Темный холодный вечер. Гнало тучи весь день, к вечеру поднялась большая непогода, или, как ее в тех лесных местах называют, падера. Глухо гудели, словно чем-то недовольные, кедры. Стонали старые осокоря, и по-молодому тонко пели прямоствольные, в потеках серы, ели. И высокая радиоантенна, поставленная посреди маленького лесного поселочка Куташи, как и деревья, раскачивалась от ветра и неутомимо выводила свой однообразный мотив: у-у-у-у...

С приближением сумерек в Куташах зажгли электричество. Свет вспыхнул в окнах высоких каменных корпусов детского дома, в круглых кирпичных особнячках учителей и воспитателей, в школе-восьмилетке, а также и наравне со всеми в избушке детдомовского сторожа деда Пихто и его вечного друга жизни бабки Никто.

Дед Пихто и бабка Никто, когда из будки, что на отшибе Куташей, дали свет, находились дома и занимались каждый своим делом. Дед Пихто сидел на своей лежанке, накрытой лоскутным одеялом, и о чем-то думал, напряженно думал, наморщив лоб и глядя в одну точку; маленький, с седой окладистой бородкой, всклокоченный, в стеженых штанах и безрукавке, он был похож посреди леса, в шуме и стоне деревьев, на сказочного лесовика. А бабка Никто тем временем на широком круглом столе утюжила халаты для местного фельдшера, продавца и воспитателей, а также занавески и шторы для директорской конторы: за маленькую плату она состояла прачкой. Как и дед Пихто, бабка Никто была стара; однако двигалась по избе она шустро, быстро, легко: к старости, как она сама о себе шутила, у нее на теле мяса почти совсем не осталось, одни сухожилия и кости. Лицо у нее, как и все тело, было сухое, востроносое.

Бабка Никто подняла от своих штор и занавесок лицо и произнесла певуче, с улыбкой, обнажившей три-четыре сохранившиеся в старости зуба.

— Дед Пихто, — сказала она, — что-то, я гляжу, молчит, как воды в рот набрал, мой утюжок. Тех ли угольев, я просила, старик, ты мне насыпал?

— Что? — очнулся от размышлений дед Пихто. — Что ты мне, старуха, сказала?

— Я сказала: утюг молчит, — повторила бабушка Никто. — Подсыпал бы ты мне хорошего уголька, что ли, а то без его песен нам с тобой, старик, скучно сделается.

— Сейчас он запоет, — уверенно заявил дед Пихто; встал и вышел. Через минуту он явился, держа в пригоршне уголья, мелкие щепки и сухие сосновые, вперемешку с пихтовыми, шишки, похожие на взъерошенных от холода птичек. Открыв крышку крупного, тяжелого, старинного утюга, дед Пихто ссыпал вовнутрь уголья и шишки и вновь закрыл его, после чего принялся размахивать им, раздувая горячие уголья. На пол посыпался пепел, взвихрился ароматный дымок, сквозь решетку засветились уголья. Старик поставил утюг на пустую консервную банку, что на столе, и сказал:

— Сейчас он запоет.

И правда, прошла минута-другая, и утюг запел, тонко и заливисто запел со свистом и даже, кажется, прищелкнул.

— Ишь, запел, — говорит дед Пихто и улыбается, довольный и обрадованный; снова садится он поверх лоскутного одеяла и, по-тетеревиному сбочив голову, слушает.

— Распелся, — восхищается он, — что соловейко по весне!

— Соловей, чистый соловей, — согласна со стариком бабушка Никто.

Горит электричество, за окнами черная темнота, тепло и сухо, пахнет дымком и лесом. На душе у стариков празднично, каждый из них занят своим: сухонькая старушка поющим утюгом проглаживает занавески и халаты, старик, похожий на лесовика, сидит на лежанке и размышляет. Оба они думают почти об одном и том же, только каждый по-своему.

О жизни своей они думают, о жизни, как вода в реке, незаметно утекшей куда-то. О прошлых делах, какими был занят старик, важных делах они думают. Старик ведал большими делами, старуха состояла при нем, и дела старика были от нее неотделимы.

Вся их жизнь прошла в этом лесном поселочке, в Куташах, в полтора десятка километрах от суетно-шумного города. В прошлом году в Куташах не было магазина, старику со старухой часто приходилось ходить в город то за чаем, то за перловой крупой или солью. Идут они вместе в город, остановятся в мимопутном сельце передохнуть от дороги, постучатся в окно: «Можно ли войти погреться?» Их спросят: «Кто?» И они ответят: «Дед Пихто с бабкой Никто», — и их тотчас впустят. С давних пор знают старика со старухой под этим чудным именем. И на пути от города в Куташи, и в самих Куташах жители, и учителя, и воспитатели, и директор детдома зовут их только так, как они сами себя нарекли: его — дед Пихто, ее — бабка Никто.

