Четверо в дороге

Еловских Василий Иванович

ГУДКИ ЗОВУЩИЕ

(Рассказ старого мастера)

Повесть

 

 

#img_2.jpg

© Южно-Уральское книжное издательство, 1978.

 

1

Поселок Шарибайский в самых горах стоит; они всю жизнь перед глазами, вблизи — зеленые, покрытые сосняком, дальше — синие, а в самой дали — темно-голубые, почти такие, как небо. Улицы на склонах гор; кажется, будто дома, тесно прижимаясь друг к другу, лезут, карабкаются наверх, убегают от заводского тына, заводской грязи и не могут подняться, оползают. Бог, видать, подхалтурил и насадил горы как попало: одна прямо стоит, другая скособочилась, будто подбитая, третья приплюснута и похожа на шаньгу. Высокая, резвая гора, ощетинившаяся острыми камнями, легла боком на соседку и вдавила ее в землю.

Между гор — Чусовая. Она то шарахается от них, то прижимается, ластится вроде бы, гладит водой бока гор и журчит, журчит игриво. Скалы над Чусовой. С них как в пропасть глядишь. К скалам прижались сосны, ели вековые, на берегу кустарник густейший, в воде камни чуть не с избу — есть на что посмотреть! При царе господа из Екатеринбурга наезжали к нам, на скалы, на реку любовались. В Чусовую речушка впадает, Шайтанкой называется. Когда-то здесь башкиры жили, охотники, им ж чащобе у речушки дьявол все блазнился, оттого и Шайтанкой назвали.

Потом русские пришли, от Демидова, того самого кузнеца знаменитого, горнозаводчика. Шайтанку плотиной перегородили, возле пруда завод построили и стали по Чусовой на барках штыковое железо сплавлять. А вокруг завода, как опята возле пенька старого, деревянные дома помаленьку мостились. Нам, шарибайским рабочим, поселок красивым казался, хорошим; все извека привычное кажется людям лучше, чем оно есть на самом деле. А вот начальник механического цеха Миропольский — он из Свердловска приехал — сказал мне:

— Какие дико однообразные домики. И каждый выглядит маленькой крепостью со своими большущими сараями, амбарушкой и высоченными воротами.

Километрах этак в двадцати от нас, возле Московского тракта, столб стоит. Толстый, кирпичный. Красивый. На одной стороне написано «Европа», на другой — «Азия». Свердловск в Азии, Шарибайск — в Европе, на самом краешке. На столб этот мы смотрели как на что-то казенное, нас не касающееся, потому что никакого различия между европейским и азиатским Уралом не видели.

Отец мой, деды и прадеды работали сталеварами. Уж так водилось в старину: рабочая профессия по наследству передавалась. Если кто-то интересовался прокатчиками, тому говорили: «Это с Носовым толкуй», а если проявлял любопытство к слесарному делу, то отсылали: «Дуй к Шахмаевым». Теперь говорят: самая что ни на есть почетная рабочая профессия — сталевар. А в прежние времена и думать не думали, и говорить не говорили о том. Отец приходил с завода вялый («как вареный» — говаривала мать) и ругался:

— Окоянная роботушка. Даже ноги дрожжат чё-то. Язык и тот не ворочатся, хоть и не робил им.

Ругался, а в другой цех перейти из мартена не согласился бы ни за какие коврижки.

Фамилия у меня по отцу и по матери плебейская: с уральским окончанием на «х». Только на Урале можно встретить много людей с такими фамилиями: Нарбутовских, Долгих, Черных, Сухих.

«Чьих он?»

«Белых».

Все в нашей семье были неграмотны. Я — первый грамотей, две зимы в школу бегал. Быть бы и мне неграмотным, да случай помог. Носил я по утрам молоко на квартиру барину, он в заводской конторе работал. Вижу однажды: лежит на кресле-качалке книжка раскрытая, а в ней картинка — машины какие-то. Впился в нее глазами, а подойти боюсь. Хозяин заулыбался:

— Подходи, подходи.

Эти слова его, самые простецкие, я запомнил навек. Смотрел на книжку как на чудо.

Барин — жене:

— С каким интересом он рассматривает машины.

Но меня не машины интересовали. Я впервые видел книгу. Странно, но опасался тогда, что могу эту книгу поломать, как хрупкую игрушку.

— Возьми домой, а завтра принесешь.

Назавтра дал мне другую книжку, там сплошь были картинки: города, леса, звери. Никогда и нигде не видел я таких ярких, сочных, волшебных красок. Сердчишко мое замирало от восторга.

Барин говорил с отцом обо мне. Придя домой, отец как-то необычно посмотрел и сказал:

— В школу, вот, велят тебя турнуть, еретика.

Слово ругательное, а голос веселый.

И стал я учиться.

Кровельным железом с нашего завода покрывали крыши во многих городах России. Правда, я не видел этих крыш, не знал этих городов: другого мира, кроме поселка, не было для меня. Церковь на горе золотыми куполами поблескивает, тени от длинных труб заводских пруд опоясывают, как обручи бочку. Смешно: в детстве я уверен был, что на всей земле лесистые горы, а между ними пруды, плотины, что стелется везде едкий дым, каждый раз перед сменой гудят разноголосые призывные гудки, слышные за много верст от поселков, а ночами, когда выливают сталь, над мартенами зажигается ослепительное мечущееся красноватое зарево и возле заводов так светло, что хоть книжку читай.

В цехах тогда душновато и темновато было — оконца закоптелые, на полу мусор, хлам, на стенах грязь липкая, которая красила одежду, а через нее и тело, особенно колени, грязно-серой несмываемой краской.

На завод я еще махоньким бегать стал. Мать тормошила за плечо:

— Вставай, отцу завтрак нести.

Под кухонным столом квохчут куры. У входной двери, неуклюже расставив ножонки, пошатывается теленок. Мать, как обычно, поднялась в пять утра. И все полубегом. Много дел в рабочей семье: печь затопить, корову, овечек, кур покормить. Колодец в полукилометре от дома, а пруд, где белье полоскали, и магазин — в километре.

С узелком (бутылка молока, оладьи) бегу к заводской проходной. А там ребятишек полным-полно. Все с узелками.

Бывало, с ребятишками перелезал через тын заводской, высокий, ноги босые ранил; тогда на заводе металлической стружки, железок, болванок всяких полным-полно валялось. На левой ноге до сих пор отметина есть — на ржавую проволоку напоролся.

Мартен ошеломлял меня шумом-грохотом, печи обдавали адовым жаром, огонь был нестерпимо ярким и каким-то прилипчивым, едучим. Цех едва-едва прикрывался старой кровлей, через дыры вовсю дул ветер. Особенно страшно зимой. От печей жара немилосердная, а в спину — холод. Грязь, захламленность.

Отец, широкий в кости, приземистый, в большой войлочной шляпе, бросает лопатой шихту в топку. Загребет шихту-то и быстро, быстро подходит к печи, почти подбегает. Лопата за лопатой, лопата за лопатой. Лицо темное, почти как у негра, зубы белые. Бросает шихту, а губы сердито поджаты. Отходит от печи — лицо довольное, торжествующее. Будто затыкал человек хайло какому-то злому чудищу: вот тебе, вот тебе!

Подмигивал:

— Подмогай, Степка!

Сильным и лихим казался он мне на заводе...

К поселку подступал лес. Старики говорили: в лесу не пропадешь с голоду. Грибы и ягоды — это всем известно. Весной можно есть свежие сосновые шишки, круплянки, летом вкусны пиканы, кислица, морковь лесная, стебли репья. Пили березовый сок. А как ароматен и на диво вкусен чай из набора лесных трав. Старики знают, какие травы годятся для этого и в какой пропорции. Не ради забавы в старое время рабочие искали пищу в лесу.

В тридцатые годы у Лысой горы, на которую безуспешно лезли древние избенки наши, стали новые дома строить, двухэтажные, с верандами и балконами; появились кое-где, невиданные прежде, асфальт и акации. Новый поселок назвали Соцгородом.

Дивились шарибайцы, пяля глаза на Соцгород. Они поняли, как приземист, темноват и убог старый поселок, с домами прошлого и позапрошлого веков, с грязными, неудобными и некрасивыми дощатыми бараками, над которыми денно и нощно дымили заводские трубы, засыпая все вокруг черной копотью.

Сосновый бор у Чусовой, где можно было за два-три часа набрать корзину ядреных рыжиков и груздей, в тридцатом году снесли начисто и начали строить тут завод металлургический, огромный, раз в десять больше старого. Незадолго до этого в восьми верстах от Шарибайского, у Волчьей горы, про которую бабки рассказывали сказки страшные, называя ее логовом дьявола, обнаружили месторождение железных руд.

На другой стороне Чусовой, у скалистой Липовой горы, задымили трубы медеплавильного комбината, а чуть подальше начали строить завод огнеупорного кирпича.

На улицах столбов телеграфных понатыкали, электричество и радио в дома провели. Посмотришь: везде корпуса заводские, дома новые, стройплощадки, рвы, кучи кирпича и досок, бревна, высоченные трубы небо подпирают. Гору Липовую будто побрили, вместо темно-зеленой она вдруг белой стала, даже чуть-чуть желтоватой, как плешина у древнего старика.

Прежде у каждой горы свой цвет был: зеленый, темно-зеленый, голубой, синий, темно-синий или совсем, темный — от того, где та гора расположена и как освещена. А тут черт-те что стало: на зеленом темные пятна и полосы, на темном — белые. В общем, выглядели горы теперь, как говорили наши шарибайские бабы, серо-буро-малиновыми. И, признаюсь, порой кошки скребли на сердце, когда смотрел, как корнают горы. Не легко прощаться с прошлым, если даже оно хуже настоящего. Деревце с дрянной земли пересаживают на землю хорошую, и то оно поначалу болеет.

Тишину, которая веками окутывала окраины Шарибайского, будто разорвало: шумно, беспокойно стало в поселке.

Когда появился первый грузовик, люди глазели на него, разинув рты, парни говорили почтительно:

— Шофер идет. Вон он, вон!

А шофер-то выпендривается, грудь колесом, смотрит гоголем, на девок зыркает. Галифе кожаные раздобыл где-то и куртку кожаную. Но недолго он так красовался, вскорости понагнали к нам грузовых, легковых автомашин и тракторов, везде загудели, запыхтели машины эти.

Поселок объявили городом Новоуральском. Новоуральск — это звучит. Не то, что Шарибайск.

По словам говоруна, токаря Васьки Тараканова, «эпоха обдавала нас своим горячим дыханием».

Страсть как приохотились мы в пору ту к собраниям, заседаниям, совещаниям и митингам. Каждому хотелось что-нибудь да сказать.

Колхозы, раскулачивание, пятилетки, стахановское движение — слова-то все новые, неслыханные. А за словами этими дела какие! Газеты появились везде, радио. Плакаты и лозунги. Старики, те уже уставали дивиться.

Людей понаехало!.. Все больше из деревень. Южане, сибиряки, рязанские, гомельские. Русские, украинцы, белорусы, татары, коми. Боже ты мой, кого только не было!

Даже кулаков привезли, сотни три семей.

Раскулаченные тоже на заводе работали. Только, надо прямо сказать, не было у них тяги к заводскому делу, бродили по городу угрюмые, небритые. Смотришь, идет такой, голова вниз опущена, а сам сверлит тебя взглядом из-под бровей, того и гляди кинется. Будто это ты его сюда, в Шарибайск, приволок.

А другие деревенские, особенно те, кого на стройку партия и комсомол послали, по-настоящему роднились с заводом. Поначалу на них смешно смотреть было: идет по цеху и нос в кулак — запах заводской перенести не может, тошнит его. Бормочет: «И как тут только дышут?» Озирается, вздрагивает, останавливается — кажется бедному, что вот-вот его задавят, что все машины, весь огонь на него нацелены. Но проходит с год и, глядишь, он у станка уже вовсю фугует, даже посвистывает — прижился.

Помню стопятилетнюю прабабку мою. Глухая, спина дугой, руки синие от жил, будто вены не кровью, а чернилами наполнены. Глядит обесцвеченными, без зрачков, уже неживыми глазами и хрипит старческим баском, задыхаясь:

— А ить как теперя славно-то, Степушка. Как славно-то, господи. А мы-то чё видали, ой! — Морщится и трясет головой. — Вместо стеколок брюшина коровья в окошках да светильник с лучиной. И это б ладно ишшо. А в крепостну пору... чуть чё не так, не угодил — по скуле тебя да палками, да палками. Клементия, племяша мово, до смертоньки забили.

Возле старухи всегда ребятишки.

— Баб, а баб! А зачем ты глаза-то моешь так шибко?

Им казалось, потому глаза у нее без зрачков и грязно-серые, как вода в корыте после стирки, что очень уж крепко она мыла их, оттирала от заводской копоти и пыли.

— Дурачки вы, робята. От слезынек это и от годов. Смертынька-то давно уж всю краску на мне выела, а душа отталкиват ее, убегат. А, поди, куды убежишь. Ох, господи!..

Помолчит и опять бормочет:

— Перевернулся мир-то. Все друго нонче. И гром, вон, тихай стал.

— Раньше Илья-пророк на колеснице по небу-то катался, грохотал там, — кричу я прабабке в ухо. — А теперь ему советское правительство машину дало. Теперь он на ней катает. И тихо.

— Варнак ты, Степушка.

В горле у нее что-то булькает, как вода на перекатах Чусовой, — это так смеется прабабка.

Старуха шепчет, шепчет. Она со смертью и с богом в каких-то особых отношениях, куда более близких, чем с детьми, внуками и правнуками.

После войны Отечественной двухэтажные дома разломали, самую высокую Лысую гору срыли экскаваторами, — если не видел ее, так и не подумаешь, что веками упиралась она в небо; понастроили здесь пятиэтажных зданий, стеклянных кафе, магазинов и дивятся теперь: что это так нравился нам старый Соцгородок? На диво, быстро привыкает человек к хорошему. Церковь стоит, как и стояла, но поблекла она, почернела, принизилась. Без крестов и колокольни. Уже мало чего осталось от Шарибайского, разве что частные домишки на окраинах и пруд, чуть синеватый от синего уральского неба, где, как и полвека назад, виднеются темные продолговатые пятна — это рыбаки сидят на лодках и, забросив удочки, ждут поклева. После войны тоже много строили и, надо сказать, поменьше шумели об этом. Но первые пятилетки меня волновали куда сильней.

 

2

Скоро подлетит восьмидесятая моя весна. Всю жизнь на одном заводе, в поселке одном. Только в домах разных: сперва в собственном, бревенчатом, с громоздкой русской печью, с амбарушкой, хлевами, огородом и печкой железной; теперь в пятиэтажном, шлакоблочном. Кое-кто подивится: столько лет на одном месте высидел. Но уж так было заведено у шарибайцев: где родились — там и умирали, навечно прилипали к родным горам и заводу.

Столько лет прошло-пролетело, а все помню, будто вчера было. Конечно, гляжу на это вчерашнее сегодняшними глазами, другой теперь. До старости учился: на курсах мастеров соцтруда, в политкружках. И в вечернюю школу ходил когда-то. На рабфак готовился. Вся жизнь — университет. Но и теперь, нет-нет да и против воли, бывает, ляпну что-то по-старинному, по-шарибайски.

Чаще всего вспоминаются тридцатые годы. Тогда я стал обер-мастером. И вообще впервые тогда почувствовал в себе настоящую силу. Не стар еще был. О той поре и хочу рассказать.

Помню...

Пришел с завода ночью — выполняли срочный заказ — и проснулся позже обычного. На улице сыпал густой снег, ставни жалобно поскрипывали. В избе темновато.

Вошла жена Катя, с корзиной, наполненной бельем, на пруду, в проруби полоскала. Ойкает, стонет, руки в печь, чуть не в загнетку сует. Крикнула сердито:

— Чё дрыхнешь, как барин?!

— Не больше твоего спал.

— Чуть не околела. Рученек совсем не чувствую. Ой-й-я!

Всю зиму ту стояли невыносимые морозы, воздух был густым, тяжелым, не воздух — касторка. На улицах находили по утрам трупы замерзших людей. Место у нас особое: зимой морозина, а летом — жара, и пот струйками по спине стекает, щекочет, руки неприятно прилипают к машинам.

— Вам, мужикам, легко. Отробил и на кровать заваливайся. А бабы крутись с утра до..ночи...

Она ворчала, я молчал. Ворчи, от меня не убудет. Когда ей тяжело, плохо, она всегда ворчит. И уж тут не противоречь — вовсе расшумится. Ворчунья, крикунья, а добрая. Маленькая, крепкая, легконогая. Встает в пять, ложится в полночь. И все что-то делает, куда-то торопится, волнуется. Говорю ей:

— Тебе что, вожжа под хвост попала? Присядь хоть на минутку.

— А прибираться ты будешь?

Оно, конечно, по дому дел — прорва: колодец под горой, домишко старенький — сруб мой дед ставил, не натопишь. Корова, теленок, свинья, курицы, огород, сад. Рабочий уральский всегда, как бы между делом, немножко крестьянством занимался. В царскую пору кое-кто даже лошаденку держал и овес сеял на пашне.

Катя тоже за экономию рабочего времени борется: во двор просто так не выскочит, со двора с пустыми руками не прибежит. Выносит ведро с помоями, приносит дрова; разговаривая, вышивает, прядет, вяжет.

Принесла районную газету «Вперед». Не отдала, а положила на стол, взглянула холодновато — хочет все же, чтоб встал я с постели.

Жена тоже училась в школе, с год. Однажды я услышал от нее: «Ровные чистые буковки, а не сразу разберешь». — «Прочти-ка вслух». — «Да ну тебя!» — «Катерина, прочти!» Боже, как плохо читала! Стал я ее таскать за собой — на лекции, собрания, в кино. Книжек детских понакупил, букварь.

В газете о механическом цехе писали: плохо соцсоревнование развернуто, новый корпус для обдирки не строится и виновен во всем этом начальник цеха Миропольский. «Тянучка в таком серьезнейшем деле недопустима». Да ведь это слова инженера Шахова! «Тянучка...» Значит, корреспондент разговаривал с ним.

Я ругнулся, Катя недовольно загремела ухватом:

— Не может, еретик, без ругачки.

Перед обедом совещались у директора завода Якова Осиповича Сороки. Вместе с начальством пригласили меня. Я обер-мастер, старший среди мастеров цеха. Все другие сменные, а у меня смены нет. Выхожу на работу с утра. Но и вечерами, ночами бывать в цехе приходится; должен за всем следить и все видеть. Это не значит, конечно, что надо в каждую дыру лезть. Обер-мастер — приводной ремень от начальника цеха к сменному мастеру: грубое, нелепое сравнение, но роль старшего мастера в какой-то степени объясняет.

На совещании говорили о стройке. На нашем старом заводе тоже поднимали строительные леса, рыли котлованы, клали стены новых цехов, и светлый фон строительных площадок, расположенных вперемешку с неуклюжими, тяжелыми, покрытыми копотью многих веков демидовскими корпусами, приятно волновал меня. К нам везли и везли по железной дороге станки, машины, а на грузовиках — кирпичи, бревна, доски.

На совещаниях выделялся Шахов, помощник начальника механического цеха, инженер. Он в сапогах хромовых, ладно сшитых, в гимнастерке с отложным воротничком, какие носили в ту пору многие, — своеобразная полувоенная форма для начальства. Лицо простецкое, рябое, обветренное, толстые губы выпячиваются, нос картошкой — сразу видно: человек не интеллигентных кровей. Как чужие на простодушном мужицком лице сверкали глаза. Необыкновенные, запоминающиеся глаза: темные, строгие, какие-то нетерпеливые, прилипчивые, диковатые. Он никогда не отводил взгляда: вопьется и будто буравчиками сверлит, сверлит. Как насквозь просматривает. Рабочие говорили: «Упрется шарами-то, не знаешь куда деться». В древности из-за такого взгляда его запросто колдуном объявить могли.

Шахов размахивал руками и говорил, по-уральски окая:

— Строительство нового корпуса для обдирочного отделения мы до сих пор не начали. Сорваны все планы и наметки.

Он не очень крепко критиковал строителей, с оглядкой как бы. Это у него привычка такая — осторожничать. Только по Миропольскому Шахов всякий раз основательно прокатывался.

— Надо бы нашему цеху взяться за стройку. Столько времени упустили. Все это ни в какие ворота не лезет. Люди строят заводы-гиганты, а мы простой корпус построить не можем. Уди-ви-тель-ней-шая беспомощность.

Было ясно, что он намекает на Миропольского.

— Давайте говорить конкретнее, — сказал директор.

Яков Осипович приехал года три назад, с Украины. Осанистый, расторопный и на диво откровенный, он пришелся по душе шарибайцам.

Всему городу известен такой случай. Вскоре после приезда пошел Сорока, с женой — она у него красавица писаная — на скалы чусовские и на горы любоваться. Где-то на берегу реки напали на них три негодяя, бывшие заключенные. Сказали Сороке: «Оставишь бабу нам или мы тебя прикончим. Выбирай». — «Ладно! Отпустите ее», — ответил Сорока и кинулся на бандитов. Сбил с ног одного, другого. Третий схватил директора за горло, но жена Сороки ухнула его камнем по голове, у того и дух вон. И тут же бросилась в Чусовую. Один из бандитов за ней. Да где там! Пловчихой она оказалась великолепной. Возле Сороки остался только один из нападавших, и директор с ним разделался запросто.

На суде бандит сказал: «Здоровый, лешак! Знали б, так...»

— Рутину эту надо вырывать с корнем, — продолжал Шахов. — Товарищ Миропольский не хочет браться за стройку. Он, видите ли, категорически против. Конечно, стройка ляжет на наши плечи тяжким грузом, принесет лишние заботы и не даст никому из нас ни рубля — зарплата останется прежней. Это объясняет позицию некоторых товарищей, но отнюдь не оправдывает их. Вот вам конкретный разговор, Яков Осипович.

Начальник цеха заерзал на стуле и побелел.

— Скажу прямо, я не пойму той политической линии, которой придерживается товарищ Миропольский.

Сорока вздохнул.

После Шахова говорил Миропольский. Толково говорил, но слабым, каким-то неприятно натужным голосом, какой бывает у натур излишне нервных, робких и впечатлительных. Людей с таким голосом слушают плохо, им чаще возражают. Вы спросите: почему? Да лишь потому, что голос такой. Неправда? Приглядитесь.

— Стране нужны шариковые подшипники, — прервал выступающего Шахов, — и любое промедление в таком деле — государственное преступление...

Миропольский схватился за грудь — он сердечник. По движениям руки его, неровным, вороватым, я почувствовал, что Лев Станиславович стыдится своей слабости.

В споре с Шаховым по-моему прав был Миропольский: строительством, даже маленьким, должны заниматься строители, у нас другая профессия, своих дел по горло. Надо привлекать к ответственности настоящих виновников. Куда смотрит уважаемый директор завода? А Шахов зря начальника цеха чернит. Зачем приписывать Миропольскому бог знает что. Обо всем этом я и заявил.

В конце совещания Сорока сказал, что Миропольский, конечно, не виновен, но руководителям механического придется все-таки самим взяться за строительство нового корпуса: иного выхода, к сожалению, нет.

В коридоре Шахов смеялся, говорил что-то веселое, хотя пять минут назад болезненно морщился и вроде бы страшно переживал. Мне казалось, что он всегда немного играет на совещаниях.

У Миропольского, когда закуривал, подрагивали пальцы. Странный, чудноватый человек. Толковый инженер, честный, работяга, но слишком уж нервный, возбудимый. Когда волнуется, то краснеет и бледнеет, как девчонка, — смехотура смотреть. Добрый, а с виду будто злой, потому что суховат, сдержан, лицо какое-то настороженное, плечи подергиваются. Вот дернулось левое плечо, вот — правое. Хмурится, молчит, в глаза не смотрит. Поначалу я грешил, думал — зуб против меня начальник цеха имеет. Но вижу: со всеми такой. Вежливенький, а доведут до белого каления, закричать может неприятным, визгливым, бабьим голосом. Рабочие обижались: у них при советской власти чувство собственного достоинства появилось.

