Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.

Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...

Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...

Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.

— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...

Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...

Прошло несколько дней. Я мало-помалу свыкся с присутствием в доме новой жилички. Каждое утро Зоя Петровна уходит в школу, унося под мышкой книги и тетради. Из-за трубы я провожаю ее глазами, а как только за ней закроется входная дверь, я слетаю с печи и смотрю ей вслед. Ходит она легко и быстро, снег под ее маленькими пимиками поскрипывает. Такая она тоненькая и ладная, ни на кого из деревенских девок не похожая!..

В отсутствие Зои Петровны смущенность и стыд меня оставляют, я обретаю смелость и силы для детских забав и игр на улке. Но в середине дня, завидев учительницу, которая идет на обед из школы, на меня снова накатывает. Я прячусь за угол дома или приседаю за высокий сугроб, навитый ветром. Домой я не иду до тех пор, пока Зоя Петровна вновь не уходит в школу. Мать зовет меня обедать, но я отсиживаюсь где-нибудь на сеновале или под амбаром, где меня не разыскать.

Прошли еще дни. Чувствую, что я в чем-то изменился. Я уж больше не припадаю к материнской груди. Я уж больше не играю, как девчонка, с Монькою и Зинкою в куклы. Я затребовал у матери новые штанцы, а взамен холщовых, в которых я ходил, она сшила мне штанцы сатиновые с двумя пуговками на прорешке. Приосмелев в шикарных штанах, я уж меньше дичусь Зои Петровны, бывает, даже я заглядываю к ней через замочную скважину в комнату и вижу ее сидящей при свете керосиновой лампы за столом, перед ней тетради, которые она проверяет...

Приосмелев более, я как-то, когда Зоя Петровна была в школе, открыл ее запертую на замок дверь и вошел в угловушку. Светло, чисто, на стекле наружный мороз нарисовал красивые узоры. Возле стены в глубине угловушки стояла железная кровать, накрытая белым покрывалом. На подушке красовались кружева. У окошка стоял стол, за ним, занимаясь, обычно сидит Зоя Петровна. У края стола стопка тетрадей. У другого края — книга, толстая, на корке что-то написано и изображена голова длинноносого, большеглазого и кудрявого человека. Я открыл книгу и полистал ее. Мелкие и еще не знаемые мной буковки, мелкие строчки, черные заголовки. «Что в этой книге?» — подумал я.

За свою короткую жизнь я не впервые вижу книгу, У отца, когда он был с нами, когда мы с ним вместе жили еще в своем доме, тоже, как и у Зои Петровны, была одна-единственная книга. Отец знал грамоту, выучившись в детстве в церковноприходской школе, и читал ту книгу про себя. Мать, помню, зовет его в гости или на гору — повеселиться или на свадьбу, но отец — домосед, ему неохота из дома, его тянет к книге. Не дозвавшись отца, мать уходит в гости одна, а отец, засветив керосиновую лампу, усаживается за стол и читает. Отец никогда не читал свою книгу вслух. Его книга была божественная и называлась Евангелием.

Как-то раз мы вдвоем с мамой ходили в гости к тете Наталье и дяде Михею и я услышал чтение книги вслух. Читал Петка, средний сын тети Натальи и дяди Михея. О, как интересно мне было слушать про тайгу и старика, живущего в горах, про собачку Музгарку и петуха, как я жалел одинокого старика, который, как мне показалось, должен замерзнуть в безлюдной тайге, в снеговой яме, куда он забрался для переночева.

Теперь в третий раз я видел книгу. Эта книга была не такая, какую читал про себя отец, не такая, какую читал вслух Петка, мой двоюродный брат. Эта была иная книга, толстая, в картонной корке, с кудрявой, нарисованной на ней головой. Что за книга, о чем в ней сказано?..

Не выходит у меня из головы книга. Играю ль я на улке в ограде — мысли о книге. Мчусь ли по сугробам на самодельных лыжах — думаю о книге. На печи сижу за трубой — перед моими глазами книга, а в голове один вопрос, на который нет ответа: что в ней написано? Попросить Зою Петровну почитать книгу вслух я стесняюсь. Я, кажется, со стыда сгорю, если заговорю с Зоей Петровной...

