К 90-летию со дня рождения Бориса Слуцкого

Горелик Петр Залманович родился в Харькове. Полковник, участник Великой Отечественной войны. Кандидат военных наук, доцент. Лауреат премии им. Александра Володина. Живет в Санкт-Петербурге. Печатался в журналах “Звезда”, “Нева”, “Вопросы литературы”, “Новое время”. Составитель книги воспоминаний о Борисе Слуцком “Борис Слуцкий. Записки о войне” (2000), “Борис Слуцкий. О других и о себе” (2005). В “Новом мире” печатается впервые.

Елисеев Никита Львович родился в Ленинграде, живет в Санкт-Петербурге. Критик. Окончил исторический факультет ЛГПИ им. А. И. Герцена. Лауреат прем журнала “Новый мир”. В 2002 году в издательстве “Лимбус-пресс” вышла книга “Предостережение пишущим”. В “Новом мире” печатались статьи “Человеческий голос” (о прозе Сергея Довлатова), “Первый вздох свободы” (о прозе Бориса Слуцкого) и “Между Оруэллом и Диккенсом” (о прозе Елены Ржевской).

БОРИС СЛУЦКИЙ И ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ

К 90-летию со дня рождения Бориса Слуцкого

Пятидесятые годы, когда складывались и развивались дружеские отношения только входящего в литературу Бориса Слуцкого и известного писателя Ильи Эренбурга, оказались исторически рубежными. Такими же оказались они и в судьбе Слуцкого.

Государственный антисемитизм и борьба с “безродными космополитами” к началу 50-х достигли апогея. Слуцкий обозначил эти годы как “глухой угол времени – моего личного и исторического… Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого”.

Борис Слуцкий и в этом трагическом тупике умел находить свои плюсы. В противном случае он не написал бы: “Мыслить лучше всего в тупике” – и не окончил бы это стихотворение таким уточнением: “Мыслить лучше всего на лету / в бездну, без надежд на спасенье…” В противном случае он не сформулировал бы с такой отважной иронией: “А нам, евреям, повезло. / Не прячась под фальшивым флагом, / На нас без маски лезло зло. / Оно не притворялось благом. / Еще не начинались споры в торжественно-глухой стране, / А мы – припертые к стене -/ В ней точку обрели опоры”.

Все прочие террорные кампании советской власти, какими бы жестокими они ни были, можно было отнести на счет революционных “перегибов” по пути следования к светлому будущему. В последней сталинской кампании никакого намека на революционность не было. В этой кампании явна, очевидна стала фашистская составляющая режима. Людей готовятся уничтожать за то, что они… люди.

Парадокс Бориса Слуцкого конца сороковых-начала пятидесятых годов состоит в том, что именно тогда он пережил настоящий творческий подъем, именно тогда он стал поэтом Борисом Слуцким со всеми характерными особенностями этого поэта.

Слуцкий о послевоенном времени писал так: “Эти годы, послевоенные, вспоминаются сплошной, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946 – 1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948 – 1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строчки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели – первое с осени 1945 года нескладное стихотворение (1)Солдаты шли(2).

Стихи меня столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства”.

Каковы эти “удобства”, Слуцкий пишет абзацем ниже:

“Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем (1)Дым(2), я понимал, что забыл начало. Так болела голова”.

Стихописание, а вместе с ним и преодоление головной боли оказалось связано с Ильей Григорьевичем Эренбургом, с его романом “Буря” и “Записками о войне” самого Бориса Слуцкого.

Впервые Борис Слуцкий и Илья Эренбург встретились еще до войны. Весной 1940 года в Харькове в небольшой университетской аудитории выступал Эренбург. Он говорил о грядущей неизбежной войне, что после подписания пакта Молотова – Риббентропа было рискованно, рассказывал об испанской гражданской войне. Слуцкий прочел тогда стихотворение “Генерал Миаха”, посвященное главнокомандующему испанской республиканской армии, старому кадровому офицеру, одному из немногих кадровых офицеров, кто остался верен Испанской республике и не перешел на сторону Франко. Кроме того, Слуцкий прочел одно стихотворение своего друга Михаила Кульчицкого… Эренбург в заключительном слове выделил с похвалой обоих. В дневнике Ильи Эренбурга осталась запись об этом вечере: “Стихи Бориса Слуцкого – молодость, романтизм, эклектика”.

