Все, что я расскажу сейчас — истинная правда. Изменены только имена. Да и то не все. Имена нельзя было не изменить. Почему — скоро поймете.

Итак.

— Золотые были денечки, — вздохнул Юрий Павлович, рассматривая в лунном свете торшера старые слайды 70-ых годов. На нем были массивные роговые очки, делавшие его глаза похожими на две большие голубые планеты. — Ты-то, конечно, Вольдемар, ничего не помнишь: маленький еще был.

— Почему, Юрий Павлович, — возразил я, — все я помню.

Юрий Павлович, которого все звали ЮПЭ, уже почти восьмидесятилетний лысый усатый старичок, толстенький и ростом не больше метра шестидесяти двух-трех, усмехнулся и хитро подмигнул мне:

— А если и помнишь, то ничего не знаешь.

— Чего это я не знаю, Юрий Павлович?

ЮПЭ отхлебнул коньяка, глубоко, как на приеме у врача, вдохнул, выдохнул и начал:

— Да, ничего… Совсем ничего. Но сейчас узнаешь. Сорок лет прошло. Да, ровно сорок… А через сорок лет можно и рассказать. Мне ведь, считай, по твоей милости орден Ленина дали. Вот так-то. Слушай, Вольдемар…

Но сначала я должен сообщить предысторию. ЮПЭ — полковник КГБ-ФСБ в отставке. В самом начале 70-ых годов он был советским резидентом в стране Алжир. Я с моими родителями тоже был в Алжире. ЮПЭ — официально — работал в посольстве. А неофициально — «резидентствовал». Отец преподавал русский язык в алжирском университете. А мама сидела со мной: было мне в 70-ом году пять лет.

Тут, простите уж, еще одна предыстория.

Детство у меня было нормально — коммунальное. Соседи — алкаши Петины. Тазы на стене в кухне. Пять штук в ряд. Наш второй слева. Алюминиевый, цвета рыбы. Велосипед «Орленок» в коридоре. Вадика Люлина, соседа-пятиклассника. «Велодрын» — предмет моей бессознательной зависти. Вадик меня дразнит Инфузорией Туфелькой. Я обижаюсь, потому что инфузория — это девчонка, к тому же еще — в девчачьей туфельке. А я — «настоящий мужик», как называет меня отец.

Мы: дедушка, бабушка, мама, папа и я — живем в одной, разгороженной на две, комнате. Сервант, диван, обеденный стол — все это я помню смутно. Самое ценное — пластинка про Хоттабыча, заезженная в семи местах. Я все время жду, когда Хоттабыч скажет Вольке ибн Алеше: «О несравненный Балда-а-а, ты прав, как всегда-а-а!» Это очень смешно. Я каждый раз задыхаюсь от смеха и шепотом повторяю, подражая Хоттабычу: «О несравненный Балда-а-а…»

Помню, однажды вечером отец пришел домой. То ли очень веселый, то ли очень встревоженный. Мама, оторвавшись от терки и морковки (для меня):

— Ну, что?..

— Камбоджа, — сказал отец.

— О Господи!.. А где это?

— Юго-Восточная Азия.

— О Господи!.. Там жарко?

— Плюс сорок пять.

— О Господи!.. Это точно? В смысле что — Камбожда?..

— Точно. Так что, — обратился отец ко мне, — полетим, Володька, с тобой в Камбоджу.

Очень хорошо. Я согласен лететь в Камбоджу. «Камбоджа» — это что-то круглое, разноцветное, веселое. И с яркими узорами, типа елочной игрушки. Или хохломской сахарницы, которая стоит у нас в серванте.

Через неделю, а может и через месяц (в детстве все это ой как неважно!) отец пришел вечером опять весело-озабоченный. Мама, оторвав глаза от вязания:

— Ну?

— Алжир, мать…

— О Боже мой!.. Где это?

— В Африке.

— Кошмар какой! Это же жарко.

— Не очень. Это северная Африка. Там сейчас плюс шестнадцать. Ну, Володька, едем в Алжир?

— А Кабомжа?

— «Кабомжа» отменяется. Там политический переворот. Летим в Алжир.

Интересно: «переворот». Я представляю, то в серванте бабушка перевернул хохломскую сахарницу. И ничего не понимаю. Ну и ладно. Алжир мне тоже нравится. Он большой, толстый, добрый, как папа Вадика Люлина Федор Антонович. Вадик — дразнила, а Федор Антонович все время дает то «ириску-сосиску», то «козью наку». Он так и говорит:

— На-ка тебе, мужчина, ирисскую сосиску.

Или:

— На-ка тебе, мужчина, козью наку.

А сам такой толстый, алжирный, добрый и улыбается.