И все же тяга узнать, что написано в книге, так велика, что однажды перед сном, приласкавшись к матери, я стал ее упрашивать, чтобы она уговорила Зою Петровну почитать книгу. Мать не соглашалась, отнекивалась, но я упорно ее упрашивал, и она наконец сдалась и пообещала мне поговорить с учительницей.

Я был уверен, что Зоя Петровна почитает вслух книгу, ей ведь это ничего не стоит.

Мама говорила с Зоей Петровной, и она согласилась: сегодня вечером она почитает вслух книгу. Что говорить о том, как мы, дети — Монька, Зинка, Митрий и я, — как мы все были рады, с каким нетерпением, ждали мы вечера, когда Зоя Петровна вернется с занятий и сядет за книгу. День тянулся бесконечно, морозное солнце будто остановилось в небе. Взрослые тоже ждали. Бабушка Дуня облачилась в нарядную безрукавку, в которой она ездила в соседние деревни по гостям. Мама оделась в платье с фанбарами, которое она надевала только в годовые праздники. Пузатый пузырь семилинейной лампы был прочищен до блеска, и когда зажгли фитиль, в избе сделалось светло, как днем.

Темнота за окошками сгустилась. На стекле нарисовались пихтовые и березовые ветки и узоры. От двери валил пар. Выли собаки. Снег на улице под ногами прохожих звенел.

На крыльце послышались шаги, дверь отворилась, в избу хлынул пар. Мы ожидали увидеть Зою Петровну, но вместо нее вошел парень в тулупе с поднятым воротником, покрытым седой кухтой. Бабушка Дуня бросилась ему навстречу. Это был племянник ее покойного мужа Павла Натолий, приехавший из города. Бабушка Дуня угостила Натолия водочкой, достав из сундука бутылку. Для сугрева Натолий выпил, стал рассказывать о падчерице Галине, как она устроилась в городе, как учится на швею. Разговор вскоре иссяк, Натолий сидел за столом скучный и вялый, глаза у него посоловели, а язык едва ворочался во рту.

Наконец пришла из школы Зоя Петровна. Бабушка Дуня, усадив ее за стол рядом с Натолием, и ей подала в рюмке. Разговор за столом оживился. Тары-бары-растабары — Натолий так и сыпал шутками. Зоя Петровна заливисто хохотала, показывая белые зубы. А про книгу забыли, будто не было о ней предварительного договора. Я горевал, сидя за трубой на печке. И Зинка с Монькой приуныли, и мой братец Митрий — тоже, на шутника Натолия я смотрел с ненавистью. И Зою Петровну я, кажется, ненавидел в тот вечер за ее смех и радость, которую она не скрывала, сидя рядом с молодым парнем. К довершению беды и моего горюшка, Зоя Петровна с Натолием уединились в угловой комнате, откуда слышались голоса и смех. Тут уж я не стерпел. Мое ревнивое сердце взбунтовалось, в голове созрел мстительный план. Я сказался, что иду до ветру. Я надел свои подшитые кожей пимишки. Я накинул на плечи свою пегую шубейку. Я нахлобучил свою шапчонку из овечьих выпорков. Я, гневный, вышел на крыльцо. Однако вместо того, чтобы постоять у сугроба, я, утопая по пояс в снегу, пробрался к городьбе и выломал частоколину. Выбравшись по своему следу на расчищенную тропку, я приблизился к окну угловой комнаты, откуда отдаленно, из-за двойных рам, слышались голоса и смех, и, полыхая ревностью и жаждой мщения, стукнул частоколиной по стеклу. Звон, треск — на меня посыпались заиндевелые на морозе обломки.

От страха, что сейчас меня будет бить мама за то, что я натворил, я открыл калитку и выскользнул на улицу. Я убегал вдаль по деревне, сам не зная куда. «Куда глаза глядят я убегаю», — думал я, изо всех сил работая ногами.