Чудно: Шахов и Миропольский внешне чем-то неуловимо схожи. Чем же?.. У обоих странная привычка похлопывать, поглаживать станки и машины. Точнее, гладил Миропольский, а похлопывал Шахов. Разговаривает Лев Станиславович с токарем, а сам гладит коробку скоростей или заднюю бабку, будто ребенок это или кошка. А Шахов хлопает по станку ладонью или слабо бьет кулаком, немного — раз, два раза. Это когда узнает, что на станке дана большая выработка. Может, оттого руки у обоих завсегда в машинном масле.

А вообще-то редко встретишь людей в такой степени разных.

Между рабочими и начальником цеха невидимый, но крепкий барьер: никто не раскрывал перед ним душу, поглядывали недоверчиво, разговаривали официально. Лишь старики, тертые, много повидавшие, понимали Миропольского.

— Летом уйду, — сказал мне Миропольский по дороге в цех. — Подыщу такую работу, где отвечать только за себя. — Он вздохнул. — Зачем Шахов каждый раз о моей интеллигентности говорит? Ведь мой отец был половым в трактире. Конечно, лучше бы сталеваром или токарем. Но отцов не выбирают. Один аллах знает, как тяжко пришлось мне карабкаться до инженерных знаний.

Помолчал.

— Кажется, с кровью предков перешло ко мне чувство подавленности и робости. Мой дед и прадед тоже холуями были. Дед возил помещика в Вятской губернии. Был он, рассказывают, очень уж безобразен лицом. А женился на красавице горничной. Конечно, кучер для горничной жених незавидный. И не быть бы ему женихом, но однажды... Где-то на лесной дороге напали на них разбойники. Помещик от страху тулупом укрылся, а дед давай нахлестывать лошадей. Кричит и нахлестывает. И сумел-таки скрыться. Помещик и говорит: «Ты спас меня, я вовек этого не забуду. Что хочешь проси — все исполню». И дед попросил в жены Варвару, горничную. Бабушка в ногах валялась у барина, жизнь кончать собиралась.

«Чудноватый человек», — подумал я, а сказал что-то другое.

— Мне бы врачом работать. — В голосе твердость, видать, не впервые эта мысль пришла ему в голову.

У старого мастера глаз, что у коршуна, зорок, сразу видит: в норме рабочий или нет. Если в душе у человека кошки скребут, может всякая напасть случиться: деталь запорет, станок поломает, а то и себя поранит.

Меня беспокоили двое: токарь Митька Мосягин и нормировщица Аня. Мосягин обтачивал поршень — работа не из легких. Аня стояла возле, в руках секундомер и блокнот. Хронометраж вела — определяла, сколько времени токарь затрачивает на обработку поршня. Так устанавливали сменные нормы.

Была девчонка явно не в себе: глаза опухшие, красноватые, губешки поджаты. «Не Митька ли обидел?»

Отец у Ани — казак кубанский, кулак, сослан был на Урал, здесь и умер. Мать бросила одиннадцатилетнюю дочку и скрылась. Аня в детдоме жила, служила в няньках, а лет с пятнадцати на заводе.

У казаков такие же изробленные, мозолистые руки, как у рабочих, но некоторые изображали из себя каких-то полудворян и это, ей богу, противно. Аня им не чета, проста, доверчива и всегда улыбается. По-разному приспосабливаются к жизни люди, если жизнь их не шибко баюкает. Улыбка Анина, мне кажется, тоже приспособление. А росточком она не вышла (не по рациону питали).

Мосягин — вчерашний крестьянин, неторопливый, рассудительный, обстоятельный парень. Ни сменный мастер, ни я никогда не делали ему замечаний, все у него в аккурате. И это странновато: крестьяне обычно не так дисциплинированны, как рабочие, с теми, кто до прихода на завод были крестьянами-единоличниками, больше приходилось возиться. Дуняшка, дочка моя, говорила: в комнате Мосягина, как у женщины-чистюли, ни пылинки, прилизано, приглажено. Но вот забавно: эта аккуратность его почему-то неприятна была.

Когда даешь работу Мосягину, он отвечает коротко: «Ясненько! Сделаю». Глядит кротко, а краешки губ книзу ползут, и все кажется мне, что он усмешничает, что у него свое на уме.

Рассказывал в цехе рабочим:

— Тятька мой батраков не держал. Только хлебушко убирать и сено косить кой-когда нам мужички помогали. Сами мы с тятькой вкалывали до седьмого поту и жили ничего себе, справно. Ну, а когда раскулачивать начали и смута пошла, распродал все тятька и — теку. Вдруг да и раскулачат, чё мы дураки ждать-то. Ха-ха!..

Не думаю, что Мосягин любил господ-капиталистов и помещиков, они ему ни к чему. Его самое большое ругательство: «У-у, бары паршивые!» Он мог так сказать и о рабочем-лодыре, и о чванливом начальнике, и о богатом человеке. Но душа у Мосягина была самая что ни на есть кулацкая.

Сейчас Митька и одеждой и всей наружностью смахивал на рабочего-новоуральца. Даже голос... Шарибайцы в старину говорили громко, почти кричали. И не от злости, не от дурного характера. Привычку эту приобрели в шумных цехах, где без крика не обойдешься. У прокатных станов такой грохот, что хоть заорись — никто не услышит. Видно, как человек разевает рот, а что говорит — не поймешь. Вот и кричали прямо в ухо, изо всей силы. Привыкали к крику. Металлургу, как сплавщику, нужен был сильный голос. Мужчинам подражали бабы, детишки. Послушаешь — спорят вроде бы и даже ругаются. А на самом деле нет. Митька разговаривал поначалу тихо, спокойненько, с расстановочкой и вдруг перестроился, тоже начал говорить громко, слегка растягивая слова, как кондовый шарибаец.

Мосягин втирал очки. На первый взгляд вроде бы во всю силу работает мужичок: не курит, на сторону глаз не пялит, инструмент на месте, резцы заправлены, станок в ходу. Во всем порядок, везде чистота. Но даже издали я заметил, что Мосягин валяет дурака. Играет, как на сцене.

Увидел меня, недовольно мотнул головой и остановил станок. Будто бы резец переменить. Хитрюга! И меня надуть хочет.

Говорю девушке:

— Не получится у вас, Аня, хронометража.

Аня с недоумением посмотрела на меня. Мосягин заершился:

— Почему это?

— Потому самому. Девчонку за нос водишь и меня решил тоже... Надо увеличить подачу да и обороты. Резец у тебя нормальный, пускай станок-то, пускай. А ну: раз, два, три!

Мосягин даже подпрыгнул от злобы.

— Которая у него стружка? — этот вопрос я задал Ане.

— Пятая. Последняя.

— Охо! Можно завершать на третьей.

— Опробуй сам. — Краешки губ у него опять насмешливо подались куда-то книзу, но тут же выпрямились. А как глядит! Думаете, нагло или сердито? Ничуть. Будто телок — спокойненько, даже ласковость во взгляде. Моргает вяло. Могут же люди так!

Приводной ремень у станка порвался и рваным концом шлепал по шкиву. Шлепки получались забавные, совсем человечьи. В другой раз Мосягин исстонался бы, требуя у шорника новый ремень, а сейчас помалкивал.

— Ну, что ж, попробую, — сказал я. — Завтра на твоем станке и попробую. Вместо тебя.

Хитрый черт этот нарочно замедлял обточку детали. У него свой расчет: будет заниженная норма — подскочит заработок. Все у Митьки соткано из лжи, спутано ею.

Вечером спросил у дочки: что с Аней?

— Любовная лодка разбилась о лед, — пропела Дуняшка.

— Пояснее давай. И не крутись, если разговариваешь с отцом, а то понужну вот! — шумнул я.

— Да, с кавалером...

— А как кавалера звать-величать?

— Шахов.

— Наш?

— Чей же еще! Не пойму я их, слушайте. Его больше всего не пойму. Аня жалуется, что он... будто бы стыдится ее. А ведь она и грамотная, и красивая. Столько парней за ней ухлестывало. Любит вроде бы и прячет любовь свою. Это ее здорово обижает. Она ведь порядочная, Аня-то. А теперь он вроде бы и вовсе в сторону.

И в самом деле, я не раз замечал, как Аня шушукалась с Шаховым, терлась возле него, заглядывая в глаза, как преданная собачка.

— Он что, обгулял ее?

— Постыдился бы, еретик, говорить такое! — ухнула из кухни жена.

Дуняшка передернула плечами: что, дескать, пристаешь, откуда мне знать.

 

3

Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Назавтра встал я к станку Мосягина. Немножко не по себе было мне. Конечно, я станки знаю и на многих работал когда-то. Но это было когда-то. Мастер есть мастер, он навроде барина по цеху ходит. А станок, тот, как умная лошадь, знает руку хозяина, ловкая хозяйская рука и для станка и для лошади легче перышка.

Ночью худо спалось, мысли суматошные одолевали, думал, как бы получше все сделать. К мосягинскому станку подошел за полчаса до начала смены, подготовил инструмент, в победитовой пластинке резца фазку сделал, то есть выемочку, желобочек, чтоб стружка посвободнее выходила. И только гудок загудел, я включил станок. Подачу суппорта и обороты шпинделя довел, как мы заводские говорим, до наибольшего предела. Суппорт и шпиндель — это части станка; в шпинделе закрепляют обрабатываемую деталь, а в суппорте — режущий инструмент, по-заводскому — резец. Резец с деталей стружку снимает, сдирает как бы. Не курил, лясы не точил, по цеху не болтался и рот зевотой не раздирал — ни одной минуты простоя, как говорится.

Резец быстро-быстро скользит по детали, отбрасывая тонкую игривую стружку, станок гудит ровно, спокойно, и на душе у меня становится весело-весело, хоть песню пой. Нет, думаю, токарем я еще могу быть! Могу! Обработку поршня закончил на третьей стружке.

Скучновато слушать о наших токарных премудростях. И потому скажу коротко: дал я две с половиной нормы за смену.

Выключил станок, ноги и руки дрожат, как у закоренелого пьяницы, так ухайдакался. Отвык, размягчились кости-жилы. Но дрожь такая только новичков цапает, на вторую, третью смену поборол бы и ее.

Говорю Мосягину:

— Видел?

— Видел.

— Ну, вот так, милый, и робь.

Мосягин работал во вторую смену, в тридцатые годы она заканчивалась в десять вечера.

На улице лихая февральская вьюга. Центральная площадь в мягком и чистом снегу. Площадь эта, большая и ровная, казалась мне похожей на озеро, особенно весной, когда вместо снега оставалась лишь темная ледяная корка. Ветер нес снег по площади, без конца сердито глодал и глодал ледяную землю, возле каменных стен крутился как волчок, бросался то туда, то сюда, и в бессильной ярости устремлялся к небу. Острые, злые снежинки и сумасшедший, будто хмельной, ветер славно холодили лицо. Легко, покойно на душе стало. С детства люблю я почему-то такую сумасбродную погоду. А у Кати — совсем другое, ей подай погоду тихую, чинную, рождественскую, чтобы дым столбом тянулся к небу. На тему эту мы с ней спорили кое-когда. Я представил себе, как, переступая порог, проговорю фальшиво весело: «Погодка-то хороша», а жена недовольно хмыкнет: «Хуже б, да некуда». И тут...

Из старого кирпичного дома, где жили в царскую пору конторщики, а теперь — инженеры, бабий крик раздался, приглушенный, болезненный.

Электролампочка у подъезда раскачивается на длинном шнуре, а в ее красноватом свете бегают люди, мечутся тени, снег кружится — картина тревожная. Жизнь нередко преподносит нам сказочные картины. Я видел однажды закат. Над горами, где спряталось солнце, небо окрасилось необычно яркими, какими-то пронзительно яркими красными, белыми и черными цветами, внезапно переходящими друг в друга. Если бы художник нарисовал такое, я не поверил бы.

К подъезду, бибикая и тарахтя, как разбитая телега, подъехала старенькая легковая. Врач. «К Миропольским!..» Почему к Миропольским, я не мог бы сказать, но был почти уверен. Так и оказалось.

Подбежал, помог внести в машину Миропольского. Глаза его были закрыты, он тихо постанывал. Голосила жена Льва Станиславовича, что-то бормоча и без конца спотыкаясь. Откуда-то Шахов появился — он часто появлялся неожиданно.

Мы увезли Миропольского в больницу.

Врач поморщился, покачал головой:

— Серд-це!.. С таким мотором надо осторожно.

На улицу я вышел с Шаховым. Может быть, я излишне подозрителен, черт-те что чудится мне, но... Шахов, по-моему, недопустимо спокойно, равнодушно воспринял болезнь Миропольского. Неприятно было слышать его уверенный басок.

Возле пруда шел пьяный. Орал на всю округу:

— Ре-в-в-ела бур-ря, дождь шумел, Во мыраке молнии летали-и, И бес-пре-рыв-но гром гремел И ве-е-етры в дебрях бушевали-и-и...

Это токарь-обдирщик из нашего цеха Василий Тараканов, по прозвищу Рысенок.

Василий — лицо в Новоуральске известное. Ухарь парень. Весельчак, гуляка и не дурак выпить. Жердястый, гибкий, крепкий. На смазливой физиономии выражение лихости, насмешливости, брови вызывающе-сурово сдвинуты: вот-вот ринется куда-то, сваливая все и круша. Одевался чисто, нарядно, даже моднее инженеров. Тогда брюки с широкими штанинами начали носить, у Василия они были шире всех, штанина о штанину бьет, издали на юбку похоже: не поймешь, то ли баба, то ли мужик шагает. Гулять в шляпе ходил — редкостное дело для тех времен.

Прозвище Рысенок дали отцу Василия, прокатчику, тот здорово по деревьям лазил: руки, ноги — все в ходу; ветка за ветку, ветка за ветку, моргнуть не успеешь, как он уже на макушке раскачивается. «Гли-ка, рысь да и тока!» Точнее, не как рысь, а как обезьяна. Но никто из шарибайцев никогда не видел обезьян даже в клетках. И — пошло, ко всем Таракановым прозвище это прилипло. В старину почти каждому прозвище давали, часто обидное для человека, унижающее его. Косой, Ванька Кривой, Маркелыч Косолапый, Микола Бык. Жукова называли Жук, Блохина — Блоха, Птицына — Кинарейкой. Были и совсем нецензурные, похабные клички. Мальчонкой меня за большой живот прозвали Пузо. «Подь-ка сюда, Пузо». « А это у Пузы».

С Васькиным отцом мы одногодки. Учились вместе. Я квеленький был, а он здоровяк. Задира, драчун. Все ко мне приставал. Иду из школы, а он где-нибудь в безлюдном заулке стоит, поджидает. Неторопливо подходит, глядя на меня, как на мышь. И давай кулаками по мне молотить. Набьет и — в сторону. Сделал свое дело. Видимо, его возбуждала моя слабость, беспомощность. Я только плакал, выкрикивая: «Чё ты дерешься, чё тебе надо?!» Громкий плач и крик были моим щитом. Бил он слабо и не долго, но почти каждый день. И это страшно угнетало меня — я жил в ожидании побоев.

Моей матери, нервной, больной, все казалось, что вот-вот наплывут на нее и на всю семью нашу какие-нибудь неприятности, беды. Она часто беспричинно вздрагивала, пугалась чего-то. Даже на фотографии отчетливо виден ее испуганный, настороженный взгляд. Думала, — оберегает меня, а получалось — портила. «Не ходи... Нельзя... Не связывайся... Подальше от греха...» И пословицы своеобразные: «Береженого бог бережет», «Семь раз отмерь, один раз отрежь», «Берегися бед, пока их нет».

Дома, лежа на кровати, я мысленно лупцевал и побеждал своего противника, представляя, как одним ударом сбиваю его с ног, а встречаясь с ним — терялся. Однажды, обозленный на Рысенка, глотая слезы, я дал себе слово, что убью его. Вырасту и убью. Как бешеную собаку. И от этого мне стало легче. Мой враг был обречен, и я знал это, один я на всем белом свете. Что его удары — пустое. Выдюжу. А уж потом!.. Видимо, после такого решения что-то изменилось в моем характере, в моей внешности. Может быть, исчезли приниженность и великий страх, возбуждавшие Рысенка. Может быть, я смотрел на него уже как-то по-другому. Что-то изменилось. И Рысенок вскоре отстал от меня. Когда я подрос и начал работать на заводе, он однажды вновь налетел. Но я был уже довольно рослым и сильным. Схватил его и поборол. Драться я не умел, все еще пугался драк, а бороться любил. Рысенок попросил совсем по-детски: «Не говори, слушай, никому, что поборол меня...» Всю жизнь он неуемный был, так в драке и погиб.

Потом, когда матери уже не было в живых, отец спохватился и начал по-своему «выправлять» меня: «Экий ты телок! Не парень, а старая баба». Я понимал, что он в общем-то прав, но его грубость отталкивала.

Завод обкатал меня, обточил все лишнее, ненужное. Однако что-то от раннего детства, от материнских наставлений, пожалуй, осталось. Временами одолевали неуверенность, тревожные раздумья.

Тараканов вызывал улыбку у людей, знавших его: только заявился человек, ничего не сделал, рта не раскрыл, а люди посмеиваются. Всем анекдоты рассказывал, для женщин одни, для мужчин другие. Хочешь не хочешь, а от смеха за живот схватишься. Василий ничего не умел делать помалу: уж если гулял, так гулял, бутылку водки выдует без передыху и хоть бы хны. Плясал до упаду. Раз до того доплясался, что водой отливали. Среди обдирщиков Тараканов самую наивысшую выработку показывал.

Бабы так и липли к нему, и он до них был большой охотник.

Василий навеселе. Не по дощатому тротуару, а возле самой воды шагает, запнулся за бревна, их привезли сюда, чтобы сделать плот для полосканья белья, ругнулся. Нагибается, крякает. Вот, лешак! Поднял бревнище за один конец и отбросил к воде. Всплеск, громкий в тишине. Опять забавно крякает, будто крепкого кваску после баньки выпил, другое бревно поднимает.

Шахов тихо смеется, говорит одобрительно:

— Си-лен!

— Василий, брось! — крикнул я. — Уплывут...

— Не уплывут, — хохочет Шахов. — Не река... Нету течения.

Да, возле этого берега течения нет, есть немного на той стороне, у плотины. Но мне почему-то захотелось возразить Шахову. Подумаешь — широкие натуры.

— Налакался...

— Сухарь вы, Степан Иванович. Перестаньте, Тараканов!

Василий опять запел хрипловатым голосом.

Шахов сказал, пожимая мне руку на прощание:

— А у Льва Станиславовича, кажется, дрянь дела.

Закурил, зевнул: не человек — камень.

— Жаль, старикана. Добрый все-таки... А погодка, кажется, ухудшается. А?

Говорит одинаково равнодушным голосом и о «старикане» и о «погодке». Мне стало не по себе. Надо ответить, а отвечать не хочется. Отворачиваясь, я бормотнул неопределенно: «Да». Подумал: «Он фальшивит, а я поддакиваю. «Да» есть «да». Эх!» И уже злясь на себя, проговорил тихо и напряженно:

— Не знаю уж, насколько жаль.

Он будто подавился чем-то, только клокот из горла вдогонку донесся до меня.

Я сказал как бы сам себе, но нарочно громковато:

— Бесчувственный какой-то.

«Услышал ли?»

Шел и казнил себя: «А вдруг он только кажется таким равнодушным? Только кажется». Чужая душа — потемки.

Окна везде закрыты ставнями, темно, безлюдно. Лишь вьюга гуляет, свистит, будто радуется, что всех выгнала с улицы: «Уу-и-й-ди! Ууу-и-й-ди-и. Ууу-иии!»

Снег лезет за воротник, тает на шее и противно холодными струйками стекает по спине.

«Ууу-и-ди-и! Ууу-иии».

 

4

При царе время шло по-черепашьи, смены на заводе, дни и месяцы, как новые пятаки, друг на друга походили. В советские годы вся сонность эта полетела вверх тормашками.

Шарибайск — глухой уральский уголок, никому неведомый, таких бессчетное количество на Руси. И уж что скажешь о нашем механическом цехе. Песчинка. Невидимая клетка в огромном теле. Но клетка здоровая, растущая.

Цех стремительно менялся. К мертвым, по виду тюремным, стенам, оставшимся еще от Демидова, за несколько дней сделали пристрой из бревен, досок, установили в нем десятка три токарных станков, на которых начали обтачивать трубы — обдирать с них грубую поверхность. Трубы нужны были для изготовления шарикоподшипников. Новое отделение цеха назвали обдирочным.

Рабочий всякое мудрое слово на свой лад переделывает: обдирочное отделение стали называть коротко — обдиркой.

Видимо, много шарикоподшипников требовалось стране, к нам летели телеграммы, приказы увеличить выпуск труб. Решили построить для обдирки кирпичный корпус, по объему даже чуть побольше механического цеха, и эту работу заводское начальство взвалило на нас.

В апреле начальником механического назначили Шахова. Миропольского перевели на инвалидность.

И вот тут началось!..

Шахов стал все перестраивать на свой лад. Сломали конторку цеха, мрачноватую грязную конуру, и на ее месте построили стеклянную, во все свободные места станки понатыкали, перекрыли крышу, заменили мутные стекла в окнах, пробили новые двери и все это разом. Штукатурили и красили в красном уголке. Не знаю, почему большие, недурно для тех времен оборудованные комнаты и залы называли тогда уголками. Ничего себе уголки! Понавесили лозунгов и плакатов, ни в одном цехе завода не было их столько. Работа все непривычная, пыхтели, ругались, смеялись. Крик, гам.

Провели собрания; спорили, шумели до хрипоты, а выводы делали в общем-то немудрые: надо лучше работать, всем перевыполнять нормы.

Я любовался Шаховым. Он умел выступать. В те годы трибунщиков и болтунов страсть сколько развелось, пели что те соловьи. Шахов обрушился на цеховых болтунов:

— Тут кое-кто из мужиков захотел общими словами, как заслонкой, прикрыться. Пословицы всякие... Тогда уж позвольте и мне парочку пословиц привести. «Пуганая ворона куста боится», это адресую тем, кто тянет кота за хвост и против всего нового выступает. А вторая пословица: «Смелый приступ — половина победы».

Необычное вступление. Чаще на собраниях сыпались общие, «шибко политичные» фразы, гладкие, как из газеты, но нагнетающие скуку и зевоту, потому что не было в них ничего нового. А тут — анализ. Такая-то смена идет позади. «Рассмотрим, почему?» В смене этой наименьшая выработка у токаря Федорова. Почему Федоров отстает? Тысяча «почему» — и на все ответ. Анализ и анализ. Говорил, какую получит государство пользу, если каждый рабочий в цехе и на всем заводе увеличит выработку на один процент. Хотя бы на один. Сколько на эти средства можно приобрести станков, купить велосипедов, сшить костюмов. Приводил цифры и факты, цифры и факты...

Люди такого, как Шахов, склада часто работают не только за себя, но и за многих и, бывает, а это уже опасно, — подменяют, подавляют других, полагая, что только они все знают и могут. Шахов в каждую щель не лез, знал: в мелочах погрязнешь. «Это дело механика». «К мастеру! Пусть разбирается мастер. Почему ко мне?» Кое-кто возмущался:

— Видал, как отмахивается.

Но это был стиль. При необходимости начальник цеха мог заняться каким угодно делом: к примеру, проанализировать работу молодого токаря или проверить, как рабочие после смены протирают станки.

Говорил мастерам:

— Не бегайте по цеху, как оглашенные. И если уж начали в чем-то разбираться, разбирайтесь основательно.

Не запоздает ни на минуту. Дисциплина была у него в крови. «В дисциплине — основа успеха. Дисциплинированный рабочий не будет шататься по цеху, болтать с соседями, он все сделает, как надо. Только за счет одной дисциплины мы сможем намного увеличить выработку».