Кончилась зима. Начались запахи, запахи. Зимой на улице их очень мало, весной много. Растаял снег, похожий на мокрую шерсть и пахнущий ею. Пришла весна, и сразу запахло мокрыми собаками.

Да, звуки тоже были. Заорали мартовские коты: как будто вынимают старые ржавые гвозди из заборов.

Потом, где-то в середине апреля, стало тепло и пыльно, и от черной земли пошел дух старого засохшего шоколада. Уже все зазеленело, расцвело, и от черемухи повеяло бабушкиным лекарствами, а потом заворожила сирень — какой-то сладкой-сладкой загадочной резиной. А мы всё не летели в Алжир.

Но в один совсем уже жаркий майский день, пестрящий березовыми сережками, отец открыл большой желтый чемодан и сказал:

— Ну, собираемся.

Я сразу принес пластинку с Хоттабычем. Остальное меня не интересовало.

Сборов я не помню, перелета тоже. Он был ночной. Помню только: глубокой ночью перед таможней меня разбудил отец, дал мне под мышку зеленый пластмассовый паровозик:

— Держи.

Паровозик почему-то был очень тяжелый. Я сказал, отчаянно зевая:

— Тележо.

— Ничего, — сказал отец, — ты ведь настоящий мужик. Держи, как будто тебе не «тележо», а легко.

Таможенник долго рылся в наших чемоданах, а я мужественно зевая и кряхтя, стоял с паровозиком. После таможни отец взял у меня паровозик и сказал:

— Молодец.

Потом, через много лет, я узнал, что паровозике были шоколадные конфеты. Проыезти можно было килограмм. А в паровозике — еще килограмм. Дарить алжирцам и есть самим. Так я в пять лет впервые стал контрабандистом.

Водку провозили в грелках и в бутылках от детского питания. Деньги, обернутые в фольгу, потому что она не просвечивается, — например, в ремне. Шерсть в виде шерсти возить было нельзя. Поэтому перед выездом из того же Алжира из мохера вязали кипы свитеров, кофт, шалей. Летом в трех шерстяных кофтах — как бояре в трех шубах. Совок на выдумку хитер. Но это я все узнал потом.

Алжир встретил нас белой пеной цветущих нефлей, живым, словно мыслящим мутно-синим стеклом Средиземного моря, алыми, как венозная кровь, маками-асфоделями. Прямо около дорог, точно тисненые доисторические грибы, лежали теплые пыльные черепахи. В городе пахло хной и раскаленным картоном арахисов. Развалы мандаринов напоминали московский Новый год. В Новый год мне полагался один мандарин, а сейчас — объешься ими, оранжевыми, глянцевыми, алжирными. С минарета несся мерцающий горловой рёв муллы. В тени на корточках повсюду сидели настоящие Хоттабычи в чалмах с лицами сухими и морщинистыми, как медная чеканка. Женщины — все в белом с покрытыми хайеками лицами. Одни только мокрые смородины глаз и ступни и кисти, все в хне, словно в йоде с кровью.

Всего этого было так много, что я чуть ли не каждый час засыпал от впечатлений. А может — от перемены климата.

Жизнь постепенно налаживалась. Нам дали квартиру, с каменными полами, с большой козьей шкурой в гостиной. По стенам и потолку юркали ящерицы цвета хаки.

У нас появились знакомые: французы, наши, немцы, болгары… Наш район был чем-то вроде резервации для иностранцев. Арабы, впрочем, здесь тоже жили. Отец преподавал, мама хозяйничала, я, слушая Хоттабыча, играл в паровозик на козьей шкуре. По воскресеньям мы все вместе ходили на базар. Часа по два в день я гулял во дворе. Арабчата из-за забора кидались в нас, иностранцев, камнями. Это была не злость, не ненависть, просто такой элемент этикета. Мне отбили плечо и коленку. Вволю накидавшись камнями, сопливые арабчата перелезали через забор и начинали дружиться с нами. Развлечения у нас были незатейливые. Соревновались: кто дальше плюнет, кто (пардон) выше написает на стенку, кто дольше проходит с вывернутыми нижними веками, кто сможет откусить у ящерицы хвост, чтобы не вырвало.

Насчет плевать и пи́сать мы, русские дети, всегда были непобедимы, а вот все остальное давалось нам с трудом. Один раз я попытался откусить ящерице хвост, но меня тут же вырвало.

Словом — развлекались мы как могли.

Вечерами мы ходили в гости или гости ходили к нам.

ЮПЭ появился у нас месяца через три после нашего приезда. Он был всегда веселый, маленький и толстый, настоящий алжир. Мне он очень нравился.

Возвращаюсь к его рассказу.

