Разбудила его, как выяснилось, Желана. Легонько касаясь его лба рушником, вытирая обильную испарину, она смотрела на него с некоторым испугом.

— Что, устала за уродом ухаживать? — спросил он грубовато, дабы скрыть неловкость.

— Коль не прогонишь, государь, так я всю жизнь бы от тебя не отходила, — мягко выговорила девушка и вдруг ахнула, выронила рушник, прижала обе ладони ко рту и испуганно посмотрела на Третьяка.

Некоторое время оба молчали. Наконец она, как-то жалко улыбнувшись, пояснила:

— Я не к тому, государь, что… Ты не подумай, будто… Про уход я токмо рекла, что лучше меня за тобой…

Но щеки Василисы продолжали наливаться краской, фразы становились все более бессвязными, и она в конце концов умолкла.

— Ошиблась ты, Желана. Не государь я ныне.

— Сызнова станешь! — вновь обрел уверенность девичий голос.

— Не стану! — негромко, но твердо ответил Третьяк. — Коль один раз не сложилось, так чего уж. Да и негоже царствовать с такой-то рожей. Меня с нею даже в дьячки на селе не возьмут.

— Грех тебе на себя наговаривать, — упрямо замотала головой Василиса. — Ты и ныне самый пригожий в мире. Хошь всю Русь обойди — краше не сыскать.

— Ты что — всурьез эдакое сказываешь?! — несказанно удивился Третьяк.

На мгновенье даже промелькнула мысль, что Василиса, устав от ухода за ним, попросту издевается, но, приглядевшись, понял — нет. В лучистых глазах девушки сияло такое восхищение, такие восторг и… любовь, что Третьяк даже не поверил увиденному. Ну не может нормальная девка в здравом уме да еще вон какая красивая, статью вышедшая в мать, вылитая Настена, смотреть с такой нежностью на это «огородное чучело», как он сам себя называл.

Впрочем, скорее всего, это шло от ореола царской власти, нынче ушедшего в безвозвратное прошлое, которое, очевидно, продолжало легкой дымкой окутывать его. Окутывать, скрывая в своем сиянии нынешнее уродство. Оставалось только разъяснить неразумной, что она видит перед собой обычного мужика по имени Третьяк, а в святом крещении — Ванька, и все, что было — уплыло, да так далеко, что кидаться за ним вплавь не имеет смысла. Догнать не выйдет, а вот самому утонуть в погоне за утерянным — запросто. Хотя, честно признаться, разъяснять не хотелось — уж очень плескало на него из Василисиных глаз. Так плескало, что… жить хотелось.

«И как это я раньше не замечал», — подивился он, но вслух строго произнес:

— Ты вот что. Ты о том не думай. Ни к чему оно тебе, — и замолчал, почувствовав, что говорит совсем не то, да, пожалуй, и не так, как надо бы. Чуточку помешкав, он, уже больше по инерции, все-таки договорил: — У тебя, Желана, такой славный жених будет — куда уж мне, увечному. Да и нет у меня ничего за душой. В одном кармане клоп на аркане, а в другом блоха на цепи.

— А мне не надобно за душой! — гордо отрезала Василиса. — Лишь бы она сама на месте пребывала — того и хватит, — и усмехнулась, продолжив в тон Третьяку: — Можно подумать, что у меня поболе. Липовы два котла, да и те сгорели дотла, серьги двойчатки из ушей лесной матки, да одеяло стегано червленого цвету, а ляжешь спать, так его и нету…

— Я и впрямь гол как сокол, — перебил ее Третьяк.

— А вот с соколом ты себя славно сравнил, государь, — одобрил девушка. — Он и впрямь гол, да токмо когда на него глядишь — душа замирает. Царь-птица.

— Царь-птица — это орел, — поправил Третьяк.

— А оно кому как. В величавости тот и впрямь повыше всех прочих стоит. Может, и силы у него поболе — о том тоже спорить не стану. Зато тот… — и, не договорив, махнула рукой: — О пустом говорю развели, государь. Все мы разные, и по вкусу нам тоже разное подавай. Кому орла, кому — сокола, кому — ворона, а иная и воробьем ощипанным довольна, лишь бы притулиться где-нибудь. Чего уж тут — всякой Желане свой Желан по сердцу.

— А тебе, Желана? — тихо спросил Третьяк.

