Недавно я отправился в круиз по реке Рейн. Очень мне в круизе понравилось. Но сначала — пару слов о круизах вообще.

Не знаю, с чем ассоциируется у вас слово «круиз», но у меня оно ассоциируется со словом «мезим». Речной круиз — с просто «мезим», морской или океанический — с «мезим форте».

Раньше я думал, что корабли существуют для того, чтобы на них плавать. При этом, как учили нас Дефо со Стивенсоном, плавать, перенося суровые испытания, испытывая непереносимые суровости и всё такое. Теперь я понял, что корабль — это такое специальное плавающее устройство для интенсивного приема пищи. Что-то вроде баржи с комбикормом и веселыми хрюшками. Бригантина «Ням-ням». Каравелла «Три толстяка». В общем, если по-простому — жральня на воде, работающая по пословице «Кушай, Мокушка, к весне зарежем».

Вот, например, расписание на том самом немецком кораблике, чавкающем (метафора не случайна) по Рейну. Кораблик замечательный. Рейн тоже замечательный. По масштабам похож на реку Угру. Или Мологу. В общем — широкая река.

6-30. Завтрак «Ранней Птички» («Early Bird» breakfast).

Подразумевается, что клиент, как птичка, романтически зачавкивая бутерброды, встречает восход. Просто, всухую, встречать восход в круизах не положено.

7-30. Просто завтрак.

«Просто завтрак» продолжается до 9-30.

С 9-30 до 10–30 — перерыв.

10-30. «Fruhshoppen». Фрюшоппен — это такая, как сказано в расписании, «типичная центрально-европейская традиция». Переводится примерно как «утренняя кружка». Традиция заключается в том, что в 10–30 после двух завтраков на палубе выставляется халявное пиво и халявные же сосиски. Сосиски большие, типа продолговатых надувных шариков, сочные, питательные. Нажористые такие. И пиво хорошее, пенное. И еще после этого будут говорить, что у нас в России свирепствует алкоголизм. У нас даже на советских рублевых монетах (помните?) Ленин показывал своей хипхоповско-пролетарской ладошкой на 11–00. А эти зажигают в 10–30. Умалчиваю, что еще на «просто завтраке» можно размяться шампанским. Если, конечно, кораблик с пятью звездочками.

Фрюшоппен длится час, до 11–30.

12-30. Обед. До 14–30. Без комментариев.

С 2-30 до 3-45 — тихий час.

3-45. На палубе шеф-повар показывает успевшим оголодать отдыхающим, как изготовить яблочный штрудель. Яблочный штрудель изготавливается шеф-поваром прямо на глазах изумленной публики, а потом публика с криками «йаволь!», «йа, йа!», «дас шмект!» его поедает. Где-то к 4-15 крики, чавканье и сытое поикивание, похожее на снайперские выстрелы, смолкают. Минут на 15.

4-30. «Час Чая» («Tea time»). А также — разнообразной выпечки.

6-00. Час Коктейля. Коктейли разные: «Ананасовая мечта», «Кровь Карибов», «Ролс Ройс», «Банана Лумумба», «Зеленая Лэйди», «Шоколадно-банановая девочка», «Секс на пляже» и т. п. Закусить эту ананасовую лумумбу на пляже тоже нужно. Чем-нибудь сладеньким.

Напившись до зеленых девочек и наевшись до кровавых мальчиков, товарищи круизёры дружно идут на ужин.

7-00. Ужин. Ужин, разумеется, каждый день новый. Итальянский, швейцарский, мексиканский, восточный, французский, немецкий. Всех их объединяет одно — убойность.

В 9-00, постанывая, отдыхающие расходятся по анимейшанам, бинго и казино, чтобы в 12–00 посетить буфет для полуночников. И там хорошенько «подкрепиться» до «Ранней Птички».

В принципе это довольно щадящий график. Если корабль большой, если это лайнер, то ням-ням-буль-буль-нон-стоп не прекращается ни на одну минуту. Помню, плыл на лайнере «Costa Atlantica» по норвежским фьордам. Сказка, а не круиз. Красотища неописуемая. Но!