Вторая встреча произошла Москве осенью 1945 года. Слуцкий принес тогда Илье Эренбургу “Записки о войне”. У Эренбурга в воспоминаниях есть об этом такая запись: “Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого”. Еще бы нет! Ведь в тексте “Записок о войне” в главе “Основы” целая главка посвящена Илье Эренбургу.

Главка эта не так проста, как может показаться на первый взгляд. “Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам, они держатся вместе только силой своей тяжести ‹…› Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие. Так, наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам ‹…›

Один из самых тяжелых и остроугольных кирпичей положил Илья Эренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллектива (1)Правды(2) или (1)Красной Звезды(2). Он намного выше труда всех остальных писателей наших. Для многих этот кирпич заменил все остальные, всем – мировоззрение, и сколько молодых офицеров назвали бы себя эренбургианцами, знай они закон словообразования”.

Остановимся. Самое важное слово в этом отрывке – газетчик. На него Эренбург мог бы и обидеться. Он ведь был не только газетчиком, не только журналистом. Он был поэтом и писал неплохие стихи. Он был писателем и писал романы, пользовавшиеся настоящей, не дутой популярностью. К первому его роману “Похождения Хулио Хуренито и его учеников” писал предисловие Николай Бухарин. Роман “Любовь Жанны Ней” экранизировал знаменитый австрийский режиссер Пабст. “День второй” сделался чуть ли не классикой молодой советской литературы.

Все это Борис Слуцкий, молодой майор армии-победительницы, элиминирует. Он выделяет то самое важное, что было в Эренбурге. Газетчик, журналист. Любопытно, что так же характеризовал Эренбурга и человек, весьма далекий от молодого Бориса Слуцкого, – пожилой Владимир Набоков. Первое, что он ответил на вопрос об Эренбурге: “Гениальный журналист”. Конечно, гениальный, раз его труд можно сравнить с трудом целой газеты, раз ему удалось “положить самый тяжелый и остроугольный кирпич в кладку идеологии фронтовика”. Остается объяснить, что это за “кирпич” и как к нему относится фронтовик Слуцкий.

Неоднозначно. Вот что он пишет: “Все знают, что имя вклада Эренбурга – ненависть. ‹…› Как Адам и как Колумб, Эренбург первым вступил в страну ненависти и дал имена ее жителям – фрицы. ‹…› Не один из моих знакомых задумчиво отвечал на мои аргументы: (1)Знаете, я все-таки согласен с Эренбургом(2). Из этого следует, по меньшей мере, две вещи. Во-первых, что “наш древний интернационализм” обламывался как раз таки “кирпичом” Эренбурга. И во-вторых, что сам Борис Слуцкий не всегда бывал согласен с яростными статьями Эренбурга. Его “древний интернационализм” не очень-то “обламывался” свежей ненавистью.

Иное дело, что он не мог не отдать должное законной своевременности статей Эренбурга и верности, которой Эренбург придерживался в отстаивании своей позиции: “Иногда ненависть была естественным выражением официальной линии. Иногда шла параллельно ей. Иногда, как это было после вступления на немецкую территорию, почти противоречила официальной линии”. Речь идет о статье Александрова “Товарищ Эренбург упрощает”, опубликованной не где-нибудь, в “Правде”! Это было грозным знаком почти опалы.

“Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии.

Эренбург не ушел, он отступил, оставшись (1)моральной левой оппозицией(2) к спокойной политике наших оккупационных властей”, – пишет Слуцкий, и пишет опасно, поскольку “левая оппозиция” в партийно-советском вокабуляре – оппозиция троцкистская, а троцкизм – это (все в том же вокабуляре) – не заблуждение, не ошибки и грешки, это – весомая статья обвинения. Борис Слуцкий, знающий историю революции и много думающий о ней, прекрасно понимал, какой парадокс он составил, назвав линию Эренбурга (1)моральной левой оппозицией(2) к спокойной политике оккупационных властей”.