Поклонялся дисциплине, порядку и точности, как богам. Говорил легко, будто семечки щелкал, простыми мужицкими словечками, со смешком, ругнется раза два забористо. Очень нравилось рабочим, как он выступал: хохотали, аплодировали, взбадривались. Голос громкий, твердый, чистый и какой-то легкий, живой. В словах убежденность, уверенность, а это здорово действовало на людей.

Выступал Шахов на каждом заводском собрании и почти на всех городских — крепко к говорильне приохотился. Трибуна была для него привычна, как стол в конторке. А ведь чем чаще выступает человек, тем больше его знают, тем больше уверяются в его знаниях, смекалке и работоспособности. Иные болтуны только тем и жили. Надумает начальство человека за безделье снять, ан нет, смотришь, кто-нибудь да словцо за него вкрутит: «Что вы, он же такой активный товарищ, на собраниях выступает, умен и в политике силен». А болтун, тот работать не умеет, умеет только выступать. Шахов выгодно отличался от других трибунщиков: не было у него общих рассуждений.

Зайдешь в конторку — над листом бумажным колдует, опять выступать собирается. В редакции районной и областной газет позванивал. Имя его частенько мелькало в газетах, на самом виду стал человек. Трибунная активность Шахова мне было как-то не по душе, хотя я понимал: это верный путь к популярности.

Лучшим стахановцам всяческие почести оказывал, за руку здоровался, в столовую и клуб вместе с ними ходил, беседовал как с ровней. Многие за него стояли горой.

На новой должности Шахов раскрылся, его увидели.

Страсть как любил рекорды. И рекордишко-то порой маленький, какая-нибудь лишняя деталька, а шуму!.. Сразу же сам с профоргом, слесарем Прошей Горбуновым, фанерный лист у входа в цех начинал приспосабливать. На фанере надпись: работайте так, как стахановец такой-то! Это тоже имело резон: для рабочих пример и начальство видит.

Окна в своем кабинете Шахов раскрывал настежь, хотя весна была холодная, сырая, промозглая. Рабочие, особенно девки, дивились, ойкали:

— Начальника цеха не видели? — кто-нибудь спрашивал.

Отвечали с довольным смешком:

— В морозильнике.

Уволил двух сменных мастеров. По цеху шумок прошел: «За что?» Мастеров считали работягами, они старались. Но как старались? Смотрят в рот начальнику цеха и мне, ждут, что же мы скажем. Дадим команду — выполнят, а своей инициативы не проявят. Разве что по мелочам. «Начальник цеха об этом не говорил». «А я не знал, откуда я мог знать?»

И вот странно: в помощники себе Шахов взял техника, молоденького, вялого, робкого, который всюду тянулся за ним бледной тенью. Люди диву давались: зачем ему такой помощник?

Руководитель часто кажется подчиненным умнее, чем он есть на самом деле. Не замечали? В этом что-то непонятное, но факт. Видимо, подчиненные находят, вернее сказать, стараются находить в его речах, манерах, во всем поведении что-то необычное, значительное; циркуляры, не им продуманные, а «спущенные» сверху, указания «вышестоящих организаций» воспринимаются людьми как «плоды труда» их собственного начальника, хотя бы частичные. И вообще хочется верить, что «наш-то, наш-то куда лучше ихнего», — уж такова природа человеческая. Шахов же давал немалую пищу для таких преувеличений.

Культпоходы, экскурсии устраивать начали, в шахматы состязаться, по бегу соревноваться. Шахов наталкивал: «В здоровом теле — здоровый дух». С парнями на лыжах катался, в заводских соревнованиях по бегу на лыжах второе место занял. Старики смеялись: «Не солидненько, Егор Семеныч. Поди, не шешнадцать лет». — «Стар гриб, да корень свеж».

Других понукал: «Давайте, давайте!», и сам в ускоренный ритм вошел, стал быстрее ходить, быстрее говорить и даже ел на ходу, едва прожевывая. О нем спрашивали: «Куда убежал?»

Я уже казнил себя мыслями: зря был так подозрителен к Шахову.

Дочка говорила:

— Слишком уж быстрый Шахов наш. Не скажу, что торопится. Слово «торопится» не подходит к нему, такому важному. Но живет он все время в каком-то ускоренном темпе. — Усмехнулась. — Все делает быстро, даже стареет. Разве скажешь, что молодой. Под пятьдесят. Морщины. Фу!.. Будто куча детей. Вчера видела его в клубе. Идет деловито так это, как на работу. Смехи! Есть ли смысл жить так?

Сама Дуняшка тоже была для меня загадкой: порой по-детски наивна, без причины хохочет и вдруг такую подпустит философию — не сразу поймешь.

Туманным утром, когда с неба сыпал мохнатый мокрый снег и была грязь непролазная, начали кладку стен для обдирки. Я сказал:

— Подождать бы, Егор Семенович.

— Чего?

— Да погоды хорошей. Не на пожар ведь...

Усмехнулся. Не издевательски, а так, будто разговаривал со школьником, любознательным и несведущим. Смотрит, как всегда, в упор, настойчиво.

— Ну, пусть хоть обсохнет. И надо бы получше продумать все. Земля тут не одинакова, кое-где слишком мягкая, еще осадку даст.

— Все продумано, все идет, как надо, — прервал меня Шахов. — Тянучка в таких делах недопустима.

Опять «тянучка». Слово это показалось мне неприятным, как мокрица. Бывают неприятны слова, песни, мелодии лишь потому, что их произносят, поют, исполняют неприятные нам люди. Редко, но бывают...

— Новый корпус должен быть закончен к осени, — быстро и резко проговорил Шахов.

Какие у него богатые интонации.

Мастера из других цехов говорили: «Силен, мужик, язви его! И упрям он у вас, видать». Упрямство в нем я заметил, когда Шахов был еще мальчонкой. Дом отца его на берегу Чусовой стоял, на обрыве. И мальчишка с того высоченного обрыва на лыжах сигал; кувыркнется раза два-три, люди пугаются, думают — шею сломал, а он вскакивает хоть бы что, и глазенки сверкают. А раз было... Приехал из института, на побывку, в стужу рождественскую. Пробежал четыре версты от станции. Дома снимает ботинки, снимает, а они не снимаются — примерзли к ноге. Дерг-подерг — не снимаются да и все. Дерганул, что есть силы, и кожу с пятки содрал всю начисто. Мать плачет: «Плюнь ты на учебу ету». Нет, дня через два опять на станцию побежал, с палкой, прихрамывая. Да и упрямство ли это?

Вот такой он смолоду был, Егорка.

Настоящее имя у Шахова Генрих. Не знаю, зачем родители, простые люди, наградили его иностранным именем. По-русски оно звучит как-то слишком мудрено. Самому Шахову имя не по душе пришлось, и он в институте переделался в Георгия, а на заводе — в Егора.

 

В обдирке ближний к двери станок не работал. От него в холодном утреннем воздухе пар струится, как от тарелки с горячими щами. Возле станка Василий Тараканов, начальник цеха и бригадир обдирочного. Рядом с бравым Таракановым начальник цеха и бригадир выглядят замухрышками. У станка гора блестящих обточенных труб.

— Нужны новые мощные станки, — Шахов резко рубанул воздух рукой. — А то тянучка окаянная получается. — Он недовольно стукнул по станку кулаком.

— Да, — согласился Василий и добавил: — Около четырех норм выколотил. А если б телега эта не остановилась, то и все пятьсот процентиков выгнал бы.

— Сегодня же напишу статью в «Правду», — сказал Шахов. — Разделаю конструкторов в пух и прах. Что за станки? Гробы какие-то. Разве можно такие станки выпускать? — Он грубо выругался. — Ну, поздравляю вас, товарищ Тараканов, с новым рекордом!

Шахов торжественно потряс костистой белой ручонкой огромную темную Васькину пятерню.

— Если б мне станок настоящий, я б громыхнул!

— Что со станком? — спросил я, хотя с первого взгляда все понял.

— Шестеренки полетели, — ответил Василий. Голос недовольный. Можно подумать, что это я поломал шестеренки, а не он. Тараканов имел скверную привычку со всеми, кроме начальника цеха, говорить слегка насмешливо, снисходительно или недовольно.

— Плохо дело.

— Что ж... не плакать же от огорчения. — Шахов сказал это тихо, холодно вежливо. Кольнул меня взглядом. — Заменим шестеренки.

Часа через два у входа в механический был выставлен метровый лист фанеры с надписью: «Слава токарю В. Тараканову! Сегодня он выполнил норму на 395 процентов!»

Я зашел в «морозильник». По рябому лицу начальника цеха будто тень прошла, поджал толстые, выпяченные губы.

— Не надо бы нам о Тараканове так сильно шуметь.

— О каком шуме вы говорите?

— Доску вот выставили...

— А!.. Рекорд есть рекорд, он должен быть отмечен.

— Шестеренки-то полетели.

— Ну!..

— Ремонт... Простой станка.

— На ремонт времени немного уйдет. И нельзя этот вопрос рассматривать так однобоко.

Мои слова, кажется, даже вид мой раздражали начальника цеха. А когда Шахов сердился, он начинал говорить каким-то другим языком — сложным, очень грамотным, точно лекцию читал. Эту особенность за ним замечали все. И уже наловчились: если начальник цеха поминает «лешака», говорит о «тянучке», «хреновине» или какие-то другие простецкие слова употребляет, рабочий стоит спокойно — доволен, а как услышит деликатные книжные фразы, начинает переминаться с ноги на ногу, вздыхать, глаза — книзу и спешит смотаться.

— Токарь Тараканов ломает старые технические нормы, он новатор. Он лучший стахановец цеха.

— Он не только нормы, но и станок сломал.

Я ловил себя на том, что стараюсь говорить спокойно, деликатно.

— Шестеренки. Не его вина, что станки, поставляемые нам, столь маломощны.

— Об этом надо сообщить, куда следует.

— Сообщено.

Закурил и, кажется, успокоился.

— Не понимаю, почему конструкторов, создавших эти станки, не обвиняют во вредительстве.

— А вам кажется — это вредительство?

— Уверен, что нет. У нас чуть что — вредительство. Всех недоучек и бездарей готовы отнести к числу вредителей.

Сказано смело. Он вообще со мной подозрительно откровенен, хотя мы часто с ним на ножах. Чудно!

— Как работать на таком станке?

— Тараканов не новичок. Не мог не ожидать...

Опять уставился глазищами: прицеливается — вот-вот выстрелит.

— Где грань, возле которой токарь должен остановиться? Кем и как она определена? По центровому станку не поймешь, когда он с перегрузкой. Я этой перегрузки не чувствую, не чувствует и Тараканов.

— Все же надо бы как-то осторожнее.

— А кто говорит, что не надо?

Помолчал и добавил:

— Чувства, все чувства... А производственный план будет Пушкин выполнять.

Значит, не забыл «бесчувственного».

Не очень ладилось у меня с Шаховым; он тоже как-то напрягается, разговаривая со мной, больше, чем других, сверлит бешеным взглядом. Не знаю почему, но я чувствовал, что серьезных столкновений с ним не избежать. Казалось мне: Шахов вот-вот налетит на неприятность, вот-вот с ним случится беда. Я не хотел этой беды. Я не хотел, чтобы Шахова сняли с работы. Правда, когда-то я думал: хочу. Потом стал размышлять: хочу ли? И сказал себе твердо: нет! Нас, заводских, с детства приучали уважать работяг. И почти с пеленок приучали к труду.

Шел с завода и вспоминал.

...Мне лет восемь. Гудит заводской гудок, очень низкий, как бы усталый, с грустинкой. Протяжный. Слышно его за много и много верст от поселка.

Конец дневной смены. Скоро придет отец. Я торопливо мету во дворе. Метла большая — с меня — и густая. Отец сам их делает из березовых веток.

Вот и он. От одежды пахнет заводом. Говорит спокойно:

— Чё ж ты, ядрена-палка, метешь как? Сору оставил сколько.

Берет метелку. И в самом деле, сколько я сору оставил. Из каждой ямочки, щелки выбирает сор этот.

— И на улице не подмел. Барин!

В его представлении «барин» то же, что «лодырь».

И еще есть в его лексиконе неласковое слово — «фон-барон». «Разлегся, как фон-барон». «Все ему не глянется, фон-барону».

— Лень-то раньше нас с тобой родилась, а?

Иногда, придя с завода, спрашивал у матери шутливо:

— А где барин наш?

Это в тех случаях, когда я в чем-либо проявил леность или нерасторопность.

Заводской мужик должен все уметь: варить сталь, колоть дрова, строгать доски, косить, подшивать валенки, удить, собирать грибы. И уметь хорошо. У интеллигентов — там другое. «А ты человек простой и, значит, у тебя ничё из рук не должно вываливаться».

Смотрю, как отец собирает грибы. Ровная земля, ни бугорка вроде бы, а подойдет, копнет и, смотришь, — кладет в корзину груздочек. На весь год грибов засаливает.

— Свежий, крепенький груздь, он почти всегда прячется. Разве что бугорочек еле заметный... А иногда просто чувствуешь — вот он!

Понимал, где я проявляю лень, а где незнание. Наказывал только за лень.

Разговаривая с «летунами» и лодырями, он придавал своему голосу чуть заметную не то фамильярность, не то насмешливость. Знаем, мол, вашего брата. И что у вас на уме, тоже знаем — пожили на белом свете, кое-что повидали.

За ягодами шарибайские женщины и ребятишки уходили чуть свет, часов в пять утра. Торопко шли верст десять. А потом, не разгибая спины, собирали до вечера землянику, чернику, клюкву, бруснику, костянику. Обе руки в ходу, быстро, быстро мелькают, глаза бегают — ягодные места ищут. Встанет, разогнет спину, поморщится и снова собирает ягоды. И так час за часом до вечера. Посмеиваются:

— У Степки-то вон спина совсем не сгибатса.

— Как у бабки Маланьи.

— Ну той годов-то уж сколь. Считай, под сто. Та уж отбегала свое.

— Так ведь старость-то в разные годы наступат. У кого в сто, а у кого и в десять.

Иногда ругались:

— Давайте, давайте, робятушки! Лень человека не кормит. Неудобно все ж таки, стыдно. По заводу пойдем.

Да, прийти из лесу с неполной корзиной считалось делом зазорным. Корзина, пусть она будет хоть ведер в пять, должна быть полнехонька.

Придут домой бабы вечером, вальнутся кто куда, завздыхают, заохают, — до смерти уморились.

Нигде больше, кроме Шарибайска, не видел я, чтобы такое веселое дело, как сбор ягод, превращали в столь каторжный труд.

Но это не из-за ложного стыда и не из тщеславия у них; здесь правило: все делать на совесть, только по-настоящему. Так прадеды учили дедов, деды отцов, а отцы — нас. Лодырей презирали.

Случалось, отец дубасил меня. За что? Не так сделал, не вовремя сделал... Бил не больше и не меньше, чем другие отцы своих сыновей.

Отвел на завод к мастеру.

— Вот он! Ежли чё, выдери как сидорову козу.

— Так сколько ему?

— Десять уж.

— У-у-у, совсем большой мужик!

Я возил на лошади торф.

Позднее сосед-старик сманил: «Хошь на токаря научу? Робота легкая и чистая. Через полгодика сам со станком управляться будешь я те дам как!» Отца в живых уже не было, жили мы бедно, и пошел я в механический.

Особенно тяжело было ночью. Под утро смертельно хотелось спать, веки сами собой закрывались, я забывался на секунду, вздрагивал и ошалело глядел на вертящуюся в станке деталь, на резец, из-под которого вилась бойкая стружка. Пугливо озирался: позор! Но засыпал только в первые ночные смены — ко всему человек привыкает.

Все токари казались мне, мальчишке, пожилыми, деловыми, строгими. Я старался подражать им — ходил раскачиваясь, по-стариковски хмурил брови, говорил баском, хотя хотелось и побегать, и попрыгать в цехе.

 

5

Родители-упрямцы хотят, чтобы дети непременно все по-ихнему делали.

Тестюшка мой метил за пожилого мастера отдать Катюшу. А та со мной, молодым, спелась и убежала из дому. Ругали мы тогда с ней стариков на чем свет стоит. А прошло время — сами Дуняшке желанья свои стали выказывать.

Пришла Катя с базара.

— Слышь-ка, Степ! Нашу видели сейчас. С этим... как его?.. с вольным.

Шарибайские всех приезжих называли вольными.

— Токарем у вас.

— Ну, у нас токарей!..

— Из деревенских.

— И из деревни, считай, одна треть.

— Аккуратненький такой, прилизанный.

— А! Мосягин. И что же?

— Идут, значит... Ну и ну! — Потрясла головой, не то от удовольствия, не то от огорчения.

— Под ручку?

— Не-е, так. Он пальцы сам себе поглаживает, пожимает, чё-то воркует. И радостный такой, будто сто тыщ по облигации выиграл. А наша-то, попрыгунья, стрекоза наша-то, заливается от хохота и глазки ему строит. Хоть бы шарибайский, а то не знат, чей, откудов. За ней сейчас глазоньки да глазоньки нужны.

— Не все ли равно — откуда. Надо поговорить с ней. Не тот человек...

— А может, подождем. Увидели девку с парнем и запрет накладывают.

— Ждать-то нынче опасно. Все быстрей стали делать — и работать, и любить.

Как до кого, а я всегда хотел иметь парня, а не девку — с дочками больше мороки. Теперь вот как будто ученые доказали, что пол ребенка от отца зависит. А в старину сколько зуботычин бабам перепадало, сколько матерщин слышали, родив не кормильца, а девку. Я ни слова плохого не сказал, когда Катя родила дочку, но в тот вечер три стакана водки осушил от огорчения.

Как все шарибайки, Дуняшка не велика ростом, сметливая, бойкая, языкастая. Из рук ничего не вывалится. Счетоводом на заводе.

Шарибайские девки курносые, белобрысые, а у Дуняшки нос прямой и волосы темные. Улыбка едва заметная, недоверчивая, как будто вот-вот скажет: «Ух и лживый!», а глаза смотрят преданно. Где — неизвестно, научилась девка ужимки строить, лукаво посматривать. Пока сидит за бухгалтерским столом, все тихо, солидно, на лице деловитость, строгость, а встанет и пойдет — хи-хи да ха-ха, то за шкаф зацепится, то стул опрокинет. «Сатана-девка!» — говорила Катя с довольной улыбкой.

Мы всегда старались приучить дочку к труду, к быстроте, к точности, ко всему тому, чем отличается настоящая шарибайка. «Баба должна быть как огонь, все уметь — и постирать, и поплясать, и за десять верст по ягоды сбегать», — говорила Дуняшка, а я вспоминаю, что примерно те же слова упорно вдалбливал ей лет десять-двенадцать назад. «Вот хозяюшка, полведра воды из колодца несет и по дороге плещет». Такое говорила Дуняшке когда-то и мать.

Отцу трудно судить, красива дочка или некрасива; с другой меркой подходишь: все дети близки и приятны. Заводские парни посматривали на нее, бормотали: «Ишь, ты, какая!»

Многих легковесных гулеванов, охочих до девок, мы с Катей отвадили. Да ведь не узыришь за каждым, уж на что за монашками строгий догляд был, а и то всякое случалось.

Когда перед обедом дочь, придерживая рукой юбку, перешагнула через порог, как через лужу, жена сразу бухнула:

— Чё у тебя, с кавалером с этим?..

Так громко спросила, что кошка, сидевшая на подоконнике, дернула головой, поглядела на кухню, кашлянула, как ребенок, и спрыгнула.

— С ка-а-а-ки-им? — запела Дуняшка.

— Не крути давай!

— Оч-чень он нужен мне! Хэ! Чинненький, навроде попа, и волосы прилизаны, как у приказчика — в кино видела такого. Хоть бы бровью повел. Не человек, а манекен. Говорит сегодня: «На любую пакость отвечу двойной пакостью». А я ему: «Значит, если вор украдет у тебя десятку, ты украдешь у него две?» — «Да, только моя десятка не в счет». Все это он так... он больше не будет. Он еще исправится.

И усмехнулась.

Зря говорят, что сердце девичье вещее...

Мосягин оказался парнем прилипчивым: каждый день появлялся на нашей улице и к нам заходил, будто так, мимоходом, но всякий раз, когда Дуняшка дома. Перевалится через порог, чинненько поздоровается, руки по швам, по-солдатски. Не было в нем, как в других парнях, простоты и легкости.

Порой казалось, что Мосягин хочет ко мне приблизиться, а если удастся, и породниться со мной. Но, опять же, обер-мастер — не велика шишка, найдутся тести повыгоднее. Я уже начал подумывать: если вдруг приглянется Дуняшке человек этот, пускай женятся, постепенно переделаем его на свой рабочий лад. Сталь и ту переливают, переделывают.

Стал Мосягин зачем-то заходить к соседу нашему Сычеву, пожилому носастому молчуну.

Раньше я хорошо знал всех жителей нашей короткой — в четыре квартала — улицы. На каждом квартале не больше десятка двух-трехоконных деревянных домов. Дома разделены дощатой перегородкой — «передняя и прихожая». Взрослых мало. А ребятишек — воз и маленькая тележка. С раннего утра и до ночи бегали они по улице, по берегу Чусовой и в ближнем лесу чумазые, босые и невозможно шумливые. Родились, женились и умирали на одном и том же месте.

Сычева знал намного хуже, чем других, хотя он жил рядом со мной. Это фигура туманная. Грамотен, закончил три класса — не так мало для царской поры, но работал сторожем в магазине. Весь век лодыря гонял, болтался, отбояривался от настоящего заводского дела: сперва дворником был у купца, потом лоточной торговлей занимался. Уехал на юг и вернулся, по всему видать, с деньгами. Поговаривали — собирается кабак открыть. Помешала война. У Колчака служил. Как и кем служил — никто не видел, не знает. А сам говорил, что унтером. Дезертировал. Конечно, тут дело такое... К Колчаку силом загоняли, забривали всех под гребенку, спасались лишь те, кто убегал из поселка. Из армии Сычев пришел тронутым; был не то, чтобы идиотом, а все же немного не в своем уме: сопит, понурив голову, молчит, молчит и вдруг вскакивает, хохочет и плетет несуразицу — ничего понять невозможно.

Но дурак-дурак, а свое домашнее хозяйство на широкую ногу поставил: корова, овцы, свиньи, гуси, куры, сад фруктовый и такой огородище, что бабы с завистью восклицали: «Вот это — да, я те дам какой!» На грядках раньше всех зеленело у Сычевых. И когда с других огородов еще навозом и прелью тянуло, у него уже попахивало овощами. И — хоп! — на базар. Сидит, продает втридорога пучочки редиски и луку. На физиономии благообразие и строгость, будто святым делом занялся человек.

Любил анекдоты, пословицы, поговорки. Нехорошим душком от его анекдотов и пословиц потягивало. Смысл их сводился к одному: в магазинах продуктов не хватает, из колхозов коровы бегут, потому что плоховато их кормят. И зубы скалил при этом, похохатывал. Я сказал: «И не стыдно? Неуж ты до революции мяса и сахара ел больше, чем теперь?» Его как ледяной водой окатили: поежился: «Да, да, конечно, соседушка. Я ж шутя».

Как-то зашел ко мне Евсей Токарев, шумливый мужик лет под сорок, наш шарибаец, работавший в райотделе НКВД. Озирается опасливо и все про Сычева: «Слыхал его анекдоты? Что он о нашей власти думает?» А я ему: «Сычев — дурак и хапуга. Говорят, у пустой головы пустая мошна. Тут наоборот. А что он думает — не знаю. Чужая душа — потемки».

Майским воскресным утром я с Дуняшкой работал в саду. Подошел Мосягин. Жадно смотрит на Дуняшку, еще более жадно — на сад.

— Смородины-то черной сколько! Эт-то такая ягода!..