Он хотел и не хотел услышать ответа, ждал его и в то же время боялся. Ждал, потому что чувствовал, как ее любовь что-то согревает в его душе, растапливая ту невидимую корку, ледяным панцирем окутавшую сердце. Боялся же, потому что был уверен — нечего ему дать взамен. Она ему — огонь души, а он что в ответ? Черные головешки с пепелища? Негоже как-то.

— Ежели бы ты меня ныне Желаной не назвал — не ответила, — помолчав, медленно произнесла девушка. — Хотя, что уж тут таить, коли я и так чую — сам ты все видишь. Видать, и вправду люди сказывали, будто любовь, что шило, кое в мешке не утаить. Она тоже наружу норовит вылезти, да так шустро, что все едино — заметят. Помнишь, когда там, в избе, перед тем, как уйти, ты меня поцеловал?

Третьяк наморщил лоб, вспоминая, затем неуверенно протянул:

— Смутно как-то, — и виновато добавил: — Очень уж давно это было.

— А я помню. С тех пор и зареклась, что никого целовать не стану. И еще один разок — тот уж и вовсе пред глазами стоит. Даже вкус твоих губ помню, будто ты меня ныне своим поцелуем ожег.

— Так ведь оно по обычаю, — промямлил Третьяк.

— По обычаю, — эхом откликнулась Василиса. — Так это он у тебя по обычаю, — грустно улыбнулась она. — Для меня ж — иное. Ну, словно задаток. Ты не удумай чего — я ведь и не помышляла доселе. Куда уж простой девке до государя? Об одном надеялась — чтоб ты меня по просьбе Тихона к себе в палаты взял. Пусть изредка, но хоть одним глазком могла бы на тебя поглядеть. Мне и того хватило бы. Знаешь, когда милого хоть видеть можешь — уже радость на душе. Пусть он с другой к дети у него не твои — от этой другой, лишь бы все у него ладно шло. А уж о том, что ты меня когда-нибудь приголубишь, да Желаной назовешь, да дитем одаришь — об этом я и себе самой мыслить воспрещала. Хотя… чего уж тут… все одно — мыслилось. И впрямь, дура упрямая, — горько усмехнулась она, вспоминая, но тут же построжела голосом. — Зато теперь, государь, иное. Ты уж прости, но вышло так, что верхом на твоем несчастье мое счастье ко мне прискакало. И ныне я от тебя ни на шаг не отступлюсь. В том тебе мое слово нерушимое.

— Не ведаешь ты, что на себя берешь, Василиса, — перебил ее Третьяк. — В горячности ты слово это дала, но ничего — я от него тебя освобождаю. Мне ведь теперь даже в Москве нельзя оставаться. Почует братец, что я жив, — весь град перевернет, чтоб сыскать.

— И Тихон о том же бает, — кивнула Желана и пренебрежительно передернула плечами. — Ну так что ж. Куда ты пойдешь, туда и я следом поплетусь. Гнать будешь — отстану, но все одно — издали пригляжу, чтоб сокол мой не споткнулся. Нет тебе без меня пути. И от слова не освобождай, не в горячке я его дала, да и не сейчас, а гораздо ранее. Твердое оно у меня и нерушимое, — и усмехнулась, будто несмышленышу: — Сказывала ж тебе мать, что упрямая я. Такая вот уродилась твердолобая. А потому, государь, о том, чтоб одному тебе идти, и не помышляй. Все равно ничего не выйдет.

И так она это сказала, что Третьяку стало ясно — ни пяди не уступит Василиса. Коли сказала — по ее будет. И не сумел он подыскать такие слова, чтоб еще раз попытаться отговорить упрямую. Не сумел и… не захотел. Д и были ли они вообще?

Правда, честно предупредил:

— Мне тебе взамен дать нечего.

— Душа, яко поле у земли, — мудро заметили Василиса в ответ. — Срезали колосья, и стоит оно пусто. Нечего ему дать более. К зиме ж и вовсе снегом укрывается от печали. Ништо. Придет пахарь весной и сызнова его засеет. Вот тебе и новый урожай. Считай, государь, что я уже приступила к севу. А что всходов не видать — то не беда. Я ж упрямая — я дождусь.

— Не боишься, что лето неурожайное задастся? — не зная, как еще отвадить Василису, спросил Третьяк.

— А чего бояться? — усмехнулась та. — Это у года лето одно, а у человека их много. Сызнова засею. Меня все одно — не переупрямить.