Ведь троцкизм-то, ориентированный на мировую революцию, как раз и был пропитан “древним интернационализмом”. Однако именно “свежая ненависть”, обламывающая “древний интернационализм”, помогла этой революции перешагнуть границы СССР. Этот парадокс был так интересен и важен Слуцкому, что он особенно-то и не задумывался о том, какое определение он дал “линии Эренбурга”. Сам Илья Эренбург должен был усмехнуться, прочитав эдакое.

Он был другом лидера и теоретика “правого уклона” Николая Бухарина. С Львом Троцким у Эренбурга не заладились отношения еще с дореволюционных эмигрантских времен, когда им обоим довелось много и тесно общаться в Вене. Тем не менее завершение главки должно было бы прийтись по душе Эренбургу, пусть бы даже первое предложение и свидетельствовало о непростом отношении безвестного майора Слуцкого к знаменитому писателю Илье Эренбургу:

“Вред эренбурговских статей и польза измеряются большими мерами. Так или иначе, петые им песни еще гудят в ушах наших, еще ничто не заглушило их грозной мелодии. Мы не посмели противопоставить силе ненависти силу любви, а у хладнокровного реализма не бывает силы”.

В главу “Основы” Борис Слуцкий вставил стихотворение “Кельнская яма”. Оно стало подтверждением правоты эренбурговской ненависти. Слуцкий завершает его прозаическим пассажем: “Так какие же сроки нужны для того, чтобы забыть о Кельнской яме? ‹…› Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючках немцы оставили аккуратные петельки, – здесь они вешали пионеров, первых учеников подмосковных школ”.

В 1948 году Эренбург вставил несколько четверостиший из будущей хрестоматийной “Кельнской ямы” в свой роман “Буря”. Почему он так поступил? Позднее он писал, что принял это стихотворение за образец анонимного солдатского творчества. Вряд ли. Илья Григорьевич Эренбург был достаточно искушен в поэзии, чтобы понять: проза и стихи “Записок о войне” писаны одной рукой. Он не знал, что стало с тем молодым офицером, который принес ему “своеобразную, едкую прозу”. Офицер исчез. Помечать в тексте романа фамилию автора стихов – опасно: а ну как он репрессирован? Эренбург публикует стихотворение бесфамильно, точно рассчитав: если автор жив, то ему весьма и весьма непросто в послевоенной действительности. Значит, ему стоит напомнить его же собственные стихи о том, что “партком разрешает самоубийство слабым”.

Тем паче что автор этих стихов сам писал об Эренбурге там же, где писал “Кельнскую яму”: “Когда министры иностранных дел проводят свою линию с такой неслыханной последовательностью, они должны стреляться при перемене линии. Эренбург не ушел, он отступил”.

Расчет оказался стопроцентно верен. Борис Слуцкий в это время лежал на диване в Харькове с непрекращающейся головной болью. В таком вот состоянии Слуцкий начал читать новый роман Эренбурга. “Однажды, листая (1)Новый мир(2) с эренбурговской (1)Бурей(2), я ощутил толчок совсем физический – один из героев романа писал (или читал) мои стихи из (1)Кельнской ямы(2). Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и… головная боль – это не навсегда”. Удивительная ситуация. То, что сделал Эренбург с “Кельнской ямой”, называется плагиат. Он присвоил чужой текст. Но тот, чей текст был присвоен, не только не рассердился: он обрадовался, поскольку понял, что хоть один его текст, пусть и не под его именем, опубликован. Значит, могут быть опубликованы и другие. Он понял: то, что он писал нужно и важно. Он испытал к Эренбургу, напечатавшему его текст, благодарность.

С этого момента Борис Слуцкий принимается снова подбирать рифмы. С этого момента он начинает вновь писать стихи. Важнее важного то стихотворение, которое он вспоминает из написанных первым: “нескладное стихотворение (1)Солдаты шли(2)… Оно сейчас обнаружено. Это – первый, и в самом деле, нескладный вариант будущей блистательной (1)Баллады о догматике(2). Слуцкому не слишком нравился этот вариант, поэтому он не точно привел его первую строчку. Не (1)Солдаты шли(2), но (1)Мадьяры шли(2)…”

Эта баллада написана как раз о том, о чем рассуждал Слуцкий в главке “Эренбург”: о “нашем древнем интернационализме”, о свежей ненависти и… самоубийстве. Тогда Слуцкий не овладел еще в полной мере “немаловажным искусством вычеркивания, искусством, дающимся так редко”, поэтому баллада длинна, и мы можем привести из нее только отрывки:

Мадьяры шли, шагали. Снег косил.