Я хвораю. Убегая в мороз от расправы, я простудился и хвораю. Сначала я лежал на печи, и мать пыталась было прогнать мою хворь малиной — не помогло. Во мне держался жар, меня лихотило и рвало, и мучил надрывный кашель. Потом меня перенесли на лежанку, что у входной двери в прихожей, над курятником: надеялись, что, может, в прохладе кончится одолевавший меня несносный жар. Но на лежанке возле двери я, видать, еще больше застудился, жар во мне усилился, я стал впадать в забытье. Тогда меня перенесли в горницу, под фикус, уложив меня на деревянный диван и накрыв овчинным полушубком. Но и на диване мне не помогло, я продолжал хворать. Про меня говорили, что я помру...

Лежу. Мне лихо и тяжело, меня душат слезы. То ли себя мне жалко, что меня не будет на свете, то ли — мать, которая неутешно плачет, глядя на меня. Нет, не себя мне жалко, мне жалко маму, я перед ней чувствую себя виноватым, что заболел и заставил ее горевать по мне. А зла к ней за то, что она избила меня за разбитое окошко, я не чувствую. Я знаю, мама добрая, она любит меня. А то, что она выдрала меня ремнем, так это до любого доведись: окно разбил, куда глаза глядят убегал нараспашку, без шарфа, без рукавичек, насилу меня догнали за деревней возле реки...

Я хвораю, меня все жалеют, а про разбитое окно не напоминает никто. На меня обратила наконец внимание Зоя Петровна. Она, бывает, придя из школы, присядет ко мне на край жесткого дивана, на котором я лежу, накрытый полушубком, и жалостно смотрит мне в лицо, на глазах у нее слезы. Я ничуть не стыжусь и не дичусь Зои Петровны, я смотрю ей в лицо, и в сердце у меня радость...

Было долгое забытье. Мама после того, как я выздоровел, рассказывала мне, что я был при смерти, что я уже часовал под фикусом, уже она смирилась с моей ранней погибелью: так, видно, богу угодно... Но добрая Зоя Петровна не пожелала с этим мириться. Выпросив в колхозе лошадь, она съездила в Терсылгай к подруге-учительнице и привезла в пакете лекарство — английскую соль. Меня напоили английской солью, очистили мой желудок и — чудо: жар во мне вдруг стал спадать, я с головы до ног покрылся потом и задышал, хоть и с хрипом, но ровно. «Добрая Зоя Петровна тебя, сынок, спасла, — после не раз повторяла мне мать. — Не будь ее, пришлось бы тебя раньше времени уложить в мерзлую землю». Подумав, мать добавляла еще такие слова: «Да и пресвятой богородице присно деве Мареи я молилась усердно, просила, чтобы болесть тебя отпустила...»

Я — выздоравливаю. Я лежу все еще в горнице под фикусом. Мне не уютно здесь, я прошусь на печь, где тепло, где шуршат тараканы и пахнет лучиной. Мать обещает: завтра я перейду на печь, а сегодня должен лежать здесь, в горнице, на диване.

— Почто завтра, а не сегодня? — спрашиваю я.

Мать отвечает не сразу, на лице ее загадочная улыбка.

— Сегодня вечером Зоя Петровна будет читать книгу, — говорит она. — Как хворал, — помолчав, добавляет, она, — так все буробил про книгу. Все просил почитать. А Зоя Петровна сердцем тужила, что тогда из-за Натолья не почитала.

— Не помню, — говорю я.

— Где тебе было упомнить, когда столько дней лежал без памяти, — говорит мать. — По очереди мы все возле тебя сидели: и баба Дуня, и я...

— И Зоя Петровна?

— И она, голубушка моя, Зоя Петровна, — говорит мать. — Сколько ночей она из-за тебя не спала! Я ей трубку холста, последнюю, в дар подать хотела — не берет, смеется. Тогда я сдогадалась: незачем ей, молодой да культурной, иметь деревенскую холстинку, с гарусной скатеркой перед нею явилась — приняла, не обидела.