— Да, для здоровья очень даже полезная, — сказала Дуняшка.

— На базаре с руками и ногами оторвут. В прошлом годе хотел я стакан ягод купить. Попрыгал, попрыгал возле торговки-то и отвалился в сторону — дорого. Черемуху я вам советовал бы срубить к лешему. Тока крышу у амбарушки портит.

— От черемухи тень славная, — запожимала плечиками Дуняшка. — Летом в тени-то куда как хорошо кваском побаловаться.

— Вишь ли, Евдокия Степанна, от черемухи — проку-то, окроме тени, никакого, можно сказать, и нету. Чё за ягода? Так... ни то ни се, ни рак ни рыба. Все одно что воробьев разводить на мясо. А ведь здеся яблоню иль даже вишню можно садить. А от них, считай, какая пользительность! Вон сосед ваш, Сычев, нынче целых десять яблонь высадил.

— Да здесь что Украина, что ли?!

— Вишь ли, Евдокия Степанна, это пред-рас-судок. Ошибка очень даже большая насчет того, будто бы фруктовые деревья в наших северных местах не возьмутся. Возьмутся! Да! На Урале уже давно садят яблони. Яблоки и вишни — это ж такая ценность.

— Ты все на цену переводишь, — сказал я недовольно.

— А все имеет свою цену. — Мосягин глядел на меня кротко, а краешки губ его насмешливо поползли книзу. — Цену, а значит, и пользу людям. Человек робит на себя. Это только в газетах пишут, что он робит на всех. На всех-то на всех, а думает прежде всего о себе.

— Не то, слушай.

— Даже любовь имеет цену? — В голосе Дуняшкином игривость.

— Насчет этакого умалчиваю. Писатель Лев Толстый сказал, что любовь подчиняет все.

— Не Толстый, а Толстой. — Дуняшка прямо-таки закатывалась от хохота. — И где он сказал?

— Ври! Культурнее — Толстый.

— Да Толстой тебе говорят, Толстой! Что ты в самом деле?

Когда он ушел, я спросил у дочки:

— Нравится тебе этот?

— И ни капельки. Невежда.

— Чего же ты с ним кокетничаешь, такая-сякая?

— А что, на всех волком глядеть?

Логика убийственная, ничего не скажешь.

— Смешной он.

Если б только смешной.

— Ты чего улыбаешься?

Мне вспомнилось... На днях парнишка — ученик токаря хотел куда-то позвонить из цеховой конторки. А как звонить, не знает, никогда не держал телефонной трубки. На него зашумели: «Эх ты, милай, а еще мужик!» — «Не знает парень, что ж такого, — сказал Мосягин. — Зачем кричать?» И начал показывать, как звонить. И какая-то противная снисходительность, что-то барски покровительственное было в его голосе.

— Душок в нем не тот. Смотри, женишок этот подсунет тебе пакость.

Сказал шутки ради, а, оказалось, угадал в точку.

 

В царские времена у нас тоже любили гулянья: группами человек в десять-пятнадцать, жители одной улицы и друзья, уходили в лес и на берегу Чусовой разводили костер; пельмени — самое лакомое у шарибайцев блюдо — и водка, брага. Пьют и едят весь вечер, а потом — домой. По дороге пели, плясали. Голоса у шарибайцев громкие — на одной улице поют, на десяти слышно. Плохо, когда не поют и не пляшут, плохо. Значит, выпили маловато или перессорились. Хорошо «погулявший» человек и поет и, пляшет.

Теперь стали культурные — на широкую ногу — массовки, маевки, сабантуи устраивать, с буфетами, духовым оркестром, танцами, — названия разные, а суть одна.

В тот по-весеннему парной, по-летнему теплый день позднего мая мы с Катей пошли на заводскую массовку. Имел я привычку дурную: если отдых, так надо выпить, хотя водку не любил и в пивнушках не сиживал. Многие рабочие по стародавней привычке путали отдых с выпивоном, но ни-ни! — не безобразничали; только молодые навостряли кулаки да легковесные люди, вроде Сычева.

Уже на закате, когда всю обширную поляну, где проходила массовка, искромсали синеватые грустные тени от деревьев, когда и голоса баянов стали казаться грустными и люди как-то припечалились и засобирались домой, откуда ни возьмись, Дуняшка выскакивает, злющая, взлохмаченная, платье помятое.

— Этот... иудушка... Мосягин. Ластился, ластился, погань, а потом...

— Ну?! — крикнула Катя.

— Силом хотел... Отшвырнула. Не на ту напал. Еще догонять пытался, ошметок.

Я — в лес, за мной — Катя. Я и так-то бывал горяч, чего греха таить, а выпивши и вовсе. Василий Тараканов тут как тут, жердястый, с пьяными злобными глазами, давай шаги саженные отметывать, исчез за кустами. И — крик страшенный, будто кожу сдирают с человека. Не сразу понял, что это Мосягин кричит. Тараканов прижал его к сосне, молотит кулаками.

— Дух не выпусти из него!

На работу Мосягин не вышел, получил бюллетень. Рабочие спрашивали:

— Чё с Мосягиным? В синяках весь...

— В кустах вчерась грохнулся, — деловито объяснял Тараканов. — Он ведь пьет редко да метко. И скажи ж ты: деревенский парняга, лесной, а по лесу ходит, как корова по льду.

 

6

Дивился я: до чего же крепко сближала меня судьба с Василием Таракановым, одной веревочкой связывала.

Я шел домой с партсобрания. На улице тихая, сонная темнота. На диво темными, мертвенно-безмолвными были окраины поселка, лишь в осеннюю непогодь и зимнюю стужу появлялись звуки — выл, стонал, свистел ветер; кажется, нигде он не был так тосклив, как на гористых заводских улицах, среди домишек, сараев, амбарушек и прясел, густо поставленных, прижавшихся друг к другу, будто озябших.

Громко стучат по каменистой дороге каблуки: тук, тук, тук. Настроение препаршивейшее. Казалось: сегодня недоделал что-то и это «что-то» очень важное, нужное. Надо вспомнить... вспомнить... Не было у меня раньше навязчивых мыслей. Что же это?.. Э, чертовщина! Миропольский!.. С неделю назад он уехал на курорт, лечиться. Третьего дня приходила его жена. Надумала огород завести, а как получить землю, не знает — неприспособленная, вроде мужа.

Шахов поговорил с кем надо, и Миропольским дали землю под огород, вспахали его — время для посадки картофеля уже уходило. Завтра надо отвезти им картошки для посадки.

Сегодня Шахов сказал:

— Долго ли помочь. А то начнут болтать, что отмахиваемся от человека.

Затем, значит, помогает.

У дома моего на скамейке кто-то сидел. Я не увидел, а скорее почувствовал, что на скамейке люди; хотел незаметно проскользнуть во двор и услышал... звук поцелуя. Чмокнулись, черти, на весь квартал.

Ведь вот чудно: почему-то стало неловко мне, стыдно, будто не они, а я чмокаюсь или подглядываю, подслушиваю. Щеколда у ворот звякнула нахально громко. Парень приглушенно кашлянул, видимо, в кулак, и по кашлю я узнал Василия Тараканова.

«Чего его принесли сюда черти? Только бы не Дуняшка, только бы не она!» Девка с ним, а чья — не видно. В избе меня обдало холодком: дочки нету.

— У ворот сидит с каким-то, — сказала Катя.

— С Васькой Таракановым.

— Кто таков? Опять приезжий?

— Да Васька Рысенок.

Жена взвинтилась:

— Чё она с ним делает?

— Чего делает? Чмокаются.

— Не плети!

— А ты прислушайся. И здесь, наверное, слышно.

Ох, как она глянула на меня.

— А тебе — хаханьки!

Будто я в чем-то виновен.

Дуняшка вошла, смущенная и... сияющая. Губы красные, красные — нацелованные, Васька-помалу ничего не умеет делать.

— Изробилась? — зловеще тихим голосом спросила Катя и сразу перешла на крик: — Слышь, глухоня?!

— Да ты что, Кать? — удивился я.

Жена, будто не слыша, наступала на дочь.

— Ты с кем это связалась, а? Никого не нашла окроме. А ты знаешь, что все Рысенки самые последние трепачи.

— Катя!

— Я — Катя, что из того?

— Ну, хватит.

— А ты знаешь, что он девок, как перчатки менят? — спросила жена, глядя уже не на дочь, а на меня. — Седни одна, завтра другая.

— По-моему, он третью зиму одни и те же варежки кожаные носит.

И вот тут началось.

— Все хаханьки, все хаханьки. А если в подоле принесет?

— Она все же девка серьезная.

— Вот и вижу... Потатчик!

— Ну, довольно! — Я тоже начал выходить из себя.

А Дуняшка все молчит, губешки поджала печально.

— Если б кто-то другой, а то Рысенок.

— Далась тебе эта кличка.

— Тока вид один. Шляпу напялит... А так...

— Кажется, ты, мама, намекаешь на то, что он простой рабочий.

— Пошла ты!

— Он любит меня, — сказала Дуняшка и таким голосом, что не поймешь: нравится это ей или нет.

— Извини, что мы так вот... бесцеремонно, — начал я. — Видишь ли... ведь Василий, наверное, многим говорил, что любит их. Ты понимаешь?..

— Да что вам надо?.. Что вы на самом деле!..

— Понимаешь, тут такой случай. Он ведь...

— А ко мне — серьезно.

— И давно вы с ним? Говори, не стесняйся.

Как неприятен этот допрос. Но что делать?.. Если б не Тараканов...

— Да он...

— Ну-ну!..

— Да он всегда поглядывал на меня. Встретиться все хотел, а я не соглашалась.

— Чё в натуре у человека сидит, все одно... все одно когда-нибудь да проявится, — вставила Катя.

— Просит выйти за него.

— Ни за что! — выкрикнула жена.

— Подожди, Катерина! Ну, подожди, бога ради! — Я не знал, что говорить. Понимал только, что раздражаться нельзя, надо как-то поспокойнее, деликатнее. — Видишь ли, дочка, такие парни каждой встречной-поперечной жениться обещают.

— А мне — всерьез.

— Это только кажется.

— Не кажется.

— Ему ж ночки на две, на три, дура! Будто не знаешь.

Дуняшка вздрогнула, нервозно повела левым плечиком и вдруг, закрыв лицо руками, болезненно застонав, бухнулась на стул: ревность, не опасение, что Василий бросит через «две, три ночки», а тягостная ревность, его прошлые связи с женщинами и без того, видать, томили, давили ее, и слова матери лишь разбередили рану, — мне стало ясно, что человек этот дорог дочке. Я все же спросил:

— Ну, а ты как?

Молчит. Чувствую: слова наши — впустую...

— Как ты-то?

— Он... глянется мне.

— Мда!

И так все было ясно — по рукам и плечику.

 

Станок Тараканова отремонтировали.

У Василия, как и прежде, была самая высокая в цехе выработка — четыреста, а то и пятьсот процентов. Станок под его руками шумел тяжело, надсадно. Или только кажется? Прошел по обдирке, постоял. Что за чертовщина: вроде бы все станки надсадно шумят. Снова — к Тараканову. У этого тяжелее... Да, тяжелее!..

— На пределе держишь. Смотри, опять не сломай.

— Да ну, что ты!..

Он чувствовал некоторую неловкость и отводил глаза.

— Не увеличивай нагрузку. Большой нагрузки он наверняка не выдержит. И сейчас-то едва дышит. Слышишь, как шумит?

— Обычно. Вчера так было и позавчера.

— Все же не увеличивай. Я бы даже сбавил. Смотри, если что — строго взыщем.

— А я чё — нарошно?

— Нарошно не нарошно, а станок надо беречь. Не один ты работаешь на нем. Ремонт в копеечку обходится, учти!

— Ты, Степан Иваныч, что-то придираться начал. Если в отношении Дуни, то понапрасну... Я к ней с полной моей серьезностью.

— Я не думал, что ты, Василка, такой...

— Какой?

— Неужели не понимаешь: о станке один сказ, а о Дуняшке другой.

Чувствовалось, что не убедил его. В конце смены меня вызвал начальник цеха.

— Опять какую-то нотацию читали Тараканову?

— Видимо, он не так вас информировал, Егор Семенович.

— Он ничего не говорил.

Да, ведь возле Тараканова все время терся Мосягин — папиросу попросил, прикуривал, говорил что-то, улыбался. Он!.. Еще и доносчик!

— Я сказал, чтобы он не увеличивал нагрузку, иначе опять шестеренки угробит.

— Что поделаешь, если такие станки. Парадокс: лучший токарь и худший станок. Да станок-то еще ладно бы, шестеренки... А Тараканов создан для рекордов.

— Что рекорды?..

— Осторожность нужна, но нельзя же все время сомневаться и заниматься тянучкой. Поймите же, мы не можем ставить стахановцу барьеры. Везде идет ожесточенная борьба за высокую выработку...

Шахов сердился и, как всегда в таких случаях, говорил каким-то не своим, книжным языком.

— Читайте газеты.

Читал и порою дивился: все помешались на рекордах. Рекорды, рекорды, рекорды! Все во имя рекордов. Конечно, надо говорить и писать о них, но ведь общий успех решают не отдельные люди, а массы — это элементарно.

— Тараканова, видимо, надо перевести на другой станок и на другие детали. Надеюсь, вы согласитесь, что детали у него далеко не самые сложные. Токари подсмеиваются над обдирщиками, называя обдирку обдираловкой, тем самым выражая свое пренебрежение к этому участку работы.

— У обдирщиков своя гордость, — возразил я. — Каждый гордится своим.

— Да! Я поставил Тараканова на обработку шарикоподшипниковых труб и между прочим против его воли... с... единственной целью двинуть вперед это простое и в то же время новое и важное для нас дело. Так надо было. Он как маяк. Ведь на других станках, а Тараканов на многих работал, всегда и шестеренки были целы и все остальное в норме. Если б другие станки!

В ночную смену станок у Тараканова опять остановился.

— Шестеренки? — спросил я. Спросил, помнится, тихо, с трудом — язык у меня будто прирос к небу.

Василий вздохнул:

— Они, окаянные!

— Опять набедокурил. Глядеть надо было.

— Куда глядеть?

— За станком — куда. Уж второй раз такое. И хоть бы хны тебе.

— Я чё — понарошке?

— Если б нарошно, тогда б и разговор был другой.

— Ну, почем я знаю, когда станок может тянуть, а когда не может. Всю ночь ладно шло, а к концу смены вдруг полетело все к дьяволу, понимаешь.

— Наверное, стружку слишком большую взял.

— Да, нет.

— Подачу увеличил. Или обороты...

— Да нет же!

— Ну тогда что-то с резцом.

— Все то же... Все дни так работал. И чё за станки такие хреновые? Не развернешься по-настоящему.

— Надо, парень, все же смотреть.

— Куда?

— Будто не понимаешь. Так, слушай, не пойдет.

— Да откуда я знал, что он сломается? — начал сердиться Тараканов. — Я ж говорю...

— Думай, Васек, думай. Нельзя давать такую нагрузку.

— А где предел этой нагрузки, где пороги, через которые я переступить не могу?! А?! Ну, скажи? Что я первый год токарем? Я с пятнадцати лет за станками и никогда ни одной поломки. Скажи, что не так? Ну, вот! А эти?.. Черт его знает!.. Уйду я. А то стой тут и дрожи. Психом станешь. Мука какая-то, а не работа.

Что я мог ответить? Действительно, никто не знал точно, где эти пороги, не так-то просто определить их. Перед маем сломал станок ученик токаря, совсем маленькую нагрузку давал. Из-за резца получилось, резец не так заточил.

Как тут быть? Станки ломать, ясное дело, нельзя. Станки есть станки, они дорого стоят, и других нам пока не дадут. И опять же, что за работа, если все время опасаешься, остерегаешься, приглядываешься. Дрянь станки. Но если я скажу «дрянь», это будет расхолаживать рабочего. Ему надо сказать: нельзя, береги!

Сейчас я злился уже на себя. «Осторожничаю. Сам себя убеждаю. Токарь не должен бездумно...»

Что же у Тараканова? Я поднял трубу, с которой была наполовину снята черновая стружка.

— Вот и причина, Василка. Смотри! На средине трубы бугор. Дай-ка кронциркуль. Видишь, середина на сколько толще? Вот!.. Надо было снять этот самый бугорок отдельно.

— Еще стружку прогонять?

— А как же!

— Да ты чё, Иваныч?

— А ничего.

— Если я каждый бугорок буду отдельно снимать, какая ж выработка получится? У меня правило — две стружки на деталь.

— Признайся уж, что ты даже не заметил эту неровность.

— Пошто не заметил? Я покудов не слепой.

— И гнал?..

— Гнал. Чё не гнать? Все чин-чином.

— Так мог же сообразить, что станок не выдержит? — Меня начинало злить его упорство. Это все же халатность.

— И не подумал вовсе. Потому как все другие трубы в точности такие были, со всякими бугорками.

— Он же гудел не так...

— Да это тебе казалось, Иваныч.

— Нельзя, Василий, — сказал я уже жестче. — Расчет должен быть, осторожность.

— Знамо. А я разве супротив.

— Продумывать...

— Продумываю. Раньше вот резцы ломались. Фазку особую стал делать, закреплять прочнее. Дюжат, хорошо счас.

— И со станком...

— Говорю, и думать не думал, что он сломается. Не могу я с оглядкой. И сейчас вот от твоего длинного разговору меня прямо-таки мутит. Ты уж не обидься, Иваныч. Я начистоту с тобой.

— Ты должен чувствовать, Василий, где опасность...

— А если я не чувствую?

— Токарь должен чувствовать.

— Да ты чё?! На хрена мне эти чувства? И чувствуют они сомненья и тревогу, — пропел он. — Видал, сколько нащелкал? — Показал на гору обточенных труб. — Есть когда мне тут в чувствах разбираться. Не буду я больше на этой телеге работать. Дайте хороший станок или уйду из цеха.

Нехорошо усмехнулся. Это рассердило меня:

— Знаешь что, за подобные делишки могут и к ответственности...

Я преувеличивал, конечно.

— Меня?! — взвинтился Васька. — Да ты чё мелешь?

— Что за слово такое — «мелешь»? Вы с кем разговариваете, товарищ Тараканов? Я — обер-мастер. И распоряженья мои извольте исполнять в точности.

Подошел начальник цеха, он, как и я, частенько заявлялся на работу до шести утра. Осмотрел станок, сказал:

— Вот ведь горе! Вчера, наверное, в десятый раз написал докладную об этих станках. Наградили станочками. Рубанул ты! Столько труб еще никогда не давал. Молодец! Только станок вот...

— Да, жаль, — неторопливо, солидным басом подтвердил Васька.

Какое-то все же равнодушие в их голосах. Все ничего, но это равнодушие...

— Плохо, что мы еще не изучили толком эти станки, — начал я. — Не знаем их возможности.

— Да. Вот стахановцы и определяют эти возможности. — Шахов выделил последнее слово. — Им сразу стало ясно, что станочки эти центровые — ни к черту.

— Ни к черту, — подтвердил Васька.

— Надо их в утиль.

— Пора!

Шахов с улыбкой посматривал на Тараканова, ища у него одобрения. Сквернейшая привычка была у человека: любил при рабочих ставить в смешное, униженное положение своего помощника и мастеров. Погоня за дешевым авторитетом.

— Ну что ж, товарищ Тараканов, отдыхай давай. — Он потрепал белой ручонкой по широченной спине Василия, потом ласково постучал кулаком по станку.

В конторке я сказал Шахову:

— Я серьезно говорю, Егор Семенович... надо нам как-то разобраться с центровыми станками, пока они, во всяком случае, у нас работают. И провести с токарями что-то вроде инструктажа. А то третья поломка.

— Инструктаж — давайте. Это — хорошо. А насчет третьей поломки... Путаете вы все. Тараканова с каким-то мальчишкой-учеником на одну линию ставите.

— Тараканов тоже...

— Ну, уж извини-подвинься!

— Самое страшное, что он как-то слишком спокойно смотрит на все это. На трубе был бугор...

— Не падать же ему в обморок. Тараканов не меньше нас с вами ценит технику, хотя и выглядит вроде бы безалаберным человеком. Чудной вы, ей богу! Одна мысль у вас: как бы чего не вышло.

— Это не так. И вы знаете, что не так.

— Значит, я вру?

И, кажется, он добавил еще «утрирую» — слово в то время мне незнакомое.

— Надо нам ломать устаревшие нормы и выжимать из техники все, что она может дать.

Опять книжные слова — опять сердится. А чего сердиться? И голос необычно холодный, как будто команду подает. Вцепился диковатыми глазами-буравчиками, никак не отцепишь.

— Стахановец сталкивается с устаревшей, ни к черту не годной техникой...

«Выжимать из техники все» — как часто эту и ей подобные банальные фразы произносили тогда на собраниях. Зачем он повторяет?

— Я понимаю, станки скверные, но они новой конструкции.

— Новой... — передразнил он меня. — Хуже тех, которые выпускали при царе Горохе.

Торопливо прошелся из угла в угол.

Он понимал. Он все понимал. Но готов был ради рекордов жертвовать всем. Рекорды — это шум, слава. А к шуму, славе Шахов тянулся, как муха к меду. Станок сломался — не беда, если что и спишем. Был бы рекорд, был бы шум.

— Тараканова пытаетесь припереть к стенке, а с такими, как Мосягин, цацкаетесь.

Его голос гремел, перекрывая шум станков, доносившийся через стенку конторки. Оперся рукой о стол, голова приподнята, в глазах — молнии. Наполеон.

— Да нет, не цацкаюсь. Я вам обо всем докладывал. Окончательное слово за вами.

— Никаких слов. Еще один фокус — и будет уволен. И нормировщица — разиня.

Слово «нормировщица» он произнес с натугой, так говорят дети, когда у них полон рот каши. Как-то неладно складывались у него отношения с южанкой Аней.

— Что нормировщица... — как мог спокойнее сказал я. — В хитростях мосягинских не просто разобраться даже старому токарю. А на счет станков... я вам по-дружески, — будет неприятность.

— Ээ! — Он махнул рукой.

В конторку вошел Проша Горбунов, наш слесарь и профорг.

Проша приехал из сибирской деревни. Лицо у него угрюмое, старообразное, брови мохнатые, как у Льва Толстого. Такое лицо подошло бы схимнику. Но улыбка, а улыбался он часто, совершенно преображала Прошино лицо, делая его симпатичным и теплым: уже не схимник — добродушный деревенский дядя. Проша в прошлом батрак, в гражданскую партизанил. Славный мужичок. Стахановец. Только одна щербинка в характере его: до смерти любил Прохор пространные разговоры вести по всякому поводу. Такого говоруна я в жизни своей не видывал. Слесарит — молчит. Но не приведи бог после работы встретиться, начинаются тары-бары, и нет им конца. Голос живой, звонкий. Многое повидал Прохор на белом свете, начнет рассказывать — заслушаешься. Но чаще разговор сводил на охоту и рыбалку, охотник и рыбак он был заядлый. И на собраниях частенько потчевал нас бесконечными речами. Плохое о человеке не любил говорить. Не то, что скрывал плохое, приукрашивал действительность. Нет. Ругать ругал, если человек этого заслуживает, но как-то очень неохотно ругал, немногословно, вялыми словами. И много, с упоением говорил о том, что хорошего делают люди. Такой-то выдвинут на руководящую должность (не зря — заслужил), такой-то закончил техникум (молодец!), кто-то получил награду (здорово работает), кто-то переехал в новую квартиру и прочее. Голос веселый, довольный. Вон, мол, как!

Любил хвалить. И любил, когда его самого похваливали. Рабочие подсмеивались над этой Прошиной слабостью, говорили иногда: «Опять балалайка идет». Но уважали.

Я сказал Прохору, что надо бы поговорить на профсоюзном собрании о бережном отношении к технике.

— Это правильно, — отозвался Шахов. — Но с Таракановым... осторожнее...