Они сражались, а потом бежали;

Потом – бежали из последних сил;

Потом без сил, понуро шли, шагали

……………………………………….

В ту путаницу перезябших тел,

В ту смесь из оттепели и метели

Внезапно санки легкие влетели!

Полковник Красной армии влетел.

……………………………………..

“Винтовки складывайте в штабеля!

Подсумки и патроны – так бросайте!

Заветные галеты – догрызайте!

Сейчас я поведу вас в лагеря.

Я обещаю хлеб вам!

Грамм шестьсот!

Две миски щей и два стакана чаю

За день труда, лишений и забот.

И так – весь плен.

И так – из года в год.

И сверх того еще вам обещаю:

Рабочие, крестьяне, мужики, -

Вас не в рабы берем – в ученики!”

………………………………………

Удар пришел и настежь растворил

Тугую грудь.

И наземь опрокинул.

И в звездную пыльцу его низринул -

Полковника.

Хоть белый полдень был.

Он кончил сам.

Как принято кончать

При этих шансах у людей породы,

Что за руку знавали Ильича, -

У стажа до семнадцатого года.

Они проталкивают под языки,

Сухие десна сплющивая в раны,

Квадратные, как их же кулаки,

Дареные

и именные

и

Проверенные на живом наганы.

Был белый день, но в звездную пыльцу

Влекло полковника.

И в этой дальней пыли

Он вряд ли слышал, как мадьяры били

Теплыми ладонями по лицу.

Это стихотворение Борис Слуцкий считал “нескладным” и продолжал работать. “Когда написалась первая дюжина стихов, – вспоминал он позднее, – и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил”.

Эренбург, конечно, вспомнил того майора, осенью 1945 года принесшего ему здоровенный том своих “Записок…”, в одной из главок которых писал о “вреде и пользе” его, Эренбурговых, статей, называл автора этих статей “моральной левой оппозицией” и рассуждал о том, что в изменившихся обстоятельствах он, Эренбург, вполне мог бы покончить с собой, но вот ведь – проявил мужество, не ушел, но отступил.

“Я пришел к нему на улицу Горького.

Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, – вспоминает Слуцкий, – Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:

– А теперь напишем десяток любимых поэтов”.

Нужно хорошенько представить себе “жизненные и литературные дела” инвалида второй группы Отечественной войны, еврея, ученика левых поэтов двадцатых годов, Сельвинского и Брика, без работы и без прописки в Москве конца сороковых годов, в которой начинает набирать обороты антисемитская, а равно и антиформалистическая кампания, чтобы понять, почему Эренбург “как-то неловко усмехнулся”.

Единственное, чем мог помочь ему Эренбург, он уже сделал – напечатал без его фамилии его стихи. Вот почему он протягивает Слуцкому листок с предложением написать десяток любимых поэтов. Это – символический жест. Нам остается поэзия. Кому из тех поэтов, кого мы сейчас напишем, было в жизни легко? Заболоцкому и Мандельштаму, арестованным в 1937 году? Маяковскому, застрелившемуся в 1930-м?

“Я писал список десяти любимых, поглядывал на Эренбурга и понимал, что то, чем мы сейчас с ним занимаемся, тоже дело, очень важное. По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила схожесть этих списков. Мы играли в эту игру многие десятки раз. ‹…› Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские ‹…› А с его списков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам”.

Какие стихи Борис Слуцкий принес тогда Эренбургу, мы не знаем, но с той поры в число постоянных читателей непечатающегося поэта входит и Эренбург. Эренбургу Слуцкий читал “Лошадей в океане”, и Эренбургу так понравилась баллада, что Слуцкий посвятил это стихотворение ему. Эренбургу Слуцкий читал стихи, в которых (как он сам писал) ему “удалось прыгнуть выше себя”: “Давайте после драки помашем кулаками…” Как относился Эренбург ко всем этим стихам? О чем он говорил с поэтом, которого нельзя было назвать молодым ни по возрасту, ни по степени владения профессией?