Слушая маму, я лежу тихий, умиротворенный, счастливый...

И вот подступил долгожданный вечер. Сначала посинело, потом потемнело в окнах. Звездочки заблестели в верхней стеклине. Зажгли под потолком лампу с голубым абажуром, от него на потолке легла круглая тень. Принаряженные Зинка с Монькою уселись рядком на скамейке, свесив ноги в шерстяных чулках. Братец Митрий устроился на диване, на котором я лежу под полушубком. Тут же и бабушка Дуня в нарядной безрукавке со спицами в руках, мама в своем праздничном платье с фанбарами. За столом, выдвинутом на середину горницы, Зоя Петровна. Я с нетерпением слежу за ее руками. Вот она открыла корку, которую я во сне не мог открыть даже железным ломиком, полистала страницы и читает:

— «Пушкин. «Цыганы...» — Помолчав, она начинает ровным певучим голосом: — «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют».

Много-много лет прошло с тех пор, но незабываемо слышу я голос Зои Петровны. Льется река простых русских слов, река, которой выпала судьба не иметь окончания. Нас не станет, новые поколения заменят нас на земном месте, и они уйдут, и новые люди взрастут для духовных и других радостей, даруемых жизнью, а пушкинская река все будет литься и звучать и радовать душу и услаждать сердце.

Огни везде погашены, Спокойно все, луна сияет Одна с небесной вышины И тихий табор озаряет. В шатре одном старик не спит; Он перед углями сидит, Согретый их последним жаром, И в поле дальнее глядит, Ночным подернутое паром.

Надо ли приводить строфы, известные, пожалуй, каждому русскому с малых лет? Маленькая аудитория слушателей, освещенная керосиновой лампой, сидела как зачарованная. Все затаили дыхание. Хорошенькая Монька, выпучив на учительницу глаза, так и закаменела. Узколицая, с кривыми передними зубами, бледная Зинка открыла в удивлении рот. Затих, сидя рядом со мной на диване, братец Митрий. Бабушка Дуня вязала спицами и в такт пушкинскому стиху кивала седой головой. Мама рассеянно улыбалась, часто на себе я ловил ее веселый любящий взгляд. Что до меня, то мои чувства в тот час были неоднозначны. Описать их трудно и, пожалуй, невозможно. Мое состояние можно было бы сравнить с состоянием человека, являющегося свидетелем некоего чуда. Книга — чудо, вот что я ощутил в тот час всем своим существом. Я смотрел на Зою Петровну, и мое сердце замирало от волнения и счастья. Книга, Зоя Петровна, неведомый мне Пушкин — все слилось для меня воедино. Слушал я учительницу, и мне отчетливо представлялось все, что было нарисовано словом. Я видел и изодранные шатры (близ нашей деревни как-то останавливался цыганский табор, за поскотиной цыганы натягивали на шесты свои белые палатки), и Бессарабию (она представлялась мне таежной, как наши окрестья), и чернобородых цыган, и цыганок в длинных разноцветных юбках и шалях на голове с кистями. Видел я и красавицу Земфиру, она, конечно, похожа была на Зою Петровну. А несчастного Алеко со стороны я увидеть не мог, как не мог увидеть со стороны себя. Ибо Алеко — это был я, такой же, как и он, ревнивец. Только Алеко, пылая мщением, орудовал стальным кинжалом, а я — выломанной из частокола палкой...

Когда чтение подходило к концу, меня стали душить слезы. Я горевал, жалея Земфиру, погибшую во цвете лет в степи, у старой могилы. Я не мог пособиться со своим горем и, когда услышал трагическую развязку, горько разрыдался, укрывшись с головой полушубком.

Мой рассказ о первой любви подошел к концу. На слезах восторга и горя, вызванных первым соприкосновением моей души с истинным искусством, можно было бы, пожалуй, и остановиться. Но этого я не могу сделать, так как чувствую, что что-то недоскажу. А недосказать в искусстве что соврать.