А сами по себе Куташи поселочек старый, с незапамятных пор стоит. Во времена стародавние мужики Куташей занимались разными лесными ремеслами: корзинки из прутняка плели, дуги сгибали, печи били, жесть гнули. Начиная с тридцатых годов, до того как обосновался здесь детский приют или детдом, Куташи относились к различным городским организациям и ведомствам: артели по пошиву фуфаек, фабрике «Сибшапка», Кедропрому, заводу «Хомут — дуга — оглобля», бригада по заготовке клещболванки — материалов для кавалерийских седел и объединению химиков. Дед Пихто, какие бы организации ни ведали Куташами, всегда оставался нужным и незаменимым работником: и в оглоблях, и в хомутах, и в кедровой живице, и в кавалерийской клещболванке он разбирался как знаток и инженер. И в детдоме его силам и знаниям нашлось применение. Его приняли печником-истопником. Это была веселая и интересная работа — топить в деревянных тогда корпусах печи. Он накладывал в печь дрова, а когда появлялось горячее пламя, когда слышался рев и гуд в трубе дымного воздуха, возле печи всякий раз появлялись ребятишки — послушать и поудивляться умению дедушки-истопника подчинить себе печь и заставить ее выть на разные голоса.

Время растворялось, как дым, дед Пихто старел и проникался мудростью. Вникая до глубины в новую для себя специальность истопника, он изучил досконально свойства дровяного материала и устройство печей и самолично соорудил у себя в избице печь-семистволку, ее приходили послушать и дети, и взрослые, С тех пор его поначалу вроде бы шутливо, а потом и всерьез зачислили в ранг воспитателей. И при выпуске детдомовцев из восьмилетки, в актовом зале деда Пихто усаживали за стол президиума среди других учителей и воспитателей. И детдомовцы, выступая с трибуны, благодарили своих наставников и среди других поминали и его имя. «Мы уезжаем, — говорили, — но всегда будем помнить и деда Пихто, и его семиствольную печь». Хорошо было на душе у деда Пихто и у бабки Никто (хотя ее и не сажали в президиум), когда слышались такие благодарственные слова.

Текло быстрым ручьем время, улетало, как дым на ветру, безвозвратно. Послевоенные преподаватели по одному ушли на пенсию, перебрались из глухих Куташей в город. Сироты военных лет выросли, выучились, получили специальность и тоже поразъехались кто куда. Все изменилось. Вместо деревянных корпусов построены новые, кирпичные, высокие, с широкими светлыми окошками, без печей: их заменили горячие радиаторы. Вместо сирот от войны в детдом понавезли других детей — брошенных жестокими людишками, а также отнятых по суду у заливных алкоголиков. В корпусах, определенных для детского житья, поставили телевизоры. И тогда для детей и для воспитателей подошло время оставить деда Пихто без достойного внимания. Всем недосуг, заняты. Телевизор смотрят, музыку слушают, печь-семистволка не интересует никого, нет никому до нее дела.

...— А не затопить ли мне печь, — негромко, раздумчиво произносит дед Пихто, обращаясь к бабке Никто. — Что скажешь мне на это, старуха?

— А что, и затопи, — тотчас откликается бабка Никто, подняв от утюга лицо. — Дней пяток не топил, пора приспела. И в избе прогреется, и повеселимся малость, чего скучать-то!

— Затоплю, — решительно говорит дед Пихто. — Вдвоем послушаем...

Однако собравшись затопить печь-семистволку, дед Пихто не торопится встать с лежанки и идти за дровами. Он думает, он вспоминает. Бывало, печь топилась каждый день. Прибегут детдомовцы-сиротки, упрашивают: затопи, дедушка, семистволку, затопи! — и дед Пихто принимается хлопотать с дровами, и ребята ему помогают: один осиновые дровишки тащит, другой — пихтовые, от которых треск и искры; третий — сырые березовые, которые свистят; четвертый — таловые...

Вспоминается деду Пихто Гриша Саустин, сын погибшего в войну капитана-подводника. Гриша Саустин, кажется, ни вечера не пропустил, чтобы послушать семистволку. И его дружок Ванечка Ореховый тоже прибегал всегда, вместе они упрашивали деда Пихто и помогали ему. И восхищались печью, и смеялись, когда она по-смешному гудела и рычала, и думали совместно с дедушкой, составляя дровяные пропорции, чем можно было изменять звуки. Давно нет в детдоме и Гриши Саустина, и Ванечки Орехового, — где теперь они, что с ними?..