«Costa Atlantica» — белоснежная девятиэтажная мандула. Тринадцать, если не ошибаюсь, баров. Сколько буфетов, подсчитать трудно. Они возникают повсеместно и неожиданно. Несколько ресторанов.

Плыву, помню, по этим самым фьордам, свесив животик с перил за борт. Улыбаюсь. Животик покачивается туда-сюда. А в голове всё крутится что-то из школьных лет: «Глупый викинг робко прячет тело жирное в утесах. Он смеется и хохочет, тело вытащить не хочет…». Помню, что там был не «викинг», а кто-то другой. И что он не смеялся и не хохотал. А кто и что он делал — никак не вспомню.

Но — возвращаюсь на Рейн.

Круиз начался в Амстердаме. Из Амстердама мы вышли вечером. Плыли ночь. Проснулся я, как всегда, рано. Я вообще встаю ни свет ни заря, а тут еще два часа разницы с Москвой.

Я вышел на верхнюю палубу. Светало. Ландшафт вокруг был немецкий. Поля — как будто их мыли шампунем против перхоти, аккуратно-симметричные домики. По Рейну стелился слоистый туман. Тоже — аккуратно, как будто по линейке. Красиво…

Смотрю: на палубу поднимается мужик. Лет пятидесяти-пятидесяти пяти. Коренастый, с роскошными казацкими усами. Крепыш. Поднимаясь, берется за перила так, как будто каждый раз хочет их вырвать, но щадит.

Крепыш поднялся, подошел к краю палубы. Достал папиросу, предварительно щелкнув безымянным по дну пачки. Обстоятельно покатал папиросу между пальцами. Посмотрел за борт. Сказал тихо: «ё-маны…» Плюнул вниз, ревниво проследив траекторию плевка. Закурил, оберегая зажигалку двумя ладонями, хотя ветра не было никакого. И я понял, конечно, что это наш.

— Доброе утро! — сказал я.

— Доброе! — сказал крепыш. — А я тоже понял, шо ты наш.

У крепыша был легкий акцент. Примерно как у Марка Бернеса в «Двух бойцах».

— А как вы… ты определил?

— Ну, сначала ты трагычно, як твой Гамлэт, смотрел в рэчку и долго чесал затылок. Хрустя им, як капустой. Я-таки уже подумал, шо ты — чесоточный утопленник. Но потом ты закруглил свой прэдсмэртный чёс, и звонко, я извыняюся, сморкнулся из левой ноздри в Рэйн, зажав правую мизэнцем. Чёсать затылок и сморкаться через мизэнец могут только наши. Кстати, меня зовут Абрам.

— Очень приятно. Вова…

— Вова — это хорошо. Ахтуально. Фамилия у меня, кстати, тоже рэдкая, а именно — Рабинович. Ну, тебя твоё фамилие и не спрашиваю. Якой-нибудь Иванов, Петров, Елизаров…

— Типа того.

Так мы познакомились с Абрамом Рабиновичем.

— Нам с тобой, Вова, на этом лэдоколе «Дер Чэбурашка» две недели чохать, — продолжал Абрам. — Тах шо давай сближаться в духовной плоскости. Ты, Вова, чэм по жизни занимаешься?

— Да так… преподаю, пописываю.

— Понял. Творческая личность. Типа художника Тюбика. Уважаю. А вот я — як некошэрная сардэлька. Бэздуховным бызнесом занимаюся. Трубами торгую шо твой последний потс…

— Трубы — это респектно, — сказал я.

На палубу стали выносить завтрак «Ранней птички». Чаёк, плюшки, бутербродики.

— Говно это усё, а не респект, — сказал Абрам, властно взяв сразу три бутерброда с колбасой. — Приобщайся, Вова.

Я взял плюшку и, тяжело вздохнув, стал жевать.