Так я окончу свой рассказ. Я выздоровел. Я снова, как все деревенские дети, стал бегать, играя на улке, кататься на санках с горы, рыть в сугробах норы. Я жил, как все дети далекой тогдашней поры. Но я и любил. Я просыпался рано утром и вставал с мыслью о Зое Петровне. Когда Зоя Петровна отправлялась в школу, я провожал ее по улке. В обед я дожидался ее возле школы, и мы возвращались домой вместе. Я уж не дичусь ее. Я хлебаю вместе с ней за столом суп. Я смело вхожу в ее угловушку и упрашиваю что-нибудь почитать вслух. Я привязался к Зое Петровне, она для меня была любимой старшей сестрой...

Но не только братские чувства во мне к ней пылали. Мне была знаема в те ранние годы и детская страсть. Помню, на подворье у бабушки Дуни, как и при всех деревенских домах, стояла баня. Обычная баня с предбанником и полком, с каменкой и махоньким оконцем, с кадками для воды и шайкой, из которой моются. Раз в неделю, в субботу, баню жарко протапливали и мылись в ней, и парились, стегая себя березовыми вениками. Было принято в те годы таким маленьким парнишкам, какими мы были с братцем Митрием, мыться совместно с бабами, или, как тогда говорили, с женсками. Монька, Зинка, мама, бабушка Дуня — все женски, а также и мы с братцем, ходили в баню вместе и мылись из одной деревянной шайки. Зоя Петровна первое время ее квартирной жизни среди нас ходила в баню после всех, одна. Но как-то вечером ее кто-то напугал в бане, и она стала бояться. «Пошли вместе с нами, — в ответ на ее трусливые опасения сказала бабушка Дуня. — Все свои, детишки маленькие, стесняться некого...» И Зоя Петровна послушалась бабушку Дуню и пошла вместе с нами.

Помню, я скоренько разделся в предбаннике и юркнул в баню и присел за высокую деревянную шайку. Жарко было сверху, а пол холодный. Обычно освещал нас, моющихся в бане, тусклый жаровичок. Но в этот раз ради учительницы горела семилинейная лампа. Светло было. В каменке слабо краснели уголья. Я ждал, затаив дыхание...

Вот в баню вошел мешковатый братец Митрий и, подражая взрослым, залез с кряхтением на полок — «погреться». Шумно вбежали сестрички Монька с Зинкою. Хорошенькая Монька, по симпатии дружившая со мной, играя, плеснула на меня из кадки холодной водой. Но мне было не до Моньки, я не обратил на нее никакого внимания, отчего она посмотрела на меня с удивлением и маленько обиделась. Я смотрел на входную дверь и ждал. Вошла мама, за ней следом — бабушка Дуня, грузная, полная... Я ждал. Сейчас, я знал, войдет она, моя Зоя Петровна...

И она вошла...

Я не мог утаить своего восторга. Я стал в рост из-за шайки, за которой сидел, и уставился на Зою Петровну изумленными глазами. Как радостно-восторженный дикаренок, встречающий с протянутыми руками ранний солнцевосход, в горячем порыве я весь устремился навстречу моему кумиру. Лампа горела слишком ярко, чтобы можно было не заметить, или сделать вид, моего банного пыла. Мама и бабушка Дуня изумились, — были приняты срочные меры. Между мной и Зоей Петровной — Земфирой, заслонив ее от моих глаз, стала бабушка Дуня. Мама же, моя добрая, милая мама, еще недавно подкармливающая меня своим молоком, так жалевшая меня, хворого, с удивленным возгласом: «на, леший, вот так сосунок-малолеточек!» — схватила с пола обмызганный голик и дважды небольно стегнула меня по ягодицам.

Я присел к шайке, наполненной холодной водой, и, не глядя на голую Земфиру, притулившись в углу на лавке, стал плескаться, прогоняя охватившее меня волнение.