— Да, Вольдемар, замечательные были времена, — сказал Юрий Павлович, закуривая трубку. Он курил все ту же трубку, что и сорок лет назад. Тот же табак. Я его отлично помню: яблочный.

— Так вот, — продолжил ЮПЭ, — в Алжире тогда действовали преимущественно две разведки: французская и наша. Ну, алжирская не в счет. Американцев с британцами мы тогда вытеснили почти полностью. Наша сеть была очень серьезной. Все советские граждане так или иначе с нами сотрудничали. Кто официально, кто нет. Общая резидентура — настоящий спрут… Алжирских осведомителей хоть отбавляй. Французов завербовано немеряно. Одних наших кадровых разведчиков с сотню. А как же? Алжир — дружественная страна. Денег центр не жалеет. И тут поступает информация: живет в стране Алжире некий тихий и невзрачный француз, который является, несмотря на всю свою невзрачность и тихость, близким родственником французского президента. Представляешь?

— Да уж…

— Живет он преимущественно в Алжире, потому что здесь родился. Но с президентской семьей часто отдыхает то на Таити, то на Гваделупе. Мало того: настроения у него самые, так сказать, левые. К СССР относится он совсем даже сочувственно. Русскую литературу любит. Русский язык учит уже лет двадцать. Хотя ни фига пока толком не выучил. Фанат Пушкина, Толстого, Достоевского. Холост: личная жизнь не сложилась. Бездетен, хотя очень любит детей. Пожилой. Сентиментальный. Журналист. Стихи пишет и, соответственно, любит выпить. Особенно на халяву, как все французы. Словом — надо брать. А зовут этого клиента… знаешь как?

— Как?

— Антуан Тювьен.

Я аж поперхнулся коньяком от неожиданности.

— Как — «дядя Антон»?!

— Он самый. Твой алжирский сосед. В оперативной переписке он шел под кличкой «Чехов». В разведческом быту именовался «Каштанкой». Далее: тут же приходит очередная оперативная информация: живет он рядом с вами, на одной лестничной клетке, и они с твоим отцом уже близко познакомились, вечерами дома у Тювьена про тургеневских дворянских девушек и пушкинских кровавых мальчиков беседуют. Папан твой контактов с иностранцами не боится, молодец, нам таких и надо. Спрашивается, что делать?.. Меня, конечно, срочно переселяют в ваш дом, этажом ниже, тут же я — якобы случайно — знакомлюсь в лифте с папанькой твоим, невзначай зову вас к себе в гости, потом прихожу в гости к вам. Помню, когда я тебя в первый раз увидел, смешной ты был: белесенький, с ямочками на щеках, двух передних зубов нет, всегда обязательно в майке. Штаны с трусами тебя мало интересовали, а вот без майки — стыдился и рдел, как майская роза. Ну, понятное дело: все устраивается так, что я в очередной раз попадаю к «Чехову» вместе с твоим отцом. Случайно (как бы) мы знакомимся. То-сё. Говорим сначала про русский балет, потом — про Чайковского, потом — от просто музыки переходим к «музыке революции» и — через Блока тихонечко — к политике. Водку пьем, которую вы в твоем детском питании привезли, закусываем из твоего зеленого паровозика…

— Вы и про паровозик знаете?

— А как же! Но вашу водку с конфетами — это мы только вначале. Потом пошла в ход водка казенная. На операцию «наш Чехов» центром выделено было… дай Бог памяти… где-то сорок тысяч динаров. Это под двадцать тысяч тогдашних советских рублей. Огромные деньги. Ох и поили мы «Каштанку», ох и кормили! А между делом мы с твоим папашей, как говорится, подпускаем лысого: дескать, не так уж у нас в СССР и все хорошо, есть, дескать, и недостатки. А он кричит: Соцьялисм — корошо! Лени́н — правильно́! Стали́н, Крюсче́в, Брежне́в — фсьо испорти́ль! Но соцьялисм — как принси́п — корошо. Я говорю: у вас есть такая французская шутка, что капитализм — это эксплуатация человека человеком, а социализм — наоборот. А он: Нет! Глюпий шютк! Капиталисм — не правильно́! Соцьялисм — корошо!