“Примерно в это же время, – вспоминал Слуцкий, – я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: (1)Ну, это будет напечатано через двести лет(2). Именно так и сказал: (1)через двести лет(2), а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для (1)Давайте после драки…(2) в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию. Я ему не возражал…” (Илья Григорьевич ошибся. “Давайте после драки…” были опубликованы в 1956 году.)

Предчувствие того, что “дело явно шло к чему-то решительно изменяющему судьбу”, сбывалось. Но, к счастью для истории и для самого Слуцкого, не в том мрачном направлении, в котором представлялось, пока “врачей-убийц” держали в застенках Лубянки. Все неожиданно менялось к лучшему – освобождение врачей, ХХ съезд партии, развенчание культа личности, начало “оттепели”. А для Слуцкого – выход к широкому читателю и признание, первая книга стихов, первая квартира, женитьба.

Смерть Сталина, либеральные перемены в Советском Союзе – настолько, насколько они вообще могли быть либеральными в условиях однопартийной системы, – реабилитация осужденных, возвращение запретной прежде литературы, все то, что Илья Эренбург назвал “оттепелью”, вызвало к жизни своего поэта. Им оказался Борис Слуцкий.

Он подошел к порогу “оттепели” с огромным количеством рукописей. Читал свои стихи на поэтических вечерах. В нескольких толстых журналах появились подборки его стихов. Куда шире его стихи стали распространяться в списках. И наконец, весь этот неофициальный успех был подкреплен официально или почти официально.

28 июля 1956 года в “Литературной газете”, издаваемой в то время огромным тиражом, наиболее популярной газете советской интеллигенции, появилась статья Ильи Эренбурга “О стихах Бориса Слуцкого”. Поэт, еще вчера известный лишь в узких кругах, был выведен едва ли не в первые ряды советской поэзии. Эренбург в этой статье умудрился процитировать нигде еще не напечатанные стихи Бориса Слуцкого “Современные размышления”.

В них поэт сформулировал главное для себя, для своей поэтики и – если можно так выразиться – политики: “Социализм был выстроен. Поселим в нем людей”. Тем-то Борис Слуцкий и занимался. Очеловечивал доставшееся ему наследство, поэтическое и идеологическое.

Статья Ильи Эренбурга объясняла, растолковывала особенности поэзии Слуцкого. “Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и с чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредственен ‹…› Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…”

Приведя строки из “Кельнской ямы”, Эренбург продолжает объяснения: “Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила [Слуцкому] поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными словами”.

“Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа – его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни ‹…› если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова”.

Рискованное для середины 50-х годов сравнение стихов вчера еще подстольного поэта с поэзией официального классика, Некрасова, помогло Илье Эренбургу ввести Бориса Слуцкого в строй и ряд народных, демократических поэтов. Но не только народность поэзии Слуцкого позволила Эренбургу сделать такое сравнение. Слуцкого обвиняли в неумеренной прозаизации стиха. Одна из ругательных статей о поэзии Слуцкого так и называлась: “А что, коль это проза?” Между тем именно “Некрасов дал первый образец прозаического стиха” (Розанов). Новаторство Некрасова в том и заключалось, что “решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это – завоевано, это – мрачная провинция красоты” (Ю. Айхенвальд). “Мрачная провинция красоты”, “угар суетливых улиц” – мир в той же мере слуцкий, как и некрасовский. Проникновение прозы в стих, их слитность – ярчайший признак поэзии как Слуцкого, так и Некрасова.

Эренбург очень точно определяет одну из особенностей гражданской лирики Слуцкого. “Слово (1)лирика(2), – пишет он, – в литературном просторечье потеряло свой смысл: лирикой стали называть стихи о любви. Такой (1)лирики(2) у Слуцкого нет ‹…›. Однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит как о пережитом им лично”.

В сравнительно небольшой газетной статье Эренбургу удалось представить Бориса Слуцкого, у которого еще не было ни одного опубликованного сборника, как большого, состоявшегося поэта, уже вошедшего в литературу на законное, причитающееся ему по праву место.