И было Третьяку еще одно дивно. Все остальные — и брат Тихон, и мать Настена — даже не пытались отговорить неразумную, восприняв ее отъезд как должное. А может, и пытались, да потом махнули рукой — кто ведает. Провожая в путь-дорожку, Сычиха не плакала, лишь сказала, целуя на прощанье Третьяка:

— Ты уж побереги ее, государь. Одна она у меня окромя Тихона. Да когда осядете где-нибудь — весточку пришли, не забудь.

Пообещал ей Иван прислать весточку. Твердо пообещал. Он и правда ее прислал, но лишь через два года. Хотя тут уж не его вина. Никак не получалось у них встать накрепко. Поначалу они подались туда, где самая глушь, на украйну Руси, в лесистый древний Муром. Неоднократно разоренный татарами, он и сейчас, после того как миновала основная опасность, нет-нет да и мог подвергнуться нападению со стороны беспокойных заокских соседей.

Мордва хоть и вела себя тихо, ан порою тоже взбрыкивала.

Уезжал он не голым как сокол. Хоть и сказал так Василисе, да потом вовремя припомнил, что имелось у него в опочивальне заветное местечко, где лежали три неких мешочка. В одном Третьяк держал серебрецо, предназначенное для раздачи нищей братии — не обращаться же всякий раз к казначею. Монеты были разные, хотя преимущественно малые — деньга, копейка, то бишь две деньги, да еще алтыны в шесть денежек, да гривенки. В другом — рублевики, хотя и немного, десятка три, не более.

Зато, помимо серебреца, в третьем хранились перстни, которые царь тоже прихватывал с собой, когда заезжал в какую-нибудь из государевых слобод, чтоб если пожелается, то поощрить особо умелого мастера. С руки стягивать жалко — там даже повседневные и то все как один с крупными каменьями. Потому и повелел он изготовить жиковин попроще. Те были вовсе без камешков, да и золотые ободья куда тоньше. Словом, больше для почета, чем для богатства.

Были те мешочки не велики, но и не малы — Тихон-стрелец выносил их содержимое целых пять дней. Подсчитав, Третьяк сделал вывод, что на житье-бытье на первое время вполне хватит, а коли с умом, то и поболе. Правда, малую часть серебреца пришлось потратить, покупая в Муромском посаде скромный домишко. Если бы торговался за него бывший царь, то, пожалуй, пришлось бы выложить намного больше, но за дело взялась Василиса, так что дом обошелся вдвое дешевле.

— Ты с кого серебрецо стянуть решил? — напустилась она на седенького низкорослого, будто вросшего наполовину в землю мужика. — Нешто не видишь, что у нас всей скотины — таракан да жужелица, посуды — крест да пуговица, а одежи — мешок да рядно, — и попрекнула: — Эх ты! Шесть десятков прошел, а ум назад пошел.

— Дак нетути у меня шесть десятков, — возмутился хозяин дома.

— Тем хуже для тебя, — отрезала Василиса. — Ты на свою избу-то глядел хоть? Пол под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. За что деньгу сорвать восхотел? А хошь, — озорно улыбнулась она, — я с боку стену подопру, и она у тебя рухнет?

— Не надо, — не на шутку испугался продавец, опасливо взирая на рослую и статную девушку, возвышающуюся над ним. — Согласный я подешевше отдать, согласный.

— На сколь? — деловито осведомилась Василиса.

— Четверть скошу, а боле не могу, — заявил тот.

— Что?! — взвилась на дыбки Василиса и вновь пошла сыпать присловьями да прибаутками…

— Ну и мастерица твоя баба торг вести, — сказал Третьяку бывший хозяин дома, после того как урядился в цене, и позавидовал: — С такой женкой по миру не пойдешь.

— С кем? — чуть не подавился яблоком Третьяк.

— С женкой, — недоуменно произнес мужичок и похлопал его по спине, помогая откашляться.

— А-а, — промычал Третьяк, после того как отдышался. — А то мне послышалось…

— Чаво? — полюбопытствовал мужичок.

— Да так, пустое, — отмахнулся Третьяк, но вечером, сидя на лавке в новом доме и с удовольствием уплетая мясную уху, не удержался от ехидного вопроса:

— А не скажешь ли, Василиса, в какой церкви нас с тобой обвенчали, а то я что-то запамятовал?