Я начинаю понимать: политикой его не пронять, он ей и так пронят. Не в этом его слабина. На литературе с музыкой тоже далеко не уедешь. Они только как разминка годятся, как ихний аперитив. А чтоб завербовать… Понимаешь, Вольдемар, можно завербовать через шантаж. Ну, например, через женщину или на взятке… Это дело обычное, рутинное. А можно — на чувстве, на настоящем. Взвинтить человеке эмоции, выпустить его, так сказать, самого сокровенного джинна и тут — раз, и… Ну, о технике вербовки я тебе рассказывать не буду. Подпись, то-сё… Дело не в этом, дело в другом. Все время, понимаешь ты, получалось, что мы встречались втроем у самого́ «Чехова». Или где-нибудь в третьем месте, на шашлыках, на рыбалке. У вас еще тогда все было дома неустроенно, да и мама твоя французов не жаловала. Обожрут, говорит, набалаболят и уйдут, а ты убирай. Это — верно. Но все-таки однажды решили мы наконец-то собраться у вас. Собрались. Часов пять вечера было. Сидим, выпиваем, поговорили про Бердяева с Розановым. Набрались уже основательно, особенно Чехов, кагэбэшным коньячком. И тут ты выходишь из спальни после тихого часа. Волосики белые взъерошены, весь розовый, влажный, без двух зубов, улыбаешься ямочками в майке и, как полагается, без трусов. Словом топлесс наоборот, поплесс. Стоишь, невинно чешешь свою ангельскую пипетку. «Бонжур, месье», — говоришь. Ты тогда уже по-французски немного мог. Спасибо папке твоему. И тут наш «Чехов»… «О! — кричит. Кель анж! (какой, мол, ангел) Пти мюжик! (маленький русский мужчинка)» А потом уже весь в коньячных слезах и по-французски: «Мог, — говорит, — быть и у меня такой! Но Мадлен, нехорошая такая женщина, говорит, буду делать карьеру, и сделала аборт! А ведь мог быть и у меня такой!» Начал он тебя мусолить да мурмысить. Часа три с колен не отпускал… Помнишь ты это всё?

— Нет, не помню. Помню только смутно, что ему диван опи́сал…

— Вот в этом-то и была вся соль вербовки. Сидим мы, сидим. Я ему подливаю комитетского коньяка, он всё про свое, про детей. Я говорю: видишь, вот оно, будущее России. Мало того, что у него все причиндалы изподмаячные такие настоящие и трогательные, он еще и по-вашему, по-французски может. Вот оно, мол, будущее нашей франко-советской дружбы. Неспа? (не правда ли?) Он: да, да! Пойдемте скорее ко мне, продолжим банкет. Только — чур — вместе с «пти мюжик». Ну, мы и пошли. Сидим еще часов пять. Тебя уже давно сморило. Положили тебя на антуановский диван, а сами в соседней комнате «Чехова» и подвербовываем. Только не думай, твой папа́ был чист. Ему сказали: ублажить надо человека, распропагандировать ему наш ценности, вот он и… А какая у нас главная ценность? Да вот она: ты на диване с голой попой лежишь и сопишь. Стали расходиться, подходим к дивану, а там ты: тепленький, розовый, влажный, и лужа под тобой. Диван-то кожаный, ему ничего не будет. А «Чехов» совсем разрыдался. Я, говорит, люблю Россию и на все для нее готов. Умилился до крайности. Тут я и понял: надо брать. Отнесли мы тебя домой. Посадили, вернее уложили Антуана в мой мерседес и поехали на, если так можно выразиться, явочно-вербовочную жилплощадь. Там его и окрутили.

— И что?

— Десять лет на нас исправно работал. Доволен был. Платили ему щедро. Твоему папке десять тысяч динаров, якобы премия от культурного центра. Мне — честно говоря, не ожидал — орден Ленина. А тебя однажды, через пару месяцев после завершения операции, привезли на одну нашу квартиру, там выстроили разведчиков, человек двадцать. Выставил генерал-майор Феликс Жижин тебя перед строем (ты, помню, все в носу ковырялся) и говорит: «Вот как надо, охломоны, работать. Ребенку всего-то пять лет, а он, в отличие от вас, лоботрясов, знает: кому, когда, где и при каких условиях в интересах Родины нужно обоссать кровать. Учитесь». Помнишь ты такой эпизод?

— Нет, честно говоря, не помню.

— Вот и хорошо. Прозвали тебя тогда в шутку «агент 005».

Он затянулся, отхлебнул коньяка и добавил:

— Хорошие были времена, душевные. Не то что сейчас. Сейчас людей на настоящем чувстве не завербуешь. Да и настоящих чувств теперь нет. Кругом деньги, деньги, деньги. Тьфу! Мир чистогана.

Он допил коньяк, докурил трубку, и я засобирался домой.

Мы пробыли в Алжире еще три года. Родители заработали на двухкомнатный кооператив. Антуан Тювьен умер в год московской олимпиады. ЮПЭ скончался совсем недавно, героем России. Родители мои, слава Богу, живы-здоровы.

Вот такие дела. Оказывается, был я и агентом советской разведки, и контрабандистом, и пожирателем ящериц.

Кем только каждый из нас не был, если хорошенько повспоминать.