Старик встряхивает головой, прогоняя воспоминания, и в который раз произносит решительно:

— Затоплю!..

— Затопи, старик, затопи, — поощряет бабка Никто.

— Хочу я, старуха, тебя удивить, — после молчания говорит дед Пихто. — Некого больше — я тебя удивлю,

— Чем ты меня хочешь удивить? — перестав утюжить халат, поднимает голову старуха. — Ничем ты, кажись, уж больше меня не удивишь. Всю жизнь, кажется, я проудивлялась тебе. Смолоду — красотой да сноровкой, а как постарше сделался — умом ты меня удивляешь. А в старости — печному талану твоему. Нет, ничем ты, старик, меня не удивишь.

— Удивлю, — убеждает дед Пихто. — Ей-богу, удивлю, и тогда ты меня еще больше оценишь и восполюбишь. Придумал...

— Что придумал?

— Вот что я придумал, — говорит дед Пихто. — Достал я, старуха, со дна реки мореное древо, на солнышке высушил. А с железной дороги я шпалу старую принес... — Дед Пихто умолкает, словно ждет от старухи любопытного удивления, но, не дождавшись, продолжает: — И обломками я запасся. Лонись списали директорский стол, в лом древесный пустили. А стол, старуха, не простой, из заморской древесины, по запаху чую — сандал. Подобрал я обломки и на дрова изрубил. А из города я принес обломок от наличника — кедровый. И еще кое-что у меня имеется. Загружу семистволку — послушаем, а ты лучше уши прочисти, старая, чтоб слышать.

— За мои уши не волнуйся, — сказала совсем без обиды бабка Никто. — Я, поди, иной раз получше тебя слышу.

— Ладно, начинаю, — сказал старик и, поднявшись с лежанки, надел облезлую, из ондатры, шапку и, по-стариковски прихрамывая, вышел в сенцы, потом в ограду, где под навесом у него в поленницах стояли заготовленные с весны дрова.

Загрузить печь-семистволку для старика дело привычное. В один из стволов он положил мореное древо, в другой — обломки от оконного наличника, в третий — тонкие поленья из просмоленной шпалы, в четвертый — обломки от директорского стола, в пятый... После того дед Пихто велел старухе вынести в сенцы продолжавший распевать утюг, он мог бы мешать печному пению. Старуха исполнила и снова вошла в избицу.

Щелкнул выключатель — в избице потемнело, а окошки посветлели, даже одну звездочку, раннюю, будто гвоздь, кто вбил в верхнюю часть стеклины. Старик уселся на низенькую скамеечку возле печки, старуха поместила свое сухое легкое тельце на табуретке рядом.

Все было готово, чтобы поджечь дрова и начать внимать печному пению. Однако дед Пихто медлил. Он на минуту вновь задумался, и старуха знала — о чем. Так же, как и она, дед Пихто в эту минуту думал о том, что плохо, что не дал бог им детей. Были бы дети, сейчас не в одиночестве разжигали бы они семистволку, а в окружении внучат, правнуков. Плохо, без детей прожили, без внучат стареют...

— Ладно, будем слушать одни, — негромко выговорил дед Пихто. — Чудное мы с тобой сегодня услышим. — И чиркнул спичкой.

И запела, загудела печь-семистволка. Давно она так не гудела, никогда она так не пела, неслыханно она заревела. Слушая, бабка Никто от удивления ойкала да руками всплескивала, потом затихла, внимая каждому новому звуку. Дед Пихто сидел прямой, на его бородатом лице — лице старика лесовика — играли блики, глаза его то темнели, то загорались желтым огнем. Он сидел прямой, напряженный, удивленный тем новым, что ему удалось получить от новых древесных пропорций...

Запластали дружно в одном из семи стволов обломки оконного наличника — послышался тихий напев, и деду Пихто показалось, что это старые мастера, которые этот наличник выстругивали в свое время, затянули протяжную песню.

— Поют, — восхищенным шепотом прошептал дед Пихто. — Слышишь, старуха, поют.

— Гриши нет, — выдохнула бабка Никто. — Любил он песни...

— И Ванечка Ореховый любил, — дополнил старик.

Просмоленная шпала загорелась в другом стволе — грохот и пыхтенье бегущего по рельсам паровоза послышались, вагонный перестук. «У-у-ух!» — гуднул паровоз; «тук-тук, тук», — застучали вагонные колеса.