Хотя Эренбург отправил свою статью в редакцию “Литературной газеты” в 1956 году, после того как уже прошел ХХ съезд, публикация оказалась довольно трудным делом. Помог случай. “Статья Эренбурга была напечатана только потому, – пишет известный исследователь творческого наследия Эренбурга Б. Фрезинский, – что его (Эренбурга – П. Г.) антагонист, главный редактор (1)Литературной газеты(2) Вс. Кочетов (знаковая мрачная фигура тогдашней литературной жизни) – одиозный своей оголтелой (1)идейностью(2) сталинист, находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью (1)антикочетовцев(2) была возможность опубликовать ее не глядя. ‹…› Цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время”. Убрали упоминание Мандельштама. Хотя полностью напечатали фразу Эренбурга: “…если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил – музу Некрасова”, страхуясь, добились от автора оговорки: “Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России”. Убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе (“Не льстить ему. Не ползать перед ним…”) – “Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам”. Наконец, выкинули весь абзац, в котором автор возлагал большие надежды на возрождение русской литературы после смерти Сталина.

“Вернувшийся в Москву Кочетов, – пишет Б. Фрезинский, – крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в (1)Литгазете(2) сочиненный профессионалами этого дела опус (1)На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга(2). Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого ‹…›”.

Вот что писала Эренбургу по поводу этой публикации недавно вернувшаяся из ссылки дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон:

“Что за сукин сын, который написал свои соображения (cвои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком?.. Кто стоит за его спиной?…

А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу… хорошо то, что истинные авторы подобных статей, уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец”.

В январе 1957 года Слуцкого приняли в Союз писателей.

Слуцкого признали и оценили поэты старшего поколения – Николай Асеев, Михаил Светлов, Павел Антокольский. Прием Слуцкого в Союз писателей был тем крайне редким случаем, когда писателя принимают до выхода в свет его первой книги, и далеко не последним боем, который пришлось выдержать Слуцкому.

Борис Слуцкий стал первым поэтом “оттепели”, первым поэтом “десталинизации” сознания.

Статья Ильи Эренбурга принесла известность. Стихи принесли славу.

Свою славу Борис Слуцкий с присущей ему – необычной для поэта – скромностью называл “глухой славой”. Он же с исключительной социологической точностью и поэтической образностью описал особенности этой своей “глухой славы”. “До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках”.

Отныне дружба Эренбурга и Слуцкого приобрела новый характер. Это не была уже дружба двух интеллигентов, обреченных гибели (в конце сороковых Эренбург не мог не понимать, что, если события будут развиваться так, как они развивались, его не спасет никакая международная известность). Это было союзничество двух равноправных участников литературной, и не только литературной, борьбы.

Слуцкий был одним из тех людей, с кем Эренбург советовался во время работы над мемуарами “Люди. Годы. Жизнь”. Это кажется странным. Слуцкий еще не родился, а на книгу стихов Эренбурга Брюсов уже написал уважительную рецензию. Слуцкий еще и в школу не пошел, а мама Набокова уже знала наизусть “Молитву о России” известного поэта Эренбурга. Эренбург был старше Слуцкого на целую жизнь. Так о чем Илья Григорьевич мог советоваться со Слуцким, работая над своими мемуарами?

Воспоминания Эренбурга – не просто воспоминания. Сейчас трудно представить себе, что были для России второй половины ХХ века эти мемуары. Когда их читаешь сейчас, кажется, что читаешь просто список имен. Тогда почему именно про них Надежда Мандельштам, не пощадившая никого в своих мемуарах, отозвалась кратко, но сильно: “Хорошая, антифашистская книга”? Да потому, что каждое имя с маленькой характеристикой означало расширение мира, реабилитацию еще одного человека, спасение от забвения еще одного художника, поэта, писателя.

В этом помогал Слуцкий Эренбургу. Об этом он писал в своих стихах:

Спешит закончить Эренбург

свои анналы,

как Петр – закончить Петербург:

дворцы, каналы.

Он тоже строит на песке

и на болоте…Слуцкий никогда не забывал обстоятельств своего знакомства с Ильей Григорьевичем. “Я строю на песке…” – так называлась первая строчка стихотворения Слуцкого, написанного тогда в “глухом углу времени”, когда не без оснований казалось, что будущего у Слуцкого и у людей его круга не будет.