Недавно сделал такое открытие. Если вдруг мне очень захочется, я легко могу получить приглашение из двух или даже более десятка стран. Потому что везде сидят мои бывшие одноклассники, однокурсники, однодворники и т. п.

Разбежались, как тараканы, наши люди в восьмидесятые-девяностые. Максим Горький так и называл нас, россиян: «тараканий народ». Жестко, но отчасти верно.

И никак нельзя сказать, что все они нашли там свое счастье. Скорее наоборот.

Может быть, это только у моих знакомых такие судьбы? Не знаю. Сколько ни встречался с нашими бывшими людьми, моими бывшими «одно…», где-нибудь в Германии, Франции, Италии, Испании или Греции, веет от них какой-то потаенной, неизменной скукой, и все разговоры крутятся вокруг одной темы: нет, все-таки не зря я это сделал (то есть уехал). Ладно, если у людей так жизнь сложилась. Любовь какая-нибудь неземная или наука, которой здесь, на родине, никак нельзя заниматься, потому что лаборатории позакрывали, или что-нибудь такое. Нет. Одна песня: лишь бы уехать, где угодно буду жить, только не в «вонючем совке». И ведь чего только мои приятели и приятельницы ни вытворяли, чтобы свалить.

Леня Бузин, живший со мной в одном подъезде, в 1987 году заделался психом с диссидентским уклоном. Просто психом или просто диссидентом ему было заделываться скучно. Он долго симулировал политически неадекватное поведение. Это выражалось в том, что он ходил по Москве со звонящим будильником и говорил прохожим: «Пробил час СССР!», а милиционерам читал с выражением Мандельштама. Прохожие от него отмахивались, милиционеры вежливо провожали до ближайшего метро. Им политпсихи на их участках были не нужны.

От отчаяния Леня однажды поздним зимним вечером залаял на постового. Тот зевнул и сказал: «Могу устроить пару лет уголовки. На психушку не надейся». Леня быстро превратился из собаки в человека и затосковал.

Весной Лене пришла повестка из военкомата. Причем не по почте, а в лице пожилого лейтенанта с дерматиновым портфелем цвета отмороженного крокодила. Леня имел неосторожность открыть дверь, а значит автоматически расписаться в получении. А это был конец. Дермантиновый лейтенант ледяным голосом бездушной рептилии предупредил:

— Не придешь — посадим. Обещаю.

В военкомате мы с Леней были вместе. Мне тоже пришла повестка. Я закончил МГУ с военной кафедрой, и в моей повестке было мирно сказано: «Для получения военного билета». У Лени история была хуже: у него кончалась отсрочка. Светло-бежевая повестка, вся в оранжевых мокрых пятнах, похмельно-предсмертно дрожала в его потной руке.

Я зашел первый. В комнате сидела тетя. Чтобы не надоедать излишними описаниями, могу сказать одно: это была Очень Толстая Тетя с Прической и в Макияже. Лариса Ивановна. Мечта Кикабидзе.

Макияж посмотрел мои документы и сказал серебристым баритоном:

— На медокмиссию. В понедельник. В десять ноль ноль.

— Зачем?! — ужаснулся я.

Прическа молча смотрела в мои документы. Потом, не глядя на меня, произнесла тем же неумолимым низким грудным пунктиром:

— Офицер. Спецпропагандист. Переводчик. Будем призывать.

— Переводчиком? — спросил я почти на вдохе. — Куда?

Это был глупый, неуместный, интеллигентский вопрос.

Мечта Кикабидзе косо ухмыльнулась, и с правой щеки ее в мой паспорт ссыпалась щедрая щепотка лазоревой пудры:

— На Ямале и Чукотке, молодой человек, очень нужны политруки. Все ясно? Десять ноль ноль. Понедельник. Распишитесь. Вот здесь. Следующий.

Следующим был Бузин. Я дождался его у дверей. Он вышел весь серый и сырой, как поганка после дождя.