— Жуй, жуй, Вова. Эти эсэсовцы шо-шо, а плюхи умеют пэчь. А трубами торговать — это… Торгаш — он и есть торгаш. Разве это профессия? Купи — продай… Капиталист он и есть фарца. Тьфу. Вот у меня раньше была профессия!..

— Какая?

— Шахтер.

— Да ну!

— Да, Вова… Вот была жись! Восемь часов у забое. С отбойным молотком. Шо твой Рэмбо с аутоматом. Да шо Рэмбо! Пусти этого цуцика у шахту — он же ж со страха такого шептуна метанового запустит… Взорвет усе на хрен. Да, было время. На гора тройную норму давали. «Шобы кр-рай твой пр-роцветал, нужен…» Шо нужен, Вова?..

— Не знаю.

— Плохо, шо не знаешь. «Нужен уголь и металл!» Эх! Родной ты мой Донбасс! Богатырский край! Лучшее место на земле. Была у нас, Вова, своя шахта. Еврейская. Да. Лучшая, Вова, шахта на весь героический Донбасс. Директор — товарищ Мендельсон. Бухгалтер — товарищ Могилеуский. Ударники — Миша Козан, Сеня Вайншток… Железные парни. Глыбы. Титаны обрэзания. Дисциплина была… Китайцам от зависти на такую дисциплину топиться надо в ихнем сраном Хуанхэ. Извини, что выражаюся.

— Да ничего.

— Я ж шахтер. Шахтер без выражений — шо песах без мацы. Дисциплина — да… Нихто не пил… больше литра у день. Так товарищ Мендельсон сказал: больше литра горилки у день не пить. Хто больше литра выпьет, оформлю вторичное обрэзание в виде катрации. Ну, пыво, ясный шлимазл, не считается. Так шо полная трэзвость. А как работали! На совесть… Приехал я недауно на Донбасс, поглядел…

— Ну и?..

— Да ну!.. Политика — шмалитика… Флажками машут. Прэзидэнт этот… Витька-Динозавр. Скучно. Не тот пошел шахтер, Вова, не тот… Без полёта. Мельчает шахтер. Он же ж уже не за главное думает, а за деньги. Болит душа у меня, Вова, за мое родное Левобережье, жжёт вот тут, — он гулко бухнул кулаком в грудь, так эхо отозвалось над молчаливо-туманным Рейном.

У Абрама зазвонил мобильник.

— Вот! — сказал он. — Труба зовет. Мамона кличет. Никакой жизни. Один некошерный чистоган. — Он посмотрел на часы: — Проснулись они там, видишь ли, в своем Тель-Авиве. Ало! Да. Шалом, сволочи! Да. Шо?! Как еще не отгрузил? Ты шо, Изя, свинины объелся? Почему «не кричи»? Почему «не ругайся»? Нет, Изя, я по любому буду крычать и ругаться. Я еще буду и у морду бить. Да. Через полчаса не отгрузишь — заставлю тебя при рабби съесть килограмм сала. Я тэбя разорву, як Клычко промокашку. Понял? Усё. Отбой, подонки.

Он отключил телефон.

— Ладно, Вова, приходи через час на заутрак. Поговорим о глауном. А я тут буду пока зв; нить. Буду раздавать этим ленивым еврейским потсам воспитательных дюлей. Извини, что выражаюся…

— Да ничего…

— Я же ж гнусный бызнюк. А бызнес трэбует выражений в смысле снятия стрэсса.

Через час я спустился на завтрак. Рабинович уже сидел и разминался омлетом.

— А! Вова! Садись сюда. Проголодался?

— Да не очень.

— А я проголодался. Пока этих тельавивских тунеядцев строил — живот подвэло.

— Ты постоянно-то где живешь?

— Як «где»… На родине, в Израиле.

— Ну и как там сейчас?