Добавил уже тоном приказа:

— У входа в цех понавалили стружки, распорядитесь, чтобы немедленно убрали.

Боже мой, почему я не могу с ним ни о чем спокойно договориться? И дело не только в Тараканове. Что-то отталкивает его от меня, раздражает. Может быть, излишняя рассудительность моя и осторожность противны ему. Но у меня все от чистого сердца... Всякий раз, возвращаясь домой, вспоминаю, что говорил я, что говорил он, взвешиваю, как на весах, его и свои дела, иногда ругаю себя, а чаще Шахова, мысленно спорю, морщусь, будто от зубной боли. И дома, даже ночью, когда просыпаюсь, думы эти не покидают меня, они прилипчивы, точно репей.

О Тараканове... А если он и Шахов правы, и я выступаю против просто потому, что с малых лет приучен к бережливости, излишней осторожности? Они воспитывались в новое время. Все может быть. Ведь станки и в самом деле дрянные. Не знаю...

Спустя немного времени Шахов с Горбуновым прошли по цеху, улыбаясь, размахивая руками. Прохор рассказывал что-то о бредне и щуках.

На профсоюзном собрании я все же покритиковал Тараканова. Рабочие по-разному отнеслись к моему выступлению: одни поддержали — таких было двое-трое, другие отмолчались. А третьи говорили, что станки плохие, и мы зря наседаем на парня. Василий сказал с трибуны, что «всякую критику учтет». И добавил:

— Большие дела без огрехов не делают.

Фраза туманная. Голос насмешливый. На смазливой физиономии тоже насмешливость. Да, едва ли подействует на него критика.

Придвинувшись ко мне, Прохор Горбунов сказал:

— Сумасброд, но уж зато работник.

— У тебя, Прохор, тоже высокая выработка. И никаких фокусов.

— Ну, что ты! Тараканов в славе.

— Слава что... навроде ветра у Чусовой: не поймешь откуда дует. В царскую пору у нас самой знаменитейшей личностью Афоня-стекольщик был. Целыми днями без устали ходил тот Афон я по Шарибайску и поселкам ближним и кричал одно и то же: «Стекла вставляю! Кто стекла побил?!» Страшенной силы голосище был: на одной окраине поселка оранет, на другой — слыхать. Между прочим, по-настоящему хороший работник не виден. Он незаметен, как незаметна, к примеру, исправная шестеренка или работающий мотор. На виду часто бывают лентяи и нарушители и еще — показушники и крикуны. Приметь!

Шахов, не помню по какой причине, не был на собрании. Узнал, конечно, потом, кто и что говорил, но отмолчался. Мне сказал с привычной для него быстротой, глядя мрачно и неподвижно:

— Когда закончат коленчатый вал движка? Тянете!..

Я улыбнулся, чувствуя, что улыбка получается жалкая, приспособленческая. Стараясь скрыть ее, сдавил губы, покашлял, хотя кашлять не хотелось. Вообще-то не бывает со мной такого. Человек этот подавлял меня. Коленчатый вал обрабатывал хороший токарь, зачем подгонять? Досадуя на себя, сказал Шахову что-то резкое.

И услышал:

— Одно из двух: или выполняйте, что от вас требуют, или... или уходите из цеха подобру-поздорову.

 

Я старался понять Шахова, изучающе приглядывался к нему. У Шахова особый характер; ему нравилось, что люди под его началом работают крепко, рушат все старое, идут напропалую. Мол, техника и та устоять не может. Искал больших дел, славы. Желание это мартеновским огнем жгло его беспокойную душу. И, надо сказать, добивался своего: о нас заговорили. Раньше механический цех как бы на задворках был, едва вытягивал программу, а сейчас начали перевыполнять ее — в апреле дали 102 процента, в мае — 103, в июне — 106. Повышалась и производительность труда. Но славы все же многовато было, не по заслугам.

Хитрющий, без конца твердил начальству: план цеху завышен, составлен без учета условий. Докладную написал директору и добился — плановые цифры нам поуменьшили. А рабочим другое пел: «Докуда же, товарищи, будем на месте топтаться?..»

И все на гордость рабочую напирал: дескать, мы — уральцы кондовые, из железа блоху сделаем, прыгать будет, а живую блоху подковать можем. Дескать, все рабочие у нас — чудо-богатыри, самые работящие, самые сметливые, самые, самые... Стоит только развернуться... Великое это дело — гордость в человеке растравить.

Больше продукции, выше производственные показатели — этому Шахов подчинял все и людей не жалел. Затаскиваем в цех тяжелый, громоздкий станок. Во дворе ливень, грязь, люди мокрехоньки от дождя и пота. Шахов работает, как и все; никогда не видел я, чтобы кто-то из начальников цехов, кроме Шахова, таскал тяжести. Правда, и он это делал редко, лишь в самую трудную пору, когда надо поддержать, воодушевить людей. «Быстрей, ребята, быстрей! Осторожнее, не поломай!» И хоть бы раз — «Осторожнее, не ушибись». Токарю: «Просим вас еще смену отработать. Ваш сменщик на бюллетене. Зачем простаивать станку?» — «Да я двое суток не спал. Вчерась весь день дома дрова колол, тока на часок прилег. Эту ночь, как видите, простоял. И если ишо...» — «А, думаете, много человеку сна надо? Эдисон спал не более трех часов в сутки. А Петр Первый и Наполеон — по пять часов».

Росли стены нового здания для обдирки, кладку стен вели и днем и ночью. Первая неделя июня была сильно дождливой, с грозами, по-осеннему холодной. В такую погоду каменщики нигде больше не работали. У нас же они не уходили со стройки. Спорили с начальником цеха, ворчали, ругались, а кирпичи клали.

К подчиненным у Шахова было двойственное отношение: в цехе он не жалел их, хоть лопни, а норму перевыполни. А за воротами завода относился как к любимым детям. Профоргу покоя не давал, требуя, чтобы добывал путевки на курорт и в дома отдыха; наступал на комсорга: организуйте спортсоревнования, художественную самодеятельность. Без устали названивал туда и сюда, устраивая, кому квартиру, кого лечиться, кого учиться без отрыва от производства. Минуты не пробудет в бездействии, будто кто-то без конца понужает его. И не была в нем нервной спешки, так характерной для многих руководителей в те годы. Спешка и быстрота — какие это разные вещи.

Отношение мое к нему было сложным, каким-то странно неопределенным. Порой я даже ненавидел его, содрогался, вспоминая рябое, толстогубое лицо шаховское, его пронзительные глаза. И как бы настораживался. А иногда восхищался. И вроде бы уже не замечал его недостатков.

Однажды директор Сорока сказал:

— Есть в нем скверна, есть. И все же... и все же шаховы нам нужны.

Я подумал: шутит? Нет.

Директор действительно не шутил.

— Нам нужны напористые люди, — продолжал Сорока. — Конечно, лучше б честность и порядочность Миропольского соединить с энергией и смелостью Шахова. Тогда б... Но жизнь не всегда строит такую... гармонию. Что поделаешь!..

Я не понял тогда, о какой гармонии идет речь. О гармошке-тальянке, — так по смыслу не подходит. Разъяснил знакомый инженер.

 

7

В детстве я много россказней о чертях слышал. Маленькому казалось мне, что весь мир населен нечистой силой: рогатые чертенята из каждого темного угла выглядывают, за печкой домовой сидит — таинственный дух, подсматривающий за людьми. Ночами он бегает, стучит, шебаршит, душит сонных, обидишь — дом спалит; иногда поселяется в банях, любит лошадей, заплетает им гривы, кормит их и чистит. Глубокие заводи Чусовой с травянистыми берегами кишат русалками, а ведьмы на метлах летают ночами над сонным поселком. Ведьмы и русалки из семьи дьявола и тоже подстерегают людей. Лишь церковь недоступна нечистой силе, дым от ладана отгоняет дьявола, но запах этого дыма неприятен, напоминает покойников. Больше всех я боялся домового: черти неизвестно где, постоянное место у них в далекой преисподней, а домовой всегда тут, рядышком.

После революции вся нечистая сила куда-то запропастилась, не видели люди ни чертей, ни ведьм, ни русалок, ни домовых. Богомольные бабки в тупик становились, когда пионеры прилипали с вопросом: куда делась нечистая сила?

В тот субботний вечер мы долго толковали об этом с Катей. Она немножко верила в потусторонний мир; не заговаривала о боге, не молилась (да и молиться не перед чем было — иконы я сжег, а на их место портрет Толстого повесил), но все же верила маленько. Говорила: «Люди всегда верили». Забрасывала меня мудреными вопросами: «А откуда все взялось?», «А как человек появился?» «Тогда б вообще ничего не было, ни земли, ни звезд...»

— Нет, чё-то тайное есть. Бог ли, не бог ли, а есть... Подружку мою, Настеньку покойную, помнишь? Так вот, раз гадали мы с ней ночью, в бане. Свечка, значит, два зеркальца... Глядим, глядим... Аж в глазах рябит. А ты подожди хохотать-то. Подож-ди! Я ничё не увидела, а Настеньке какой-то человек привиделся, черный с рогами. Заорала и бежать. Орет — и мне тоже чё-то страшно сделалося. Грохнулась Настенька на кровать, слово сказать не может. Расспрашиваем — молчит. Ведь вот увидела же! Ну, чё ты ржешь? Ну чё ты?!

В окно постучали. Это была нормировщица Аня.

— Батюшки! — охнула Катя, взглянув на часы. — Уж двенадцать почти. Где ж Дуняшка?

Аня тяжело, как старуха, перешагнула порог, улыбнулась виновато. Подала бумажку.

Рука у меня вдруг затряслась от предчувствия чего-то недоброго. Буквы прыгали.

— Прочти-ка сама.

— Да уж лучше вы.

«Дорогие мама и папа. Я ухожу к Васе Тараканову».

Катя подскочила:

— Ой, гос-по-ди!

«Мы любим друг друга и решили пожениться».

— Ох, ты, батюшки! — не выдержал и я.

«Простите, что ничего не говорила про это намеренье свое. Все как-то боялась. Вы бы ведь все равно не разрешили, я же знаю. А я не могу... Что хотите делайте. И Вася любит меня. Только не думайте о нем, пожалуйста, плохое, одно плохое. Он по-настоящему любит меня. Так что простите нас обоих. Дуня».

— Нет! — крикнула Катя — Н-н-нет!! Собирайся, Степан. Я ему, дьяволу, я ему, сволоте, счас глаза повыцарапаю. Я ему!!

Начала торопливо одеваться.

— Подожди, Катя.

— Одевайся!!! — закричала жена диким голосом.

— Подожди, Катерина!

— Да ты чё?! Погубить хочешь девку?!

— Не говори, чего не надо.

— Покудов мы тут растосуливаем...

— Успокойся же, бога ради!

— Если ты не хочешь, так я одна... Тебе все равно, чё с ней будет.

— Не надо им мешать, — сказала Аня тихо и убежденно.

— А ты тут!..

— Перестань, Катя! — Я точно окаменел.

«Побежать, увезти ее! Пойдет ли? Убежит снова. И правильно ли сделаю? Она не знает его. Я не рассказал всего, не предупредил... Я виноват. Она поймет потом, позднее. Будет винить себя, а виновен я... Почему виновен? Я же говорил ей о нем. У, дьявольщина!!!»

— Ис-ту-кан! Я — одна...

— По-дож-ди! Разве их удержишь, если решили. Она такая же упрямая, как ты, Екатерина. И надо ли... Бог ты мой! Что же... не знаешь, как и чего... Окаянная сила! — Я чувствовал, что говорю что-то не то. Мотнул головой и уже решительнее:

— Раздевайся, пора спать. От того, что мы тут мучаемся, ничего не добавится. Знаешь ведь, кому что... Кому — поп, кому — попадья, а кому — поповская дочка.

Я говорил спокойно, медленно, хотя в душе бушевало. Кажется, никогда в жизни не было мне так тяжело. И ведь вроде бы ничего плохого не случилось: дочка ушла к любимому. Мысленно ругал Дуняшку и тут же жалел ее. И, жалея, уже готов был оправдывать, Дивясь и возмущаясь непостоянству своего настроения. В конце концов пришел к мысли: «Видно, так надо, — пусть так и будет». Откуда эти слова? Где я их слышал или читал? Когда? Да не все ли равно.

Мы с женой проговорили всю ночь. Вздремнули с полчаса, и опять разговоры.

Говорил, а самому мерещился дом Тараканова и Дуняшка, вырывающаяся из жестких Васькиных лап. Проклятие! Все время казалось: вот-вот стукнет щеколда и в дом вбежит Дуняшка, помятая, плачущая.

За окном протяжно и болезненно скрипели ставни, где-то выла собака. Один ставень стукнул. Стукнула калитка у палисадника. Вроде бы стукнула. Я оделся и вышел на улицу. Никого. Тьма и злой нахальный голодный ветер.

Чтобы как-то отвлечься, сказал первое, что пришло в голову:

— А у девки-то у этой... Животик вроде бы большеват. А?

— Не приглядывалась.

— Большеват...

— Черт те что у тебя на уме.

На рассвете стучат в окно. Старуха соседка.

— Иваныч! Глянь, подь, на вороты-то.

Меня так и обдало холодом: вымазали ворота.

Первой выбежала Катя. Слышу, шумит:

— Окаянные вы, разокаянные! Ноги бы вас не носили, иродов! Руки бы у вас отвалились, у дьяволов!

Ворота наши вымазали дегтем. И спешили, видать, деготь был только в нижнем правом углу ворот.

Это — позор. В старину мазали ворота у домов, где жили девицы недостойного поведения. Обабится девка или погуливать с парнем начнет, мамаша ее по утрам на ворота опасливо поглядывает. Бывало и по-иному: мазали по злу, в отместку девушкам, чтоб не зазнавались. Но в тридцатые годы обычай этот дикий уже забылся.

Нам повезло: на улице слякотно, сумрачно, ни души. Шел редкий дождь.

Мы подчистили ворота ножами и тряпками. Чистил и дивился: до чего неприятны капли дождя — крупны, пенисты, похожи на плевки; видно, от скверного настроения такими кажутся.

Сосед Сычев шагает. Улыбается. Длинный нос над губой насмешливо свесился.

— Воротца подпортили?

— Откудов ты взял, соседушка? — спросила Катя, мрачно глядя на Сычева.

— А следы-то, хе-хе! Вон она, белизна какая на дереве. Водичкой бы грязненькой, всю белизну слижет.

— Дурак дураком, а порой лучше умного сообразит, — сказала Катя, когда мы вошли в избу.

Препаршивейше чувствовал я себя в те дни. Хотелось ходить, колоть дрова, делать что-то резкое, грубое, не мог в избе усидеть.

Прежде я страничек по десять-двадцать читал ежедневно, для практики. Это было мое любимое занятие. Один день — «Записки о Шерлоке Холмсе», на другой — «Капитал» Маркса, на третий — стихи. «Капитал» я плоховато понимал, признаюсь, очень сложно написано, но читал. Из поэтов лучше всех Некрасов до меня доходил. С Маяковским — хуже. Когда артисты читали стихи Маяковского, все вроде бы хорошо. А как сам начну — не все доходит. Главное, фразы уж слишком интеллигентные. А дух, азарт в фразах этих интеллигентных, чувствую, нашенский, рабочий. Теперь-то я по любой книжке шпарю — не догонишь. Тогда — не то. И вот перестал я в ту пору читать — не шли на ум книжки.

Дня через три заявилась дочка с мужем. Василий шел степенно, медленно, чего с ним никогда не бывало, в брюках с широченными, по тогдашней моде, штанинами, при шляпе. На дочке платье новое дорогое — муж купил. Лицо усталое, но какое-то живое, счастливое. И глаза другие, уже не девичьи — чистые и прозрачные, как родниковая водица, а глубокие, затаенные — все внутри, не ее глаза, чужие.

— Разрешите? — спрашивает Василий, а сам уже вошел и шляпу снял.

— Проходите, — не глядя на них, ответила загробным голосом Катя.

Сели. Помолчали.

— Вот так, значит, получилось, — сказал Василий и вздохнул. Ему было весело, но изо всех силушек старался казаться серьезным. Катя уловила эту невидимую усмешинку и сказала:

— Ни капли стыда в тебе нету, Василка.

— Зачем так оскорблять, мамаша? — Сейчас он смотрел откровенно весело.

— Ему — смешки! — взбеленилась Катя. — Еретик ты этакий! Отчибучил номерок и усмешничает.

Катя не знала, что у Василия и во взгляде, и на губах всегда насмешливость. Она вообще плохо знала его — Таракановы жили на другой окраине города.

— Давайте потолкуем спокойно, Степан Иваныч. Ну, мы виноватые. Ну, не по правилам поступили.

— Да, уж как-то неладно... — сказал я, а сам подумал: «А почему, собственно, неладно!»

— Согласен. Но выхода-то другого не было. Конечно, раньше в ноги падали.

— Это для нонешних времен не подходит.

— Обязательно тебе было... нашу? — В голосе Кати боль.

Я улыбнулся, услышав, наивный вопрос жены. К счастью, она не заметила.

— Жить-то ведь нам, — впервые за этот вечер проговорила Дуняшка, упрямо, с недовольством. — Что вы как!..

— Так ведь он же с тобой поиграет и бросит, — сказала Катя, на сей раз тихо, тем особенным голоском, каким говорят любимому несмышленышу, когда хотят урезонить его. — Ведь не почему-то мы, а только поэтому...

— Да за кого... за кого вы меня принимаете? — Улыбку на губах Василия как сдуло, брови сдвинулись.

— Знаем за кого.

— А все же, за кого? — Он начал не на шутку сердиться.

— За того, за кого надо.

— Зарегистрировались? — спросил я у дочери.

Кивнула небрежно, с достоинством.

— Дело твое, доченька, — наверное, раз в десятый вздохнула Катя.

Я поднялся со стула.

— Ладно, мать, полезай в подпол, достань огурчиков солененьких. А я поллитровку возьму. Поди не чужие мы — родня.

Ужин наш походил на поминки. Больше всех говорил я. Мои длинные, как у Проши Горбунова, речи сводились к простой мысли: если Васька обидит дочь нашу, ему будет худо.

Недели через две в полночь Дуняшка прибежала к нам. Простоволосая, нервная, злая, запыхавшаяся, будто за ней бандиты гнались.

— Ушла. Ну его, к черту!

— Как? — испуганно спросила Катя, хотя все было ясно.

— Ы-ы-ы! Пришел откуда-то пьянехонек. Лыко не вяжет. «Еще выпью, говорит, выкладывай закуску на стол». Выпил стакана два. «Давай еще закуску, пить так пить». Я убрала со стола водку. «Шиш тебе! — говорю. — Ложись спать, пьяная образина». А он шуметь начал: «Ты чё командуешь, а?» — «Ложись! Не пори горячку». — «Давай водку!» — И так сдавил мне руку, что и сейчас вот этим пальцем пошевелить не могу. Хотела оплеуху дать, да ведь он бешеный. Совсем из себя вышел: «Водку давай! — кричит. — А то сейчас весь дом разнесу, к богу, к матери, щепок не соберешь!» Побежал в сени. Подумал, что я в ларь водку спрятала. Бух ногой по двери. Толстенная дверь-то, — видели, а покосилась. Ну и убежала я. А то... а то еще пришибет. Такой бешеный.

— Да, этого не охомутишь, — проговорила Катя.

Жена не сказала Дуняшке ни слова упрека. На другой день дочка ушла.

— Я не трогал ее, — удивленно смотрел на меня Василий и пожимал плечами.

— Еще недоставало.

— Говорит, руку сдавил. Убей, ничего не помню насчет руки. Из-за чепухи все... Не буду больше, отец, обещаю.

— Неужели не поймешь, что дико это?

— Не могу я пить помалу, вот беда. А как выпью, себя не помню.

— Будто бы.

— Ей богу, не помню.

— Да как можно не помнить?

— Да вот так.

— Молодой ты, Василий. А пережитков в тебе больше, чем в старике.

— Каких пережитков?

— Всяких.

— Ну, уж извини-подвинься. Намекал ты, отец, насчет моих шашней с бабами. Зря ты это, думаю. Гулял, да! А кто не гулял? Ведь и ты тоже, а?..

— Да уж каждую встречную-поперечную не лапал. И раньше в Шарибайске бабы куда строже себя вели.

С облегчением подумал: «С зятьком мы, видно, в конце концов договоримся».

 

«Каждую встречную-поперечную не лапал...» Это сказано слишком...

В молодости я был страшно стеснительным. Особенно с девушками. Стыдясь этой стеснительности и скрывая ее, грубил: «Ну чё тебе?! Некогда мне! Не знаю». Скажу так, а потом кляну себя: зачем грубил?

Отец учил: «Бабу надо держать в руках, если что — съездить по харе». И тут же: «Женился — живи. Это бары с бабами, быват, разводятся, в бардаки ходят, у-у-у пакость какая!»

Вывод из его путаных, порой чудовищных слов — «съездить по харе» — был прост: в женщине можешь не уважать человека, но не уважать в женщине женщину не смей. Я не слышал в детстве и молодости, чтобы кто-то в Шарибайске изнасиловал женщину.

Был я влюбчивым. Первой любовью моей была толстенькая, мордастенькая, краснощекая и бойковатая девчонка лет пятнадцати. Всегда вертелся там, где она. Проходил мимо нее гоголем, гордо подняв голову: кавалер должен быть кавалером. Иногда смеялся беспричинно, ухал и подпрыгивал — это, чтобы обратить на себя внимание. И одевался поярче: красная рубаха, старые синие галифе. Петух да и только!

Но как-то внезапно все ее прелести сникли в моих глазах. Я влюбился в другую. Эта — тихоня с грустной улыбкой. Труженица. Все в ней было приятным — лицо, фигура, голос, манеры. Даже состарившись (она умерла недавно), женщина эта сумела сохранить часть былой красоты. Когда я подходил к ней, у меня деревенели ноги. Холодел с головы до пят. Дома мысленно говорил ей всякие нежные слова, плакал от умиления, злился на себя, кусал губы. А встречусь — язык не ворочается, теряюсь, улыбаюсь жалко. Скажу что-нибудь пошленькое натянутым, деревянным голосом, а она смотрит на меня, будто на столб. Как я завидовал тем, кто запросто подскакивал к ней, легко разговаривал. Один из таких стал ее мужем.

Девушки грамотные, интеллигентные казались мне почему-то разгульными, безнравственными, себялюбивыми. Я не хотел их. Да и кто из них в старину захотел бы меня, малограмотного, в красной рубахе и отцовских галифе?

С Катей было легко. И перед ней я терялся. Но была Катя говорливой, общительной. Забавное превращение: к старости я стал болтливым, она — молчаливой.

Катя сама подходила ко мне:

— Чё у тебя рот-то на замке? Скажи хоть что-нибудь.

Мне до смерти хотелось поцеловать ее, а смелости не хватало. Я шепнул: «Поцелуй меня». Поцеловала.

Хочется повторить банальную фразу: «Если б еще раз родиться...»

 

8

На здании клуба и на заборе возле разрушенной церкви кто-то торопливо нацарапал углем антисоветский лозунг. За «свободу» ратовал. Рабочие не обратили на надпись внимания. Начальство делало вид, будто ничего не произошло. Когда в цехе во время перекура зашла об этом речь, я сказал:

— Рабочему не всякая свобода нужна. Развяжи-ка руки буржую — враз на шею прыгнет. До такой свободы можно дойти, что и нос на улицу не высунешь — бандиты отрубят.