— В понедельник медкомиссия, — сказал он, затравленно грызя ногти сразу на обеих.

— Аналогично.

— Сегодня вторник. Шесть дней есть. Надо делать МДП.

— Это что такое?

— Маниакально-депрессивный психоз. Шиза дороже. Пятихатка, не меньше. А МДП сейчас за пару соток можно прописать. Есть знакомый профессор. Не желаешь?

— В дурку ведь положат!

— А как же!

— Не-е-ет. Психом не хочу быть. Я нормальный. Может, плоскостопие с близорукостью прокатят.

— Как знаешь… Нормальных и плоскостопых сейчас в горячие точки шлют. Типа Афгана.

Через три дня Бузин лежал в дурке. За три сотни. Я его посетил. Он ходил по коридорам в желтом плюшевом халате с двумя бюстами Ленина в карманах и, блаженно жмурясь, потряхивал около уха спичечным коробком. В коробке были таблетки.

— Леденцы с Лубянки! — громко говорил Бузин. — Комитетского гостинца не желаете, товарищ призывник?

В понедельник я пришел на медкомиссию. Доктор, мужчина лет пятидесяти с хулиганскими, но добрыми серыми глазами, сказал:

— Значит МГУ закончили? С испанским? В аспирантуру собрались?

— Ну да, — вяло отозвался я. В мыслях я уже служил спецпропагандистом где-нибудь на Таймыре. Так и виделось: Тундра, и я с матюгальником агитирую белых медведей сдаваться красным.

— Что, думали, вас переводчиком куда-нибудь на Кубу пошлют? Да? Валюту будут платить? А?

— Да нет… Мне сказали на север в политвойска.

— Эх, пять лет я на Кубе проработал. «Небо надо мной, небо надо мной, ка-ак со-мбре-ро!» М-да… Значит, близорукость, — отстукивал он ручкой по тетрадке. — Плоскостопие… Сколеоз… Это все не то! Все не то! А это у вас что такое?

Он указал на рубец, который остался у меня на шее после операции. Год назад мне вырезали кисту, а рубец остался.

— Киста была, — сказал я.

— Мг… Гипертрофированный рубец. Так и запишем. Натирает?

— Что?

— Ну, рубец, когда пиджак носите, натирает? — медленно проговорил он и подмигнул. — «Берег золотой, берег золотой… Ва-ра-де-ро!..»

— Натирает! — просиял я.

— И что, сильно натирает?

— Сильно.

— Так и запишем. Раз пиджак натирает, значит гимнастерка будет натирать. Правильно я говорю?

— Правильно!

— Значит пишем: рубец слева.

— Вообще-то он справа…

— Ну да, справа. «Куба далеко, Куба далеко, Ку-уба ря-а-адом!..» Всё, свободен, аспирант. «Это говорим, это говорим — мы!» Следующий!

Я шел домой чуть не плача. Не столько от радости, сколько от благодарности. А ведь даже спасибо от растерянности не сказал. Так всегда бывает: за самое-самое главное-то мы никогда и не благодарим. Не догадываемся, не успеваем…

Бузин просидел в дурке неделю. Он так хорошо вошел в роль психа-диссидента, что его все-таки заметили. Но по другому поводу. Диссиденты тогда уже никого не интересовали. Бузин орал на весь психодром, что у Горбачева сифилис от Раисы, которую заразил Лигачев, что в КГБ берут работать только гомосеков, в общем нем всё, что угодно, — ноль реакции. Тогда Леня сделался немного буйным. Чуть-чуть, в меру. Ему прописали дополнительные таблетки. Он их отказывался принимать в агрессивной форме. И опять же — с антисоветскими формулировками. Тогда его сдали родителям: или пусть подписываются на принудительное лечение, либо пусть забирают. Леню родители забрали. Еще через неделю Леня сочинил большое письмо в норвежское посольство (он грезил фьордами), где описал все ужасы своего психодиссидентства. Прилагались справки и свидетельства очевидцев.