— Хоро-о-о-шая страна! Очень хорошая. Конечно, многовато еврееу. Это есть. Еврей, Вова, он хорош, когда штучный. Два еврея — это уже многопартийный Кнессет. Три — это уже Талмуд на выезде. А здесь — 7 мильонов. Я умоляю! Но страна всё равно хорошая. Чисто, уютно. Люди — если поштучно — замечательные. А какие помидоры выращивает мой брат Мойше в своем кибуце! Шо за помидоры! Это же ж ягодицы солистки группы «Виа-гра», а не помидоры. Это же ж роскошь! Псалми Давыда! Ты, Вова, ел когда-нибудь настоящие жидовские помидоры?

— Н-н-нет… Клубнику вот израильскую ел…

— Нет, Вова, еврейская клубника — это говно. Извини, что выражаюся. Еврейская клубника — это, извини меня, Вова, гэморройный козий котяш. Рэзинка. Ей можно в футбол играть. Помидор — это да. А клубника… Разве можно сравнить еврейскую клубнику с подмосковной? А? Ты ел когда-нибудь настоящую подмосковную клубнику?

— Ел.

— Вот и я ел. Еврейская клубника — это как подмосковный помидор. Бурый камень из почки. А вот еврейский помидор — это как подмосковная клубника. Я ведь, Вова, после Донбасса долго жил в Москве. Я же, Вова, — коренной, можно сказать, москвич. Знаешь, Вова, какой лучший город на земле?

— Какой?

— Москва.

— Согласен.

— Москва — это, можно сказать, моя родина. Крэмль! Арбат! А какие были пельмэнные! Какие чебурэчные! Если этот чебурэк съесть — ты же ж его будешь помнить от Рождества до Пасхи. Ты будешь им пахнуть весь квАртал унутри, снаружи, поперек и наискось. Это ж был Чебурэк! Личность! Такой Чебурэк с портвейном «777» — это была веха в биографии. Это ж почти клиническая смэрть со свэтом у конце тунэли. Согласен?

— Согласен.

— Съездил я тут по делам в Москву…

— Ну и как?

— Город, конечно, процветает. Пухнет и пузыриться. Это есть. Это хорошо. Но — не тот пошел москвич. Не тот. Мельчает москвич. Что-то мельтэшит, юркает туда-сюда, шакалит… Нет, богатыри не мы, это точно. И чебурэк тоже пошел какой-то правильный, но недушевный…

Зазвонил мобильник.

— Опять эти трубачи-горнисты… Извини, Вова. Ало! Шалом, животные!.. Как?! Опять деньги не перевели?! Если через час денег не будет, я из вас буду делать фаршированную щуку по-содомски. Усё. Вот такая, Вова, жизнь. Извини, работа. Приходи в 10–30 на этот… как его… на ихний нацистский опохмел. Придешь?

— Приду.

В 10–30 я поднялся на палубу на фрюшоппен. Рабинович пил пиво и ел сосиски.

— Шалом, Вова! Шо, готоу героически метать сардэли?

— Да не очень…

— Давай, давай… На халяву, как говорит мой племянник Моня Кац, и жид насвинячился. Извини, конечно, что выражаюся… У немчуры сардэль шо надо. Уж шо-шо, а сардэлю фриц мастерит с толком. Это тебе не амэриканская соевая нэкрофилятина… Ты, Вова, когда-нибудь был в Штатах?

— Нет, не был.

— Зра. Хорошая страна. Я ведь после Москвы долго в Штатах жил. Я же ж, можно сказать, кровный янки. ГрАжданство у мена ихнее и усё такое. Хорошая страна. Можно сказать, лучшая в мире. Жрут они, конечно, хуже шакалов, это да… Набьет моську чыпсамы и рад. Писки-кола, кака-кола… Кошмар! С мозгами у них тоже… дэгэнэратиуный штиль. Это снова да. Но у целом страна замечательная! Небоскребы, Лас-Вегас и тах далее. Хотя, Вова, у последнее время американец стал мельчать. Не тот пошёл американец… Нет, не тот. Шо-то усё боится, дергается…

Раздался звонок.