— Да, — подтвердил Проша Горбунов. — Расскажу такую историю. Пришел я, значит, из армии в свою деревню. Шинелешка солдатская на мне старенькая, сапожонки, как говорится, каши просят. Ну, сапоги я новые раздобыл, а шинелькой и одевался и укрывался. Рядом со мной мужик один жил. При царе кулаком был и после революции. Даже потолстел вроде бы, раздобрел. «Я, говорит, Прохор, так разумею: всякая власть гнет на зажим. Прежде-то помещики, да буржуи, да офицерье разное прижимали мужика. Отобрали землю у них и с власти сбросили, — это шибко хорошо. Но хрестьянин и теперя не моги делать, что хочется». — «Это как же, говорю, — так?» — «А так! Ты же знаешь, землицы и скотинки у меня, слава богу, хватат. А здоровьишко неважнецкое. Разве я управлюсь? Ноне вон корова в болоте утопла. Когда нашли, она уж и дух испустить успела, несчастная. Раньше-то я работников мог держать. И держал двух. Чем больше работников, чем толще пузо, тем больше почету — так ведь было. А сейчас?.. Кулак, говорят, то-се... Вишь, куда опять потянуло? Зажим! Вот если б временно подмогнул кто, по-дружески, по-соседски как бы, я б по-настоящему заплатил. Деньжонки у меня покудов водются. Взялся б ты, Прохор, и еще б кто-нибудь, а?» Видали каков?!

И потекла бесконечная речь, тары-бары-растабары. Я прервал Прохора:

— Извини, мне к Шахову.

Начальник цеха был на стройке, стоял с директором завода Сорокой. Точнее сказать, стоял возле директора, был при нем. Пришибленный какой-то, голова опущена, спина полусогнута, сморщился весь. По росту они одинаковы, а Шахов смотрит на Сороку как бы снизу вверх. Это было удивительно: не таков Шахов, чтобы раболепствовать, с любым начальством держался на равной ноге.

Тут же инженер-строитель и двое из заводоуправления. Сорока, всегда спокойный, веселый, на этот раз был встревожен — губы перекошены, рукой резко машет, будто при драке.

«Что-то случилось?» А случилось то, чего я втайне боялся, о чем раньше говорил Шахову. Задняя стена нового здания обдирки дала осадку и покривилась: грунт в этом месте не выдержал огромной тяжести. Не шибко покривилась, но все-таки.

Собрали цеховое и заводское начальство.

— Это бездумная торопливость, — громко и раздраженно заговорил директор. — Куда кладут, где строят — им все равно.

— Мы все продумали, Яков Осипович, — сказал Шахов. — Никто из нас не предполагал.

Забавно: когда успех, Шахов говорит: «Я все обдумал», а когда провал, неудача — «Мы продумали, мы решили».

— Строителей я приглашал, но никто не пришел.

— Никого вы не приглашали, — сказал недовольно начальник отдела капитального строительства, старый, болезненный человек.

— Я звонил.

— Кому?

— К вам в отдел.

— Ну, ко-му конк-рет-но?

— Я уж сейчас и не помню.

— Ну, вот видите: он не помнит.

— А все же я звонил.

— Вы должны были говорить прежде всего со мной. Ну как так можно?! — Голос у строителя дрожал, старик вел себя так, будто сидел на шильях.

— Это уже не имеет значения, — махнул рукой Сорока. — За строительство отвечаете вы, товарищ Шахов. И вижу, зря мы поручили вам это большое дело. Зря!

Работу на стройке приостановили.

Когда мы остались одни с Шаховым, я сказал:

— Я ведь говорил, Егор Семеныч, что земля здесь кое-где слишком мягкая.

— Не помню.

Он неподвижно сидел за столом, будто застыл — совершенно необычная для него поза. Толстые губы сжаты. Уперся в одну точку и кажется, что в мыслях где-то далеко-далеко.

— Ну, как же не помните?

— Я этого не помню. — Поднял глаза. Глядит как режет.

— Надо было основательно проверить...

— Проверяли, проверяли...

Он врал, он не мог не помнить, такое помнят. Значит, врал и на совещании: не звонил строителям. Тогда ему и в голову не приходило звонить: он да еще будет спрашивать, у кого-то консультироваться.

Нас по обычаю того времени, долго — почти все лето — склоняли на собраниях, совещаниях и в газете за провалы на стройке. И тут еще одна неприятность выплыла: в обдирке один за другим сломались три центровых станка. Василий в ту пору был в отпуске.

Пришел директор, теперь он частенько заявлялся к нам.

По-разному выглядят люди. У одного лицо точно маска — и в горе, и в злобе, и в радости одинаковое, голос тоже всегда почти один и тот же, попробуй что-то пойми. Другой весь на виду. Сорока относился ко второй категории людей. Говорят, хуже, когда руководитель «весь на виду», нужна какая-то маска, ее дипломатично называют — «выдержанность», «умеет себя вести» и так далее. Мне нравятся руководители без масок.

Голос у Сороки необычно громкий и злой, губы заострились — хлеб можно резать, брови расширились, разлохматились — на воротник годятся.

— Что у вас такое происходит?

Шахов ему ту же песню, что и мне: «Стахановцы сталкиваются с устаревшей техникой, ломают старые технические нормы»...

— На кой черт нам такие рекорды? — вконец вышел из себя Сорока. — Несколько десятков труб сверх нормы и такой убыток.

— Так только с центровыми. Я не раз докладывал вам. А насчет убытков. Простои и убытки невелики.

Голос у начальника цеха тоже злой. В этот раз Шахов держался с достоинством, видимо, уверен был в своей правоте.

Сорока высказывал те же мысли, что и я: надо, по-настоящему изучить центровые станки, должен быть расчет, осторожность.

Поспорили, нашла коса на камень. Шахов утих, когда Сорока бросил пренебрежительно:

— Ре-корд-смены!..

Надо бы радоваться: директор поддержал меня. А радости не было.

Почему Сорока так сердито говорил о поломке станков? На днях пришел приказ наркома: изучайте технику, берегите станки и машины. Кого-то сняли с работы, кого-то предупредили. Не у нас. На Украине. Но могли подобраться и к шарибайцам. И Сорока тотчас среагировал.

Больше станки не ломались.

Как страшно переживал все это Шахов. Похудел, рябое лицо осунулось, потемнело, подбородок заострился, губы еще сильнее выпятились вперед. И вообще он как-то весь опаршивел. В отпуск не ходил. Не знаю, когда и сколько спал, казалось, что вовсе без сна обходится — я и днем, и ночью видел его в цехе.

А как Тараканов? Узнав о разговоре директора с Шаховым, он махнул рукой:

— Если к осени не переведут с центрового, распрощаемся насовсем. Только Дуняшка... Из-за нее только я, отец, занимаюсь этой хреновиной. Давно смотался бы из города.

Стену переклали заново, к осени стройка была закончена и огромное по площади обдирочное отделение цеха с окнами в полстены вошло в строй. Нам опять занарядили центровые станки, те самые, которые ломались. Шахов, узнав об этом, на секунду остолбенел, потом разразился грязной бранью, чего с ним прежде не бывало, выкрикнул: «Ни за что!» и куда-то умчался. Звонил, строчил длинные докладные и письма, ездил в обком. Всполошились все мы, написали коллективное письмо в газету и добились своего: центровые станки начали убирать и вместо них устанавливать станки марки «ДИП». Это значит — догоним и перегоним Америку. «ДИПы» — станки, что надо, один за пять старых сходил. Василий нахвалиться не мог, столько обтачивал труб, едва отвозить успевали. И ни одной поломки. Повеселел, приосанился. Посмотрит на меня, кивнет на станок: «Я ж говорил!»

Когда открывали новое обдирочное отделение, был митинг. Даже на мосягинской чинненькой постной физиономии и то что-то светлое обозначилось.

Дощатые стены старой обдирки разломали; в новой обдирке повесили портреты и плакаты, понаставили папоротников и кипарисов аризонских, у входной двери — клумба цветочная. Тогда, в довоенные годы, цветы на заводе были чудом, невиданным, неслыханным.

Снова начали нас похваливать на собраниях и в газетах. Шахов расцвел, окреп, как рыжик после парного дождичка, голову приподнял, взгляд заострился, голос налился металлом. Говорил:

— Ошибки, они только у тех людей не бывают, которые ни черта не делают. Которые живут по пословице: «Тише едешь — дальше будешь».

Выздоровел Миропольский, стал работать в конторе завода. Был, как всегда, молчалив, суховат и сдержан. При встрече сказал мне:

— В институте думаешь, как бы получше технику изучить, наукой овладеть. А как станешь руководить людьми, о том не думаешь. Архисложная эта наука — человековедение. А между прочим, даже слова такого нет. И науке такой нигде не учат. Не учат, как надо ладить с людьми, производить на них впечатление, подчинять их себе. Вот такой пример... Работают рядом два человека. Одинаковое образование, одинаковые способности. Оба работяги и, что называется, люди порядочные. А отношение к ним разное. Одного любят и рабочие, и начальство, он для всех, что называется, свой. К другому отношение холодное, даже неприязненное, он — чужой. И, конечно, второму тяжелее работать, хотя этот, второй, ничем, в сущности, не хуже первого. Причина — не умеет ладить с людьми. Или вспыльчив и резок, или нелюдим и обособлен, или... Или не поймешь почему. Мне, к примеру, мешают и нервозность, и возбудимость, и застенчивость. И голос у меня какой-то противный, скованный. Я знаю, все это, знаю, но...

Миропольский частенько заглядывал в механический цех, все же тянуло его к нам.

 

9

Черт толкнул меня стройкой заняться. Домишко у нас так себе, еще отец сруб ставил: на двадцати квадратных метрах две комнатки, дощатой перегородкой разделенные, оклеенные обоями, и кухонька. Не кухня — смех: три ноги человечьи еще войдут, а четвертую не поставишь.

В старину рабочий о пристроях не думал, это лавочники и кабатчики пыжились: глядите, какой я домище отгрохал, какие сараи, какие амбары, дивно денег-то у меня. После революции рады бы строиться, да предрассудки, вновь рожденные, опутывали: «обуржуазившие», «пережитки», «кулаки», «подкулачники»... Шут с вами, думаю, обзывайтесь, грязное к чистому не пристанет, и сделал я еще одну комнату из сеней, они у меня бревенчатые, — оштукатурил, пробил окошко, пол перестлал.

Сосед Сычев тут как тут — черти принесли.

— Не раскулачат тебя, Иваныч?

— Что-то ты не то говоришь, соседушка.

Он начал смеяться. Смеялся долго, неприятно.

Стоял я в комнате новой, и разные чувства в душе поднимались. И радость от успешно законченного дела, знакомая каждому мастеру, и удовлетворение от того, что можно жить посвободнее, и еще что-то. Это «что-то» было неясным, тревожило, даже пугало, намекая с издевательской усмешинкой: «Аха, вон какую комнату отгрохал! Силен мужик!» Неужели и во мне сидит еще бесенок частнособственнический? Я засмеялся. Не бесенок, а, как пишут в книжках, извечная человеческая жажда лучшего, жажда обновления; то, что толкает нас изо дня в день, толкает поминутно, заставляя и учиться и по-настоящему работать.

...Шахов приказал навесить на стены цеха и конторки горшочки с цветами. А возле цеха велел клумбы разбить. Хорошее дело, конечно. Но чувствовал я, что это не от души. Цветы сами по себе и клумбы мало интересуют Шахова, ради показухи затеял.

Последнее время он говорил со мной только официально, книжным языком, медленно, ровно. С другими не так; торопливо, как бы сжевывая конец фразы, с шарибайскими словечками, иногда грубовато и часто улыбался, хохотал. Рабочим нравилась его грубоватая простота, и каждый, как и раньше, настораживался, услышав книжные фразы, ровненький, холодно вежливый говорок начальника цеха.

В цех я пришел с дурным предчувствием. Почему-то думалось, что Шахов вот-вот сделает мне какую-нибудь гадость. Предчувствия — чушь? Может быть. Но порой не случайно обдает холодком сердце. Будто льдинка попала в грудь. Не напрасно ожидаешь то неприятное, тяжкое, что навалится потом на тебя.

Меня вызвал начальник отдела кадров, бледнолицый, флегматичный человек, имевший скверную привычку пыжиться, надуваться и разговаривать с людьми покровительственным тоном, как бы нехотя. Начал издалека: как, мол, твое здоровьице, дорогой Степан Иванович? Как дочка с муженьком? Поерзал на стуле, повздыхал. Закурил. Кольца дымовые к потолку пускает, они у него хорошо получаются. Потом заговорил. Другие времена, дескать, наступили: наука и молодость верх над всем берут, сменными мастерами техников начали ставить. А на должности обер-мастеров инженеров приглашать следует. Непременно! Как же!.. Столько молодых специалистов прибывает на завод. Но каждый старый мастер все же многого стоит, он «навроде боевого коня, быстро и смело несущегося на любой трудный участок».

Ясно, к чему клонит начальник отдела кадров, ясно, под чью дуду он поет. Проделки Шахова! Он избрал по отношению ко мне своеобразную тактику: критикует заглазно, собирает мелкие недочеты, которых в любой смене полным-полно, и преувеличивает их. А с глазу на глаз почти ничего не говорит.

В прежние годы меня хвалили, вспоминали, что предки мои — кондовые уральцы-сталевары, а сам я в гражданскую партизанил. Был, как не раз писала газета, наилучшим токарем в цехе, потом сменным мастером, и смена моя впереди была. Сейчас все это как бы в тень ушло, подзабылось.

В первомайском докладе, прочитанном директором завода на торжественном собрании, моя фамилия не упоминалась. Впервые не упоминалась. Сорока тут ни при чем — материал о механическом ему давал Шахов. Страшно не люблю я такие подводные течения, тайную войну эту. Почему Шахов избрал воровские ходы? Это на него не похоже.

— Куда же вы хотите меня поставить? — спросил я, стараясь скрыть дрожь в голосе.

Начальник отдела кадров опешил, некрасиво мыкнув, заерзал на стуле, захлопал глазами.

— Вы меня не так поняли, Степан Иванович. Мы хотим вас выдвинуть.

— Выдвинуть? Куда выдвинуть?

— Да вот есть тут у нас одна вакантная должность. Весьма серьезная, надо сказать, должность. Заведующий складами завода. Вы понимаете, что всякого на такой участок не поставишь, потому как, говорю, дело очень ответственное. Денежное...

«Пой, пой, — думаю. — Будто не знаю я, какая там ответственность: машины, инструмент да рукавицы хранить. Самое, что ни на есть, стариковское дело, тьфу — работа». Хотел сказать: не городи ерунды, но владело мной чувство странной неловкости, и сказал я другое:

— Чего же я свою профессию-то бросать буду?

— Но ведь мы предлагаем более ответственную должность. Общезаводскую.

Тут я не выдержал:

— Не считайте меня, пожалуйста, за ребенка. Шахов просил вас провернуть это дело?

«Шахов, конечно. А может, и не возражать? Шут с ними!»

— Вопрос с вашим руководством согласован.

— И так ясно, что Шахов. С моим руководством согласован, а с нашим общим руководством?..

— Что вы имеете в виду?

— Без главного инженера снять обер-мастера с работы не имеете права.

— Мы не снимаем, а выдвигаем.

«Вот актер! Сцену нашел».

— Да никакое это не выдвижение. И я не прошу выдвигать меня.

— Ведь вам там будет легче.

«Не нужен. Ну и пусть!.. Пусть!! Только на каком основании? Что я им — пешка?»

— А я не ищу легкой работы.

— Сам себе будешь хозяин. Отпустил, что попросят, и сиди посиживай, табачок покуривай. Тестя моего, он на химмаше слесарем работал, на той неделе сторожем поставили. Сперва разозлился, понимаешь ли, а сейчас говорит: «Спасибо им всем, спасибо преогромное! Теперь я кум королю».

«Что я как телок? И голос у меня неуверенный, будто виновен в чем-то. Самому противно слышать. Да что это?!»

— Слушай, брось!..

— А почему вы разговариваете со мной таким тоном?

— А как будете разговаривать вы, если вас ни за что, ни про что с работы турнут? И хоть бы прямо, честно: уходи, не сработались. Ушел бы, ей богу, ушел бы! А то ишь какую дипломатию тут развели.

Мой собеседник потупился. Все прямо смотрел, а сейчас потупился — есть еще стыд.

— Да, бывает такое положение, когда в интересах общего дела человека переводят на другой участок работы, менее устраивающий его. Бывает и такое. Но участок ответственный...

— Какие тут общие интересы? Никто не имеет права снимать меня. Пусть-ка кто-нибудь посмеет сказать, что я плохо справляюсь с работой, делаю что-то не так, как надо. Пойдите и побеседуйте с мастерами смен и с рабочими.

— Повторяю: мы не снимаем вас, а выдвигаем. Как вы не поймете?

«Надо же!.. Вот нахальство!»

Он играл со мной. Крутил, лавировал. И как — наивненько, по-детски. А я хотел, чтобы он высказался откровенно.

— По-разному избавляются от человека.

— Мы не избавляемся.

— Иногда даже на должность более высокую выдвигают. Пакостливое это дело, парень.

Начальник отдела кадров молчал.

— Мы ведь при социализме живем...

Молчит.

— За такие беззакония советская власть за шкирку берет. Это, конечно, Шахов сварганил такое.

В голосе моем убежденность, а не вопрос. И собеседник мой (что вдруг с ним случилось) сожалеюще развел руками, ответил просто и тепло, как близкому:

— Ты ж понимаешь... Если начальник цеха не хочет...

Замолчал. И я молчу. Я вздохнул. И он вздохнул.

— Так что же?.. — спросил я.

— Ну, не хочет он, понимаешь... — Уже совсем другим голосом говорит.

— Хорошо... подумаю.

Я пошел к директору.

— Вот номера откалывает! — удивленно покачал головой Сорока. — Надо же!..

Тогда, в директорском кабинете, впервые услышал я свое сердце. Сперва появилось какое-то очень тягостное чувство, похожее на испуг и тревогу, сдавило грудь. Потом стало казаться, что кресло, стол, пол и все здание быстро и мелко сотрясаются. Я удивился, хотел сказать об этом директору и тут понял внезапно: это же бьется мое сердце. Биение не ровное, как бы сдвоенное — один удар сильный, другой слабый, еле заметный, опять сильный и опять слабый. Едва нащупал пульс: сердце сокращалось с бешеной скоростью, в два раза быстрее, чем всегда. Услышал будто издалека:

— Что с вами? Вот беда! Не волнуйтесь, идите, работайте. Разберемся, разберемся. Надо же!.. Надо же!!

Возле проходной стоял Миропольский с южанкой Аней. Голос у него проникновенный, теплый — если б всегда был такой. Смотрит на девушку сочувственно, ласково.

Глаза у Ани стали совсем другими — неподвижными, темными, испуганными, будто не видит она людей, завод, землю, небо, а что-то свое видит, скрытое ото всех. Ни живинки в глазах. Всегдашнюю улыбку с лица будто смыло. На переносице и у губ скорбные складки, и отчетливость складок этих лишь подчеркивает бездонную глубину глаз девушки. Преобразилась. И произошло это за каких-то полтора-два месяца.

Связь Ани с Шаховым закончилась тем, чем она нередко заканчивается — женщина понесла. Боясь, чтобы люди не догадались о ее беременности (вот уж дикие стародавние опасения!), Аня перевязывала, сжимала живот. Возможно, скинуть хотела ребенка, разные потом ходили по заводу слухи. Никто ни о чем не догадывался. И как снег на голову: «Аня родила!» Шестимесячного. Уродца: ножки и ручки короткие, без пальцев. Подышал сколько-то минут и помер. Ужасная судьба: глянуть на мир и уйти из него, ничего не поняв. Думали, поплачет Аня и успокоится — что поделаешь. Нет, поникла, помрачнела, в себя ушла, ходила, людей не видя, запинаясь, на телеграфные столбы натыкаясь. Однажды собирая грибы (грибы — моя страсть), повстречал я Аню на скалистом берегу Чусовой. Чего бродит одна? Чего?!

— За ягодами пошла, Анечка? — А какие ягоды — без корзины, да и места тут не ягодные. Одни шишки, да трава редкая, жесткая.

Бормотнула что-то.

— Пойдем, поздно уж.

Всю дорогу молчала.

А у меня мысль мозг опаляла: «Не кончила бы жизнь свою. Виноватого кровь — вода, а невиновного — беда». Самоубийцами становятся под настроением: решил — сделал. Чуть погодил — живешь.

Говорят, девичьи слезы, что росинка на солнце, исчезают быстро. К Ане эта присказка неприменима.

Дня через три меня опять ошарашили: «Аня в больнице. В палате для нервнобольных».

Врач — странный человек — чего-то разоткровенничался со мной:

— Подлечить подлечим. Стараюсь... Но!.. Нервы не насморк.

Аня похудела, постарела, стала как будто еще меньше, на спину поглядишь — дитя. Я вздрогнул, увидев ее болезненно неподвижные огромные глаза.

А как Шахов? Шахов...

В тридцатые годы жениться и развестись было так же легко, как выпить стакан воды. Рассердился на жену, побежал в загс и через пять минут холостым на улицу вышел. А жена, может, и знать не знает. Но это, так сказать, юридическая сторона дела, в действительности же распутство пресекалось крепко, борьбу с этим вели партийная, комсомольская организации, газеты, развод в кондовых рабочих семьях считался самым последним делом.

К категории обольстителей, распутников Шахов, однако, не относился. Я не слыхал, чтобы он с кем-то дружил, кроме Ани. Дуняшка уверяла, будто Шахов крепко любил Аню. В чем же дело тогда, почему не поженились? Причина одна — сдерживало Шахова Анино «социальное происхождение», не хотел с кулачкой родниться, скрывал связь с нею. В анкете надо писать, в автобиографии. Попробуй, утаи. Значит, о больших должностях мечтал: женитьба на Ане ему, как начальнику цеха, ничем не грозила.

Говорят, помогал ей деньгами, в больницу ездил, почернел в те дни, а когда Аня вылечилась, повеселел, квартиру для нее охлопотал, мебель купил. Но все одно — подлец. Потайная подлость хуже открытой. Зря в старину говорили: открыть тайну — погубить верность. Что за, верность, если крепится тайной. Всяко любят. И волк зайца любит.

— Вот так, дорогой Степан Иванович, — сказал задумчиво Миропольский, когда Аня ушла. — Вот так оно.

О Шахове Миропольский говорил мало, неохотно и без неприязни, какую нередко видишь у бывших руководителей к тем, кто заменил их. Слова Миропольского о Шахове были неопределенными: не поймешь — не то хвалит, не то ругает. Сказал однажды:

— Этот — ненасытный, ему всегда будет мало. Такой характер.

Сейчас, помолчав, он добавил:

— Зять ваш, Тараканов, внес интересное рационализаторское предложение, большую экономию даст оно. Увлекающаяся натура. Да! Или хорошее или плохое, но что-нибудь вытворяет. — Засмеялся. — Если такого в вожжах держать и направлять умело, большая польза от него может быть.

Еще помолчал. Проговорил как бы про себя:

— Не могу я с ним, с зятем вашим. Скованно себя чувствую. И у него ко мне настороженность какая-то. Очень разные мы.

Настороженность в глазах Василия я тоже видел, особенно прежде, когда он зятем не был; говорит с другими — на губах улыбка насмешливая, глаза широкие, в них веселые искорки. На меня посмотрит — поджимает губы, искры тухнут, глаза суживаются. Когда сильно злился, на месте глаз одни щелки виднелись. Глянешь: чистый монгол. Годами молод, а норовом стар.

 

Шли мы с зятем вечером по узкому, глухому — справа и слева высокие плотные заборы — заулку. Видим, трое дерутся, точнее двое парней бьют подростка, ругаясь и матерясь. Бьют умело и жестоко: норовят ударить в шею, в пах, в живот.

Лицо у подростка в крови, он загораживается руками, странно растопыривая пальцы. Пошатывается, но стоит, упрямо стоит, широко и нелепо расставив ноги.

— Вот ведь, двое мужиков — одного мальчишку... — проговорил Василий со злобной сдержанностью.

— Катись!

— Да ты что, не узнаешь?

Никакого впечатления, видать, новички: все парни в Новоуральске знали Василия.

— Ты, папаша, иди, — сказал мне один из парней, мордастый, в модном пальто. — А мы тут с этим длинноногим поговорим.