Год совершенно психически здоровый Леня сражался за право сидеть в норвежской психушке. И он добился своего. Как ему это удалось — бог весть. Гуманные норвежцы дали Лене вид на жительство и отдельную комнату с трехразовым питанием в психушке одного маленького норвежского городка. Там было всего четыре комнаты и, соответственно, четыре психа: два тихих восьмидесятилетних норвежца-параноика с манией преследования, Леня с якобы тяжелой формой МДП и пожилая финская шизофреничка, которая постоянно натягивала в своей комнате веревочки и развешивала на них газеты.

В этой милой компании Леня провел более пяти лет. Его упорно лечили, но вылечиваться Бузину было никак нельзя. Потому что это автоматически влекло за собой репатриацию на родину. А ему нужен был окончательный, пожизненный диагноз и, как следствие, норвежское гражданство.

В 1999 году Леня получил и то и другое. Он до сих пор переписывается со мной по интернету. Вежливо приглашает приехать и пожить у него в дурке. А я не менее вежливо отказываюсь. Три года назад Леня наконец устроился разносчиком газет. Его изредка отпускают в Осло и Берген. Он ходит в кружок психотерапийной живописи «Весенний фьорд». За картину маслом «Апрельский сон Мунка», изображающую некую встревоженную зеленую лошадь с красными глазами и с семью ногами на фоне обрывков театральных афиш, Леня получил почетную грамоту ассоциации психотерапевтов одного труднопроизносимого норвежского города, то ли Хёрпёрсёрген, то ли Стрёмдёртёрберг, не помню. Словом, у Лени интересная, бурная, богатая, разносторонняя творческая жизнь.

Полтора года назад Бузин на неделю приехал в Москву навестить родителей. Мы встретились. Леня пополнел, стал похож на Мумипапу. Он подарил мне «дефицит»: бутылку настоящего норвежского пива и упаковку настоящего норвежского козьего выра. «Вот, — сказал он, — попробуй, это очень-очень вкусно. Такого в вашей вонючей Рашке нету и никогда не будет».

Действительно, пиво и сыр прекрасные. Но говорить, что весь этот норвежский дефицит есть в моем соседнем минимркете, я не стал.

И таких историй — десятки.

В прошлом отчаянный бабник Андрюша Лиховёртов, ради эмиграции в Голландию притворившийся голубым. Пару лет Андрюша работал «девушкой» в амстердамском гей-клубе, потом куда-то сгинул. Никакой информации.

Леночка Вереск, красавица и умница, вышедшая замуж за безработного английского алкаша. Наши алкаши ее не устраивали: плохо пахнут. Ароматный английский синюшник развелся с Леночкой, и, вроде бы, она моет сейчас посуду где-то в Ливерпуле.

Катя Шляпкина, урожденная Оболенская, а по маме — Гольдман, шустро уехавшая в Германию сразу по двум линиям — дворянской и еврейской, сейчас печально сидит на пособии. Если еще год не найдет работу — репатриируют.

Боксер-разрядник Вадик Пятимордин, в прошлом красавец, бретер и сердцеед, женившийся на бельгийке Адель. Папа Адель, правда, шоколадный магнат. Тут Вадик не прогадал. Но зато Адель почти на двадцать лет старше Вадика, имеет усы, которые принципиально не сбривает по феминистским убеждениям, огромные костистые уши, редкие, как грабли, зубы и склонность к садизму. Говорят, Вадика она регулярно избивает. А Вадик терпит. Куда ж ему деваться? Разведется — придется возвращаться на «вонючую родину».

Вадик килограммами ест бельгийский шоколад, иногда плачет, но держится. Бывал я у Вадика в его особняке под Брюсселем. Большой гулкий павильон с антиквариатом. Вадик тоже иногда приезжает в Москву. Снабжает меня шоколадом. Шоколад отличный, не спорю. Не хуже «Аленушки».