— Да! Уже шаломкалися… Ароша, не юли… Ароша, будь честным мальчиком. Говори четко и ясно. Так… Так… Не смох… Так… Не сделал. Так… Значит, сшытай, что ты уже у анатомическом тэатре с номерком на задней ноге. Лежишь голый и грустный. Да. Заутра тэбе будет смертельные кю бэз вазелина. (Извини, Вова). Будь здороу. Видишь, Вова, какая сплошная грусть печального расстройства… Не дают доесть сардэлю. Давай, Вова, приходи обедать.

На обеде Рабинович с аппетитом ел спагетти и с неменьшим аппетитом говорил:

— Я ведь, Вова, если хочешь знать, корэнной узбек. У меня усё дэтство прошло у Бухаре. Ты, Вова, бывал у Бухаре?

— Бывал. Красиво там…

— А то! Самое, можно сказать, лучшее мэсто на зэмле. Купола — синее неба, Вова. Это ж… У грудях щЕмит. А дымок кизячный… А?.. Это ж… Я рыдаю, Вова…

Абрам смахнул слезу с левого уса:

— Но узбек теперь пошел не тот, мельчает узбек…

Зазвонил телефон.

— Да. И шо? И смэта не составлена?.. Нет, я буду ругаться. Я буду нэ только ругаться, но и лягаться, и кусаться… Ты меня спрашиваешь? Шо я тэбэ сделаю, Гриша? Я отвечу, тэбэ, Гриша! Я тэбэ сделаю массаж простаты кипятильником (Извини, Вова!)…

В 3-45 за поеданием штруделя я узнал, что Рабинович служил на китайской границе, что Амур — лучшая река в мире, но пограничник нынче мельчает. Вместе с Амуром. И что китаец тоже пошел не тот.

Во время «tea time» Абрам рассказал, что учился он в Питере и что белые ночи в городе на Неве — «это як Песня Песней». Но что питерец в наши дни испортился и протух. Не тот пошел питерец.

На коктейле и за ужином я прослушал удивительную трехчасовую лекцию под названием «Еврей пошел не тот». Пересказывать эту лекцию я не буду, потому что не хочу обвинений в антисемитизме. Заканчивалась, тем не менее, рабиновичевская лекция словами: «Шо бы вы усе, несчастные гоп, бэз нас, пархатых, делали? Русь без еврея — як день Победы без Кобзона». Потом мы долго целовались, плакали и пили коньяк за дружбу народов.

Потом, где-то ближе к полуночи, я узнал, что «русак, падла, измельчал» и что, тем не менее, через десять лет «Россия уих этих заокеанских еврокитайцев сделает, як „Челси“ „Шинник“».

А перед самой полуночью одновременно зазвонил и неутомимый Абрамычев мобильник и глухо молчавший до полуночи мой. Рабиновичу звонила его Симочка, а мне — моя Лолочка. Жены. Как сговорились.

Пересказывать содержание наших разговоров не буду, потому что не хочу обвинений в слащавом сентиментализме. Помню только, что Абрам употреблял выражения «мой клубничный тухесёныш», «целую в розовые пяточки моего сердитого мопсика», «Симочка-зюзик, у него мягкий пузик» и еще что-то в том же духе. Я в основном выражался короткими фразами («так точно», «есть», «будет сделано» и «не извольте сумлеваться»).

После этого мы долго сидели молча. А когда пробило полночь, Абрам Рабинович сказал:

— Ты, Вова, наконец-то, понял своей умной головой, хто на этом свете таки не мельчает?

— Понял.

— Вот и я понял. Ладно. Пошли-таки харю мять. Поздно уже… Завтра у шесть трыдцать приходи на «раннюю птичку». Я тэбэ расскажу, як я у чернотухесной Анголе варганил нефтепровод. Это же ж нужны Донцова с Вергилием, чтобы написать усю эту «Негриаду». Придешь на «птичку»?

— Приду.

А куда деваться? Интересно послушать-то. Да еще на халяву.