— А Шурик Вострухов, — всхлипнула старуха, — Шурик-то любил нас, тятькой с мамкой звал... Прибежит, бывало... И его нет с нами, уехал. Сел на поезд и укатил... Все уезжают. Только нам с тобой, старик, некуда.

— Молчи, старуха, — деланно грубовато одернул старик. — Нечего хлюпать носом, мы не на похоронах, мы с тобой песни слушаем. Молчи и слушай!

— Молчу и слушаю, — покорно отозвалась старуха.

А как мореное древо загорелось, так что-то жуткое поблазнилось деду Пихто, будто бесшумный ход речных струй уловил он слухом, всплески водные, словно две громадные, обомшелые от старости щуки схватились между собой в жестокой драке, зубы и острые плавники пустили в ход...

А как, вначале дымно затлев, потом вспыхнули сине-оранжевым огнем сандаловые обломки, привезенные из-за океана, с юга, услышали старички неслыханное — вопль обезьяний, рык звериный, вслед затем море ударило о берег валом, брызги вокруг рассыпались...

Прогудела, пророкотала, пропела печь-семистволка, в избице деда Пихто и бабки Никто наступила тишина. Старички долго сидели молчком, дивясь только что слышанному. Старик спросил:

— Ну, удивил я тебя, старуха?

— Удивил, еще как удивил, — искренно ответила бабка Никто. — Выдумщик ты у меня, каким был по молоду лет, таким и сейчас остаешься. Такого выдумщика, поди, во всем свете не сыщешь.

— Верно, не сыщешь, — тщеславно, хорохорясь, согласился дед Пихто. — Один я на всем свете такой, а другого нет. Может, правда, и были, да вымерли давно. А я покуда живу среди людей и огнем печным повелеваю.

— Повелеваешь, повелеваешь, — говорила старуха. — Один ты такой и печь твоя единственная, другой ни у кого нету.

— Один, говоришь, и печь единственная, — с неласковым вызовом после молчания произносит дед Пихто. — А почто, скажи, старая, меня все позабыли?

— Как то есть позабыли? — с возмущением в голосе возражает старуха. — Тебя помнят, многие, старик, тебя помнят. Не забыл, как выпускники тебя благодарили, всю жизнь тебя помнить обещали. Что, запамятовал, поэтом тебя называли?..

— Помню, все помню, — со слезами в голосе говорит дед Пихто. — Любили меня и удивлялись мне и печке моей удивлялись. Но почто, скажи, старая, почто мне письма никто не напишет? Скажи, старая, заслужил я письма али нет?

— Письма? — удивилась старуха. — Ну, конечно же заслужил, и оно, гляди, придет скоро, много, жди, придет нам с тобой писем.

— Где они, где? Какой год дожидаюсь, ни одного нету.

— Ох, какой ты, дед Пихто, недогадливый, — удрученно качает головой старуха. — Музыкант какой, печник-мастер, а в голове соображения нету. Пойми, старый, разъехались дети, по всему свету разъехались — устраиваются, гнезда вьют. Молодые, ох, как трудно им устраиваться в жизни! И того, и сего не хватает, А как устроятся, так и напишут, беспременно напишут. Вспомнят деда Пихто, не могут не вспомнить.

— Устраиваются, говоришь?

— А как же, устраиваются, — словно ребенка, уговаривает бабка Никто своего старика. — А как устроятся, так и, жди, напишут.

Старуха утешает старика долго, повторяя одни и те же слова по нескольку раз, и дед Пихто мало-помалу успокаивается. Велит он включить свет, встает, надевает дождевик с капюшоном и, светясь от внутреннего удовлетворения лицом, выходит в сенцы. В сенцах он нащупывает на лавке деревянную сторожевую колотушку, и вот он уже на улке, на осеннем ветру.

«Дзень-брень, цок-цок», — ударила сторожевая колотушка — дед Пихто двинулся в обход детдомовской, окруженной со всех сторон лесом, территории. Бабка Никто, прильнув к окну лицом, смотрит ему вслед, слушает.

«Дзень-брень, цок-цок...» Далеко летит звук, поет в руках деда колотушка, а лес ему своей музыкой отзывается. Ветер набежит — каждое дерево зашумит, запоет. Песня начнется от земли — тихая, едва слышная; а ударит ветра порыв сильнее, песня зазвенит громче, звук обволокет всю крону, взлетит в высоту и там оборвется.

«Дзень-брень, цок-цок...» — поет в руках деда колотушка, сделанная им давно из ели. Деревяшка высохла, давно мертва — поет, а лес, живой, вечный лес отвечает ей гулом, напевным шумом, словно хочет в чем-то утешить.