Та, не сводя влюбленных глаз с ненаглядного и с умилением следя, как тот уминает за обе щеки ее стряпню — какой хозяйке это не придется по нраву? — лишь рассеянно отмахнулась:

— Да и я тоже запамятовала.

— Когда хоть оно было? — осведомился Третьяк.

— Да нешто упомню я, государь, — взмолилась Василиса. — Известно дело — глупа баба и с умишком у ей худо, не дал господь разума, все мужу отвалил.

— А зачем вообще так сказала? — буркнул Третьяк.

— Ты уж прости, Иоанн Васильевич, что дозволения не спросила, — она встала и отвесила низкий поясной поклон. — Но содеяла я оное токмо ради покоя твоего. Ты сам-то посуди. Ежели иное сказать, ну, мол, отец с дочкой, али старший брат с сестрой — дак непременно самое большее, через месяц-другой жди сватов. И нужны тебе эти хлопоты — женихов отваживать?

— Отчего ж отваживать, — возразил Третьяк. — Можно и согласие дать.

— Согласие — оно и от девки надобно. У нас в церкви, коли я «нет» скажу, ни один поп венчать не станет. Да и до церкви жениху со мной дойти не выйдет.

— Это еще почему?

— Да потому, что меня в нее токмо спеленатую занести можно. Надорвется по пути. Во мне, почитай, пять пудов, не мене. У него пуповина по дороге развяжется, — хладнокровно пояснила Василиса.

— Да-а, оно, пожалуй, и впрямь тяжко, — согласился Третьяк.

— То им тяжко, — небрежно отмахнулась Желана. — Тебе ж о сем заботиться не следует. Коли позовешь — на крыльях полечу.

— А коль не позову? — уточнил Третьяк, теряясь от такого напора.

— Обожду. Я терпеливая, — спокойно ответила Василиса.

— Ну, пока ждешь, ты хоть Иоанном Васильевичем не зови. Так лишь царей величают, — уже не зная, что еще сказать, сменил тему разговора Третьяк. — Иван я, и все тут.

— Как скажешь, государь, — пропела Василиса.

— И… государем тоже, — промямлил он.

— Вот тут уж дозволь малое слово поперек сказать, — не согласилась Желана. — В государях испокон века и бояре хаживают, и окольничьи, да даже тех, кто у самых захудалых детей боярских землю пашут, и то так величают. В каждой семье кто голова, тот и государь. У нас же, стало быть, ты получаешься.

— Да какой я голова? — вздохнул Третьяк. — Я ведь и в поле бывал лишь изредка, а так все больше на конюшнях трудился, — напомнил он рассказ о собственной жизни, когда чуть ли не за два дня до отъезда из Москвы сознался Василисе, что завладел троном далеко не по праву.

Выслушав его тогда, она долго молчала, что-то прикидывая в уме и напряженно хмуря лоб. Затем отрицательно мотнула головой:

— Нет, не пойдет.

— Что не пойдет? — не понял Третьяк.

— Негоже такое ни матери, ни брату сказывать, — сказала она. — Добра не будет. Потеряешь ты кой-что в их глазах. Ныне-то они тебя совсем иным видят — вот таким и оставайся.

— А тебе как оно? Неужто я ничего в твоих глазах не утерял?

— Так ведь сказывала я тебе — мне все едино, — пожала та плечами. — Хотя нет. Пожалуй, даже обрел ты. Ближе как-то стал, роднее, словно с высот спустился. Ну, знаешь, как вот соколу надоело вверху парить, он и присел на плетень рядом с курицей. Той-то, ежели она не вовсе дура, понятно, что он вскорости сызнова в такую высь поднимется, что не угнаться, а сидеть рядышком все одно — честь великая.

— А коли не взлететь ему боле? Коли крылья обрезаны, да так, что им уж не вырасти? — глухо спросил Третьяк. — Тоже лестно?

— И лестно, и отрадно, — кивнула Василиса, пояснив: — А отрадно, потому как теперь в ее силах этому соколу подсобить. Тяжко ведь ему к оной жизни привыкать. По небу за добычей гнаться — одно, а по земле ступать да зернышки выискивать — иное. На все свой навык нужон. Вот я тебе и подсоблю на первых порах.

— А ты когда-нибудь видела, чтоб сокол не мясом, а зерном кормился? — грустно усмехнулся Третьяк.