— Да что это такое?! — начал шуметь и я.

Мордастый противно медленно, вразвалку — «шикарная» поза хулигана и жулика — подошел к Василию, на губах гаденькая искусственная улыбка. Я почти не видел взмаха его руки, скорее догадался об этом, настолько взмах был стремителен. Василий слегка мотнул головой, так отгоняют мух, у него из носа потекла кровь.

Подскочил к Василию и другой...

Я опять закричал во весь голос. Выпрямился, голову приподнял: знайте — перед начальством стоите!

Все это происходило за какие-то доли секунды.

И вдруг странная перемена: улыбки у мордастого как не бывало, он отступил, насторожился вдруг, видимо, думал, что противник не выдержит — упадет, пошатнется или убежит. А он на тебе — стоит и вовсе не думает убегать. Замахнулся еще раз, уже медленно, неуверенно — так обороняются, а не нападают, но ударить не успел. Где там! Все закончилось в одно мгновение: Василий перехватил его руку и согнул. Мордастый закричал пронзительно, по-детски. Другой рукой Василий схватился за борт модного пальто и, не обращая внимания на мои крики: «Подожди, оставь!» — рванул, оторвав пуговицы, и отшвырнул парня. Хотел на землю, а парень ударился головой об изгородь и повалился. Нагнав второго драчуна, — тот побежал, — Василий свалил и его. Бил, куда придется, как бы шутя, раз-два — и противник на земле. Не кулаки — кувалды; было у человека этого много грубой животной силы и, если говорить откровенно, сила эта была неприятна мне, отталкивала от зятя. Остановился, глаза горят: еще бы кого вдарить. Некого. Оба драчуна на земле валяются. А лежачих не бьют.

Подросток бормочет, заикаясь:

— И-и-и здорова навтыкал! Спасибочка!

— Налакались так... Пьяных по десять человек на один кулак нацеплять могу.

И тут не преминул хвастануть. Но хвастал вроде бы шутя.

В движениях Василия — я это хорошо видел — было великое пренебрежение к парням; он совсем не злился, смотрел на них с усмешкой и с какой-то лихостью; так кошка забавляется с мышкой: отпустит, догонит...

История эта не прошла так просто. Шарибайский поп говорил когда-то: маленький грех пренепременно потянет за собою другой грех, поболее. Опасность у лихих за плечами.

Мордастый вывихнул руку, было у него сотрясение мозга, кровоподтеки. Модное пальто порвали, загрязнили, подпортили. Отец мордастого, главный инженер соседнего завода, недавно приехавший в Новоуральск, поднял шум, началось следствие. Как реагировал Шахов?

— И правильно сделал, — сказал он Василию.

Пошел к прокурору, в райком, всюду доказывал, что прав Василий и «превышения пределов необходимой обороны» не было, злился, обижался, горячился, морщился, как будто не Тараканова, а его самого привлекают к ответственности.

Дружки и скажи Василию:

— Счастливчик, начальство горой за тебя.

— Горой-то горой. Суть тут... Наш Шахов считает, что никто, кроме его самого, не смеет наказывать рабочего, он для всех царь и бог. Кумекай!

В один из тех дней в местной газете появилась заметка. Хвалили рационализаторов и изобретателей нашего цеха и пуще всего Василия. В конце заметки слова Шахова: мы то-то делаем, то-то думаем делать «по развитию рационализации и изобретательства, которые способствуют...»

Прочитав газету, Василий усмехнулся:

— Не знаю, как так способствуют... Что касаемо меня, я сам по себе, никто мне — ничё. Сколько раз замечал: сделаешь хорошее дело, как-нибудь да присоседится Шахов этот, язви его!

Мне казалось: Василию нравится, что Шахов умеет «присоседиться». Вроде бы критикует, а по голосу судя — хвалит.

 

Женившись, Василий начал остепеняться. И я удивился, когда Дуняшка сказала:

— Как был, так и остался мальчишкой.

— Мальчишкой?

— Ба-луется.

— Силушки многовато, — проговорила Катя. — Ты ему работенки, работенки почаще да потяжельше подсовывай, окоянному.

Сейчас она чем-то на Василия смахивает: говорит сердито, а улыбается. Стала привыкать к беспокойному зятьку; женщины любят сильных и веселых, к таким они снисходительны, у таких по их мнению и грешок не грешок, а лишь шалость. Нет-нет да и скажет: «Пошли к нашим сходим».

Василий хитер, всячески ублажает тещеньку: то подарок преподнесет, то чем-нибудь вкусным попотчует. Сказала как-то ему: «И чё это платки головные такие дрянные продают, будто на солнышке выцвели?» Все воскресенье носился Василий по району и вечером заявился, слегка подвыпивший, с диковинной красоты платком, таким ярким, таким цветастым, аж глаза режет, — нашел в дальней деревеньке.

— Эх, Василка, Василка! — тая улыбку и покачивая головой, сказала Катя. — Пиво-то зачем пил?

Делала вид, будто осуждает зятька, — до чего же лицемерила.

Зять — человек с чудинкой. На свадебном вечере показал нам свою коллекцию монет. У него их больше трехсот: медные, серебряные, никелевые и несколько золотых. На монетах — откормленные, самоуверенные физиономии с париками, усами, бакенбардами, непонятные буквы и рисунки. Две-три монеты до того проржавели, что разобрать ничего невозможно, не ясно, из какого металла, и по форме не круглые, не поймешь какие, — увидишь такую бяку на дороге, поднять не захочешь. Были у него старинные медали, жетоны и всевозможные монетообразные знаки. Сокровища свои он размещал в альбомах, в обыкновенных альбомах для рисования; на бумажных листах полоски смытой фотопленки наклеены, получилось вроде карманчиков, куда всовывались монеты, под ними надписи, чья монета, ее стоимость, в каком году чеканена — все чин чином.

— Вот за эти две штуки я три пол-литра споил узбекам, когда, в Среднюю Азию ездил, — сказал Василий, указывая на старые, проржавевшие монеты-бяки. — С семнадцатого века... А вот энти... турецкие... Это французские, это немецкие, а эт-то... польские. В прошлом году прискребся тут ко мне завклубом. Дескать, откудов достаешь ты монеты такие, царские да буржуйские, подозрительные? Дескать, пошариться у тебя надо б. А я ему: «У бабы своей пошарься, а я так тебе пошарюсь, что и ног волочить не будешь».

Перебирал Василий монеты и медали, гладил их шершавыми грубыми лапищами, и на лице его вместо всегдашней насмешливости выражение ребячьего любования появлялось.

Собирал Василий и значки, нацепляя их на лоскут бархата.

— Вот ты чудилой назвал меня, отец. А сам-то тоже хорош. Каждый день мудреные книжки читаешь. А уж, кажется, куда тебе. Ну, я понимаю, про шпионов иль там сказки про ведьм... А то у тебя на столе «Капитал». Ну рази поймешь ты таку ученую книгу? A?! Не всякому профессору бородатому под силу.

— Не плети, чего не надо. Борода тут совсем ни при чем.

— Понимаешь?

— Понимаю! Слова, правда, есть совсем какие-то непонятные, мудреные шибко, а дух, чувствую, настоящий рабочий. Вчера вот словарь малопонятных слов купил. Изучаю. Тебе бы тоже надо. Шляпу напялил, а слова не по шляпе кривые, лапотные. Я хоть старый, а ты...

Василий недовольно хмыкнул. Но скорей из упрямства хмыкнул, из желания противоречить. Сказал:

— Все по-другому стало. Парни на баб теперь походят. Морды у парней девичьи — нежные да розовые. Давеча в магазине хлопнул по плечу одну. Думал: девка, а это парень. Потом разглядел: в штанах он и волосы — под бокс. А мордой, ей бо, на девку похожий.

— Я тебе дам вот! — Дуняшка ткнула Василия кулачком в бок. Старается казаться веселой, а мучается от ревности.

— А в старину бабы обличьем и ухватками на мужиков походили, — добавила Катя. — Жизнь-то баб тогда омужичивала.

Я часто думал: если б каждый все делал так, как требуется. И тут же задавал себе вопрос: «А что значит «так, как требуется»?»

...Надо было подготовить десять сложных деталей. Точность обработки большая, нахрапом тут не возьмешь. Заказ для стройтреста.

Шахов не заговаривал об этом заказе, будто и не знал, что есть такие детали в плане. Я напомнил. Начальник цеха насупился:

— Наверное, не будем их делать.

— Так ведь план...

Усмехнулся, будто над мальчишкой-несмышленышем.

— Вы представляете, какой сложности эта работа? И только десять штук. Только десять! От таких деталей польза, как от трехногой лошади.

Действительно, работа слишком уж невыгодная.

— А номенклатура?..

Будто не слышит.

Чертежи деталей я показал Василию. Тот смотрел, смотрел и ухмыльнулся:

— Так чё ты хотел, отец?

— Вот десять штук таких деталей сделать надо.

— Ну так чё?

— Ты один можешь быстро сделать.

— Да ну уж! Будто у нас токарей хороших нету. На стариков поднаваливай, на стариков. Пущай покожилятся, пущай попыхтят.

— Да это не сейчас. Но в этом квартале все равно взяться придется. Я с тобой так... предварительно. Как думаешь, сколько надо времени на одну эту штуку? По норме двадцать пять часов отводится.

— Так в норму-то, видно, уложусь.

— Двадцать пять часов?..

— Ну!..

— Не крути, Василий.

— А чего крутить — норма.

— Я тебя всерьез спрашиваю. Ты же за смену с одной деталью справишься.

— Может быть, все может быть, потому что я не так его любила.

На ходу какую-то дурацкую песенку сочинил. Увиливает...

— Да, за смену. А может и раньше. Только я вот чего скажу тебе... Вчерась Дуняшка свой форс выставила: подай ей новое платье. В магазин платья привезли. Шерстяные. Голубого цвета. А на штуковинах этих и на ситцевое не заробишь. Спикают денежки.

— Ты ж не на все время перейдешь.

— На все-то куда бы лучше. Настроился и — шпарь. Как не поймешь.

— Ну, несколько деньков.

— Мое дело обоймы гнать. Я в обдирке работаю. Все обдирщики только трубы для шарикоподшипниковых обойм обтачивают. Будто не знаешь.

— С этими деталями лучше всех ты справишься.

— Говорю, мое дело — обоймы. И ты не по закону...

Я не знал, с какого боку к нему подходить.

— Что обоймы! — Я старался показать, будто возмущен, обижен его словами. — Ведь ты первоклассный токарь.

«Кажется, проняло. Что ты сейчас запоешь, голубчик?»

Но он отмахнулся:

— Ты, давай, отец, не того... не заливай.

Дня через два Шахов сказал мне:

— Заказ для стройтреста выполнять не будем.

— Как так?

— Как так? Разрешил директор.

Однажды (тогда Шахов был в отпуске, его помощник болел, я оставался за обоих) вызвал меня директор, его интересовали детали для стройтреста.

— Этот заказ, по-моему, снят.

— Откуда вы взяли?

Значит, Шахов соврал. Но как мне быть? В глаза Шахову я мог сказать, что угодно, а ругать человека по-за глаза не в моих правилах.

— В этом месяце детали должны быть готовы. Из стройтреста жаловались в райком. Сейчас звонили из райкома.

— Пусть бы сами и выполняли, — не выдержал я.

— Что за разговоры? План есть план. Мы не можем подводить строителей. Немедленно принимайтесь за эти детали.

До конца месяца оставалось двенадцать дней. Только Василий мог справиться за такой срок.

Зятек был не в духе: если что-то не клеилось, не ладилось, он весь огрублялся, шаги и движения рук становились резкими, быстрыми, твердыми, мохнатые брови опускались, почти закрывая глаза. Так и сейчас. А причина пустяковая: инструментальщик дал плохие резцы и ушел в больницу.

Как подойти? Тараканов такой: упрется — ни о чем не договоришься. Не знаю, как уж так получилось, но согрешил я — соврал:

— Сам Яков Осипович Сорока просил заказ передать тебе. Это дело, говорит, по плечу только стахановцу Тараканову. Только ему, говорит... Вот!..

Бухнул и глаза в сторону отвел — не привык врать. Срамное, несолидное дело — вранье. Почти каждый себялюб — враль. Отличительная черта большинства негодяев — вранье. Ложь разная бывает, а цвет один у нее — черный.

«И почему не сказал Сороке, что эту работу лучше всего поручить Тараканову?»

— Ладно, сделаю, — согласился Василий.

Сделал, конечно, вовремя. И что же дальше? Пришел директор в цех и ну хвалить Василия. А тот:

— Если уж вы просили.

Директор придвинулся к Тараканову:

— Как?

— Если уж сам директор просит... А так бы — на кой ляд.

Только крякнул Сорока, рот будто на замок закрыл. А когда мы остались вдвоем, сказал:

— Своего авторитета не хватало, а?! Ну!..

Я смотрю на него, будто ничего не понимая. Улыбается, значит — не обиделся.

Да, у лжи всегда длинный черный хвост и ноги из соломинок. А «единожды солгавши, кто тебе поверит?»

Приехал секретарь райкома. На совещании похвалил наш цех, упомянув и о деталях для стройтреста: «Общие интересы у них превыше всего». Выплывает на трибуну Шахов, торопливо отпивает глоток воды, на лице озабоченность. А голос-то, голос!.. Громкий и тоже озабоченный. Я не уловил в его голосе рисовки, фальши, хотя знал, что все это есть понемножку. Главное, была бы озабоченность. Самое страшное, когда человек равнодушен, когда все едино ему, сколько процентов плана — сто, сто десять или сто пятьдесят. Творческое горение и инициатива, организаторские способности и большой труд ценятся. И все это умей показывать. И Шахов показывал. Он знал, как надо показывать, где и кому. «Мы... мы... мы...», то-то сделали и то-то будем... Будто сам он денно и нощно о деталях тех пекся. Василия похвалил: «Все отставил в сторону, а детали для стройтреста выдал досрочно. Выполняя ответственное задание...» Хоть бы остановился на секунду или мыкнул, хмыкнул — нет. А ведь это очень важно: уверенно человек выступает или неуверенно, с каким-то сомнением. И если оратор сам в истинности слов своих сомневается, то уж что говорить о других.

Я часто ловил себя на том, что любуюсь Шаховым, с интересом слушаю его немного нагловатый окающий голос. Я понимал, когда он «подзагибает», лавирует или откровенно врет, и усмехался про себя.

 

Я вернулся из отпуска. Вижу: Шахов вроде бы не в себе. Подавлен. Молчит. Как будто не спал ночи две или приболел. Все разъяснил Прохор Горбунов:

— Нашему-то выговорок на партсобрании влепили. Тут, брат, такая заваруха была, у-у-у! Ты знал этого э-э-э... толстого, усатого прораба. Ну, так вот... Получил он задание подремонтировать красные уголки в цехах.

— Мы не так давно ремонтировали свой...

— Ну и что? А тут по всему заводу. И наш решил воспользоваться... Подпоил его, прораба-то, и уговорил. Ты, дескать, сделай нам красный уголок как можно лучше, подбрось туда стройматериалу побольше и людишек. И в карманы ему две поллитровки сунул. А тот охотник до выпивона. И видал, что отгрохали?

Увидел и подивился: не красный уголок, а прямо-таки клуб. Стены масляной краской покрашены. Люстры. Диваны. Все блестит.

— А в других цехах так себе. Материалы-то к нам уплыли. Ну и понятно, шумиха. В других-то цехах тоже не дураки сидят. Прораба с работы фью... турнули. Конечно, не только за это. У него грехов — воз и маленькая тележка. Совсем он запил после того. Как-то заявился в цех, разбил стекла в красном уголке, обматерил всех, а Шахова — за грудки. Ты, дескать, мать-размать. Двое токарей на помощь Шахову, а прораб-бычина тому и другому рабочему по физиям. Одним словом — натуральная драка. И беднягу прораба упрятали за решетку. Теперь он уже не прораб. А Шахов после того и говорит: «О чем только думал, растяпа?!»

Здорово Шахову влетело на собрании-то. Я и не думал, что его так крепко почешут. «Я ж не себе, — кричит. — И водку покупал на свои». А ему местничество и всякие другие нехорошие ярлычки присобачили. Крепенько почистили мозги. Да, говорили еще, что Шахов заведующую складами подпаивал. Ту, седую, очкастую. Пепельницу из труб подарил ей. Над этой пепельницей слесарь почти смену колдовал. Такая получилась — хоть в музей. Один старичок, забыл его фамилию, даже в блуде обвинил Шахова на собрании. Дескать, рабочих заставляет игрушки делать, а любовнице дарит. Только в это никто не поверил. Чушь! Бабе той будет в обед сто лет. Кое-что тянул он со складов в цех. Вот причина. В первую очередь механическому выдавали. Ну, говорили еще, что показушник. В отчетах понапишет, что было и чего не было. Про это больше Сорока... Сороку, того не так-то просто провести. Особенно на счет рационализаторов — загнули... В отчете раза в три Шахов их число увеличил. И еще что-то там. Да! Без тебя и я с начальником поцапался. Заболел старик Ефимыч. Через недельку после того, как ты ушел в отпуск. Ну, а Шахов ведь, знаешь, какой... «Поработайте, надо. А после смены сходите в больницу». А старик не дотянул до конца смены. Увезли. Чуть было совсем не скапустился. Я на собрании поддал Шахову за все это. Но ты понимаешь...

Проша почесал затылок, ухмыльнулся:

— Понимаешь, что... Шахов сейчас на меня как-то совсем по-другому глядит. Вроде все как прежде, а вот глаза... По глазам он весь виден. Застыли глаза-то, как у змеи. Он не мстителен вообще-то, а все-таки... Я и позавчера с ним... Что получилось. Разговаривает он с завкомом. Дайте нам столько-то путевок на курорты и в дома отдыха. У нас больные. Такой-то больной, такой-то и такой-то. И квартиры крайне нужны. Четверо женятся. Меня смех разбирает. Когда он повесил трубку, я спрашиваю: «Кто же это ожениться решил?» — «Не сегодня, так завтра, не будут вечно холостыми ходить». Я говорю: «И эти, которых вы называли, не больные вовсе. Как бы не влетело нам». Заметь, говорю «нам». А сам еле удерживаюсь от смеха. Он глазищами в меня как пиками: «Это вы обязаны обеспечивать путевками, дорогой товарищ. А вы только болтаете». А где же болтаю, занимался... Да, почистили мозги нашему начальничку.

Люди не могли подолгу сердиться на Шахова. Ругнутся и — забыто. В голосе Прохора я не чувствовал озлобления. Проша даже улыбался.

На другой день, зайдя в контору, я услышал, как Шахов говорил в телефонную трубку:

— Можем рекомендовать на курсы слесаря Горбунова. Профорг, стахановец. Член партии. Вы его должны знать. Ну, с грамотешкой у него, действительно, не того... Но это умный, развитый человек. И хороший общественник. Зачем же на такие курсы посылать мальчишек? Жаль! Жаль! По-моему, он бы вполне подошел.

Зять отмечал день рождения. «Знаете что, позову-ка я Шахова». Тоже оригинал: никто из рабочих не осмеливался звать в гости начальника цеха. Василий и сам не верил, что Шахов придет, и позвал так, для шика: смотрите, какой я. Но тот пришел. И пил, — поменьше Василия, побольше меня. Держался запросто. Спьяна Василий ему «тыкать» начал, говорил с ним грубовато, критикнул за что-то. Шахов — ничего, улыбался. Это приятно удивило меня.

 

Закончив работу, я вышел из цеха. Иду к проходной, и кажется мне, что все еще слышу шумы станков и гудение моторов — суровую цеховую мелодию, в которой есть все же своя напевность.

По дороге работница бежит, спотыкается, взлохмачена, руками размахивает, глаза дикие. Кричит неживым каким-то голосом:

— Пожар! Пожар!!!

В первое мгновение я на мартен глазами стрельнул, хотя никакого пожара там быть не может.

Горели склады цеха ширпотреба, расположенные на краю заводской территории, у тына, за которым густо стояли вплоть до Чусовой деревянные избенки рабочих. Маленькие склады маленького второстепенного цеха. Огонь охватил всю ветхую постройку из пересохших бревен и досок, пламя проело крышу и рвалось в окна — исчезнет, покажется, исчезнет, покажется, будто кто-то неустанно оттягивает его внутрь. Дым мечется над складами и, гонимый ветром, застилает цеховые корпуса, черную прокопченую землю, наносит слабый, но непривычный здесь, на заводе, и потому тревожный запах костра. Слышится зловеще нарастающий треск горячего сухого дерева. Люди суетливо бегают, громко и нервно кричат. Все кому-то подают команды. Пожарников нету.

Страшно было видеть эту суетливую, будто пьяную толпу на заводе, где все слаженно, заранее определено.

Юркий подросток-рабочий, выкрикивая что-то непонятное, нелепо подпрыгивая, — можно подумать, что рад пожару, — укрыл голову плащом и ринулся через дверь в огонь. Визгливо, испуганно закричала женщина, матюкнулся мужчина, Подросток тут же выскочил, таща кровать (цех ширпотреба среди прочих изделий выпускал кровати). На него опять закричали.

Но паренек был, видимо, самолюбив и не очень сообразителен. Ему нравилась эта роль — он в центре внимания. Пренебрежительно махнув рукой: «Эээ!», парнишка снова исчез в огне. И — не появился. Я схватил ведро с водой, вылил на себя и бросился за мальчишкой. Когда выливал воду, увидел Шахова и Василия — они бежали сюда. Много людей бежало, со всех сторон.

Огонь хорош в домашней печи, привычно и приятно смотреть на него в мартеновском цехе. А когда пылают деревянные здания... Я нырнул в это страшное море. Помню, в миг тот беспокоило меня почему-то только одно: как бы не выжечь глаза, сохранить глаза, ни о чем другом не подумал. Обдало адовым жаром, едучий, удушливый дым ударил в рот и в нос; я споткнулся — доска, бревно? Нет, что-то мягкое; нащупал ногами неподвижное тощее тело парнишки, приподнял и потащил, задыхаясь, напрягаясь от ужаса, чувствуя, что воздуха нет, почти нет, — лишь раскаленный дым. Куда-то не туда побежал — стена, пылающая стена. Сверху, на теле, огонь, а внутри — глыба льда от страха: «Пропал! Неужели пропал?!!»

Закричал что-то самому себе непонятное, несуразное, дикое, лишь бы кричать, кричать, дать знать о себе, взбодрить себя. Бросился в другую сторону, огонь и дым раскаленной свинцовой оболочкой закупорили горло, прикрыли меня всего — сверху, снизу, с боков и давили. Я почувствовал, что горю. Весь! На плечах и руках жгучая боль. Такой же болью резануло по спине. Мальчишка вывалился из рук. Конец! Я не сказал себе «конец», я ничего не сказал ни вслух, ни про себя, а просто почувствовал всем существом своим, понял, что погибаю, что меня уже нет, сжался, пошатнутся вперед, назад и — все.

Очнулся, когда огонь уже потушили, и пожарники в касках рылись в золе среди полуобгоревших бревен. Поташнивало. Дышу, как загнанная лошадь. Нестерпимо жжет спину, плечи, руки и лицо. На теле пузыри.

Пахнет гарью, одеколоном и — что удивительно! — хвоей. Когда дунет ветер с гор — слышу только запах хвои. Почему-то обострилось обоняние.

Оказывается, когда я потерял сознание, в огонь бросился Шахов, схватил меня и парнишку, побежал, упал, и тут подоспел Василий.

Шахов, парнишка и я лежали рядом, возле обуглившихся, еще испускавших холодный дым, построек. На лицах и на руках у нас повязки. Рядом стоял Василий в непривычной для него вялой позе, покуривал, посматривая на нас, Чуб его, такой пышный, крепкий, начисто сгорел, остались мелкие кудряшки, темноватые от копоти, похожие на волосы негра. Шныряли туда и сюда какие-то женщины.

