил обмолачивать бригадир, стоит под снегом нетронутая. Наверное, колхоз в суете и работах забыл про маленькую сиротскую копешку, и она ушла в зиму, давая обильный корм полевым грызунам. Авдотья обрадовалась.

И вот сейчас ночью, украдкой, чтобы никто не увидел да не доложил строгому бригадиру, идет она к своей копешке — обмолотить с десяток снопов, а зерно смолоть на мельнице.

Прошла поскотину — изгородь из жердей и кольев. Поскотина обрушивается, сгнивая, жерди развозятся на дрова. Поскотина, видно, не нужна колхозу. А раньше в ней нуждались, каждую весну ее обновляли всем миром, ставили новые ворота. Возле ворот стоял караульщик — закрывать ворота вслед за проезжающими, чтобы скотина не могла проникнуть на хлебное поле. Берегли хлеб...

Миновав поскотину, дорога приблизилась к березовому колку, врезалась в него, как юла в сугроб. Идет Авдотья свозь колок, над ней березы застыли недвижимо, оцепенели от холода, ветки в месячном свете серебром отливают.

Снова вышла на полевой простор Авдотья — далеко видно. Не по торной, укатанной дороге теперь идет она, волоча за собой санки, а по едва протоптанной тропке в сторону, туда, где еле виднеется засыпанная снегом копешка.

Долго Авдотья утаптывает снег, расстилает полог. Долго возится с первым снопом, вытаскивая его из слежавшейся копны. Поддался наконец сноп, вытащила его Авдотья, развязала тугую травяную вязку, рассыпала сноп на пологе. «Господи благослови!» — и, взмахнув вальком, ударила по колосьям. И тотчас обомлела: от удара валька о мерзлую землю родился звук, похожий на оглушительный выстрел. Звук полетел к стене березового колка и, отскочив, вернулся обратно. Авдотья пригнулась, приникла к земле, замерев от страха. Звук ей показался таким гулким, что, показалось, услышала его вся деревня, и, конечно же, колхозный бригадир. Полулежа на снегу, Авдотья прислушивалась. Со стороны деревни ни звука. Даже собаки и те не лаяли. Нет, вроде не услышала ее деревня, спала деревня, не было ей никакого дела до ночной Авдотьиной молотьбы. Снова ударила по колосьям вальком Авдотья, но потише, боясь, чтобы не зарождалось эхо, не гудела мерзлая земля. На полог сыпались зерна, ядреные зерна яровой пшеницы...

На рассвете, когда закатился круглый месяц, Авдотья притащилась на мельницу, что в двух верстах от деревни на тихой подо льдом речке Шегарке. Авдотья была утомлена, ноги едва ей подчинялись. Всю ночь вальком она молотила снопы, веяла на поднявшемся к утру ветерке труху с зерном — труха отлетала, легкая, в сторону, тяжелые зерна падали на полог. Пол мешка зерна навеяла Авдотья, привезла на санках на водяную мельницу.

На мельнице глухо и пусто. Еще недавно, года два-три тому, мельница на Шегарке работала круглые сутки: шумели, переругиваясь между собой из-за очереди, помольщики; шумело заледенелое мокрое колесо; быстро крутилось внутри мельницы обмазанное дегтем колесо сухое; вращался каменный жернов, в ларь сыпалась пряная, теплая, сразу после размола, белая мука. Сейчас заглохают на мельнице работы, не нуждается в мельнице колхоз: сдает все зерно государству, а муку завозит для прокорма людей из города. Мельницей пользуются только одинокие единоличники. Работы мало.

На стук в дверь сторожки на улку выходит засыпка Тислай, старший родной брат Авдотьи, бородатый угрюмый мужик. Он кряхтит, потягивается после сна, запахивает от холода дубленый полушубок, глубже натягивает на голову белую, в муке, шапку.

— Это ты, Авдотья? — неласково спрашивает Тислай. — Чего в такую рань приперлась?

— Копешку свою молотила, пшенички маленько привезли смолоть у тебя.

Тислай большесемейный, бедный. У отца, Петрована Прокофьевича, как сын, он был в нелюбье за какое-то там давнее непослушание, ввиду чего отец давно отказал ему в помощи. Авдотью же, младшую дочку, отец любил и отделял ей от своих щедрот, за что Тислай ненавидел младшую сестренку и вел себя по отношению к ней как чужой. Он мог бы, конечно, не допустить, чтобы Авдотья в черные для нее дни отсиживалась у Фильки в подпольях, но не захотел. И отца, Петрована Прокофьевича, и мать, Арину .Васильевну, когда их повезли «осваивать» на севере тундру, он не жалел, а, наоборот, злорадствовал. По-хорошему не нужно было Авдотье обращаться к такому человеку за помощью, но некуда было податься.

...— Вот привезла, — показывает Авдотья на санки. — Маленько, полмешка...

— Много ты, я гляжу, привезла, — с иронией говорит Тислай. — Целый воз.

— Сколько намолотила, столько и привезла. А больше не могла, — виновато отвечает Авдотья.

— А что мне прикажешь делать с твоим зерном? — помолчав, спросил Тислай. — Неужто ради полмешка я должен целую мельницу запускать?

— Мельницу, может, и не надо, — сказала Авдотья. — Ты мне обмен, Тислай, устрой. Я тебе зерно, а ты мне мучки. Есть же, поди, какой ни на есть запасец?

— Запасец-то есть, да не про твою, сеструха, честь, — сказал Тислай. — Не приму я твое зерно.

— Не примешь?

— Вес на вес не приму, — уточнил Тислай. — Невыгодно.

— А как тебе будет выгодно?

— С половья... Взвесим, сколько получится, я половину веса мукой тебе отмерю. А половина веса — в мою пользу. Ежли согласна — давай меняться, нет — уходи,

— А бога ты не боишься, Тислай? У меня же двое детей, твои племяши.

— У меня тоже дети, семеро, кормить надо...

Уже совсем засветло возвращалась Авдотья в деревню, волоча за собой санки, а в них в мешке муки малость. Брательник Тислай обменял зерно на муку с невыгодой для Авдотьи, с выгодой для себя, но она старалась об этом не думать. Подавив в себе обиду на старшего брата, она думала о хорошем: привезет на санках муку, поставит опару. Чтобы теста получилось больше, а муки истратилось поменьше, сварит она в чугуне картошек, изомнет их и перемешает с тестом. Хлебы получатся низкие, солоделые, но все-таки это свой хлеб, не чужой, который не лезет в горло.

Катились по снегу санки. Деревня все ближе. Дома в снегу. Глубокие между домами тропы. На изгороди несчастная сорока мерзнет, на нее скалится и лает веселый, вислоухий щенок. По тропе от дома зятя Михея встречь матери бегут ее сынишки, Митрий с Иваном, оба в коротеньких пегих шубенках, в растоптанных, подшитых кожей, похожих на лягушек, пимах. Радуются, кричат: мать муку везет, свой хлеб везет!..

Улыбалась Авдотья, глядя на своих парнишек. Тепло вдруг к груди прихлынуло. Мысль в голове: вот мучаюсь, от жисти все сейчас терплю, и еще много чего вытерпеть, поди, придется, а все равно хорошо жить на белом свете!..