— Потому он и есть птица неразумная, — пожала плечами Василиса. — Одним-единственным его господь наделил, вот он и не в силах, как бы ни тщился, себя поменять. Ты ж сосуд божий. Тебе многое дадено. Да что там долго сказывать — был ведь и ты уже в нашем дворе, и зернышки те тебе знакомы. Токмо ты их не в поле, а в конюшне клевал. Потом крылья отросли — взлетел. Ныне же, как их не стало, надобно за старое приниматься. Но вспоминать — не заново учиться, свет мой ясный. Поверь, что оно гораздо легче будет, — ласково произнесла она.

На том разговор и закончился. Но, напомнив о нем сейчас, Третьяк тоже ничего не добился. Вся его неуверенность от нынешнего шаткого положения всякий раз разлеталась на мельчайшие кусочки от напористой убежденности Василисы. Разлеталась, и хотя потом собиралась заново, но была уже далеко не тем нерушимым монолитом, от которого хоть в голос кричи: «Что делать? Чем заняться?» Вот и сейчас Желана ответила, словно хлестнула булатным мечом:

— Конюшни — оно хорошо. Но уж прости, государь, дуру глупую, коль она усомнится, что ты лишь на одно это годный. Вон сколь людей вовсе грамоты не ведают, а ты и честь, и писать, и считать — всяко умудрен. Святые книги тож чуть ли не назубок ведаешь. Или хошь поведать, что ни мечом, ни сабелькой махать несподручен?

— Сподручен, — согласно кивнул Третьяк.

— Вот! — торжествующе заметила Василиса. — Хотя нет — это я уж лишнее поведала, — тут же озаботилась она.

— Это почему? Боишься, что татары убьют? Да мне теперь…

— Не того, — отрезала Василиса.

Конечно, на самом деле именно это ее и тревожило, но не сознаваться же. Этим ее пока мнимого, но в будущем непременно настоящего супруга уж точно не остановить. Тут иное надобно. Ага, вот оно, нашлось.

— На сече смерть краснее, да и почетна, но тебе до нее еще дожить надобно. Тиша сказывал, что ты всякий раз по весне смотрины своему войску устраивал. А ежели и братец твой тако же?

— Не признает, — буркнул Третьяк.

— Зато почует, — отрезала Василиса. — А тебе в пыточной помирать нельзя — о детишках помни.

— Помню, — тоскливо вздохнул он.

Третьяк и впрямь все время помнил о них. Странное дело, Анастасия вспоминалась уже не столь отчетливо, зато шестилетний Иоанн и совсем маленький трехлетний Федор стояли перед глазами так ясно и четко, будто он с ними расстался лишь вчера, а ведь прошел уже почти год.

В Муроме ему так и не удалось прижиться. Помешал келарь соседнего монастыря. Вроде бы и дом стоял на вольной земле, и сам он был вольной птицей — плати тягло и живи как хошь. Но вот втемяшилось келарю в голову, что Третьяк — это беглый смерд, который после того, как сгорел его дом, так и ушел из деревеньки, не выплатив пожилого, да и не озаботившись расплатиться со всеми прочими долгами.

К тому же было у монаха подозрение, что тот не просто ушел, но попутно залез в монастырь, который в ту пору тоже огнем занялся. Залез и поживился. Во всяком случае то, что он подсоблял тушить пожар — точно, ну а когда рухнула крыша, то запросто мог и добраться до монастырского серебра. Келарь уже потихонечку начал выпытывать у соседей — откуда тот к ним прибыл да где взял деньгу на обзаведение. Третьяк же, еще когда восемь лет назад собирался идти в третий раз на Казань, провел в Муроме целых две недели, и этот келарь — тогда он был отцом Агафоном и подкеларником — запомнился ему уже в ту пору. Выходит, что и его лицо запало в память отца Агафона, и тот недаром бормотал себе под нос: «Где-то я его видел…»

Словом, пока не случилось худа, нужно было уходить. А жаль… Местный воевода — младший из братьев Булгаковых — принял его весьма радушно в связи с острой нехваткой грамотеев. Став подьячим, Третьяк мог жить — при скромном достатке — припеваючи. Да и Василисе было до слез жалко бросать нажитое. Все ж таки это был первый дом, где она полновластно хозяйничала, а в хлеву уже мычала первая корова, купленная ими, хрюкала, кудахтала и гоготала на все лады прочая живность. Да, и не в них дело, а в том, что именно здесь она впервой любилась со своим суженым.