— О! Шоколя́ бельж! — охает размордевший Пятимордин, чмокая и сопя. — Шоколя бельж, сэ бон, нес па?

— Да, Вадюха, отличный продукт. Только ты мне кончай его привозить в таком количестве. У меня от него уже диатез и ципки. Лучше скажи, Аделька-то твоя как?

Вадик вздыхает, сосредоточенно отправляет в рот очередную шоколадку и, как-то мутно глядя на фантик, говорит:

— Зато шоколя́ какой! Разве тут у вас найдешь такой шоколя́? Ни в жизнь. Жамэ дё ма ви. О, шоколя́ бельж — сэ манифик!

Самый последний контакт с нашими «бывшими» произошел у меня недавно, в самом конце мая. В Варшаве.

В Варшаву меня давно зазывал Саша Ляхов, приятель моего детства. Его история весьма щадящая. Никаких норвежских психушек и шоколадных мордобоев. То есть мордобои были, но по другому поводу.

С юности Ляхов занимался рукопашным боем. Он отслужил в армии, потом устроился охранником. Перевозил большие деньги «вживую» через границу, был близок к криминалу. Носил тот самый малиновый пиджак и золотой канат на шее. Слушал включенный на полную мощность «Владимирский централ» в джипе. В общем, шел в ногу со временем. Потом организовал то-то свое, прогорел, опять организовал, снова прогорел…

В 1993 году Саша вдруг узнал, что означает его фамилия. Я ему, кстати, об этом и рассказал. Что «лях» — значит «поляк». Вообще-то это знают все, но Саша думал, что лях — нехорошее обзывательство типа лоха. И очень стыдился своей фамилии. А тут воскрес. Идея польского происхождения поразила его в самое сердце. К тому же у него в это время как раз были компаньоны — братки-ляхи. Мордастые такие улыбчивые братья-славяне, шеи цвета кремлевского кирпича, стальной ёжик на глянцевых розовых черепах, морды напильником, все как полагается.

Слово за слово — Ляхов переселился в Польшу. И всех стал убеждать и сам себя убедил, что он настоящий потомок ляхов. Да еще чистокровный шляхтич. Польское гражданство ему купили, и он обосновался в Варшаве. Польские братки, дружбаны Ляхова, потихоньку, как и наши, стали переводиться. Кого-то отстреляли, кто-то сам остопытился от слишком бурной жизни. А меньшая часть цивилизовалась. Ляхов устроился в охрану и дорос до одного из ведущих агентов отдела охраны при варшавской мэрии.

Он был очень доволен работой. «Тут все культурно, — рассказывал Саша. — Людей уважают. Никаких мигалок. Все скромно. Не то что у вас, азиатов».

В последних числах мая 2011 года у меня выдалась командировка в Варшаву, связанная с пропагандой русского языка. Поляки сейчас довольно активно учат русский язык. Не потому что нас любят, а потому что граждане ЕС, чтоб получать дополнительную денежку, должны иметь сертификат о знании двух языков. Первым поляки берут в основном английский, а вторым часто — русский. Им его легче учить, чем какой-нибудь немецкий или французский.

Ну так вот. Нашей делегации выделили номера в отеле «Хайят». Отличный отель. Это недалеко от знаменитого парка Лазенки, где находится знаменитый памятник Шопену (нормальный второсортный модерн) и где фазаны у пруда кричат, как безнадежно тормозящие самосвалы. Все, кроме Шопена с фазанами, в парке отлично: пруды, каштаны, белки. Японцы, конечно, куда ж без них.

Я заранее сообщил Ляхову по элетронке о приезде. Он отозвался как-то сумбурно: мол, рад, увидимся, жду, но, наверное, будет, к сожалению, много работы, однако очень рад, счастлив встретиться, и, хотя работы будет много, все-таки счастлив, но… Ерунда какая-то. Это как-то не по-ляховски.

Самолет приземлился в Варшаве с серьезной задержкой. Из самолета долго не выпускали. Когда выпустили, час с лишним ждали багажа. Получив багаж, час ждали встречающих. Что такое? Встречающие нашу делегацию примчались в мыле. — Извините! — Да ничего. А что случилось? — А вы не знаете? — Нет. — Прилетел Барак Обама и все лидеры восточноевропейских государств. — О́ба-ма! — Кошмар! Всё перекрыто! Кругом охрана! Чтоб они все сдохли с этой их политикой! Пся крев! Кому они нужны, эти говорилки?! Дальше следовал водопад шипучей польской брани, которую я краснею приводить.

Долго-долго ехали в отель. Кругом объезды, полиция. Польский язык и так шипит по-змеиному, а тут — коллективный бранный шип на весь город.

Когда долго и мучительно пробирались через пробки и объезды в центре Варшавы, около отеля «Мариотт», метрах в двухстах от входа, нас прижали к барьеру. Полчаса ждали. Наконец, к «Мариотту» подвалил огромный кортеж. Флаги американские. В небе барражировало несколько вертолетов. У отеля выстроилось сотни полторы мордоворотов в черных костюмах. Все мордовороты стояли словно зарифмованные, с лицами, привыкшими ко всему, как унитазы, и с ладошками, сложенными на причинных местах. Камеры, фотоаппараты, журналисты.

Последовало какое-то неуловимое оживление, и из толпы выделилась группа человек в двадцать, быстро продвигающихся ко входу в отель. В середине группы возвышался ушастый мшистый затылок. Затылок обернулся вполоборота, резиново улыбнулся фиолетовыми губами и заученно помахал темно-серой рукой. В нашем автобусе раздался пронзительный крик доцента Виолетты Опёнок:

— Вон он, вон он!

— Кто?

— Да Обама, Барак этот… Ну и чучело!

— Это вон тот жердь с двумя ушами?

— Ну не с тремя же…

— А чего он такой отощалый-то? Как мопед.

— Да, щека щеку ест. Может, у него глисты?

— Баскетбольная дистрофия у мужика. Заработался.

— И чего такую мумию охранять?

— Не жилец…

— Не говорите… Подкормили бы его, что ли. Вон наши какие все крепыши.

— Да и на негра он не похож. Пыльный какой-то, как сервант…

— Это он потный, а не пыльный.

— Во… Ушел Барак Кащеич…

— Да-а-а-а… Афробухенвальд. И из-за этого такой сыр-бор. Надо же! Тоже мне, Европа.

— Всё как у нас.

— Не говорите! Скучно.

Через пять минут движение было открыто.

Подъезжаем к «Хайяту». Висят флаги семи восточноевропейских стран. Кипр, Хорватия, Украина, Литва, Эстония, еще чей-то.

Нас припарковали где-то у Лазенок, метрах в пятистах от отеля. Мимо туда-сюда похотливо шныряли кортежи поменьше американского. Греческий, словенский, чешский, албанский. На входе в отель — просветка и обыск. Меня долго и нежно лапал щекастый бугай в черном костюме и с перламутровой лысой башкой в форме груши. Пан Груша любовно, как сундук родной бабушки, осмотрел содержимое моего чемодана и сумки:

— Про́шу, пан.

В холле отеля толпилось десятка три упитанных мужчин все в тех же черных костюмах. У них было такое выражение лиц, как будто все они стоят в одной длинной очереди в сортир. Словом, в атмосфере витало ощущение чего-то большого.

В отеле было явно не до нашей делегации. Нас долго мурыжили на рецепции. Наконец, выдали ключи от номеров.

Мой номер был на восьмом этаже. В длинном коридоре на каждом повороте сидело по три сонных бугая в черном. Мой номер был открыт. Я зашел в него и не поверил своим глазам. В нем шарили два охранника. Один зачем-то ощупывал шторы. Другой ковырялся за телевизором. Тот, который специализировался на шторах, был Сашей Ляховым. Саша увидел меня и покраснел:

— Привет, Вовка? — не сказал, а спросил Саша.

— Привет, Сашок! Что это вы тут у меня в номере… домушничаете?..

Алый Сашок посмотрел на своего компаньона и проговорил ему что-то по-польски. Я не знаю польского, но понял, что он сказал: это мой русский друг. Телемастер-домушник улыбнулся:

— Добже, пан. Просим, — и вышел.

— Мы тут, Вовка, осматриваем номер на предмет, ну… безопасности, — полушепотом сообщил Сашок, отдергивая штору.

— Понятно. Жучки и все такое…

— Ну да. У тебя снизу украинский президент живет, а сверху литовская эта… забыл, как ее. Ну и вот.

— А я и не знал, как ее…

— Ну да. Ну и вот. Осмотрели, значит, на предмет…

— Ясное дело. Работа.

— Ну да. Ну и вот…

— Ты как вообще, Сашок?

— Да нормально. Работаем. Запарили, конечно, с той Обамкой. А тут эти еще, европейские крошки-хаврошки. Тоже мне, маленькие, а гонору! Мал клоп, да вонюч. Ну и вот. Слушай. Сегодня заканчиваю в шесть. Уже двое суток на ногах. Все ждем этих… Задолбался, как Пенелопа. Ну и вот. И до полудня завтрашнего дня свободен. Я к тебе сегодня в отель заеду в семь, лады?

— Лады!

— Ну и…

В семь Сашок пришел в штатском. Чуть навеселе. Мы пошли в бар у холла. Взяли местной зубровки. В баре клиентов кроме нас никого не было. Вообще, на весь отель, по-моему, тут, кроме клопов-хаврошек, нашей делегации из семи преподавателей и полсотни охраны, никого не было. В баре сидело шестеро в черном. Она пили воду.

— Сидят, — сказал Ляхов.

— Работают.

— Ну.

— Твои коллеги?

— Нет, это ихние, хаврошковские…

— Ясно. Ты сам-то своей работой доволен?

Сашок пожал плечами:

— В общем — да.

— Мог бы ведь и у нас то же самое делать.

— Мог бы.

— Не жалеешь, что уехал?

Ляхов усмехнулся:

— Что сделано, то сделано. Думай, как знаешь.

В холле послышался шум. Из лифта вышли двое мужчин. Вокруг — десяток охраны. Мужчины остановились в холле и стали оживленно разговаривать. Бугаи в баре сосредоточенно застыли над стаканами воды, как зимние рыболовы над лунками.

— Что, это какие-то важные персоны? — спросил я тихо.

— Они, — ответил Сашок. — Киприст со словаком, кажется.

— А-а-а-а…

— Хочешь фокус покажу? — прошептал Сашок, и в его глазах засияла озорь. Та, из детства.

— Покежник…

Он медленно сунул правую руку за левую пазуху. Шестеро бугаев мгновенно порозовели и быстро повторили его жест. Ляхов вынул руку. Мордовороты синхронно вынули руки. Ляхов еще раз сунул руку за пазуху. Розовая охрана вдохновенно скопировала Ляхова.

— Может, хватит? — шепнул я.

— Конечно, хватит. На третий раз могут и пальнуть. Ляхов достал из внутреннего кармана носовой платок и очень громко и продолжительно высморкался.

Президенты туманно посмотрели в нашу сторону, пожали друг другу руки и вместе с охраной вышли из отеля.

На следующий день Обама встретился с «лидерами восточноевропейских государств», и вся эта геополитическая тусовка рассосалась. В Варшаве стало все спокойно. Ляхов уехал в Гданьск по работе. Мы провели конференцию и без приключений улетели в Москву.

А теперь — без морали. Честно.

Хорошо, что я не эмигрант Пятимордин. И не президент Обама. И не варшавский охранник Ляхов. Вообще: какое же это счастье, быть просто человеком и просто жить на своей Родине, какой бы многострадальной она ни была.