Нам с Шаховым пришлось полежать в больнице.

Трижды за свою жизнь ложился я на больничную койку и всякий раз, выздоравливая, чувствовал наплыв необыкновенной животной радости, наполнявшей всю мою душу. Радости, которая рвалась наружу, которую не хотелось утаивать. Я начинал много, горячо говорить, беспричинно смеяться, улавливая изучающие взгляды все понимающих врачей. Подарки, забота, особое внимание — от этого было даже стыдновато: ведь я сейчас здоровее здорового. Чистейшие, веселые палаты, только бы свадьбы устраивать. Почему так: здания больниц почти всегда светлы и веселы, а контор — нередко унылы, мрачны?

Лежишь и думаешь. О чем-нибудь да думаешь — уж так устроен человек. Это только кажется, что бывают минуты, когда ни о чем не думаешь. Вроде бы не думал. А ну-ка вспомню, «Что это на стене — черное пятнышко или муха?» «Интересно, насколько часто здесь красят двери? Белешеньки». «Не прогуляться ли мне по коридору?»

Больше думал о Шахове. Он был рядом, перед глазами.

Приглядываюсь. Не человек — машина: в двенадцать ночи засыпает, в шесть утра на ногах, ни позже на минусу, ни раньше на минуту. Полна тумбочка книг. Технических. Другие лежат, ходят, рассказывают байки, отдыхают. Этот, как в школе, что-то высчитывает, читает, записывает. Палата стала цеховой конторкой — и мастера, и рабочие тянулись сюда. Всякий разговор сводился на заводские дела.

Пришла Аня.

Улыбается виноватой вымученной улыбкой. И эта улыбка обращена не к Шахову, а почему-то ко мне.

Шахов будто засыпает. Спросит что-либо о ее житье-бытье, о заводе и опять как изваяние. Странно! Ну и пара!

— Приходите, захватывайте с собой ребят и девчат.

«Не хочет, чтобы приходила одна». Этим он уже оскорблял меня.

На следующий день она пришла с большой оравой. В палату завела их медсестра, говорливая, набожная женщина. Набожная-то набожная, а посты, как сама говорила, не соблюдала и вдобавок к этому — любительница сбрехнуть. «Подковыривала» деловитого Шахова:

— Райская жись тут у вас.

— Так оно! — в том же тоне отвечал Шахов. — Ведь мы не врущие, не болтающие, пост соблюдающие.

Сейчас медсестра сказала:

— Вот он, орел!

— С подпаленными крылышками, — добавил Шахов.

Все засмеялись этой наивной шутке. И уже не могли утихнуть. Сколько сидели, столько и смеялись. Молодые!

Шахов старался показать, будто Аня для него ничего не значит. Такая же, как все, одинаковая. Наивная хитрость. Ведь видно было, что она для него и он для нее значат больше, чем кто-то другой. У него убыстрялась речь при разговоре с ней, деревенел голос. И смотрел на нее не так, как на всех. Она выглядела грустной, обиженной. Уходила последней. Сказала Шахову с пренебрежением:

— Эх, ты!

В больнице он был другой. Не чинодрал. Не позер. Раньше, поговорив с Шаховым, я нередко раздумывал, правильно ли вел себя. Вспоминал, что сказал Шахов, что сказал я, каким было выражение его лица, каковы интонации голоса. Противно, утомительно! В больнице эти навязчивые мысли не кололи меня.

Я стал смотреть на Шахова немного по-другому. Думал: в чем-то нехорош, да, но и хорошего в нем все же немало. Вспоминал слова Василия: «У нас два Шаховых. Один на заводе, этот хужее». Только почему же он так с Аней?.. Мелковат во взаимоотношениях с ней. Прятаная любовь. Мелко, гадко!

 

10

Когда-то люди скучать-грустить любили, песни жалобные пели, тягучие, бесконечные, слушаешь — и такая, бывало, тоска берет, хоть волком вой.

Теперь же грусть не признавали, вроде бы даже. И не потому, что не было причин для нее, были причины — всякое случалось. А просто считали грусть чем-то отжившим. Это, мол, мелкобуржуазная расхлябанность, от гнилой интеллигенции. А грусть, она ведь разная бывает, иногда и не враг, а друг. Порой взгрустнется от песни, от фильма интересного, от воспоминаний или просто так, не поймешь от чего. Молодыми мы с Катей любили по берегу Чусовой ходить. Катя говорила: «Грустно мне, хоть реви, а пошто — не знаю». Лишь телята да бесштанные ребятишки готовы все время подпрыгивать от восторга. Те, кто агитировал в тридцатые годы за вечное веселье, тоже, я думаю, грустили иногда, но пугались этого хорошего чувства, скрывали его.

Замечал я: теперь люди плакали и горевали реже. Значит, меньше причин для горя. И старых драк, когда жители одной улицы перли, крича, махая кулаками, палками и кольями, на другую улицу, калечили друг друга и убивали, тоже не стало. Рабочий понял, что драка — проявление слабости: видишь ничтожество свое и начинаешь сопротивляться, бушевать, себя показывать — дескать, вот я какой, пужайтеся, мужики!

На собраниях, совещаниях — их в те годы проводилось на заводе великое множество — подолгу, порою нудно и утомительно, говорили о трудовом напряжении. И так расписывали, расхваливали напряжение это, будто все успехи лишь от него зависели. Отчаянно критиковали друг друга — «критика — движущая сила». Да, порядок нужен. Шарибайцы в старину были немножко анархичны, несобранны. Но рабочего нельзя, как лошадь, вести в узде, все время заставлять что-то делать; он начнет подсознательно сопротивляться силе и уж тогда — шиш — выработки высокой не жди. Я видел в царскую пору, как дрянно работали солдаты и арестанты. Конечно, там из-под палки, а тут — другое, несравнимое, но все же чувствовал я в трудовом напряжении тридцатых годов, в беспрерывной говорильне и ругне что-то тягостное, лишнее, даже вредное. Легко работать без постоянного нажима, когда к тебе полное доверие. Надо бы нам тогда на заводе более умно агитацию вести.

Шахов тоже поклонялся «трудовому напряжению», как монах богу. Мне казалось, что нелегкая эта обстановка нравилась Шахову. Он прямо-таки наслаждался ускоряющимся ритмом, порой не шибко-то разбираясь, нужно ускорение или не нужно.

Несомненно, Шахов хотел казаться энергичным и одержимым. Мол, ничего кроме завода не вижу, даже недосыпаю, не ем вовремя. Заводом живу. Весь отдаюсь работе. Гляньте, какой у меня усталый вид. И выгляжу я куда старше своих лет.

Я усмехался про себя: «Притворщик!» Потом понял: тут была не только игра.

Дуняшка рассказывала, заливаясь от хохота:

— Слушайте, что было сегодня... Зашли мы (назвала двух подруг), в столовку. Глядим, подскакивает к буфету Шахов. Как с цепи сорвался. Взял бутерброд и еще что-то. И раз-раз, будто не в рот, а в мешок картошку бросает. Куда, думаем, торопится? В цех? Только был там. Вышли мы из столовой. Шахов обгоняет. На всех парах. Девчонки и говорят: «На свидание». Интересно: начальство и — на свидание. Хи-хи! Я б не побежала за ним, да девчонки... Особенно эта... По-моему она немножко того... втюрилась в Шахова. Где он, там и она. Хоть и прыскает в кулачок, а видно ведь, что сама не в себе. Ладно, думаю, поможем тебе кое-что прояснить. Вдогонку за ним. Влетает Шахов в квартиру. А мы издали... окошко-то большое.

— Вот дуры! — хохотнула Катя.

— Подожди! Сбрасывает с себя пиджак, галстук и так это, будто на нем горит все. Сбросил. Плюх на диван и голову книзу, заснул не заснул — не поймешь. Зачем бежал, спрашивается?

В больнице я удивлялся, как быстро ел Шахов даже горячую пищу. Небрежно отправлял в рот ложку за ложкой. Вредное дело! В первый день я, сидя с ним, тоже быстренько сунул в рот ложку с супом и... обжегся.

Шахов давно уже вошел в ускоренный ритм. А человек подобен машине: какую скорость дашь, такая и будет — ив цехе, и дома. Будто заведенный: работаешь быстро, ешь быстро, говоришь быстро. Возвращаясь домой, всех обгоняешь. Было и со мной такое. С полгода. Приду с завода, внушаю себе: «Не торопись, некуда. Некуда! Отдыхай!» Нет, будто кто понужает, подталкивает. В душе постоянная, болезненная нетерпеливость, желание все время что-то делать, куда-то бежать. Особо сильная нетерпеливость одолевала меня почему-то в парикмахерской, где я сидел как на шильях. Тягостное чувство. Жена говорила: «Обжигается, а глотает, что за человек!» Это было унизительно — в ритме жизни подражать начальнику. Стал сдерживать себя: получая приказ, старался отвечать неторопливо: «Хорошо, хорошо». Чувствовал при этом даже внутреннее удовлетворение: «Бегай, бегай, мальчишка, а я сделаю спокойно...» Я уставал от ускоренного ритма, который упорно насаждал в цехе Шахов. Для меня эта ускоренность была в общем-то чужда, для Шахова — органична.

Ну, ускоренный ритм — это еще не беда. Беда у Шахова была в другом. И это «другое» появилось недавно.

Начальник цеха в конторке торопливо перелистывает какие-то бумаги.

Входит парень-фрезеровщик.

— Егор Семеныч! Что это такое?.. Соседушка-то мой, Тарасов, пьянехонек. Аж пошатывается.

Я спрашиваю:

— Почему говоришь начальнику цеха, а не мастеру? В крайнем случае — мне.

Впрочем, последнюю фразу я произнес скорее для себя — Шахова и фрезеровщика в конторке уже не было.

А потом Шахов ходил смотреть на разбитое стекло в окне, о чем сообщил ему ученик токаря. Подростки любят жаловаться «самому большому начальнику». Тут еще и желание поговорить с начальником цеха.

А ведь сам когда-то говорил мне: не увязай в мелочах. Не сразу понял я, что он был прав. Но понял. А теперь он начал подменять мастеров.

Что-то с ним происходило неладное.

Раньше Шахов избегал общих рассуждений и, уж если выходил на трибуну, говорил дельно, умно — заслушаешься. Теперь же стал обрастать пустыми, звонкими словами. Может, от неуверенности, от желания казаться шибко правильным: неприятности, обрушивавшиеся со всех сторон, могли сбить уверенность даже с такого человека.

Выработка продукции в цехе по-прежнему росла на два-четыре процента в месяц. Районная газета писала о механическом: «Здесь наблюдается неуклонный рост по всем показателям».

Изменился старый цех. Допотопную трансмиссию, при которой бесчисленное количество приводных ремней загромождало пространство и мешало размещать новые машины, убрали; к станкам поставили моторы. Новые станки привозили чуть не каждый день.

— Замечаю я, чем лучше работаешь, тем больше ругают, — сказал мне Шахов задумчиво. — А если будешь кое-как выполнять план — заживешь спокойненько, работенки немного, чэпэ нету. И, главное, зарплата та же. Зарплата-то та же будет в любых условиях. Но мне противны люди с рыбьей кровью. Плохо вот, что без чэпэ никак не обходимся. Бьют, будто кувалдой по башке.

Но это были цветочки... Всамделишние беды надвинулись неожиданно, как горный обвал. Сентябрьским утром двух рабочих прижало станком, когда его снимали с грузовика: одному сломало ногу, другой — умер в больнице, не приходя в сознание. Все получилось из-за спешки, из-за гонки сумасшедшей. Почти тотчас наплыло другое ЧП: покалечило токаря-подростка. Прогнал он первую стружку, начал вторую, наклонился над станком... Иглистая поверхность детали захватила косоворотку парня и с чудовищной быстротой и силой стала накручивать на себя...

Столько ЧП. Это страшно. Не в старой России.

Помню, старики рассказывали нам, мальчишкам, как один рабочий упал в расплавленный металл, только что вылитый в ковш.

— Схоронили его? — спросил я.

— Чего говоришь-то? Ну чего от этого человека могло остаться? Вот чудила!

— А чё начальству было?

— А ничё.

По заводу поползли, зазмеились тяжелые, недобрые слухи. Создали первую (их было потом три или четыре) комиссию по расследованию ЧП, куда включили и Миропольского.

— Еще легко отделались, — говорил мне Миропольский. — Набрали мальчишек, кое-как подучили и поставили к станкам.

ЧП с подростком произошло ночью. А в утреннюю смену вытворил грязное дельце Мосягин — сломал центровой станок; их в обдирке и оставалось-то всего-ничего. Нарошно сломал. Хотел сломать. Полетело, порушилось все, так что слесари-ремонтники потом, ругаясь и отплевываясь, дня три колдовали над станком.

Поглядел, поглядел я и говорю:

— Что же ты наделал, человече?!

— Да, не выдержал нагрузки станочек. Шибко хреновый. Все дрянные станки надо выбрасывать к лешему, я лично так думаю, Иваныч. Переводите меня на «ДИП».

Он, как всегда, стоял по-солдатски — руки по швам, смотрел кротко, а краешки губ его книзу ползли, и опять мне казалось, что Мосягин усмешничает.

— Ты же нарошно сломал станок.

— Страсть хотелось побольше выработку дать, — отозвался он спокойно, будто не понимал моих слов. — А может быть, и рекорд бы!.. А чё!..

— Ты же нарошно сломал его, говорю тебе.

— Чё-чё?!

— А то, чего услышал.

— Что значит «нарошно»? Ты чё говоришь?

— А это значит, что ты хотел, чтобы станок сломался. Хо-тел! И думал: все будет шито-крыто.

— То есть, как это хотел?

— А уж не знаю, как.

— Зачем мне хотеть?

— Это тебе видней.

— А твой зятек, Васька Тараканов, тоже хотел, а?! Скока разов он центровой станок ломал, а? А как поставили на «ДИП» — порядочек, любо-мило смотреть. Так что давай не будем... Ты меня не любишь, знаю...

«Изо всех сил старается казаться спокойным, но какая-то натяжка все же есть, видно, что притворяется. Вон и пот на лбу... Хотя причем тут пот?»

— Тараканов не хотел. И у него только шестеренки. Шестеренки — чепуха. А у тебя...

Мосягин хохотнул. Почти натурально хохотнул. Вот артист!

— Ну, едрит твою! Ваську надо на руках носить, а других поносить. Не выйдет, товарищ Белых! Не выйдет! Я тоже хочу дать выработку большую, я не хужей других-прочих.

«Не те слова, не та интонация. Все одно вижу голубчика».

— Хватит, Мосягин! Вы специально сломали станок. — Мне хотелось сказать пограмотнее, официально, а не получалось: волнение, злоба всегда лишали меня языка, я начинал говорить торопливо, сбивчиво, совсем не так, как нужно бы.

— Да ты чё, в сам-деле?! Как я могу специально? Дал поболе обороты и он сломался. Чё ты в сам-деле, елки-палки?

— Давай, кому другому втирай очки.

— Чё плетешь? Ну, чё ты плетешь-то! Надо же!..

— А вот мы посмотрим.

— Чего?..

— Кто плетет, а кто не плетет — посмотрим.

— Ты... ты, мастер, говори, да не заговаривайся. Никто не позволит грязнить людей. Ты чё прешь на честного человека?

— Что натворил, бог ты мой!

— Пойди, выпей воды. Заболел, видно.

Говорил неторопко, даже увереннее, чем в начале беседы, и я подивился его самообладанию.

Подошел сосед Мосягина. У этого человека все было средненьким: средний возраст, средний рост, средняя выработка, не отстанет и вперед не выскочит — незаметный.

— Правильно, Иваныч.

Ох, как Мосягин зыркнул на него:

— Прикуси язык, жаба ротастая!

Аккуратненькой чистенькой тряпочкой Мосягин степенно, старательно обтирал станок, на котором и так не было ни пылинки. Лицемер!

— Хватит! — не выдержал я.

— Чё гаркаешь! — Мосягин не отводил от меня взгляда, в глубине маленьких глаз его нарастал острый холодок, и зрачки как бы заострялись. А еще говорят, стыд глаза колет.

Я вызвал Шахова.

— Все это не случайно, Егор Семенович. Вот смотрите, какую стружку взял. Видали! В два-три раза больше, чем обычно.

— Да откудов ты взял? — взвинтился Мосягин. — Не слушайте его, Егор Семеныч. Он вообще седни прет на меня чё-то. И не знай, зачем ему это надо. Не слушайте, бога ради!

— Подождите, Мосягин!

— Да чё он прет.

— Подождите!

— Не буду я ждать.

— За-мол-чи-те!!

— Победитовая пластинка резца полетела. Почти вдвое против обычного увеличил подачу и обороты.

— Нет!

— По-мол-чи-те! Сколько раз вам говорить?

— Я хочу работать по-настоящему! — закричал Мосягин, размахивая руками. — Чё мне заниматься тянучкой.

Явно приспосабливался к Шахову, используя даже «тянучку».

— Не сразу выключил станок. А сколько-то времени вдавливал этот изнахраченный резец в деталь, когда она еще вертелась. Вот, гляньте на резец. Вот, пожалуйста. Видали?.. И посмотрите, что в коробке скоростей.

На лице Шахова выражение ненависти и брезгливости, он сбоку исподлобья метал на токаря злобные взгляды.

Мосягин, кажется, понял, наконец, в какую яму подпал: сник, насупился, завздыхал; рубаха высунулась из штанов и нелепым пузырем торчала на животе. И это у Мосягина, прилизанного, аккуратненького.

Шахов всегда его недолюбливал, начальнику цеха по душе были буйные, энергичные люди.

Как-то странно подергивая плечами, Митька отворачивался в сторону. А Шахов будто прирос к полу, смотрит на Мосягина, смотрит, наклоняя голову, — так делает курица, когда хочет склевать незнакомую ей букашку. Поднял руку и уже было опустил ее на станок, но торопливо отдернул.

Когда мы шли по цеху, Шахов спросил горько и удивленно:

— Как он мог пойти на такое? Зачем?

— Вообще подозрительный тип.

— Придется создать комиссию, хотя и так все ясно. Трудно будет расхлебать кашку эту... — Он скорбно покачал головой, крякнул: — Дня три назад заявление приносил, просил отпуск без содержания. А я отказал. И без того людей не хватает.

— Ясненько: станок на ремонте — токарю дают отпуск.

— Но он же совсем недавно был в очередном отпуске. В июле, кажется.

— Да, да! Он ездил на юг и привез фруктов. Мой сосед Сычев на базар его вишни таскал. Вот ведь, разные вроде бы люди, Мосягин и Сычев, а спелись.

— Значит, не разные.

— В июле чего... Настоящие-то фрукты сейчас вот... Аккурат бы...

Начальник цеха со злостью плюнул:

— Негодяй! Мерзавец! Тут не только коммерческие планы, скажу я вам. Душонка вражья. Весь завод разрушит во имя своих эгоистичных, кулацких интересов, ублюдок! Кулачина! И здесь волчьи зубы скалит. Втихомолку... Подлость человеческая, как впрочем и доброта, многолика.

— Если б не отпуск, не сломал...

— От этого не легче. Я уверен: он чувствовал удовлетворенность не только коммерческого, так сказать, порядка. Что теперь будет, бог ты мой! В механическом окопался вредитель.

Шахов грязно выругался, долго стоял молча и потом, сгорбившись, скованной монашеской походкой зашагал по цеху.

Подошел слесарь.

— Слышь, Иваныч! Мосягин попросил меня станок отремонтировать. Но чё-то слишком здорово набедокурил, пьяный, что ли?

— Нет, к сожалению. Станок пока не трогай.

— «К сожалению,»? И почему «не трогай»?

Выслушав меня, слесарь сердито изжевал папиросу и выплюнул.

— Кошмар какой! Резца я не видел. Он его, наверно, уже куда-то запроторил.

— Шахов приказал ему ничего не трогать.

— Резца нету, это точно. И меня, сволота, с ремонтом торопил. Вот вляпался бы!

Члены комиссии долго колдовали над станком — присматривались, примеривались, советовались с одним, другим. Не успели они сказать окончательное слово, как Митька Мосягин исчез из города. Убежал ночью, когда сыпал беспрерывный нудный студеный дождик и дома были укутаны сонной тьмой. В комнате его ничто не указывало на поспешное бегство, дьявольскую аккуратность он проявил даже и в эти минуты: ни соринки, ни пылинки, все разложено по своим местам. На столе записка: «Имущество общежитское оставляю в целости и сохранности. Никогда не был я вором и чужую собственность уважаю, не в пример некоторым протчим. Кто вселится, пущай не боится, что потревожу. Меня пусть ищут те, кому делать неча, потому как все одно не найдете. Не ваш Мосягин».

Люди по-разному реагируют на неудачи и неприятности. Шахов начал утрачивать свой ускоренный ритм — уже не так быстро бегал, стал более многословным, более тихим и даже охрип слегка.

 

11

А теперь о Сычеве...

Свидетелем тех событий я не был. Узнал обо всем позднее. А было так. Примерно так...

...Сычев плакался на судьбу. Когда мальчишкой бегал, старуха-цыганка пророчествовала:

— Бо-ольшим человеком будешь, помяни меня. И родимые пятна на грудях, и карты о том говорят.

Попадись ему эта старуха сейчас, изувечил бы.

Простой сторож, ниже, кажется, и опускаться-то некуда. Правда, дом — полная чаша: одних перин пуховых с полдюжины. Не раз говорил тому, другому соседушке: лежу — будто плыву по воде морской, каждая косточка на весу. Стулья венские, зеркало купеческое во всю стену, ковры, часы с боем, горка, смастеренная по наилучшему образцу. А огородище какой! Хо-хо! Огород-то, можно сказать, и кормит. Питается не хуже, чем в ресторане: мясцо три раза в день, и водочка не переводится.

Но это еще не главное. «Главное» в земле зарыто, в старинном медном кувшине с великолепным страусовым горлышком — в музеях чудо такое не увидишь. Тридцать пять золотых пятирублевок, серьги и кольца золотые. «А медных монет не счесть. Пятирублевки с фронта привез, серьги у цыганок на хлеб выменял в голодуху. А медяки старик один задарма отдал. Бери, говорит, кому они теперь нужны. О, еще как будут нужны! Кувшин в огороде закопал — десять шагов от бани к югу. Наверху грядка с луком, внизу — золотишко.

И бумажные деньги припрятаны. Советские. Об этих деньгах женка знает, о золоте — нет.

С базара деньжонки-то. Там ладненько получается у него. При других порядках купцом бы стал. А что, и стал бы! Почему нет? Хватка есть, вкусы покупателя знает. Ну, вот такая картинка... Весна. Грязина, лужи, слабый дождик. Топает по базару мужичок, из кармана горлышко поллитровки выглядывает, поблескивает. Торопится мужичок, ищет закуску славнецкую. Тут и подзывай его, тут и подсовывай редисочку крупную, ядреную — сколько хочешь отвалит.

С этой бы хваткой Сычеву да в старую порушку!.. Жил бы как у Христа за пазухой.

Знал бы в те давние годы, что победят большевики, отдал бы им и душу, и тело. А так ли? Не-ет, этот новый мир чужд ему. Чужд. Тело — да, но только не душу.

Когда-то он хотел шагать «в ногу со временем». Да уж больно трудно — ямы, ухабы, кочки, болотины на дороге. Сперва-то, при царском режиме, торопко пошел было, а потом покачиваться, спотыкаться начал, падать. А теперь так и вовсе задним ходом, как рак...

Как они головы поднимают, эти нынешние активисты. Посмотрите на Шахова или Ваську Тараканова. Шахов — начальство, костюмчик — шик и голос генеральский. Васька шляпу напяливает, при галстуке. А ведь отцы их в заплатах, в рваных обутках ходили, клички имели. В царскую пору отец Васькин на вечерках хвастался перед девками: «Мясцо в зубах застряло, выковырять надо». Смотрите, мол, какой богатый, мясо жру.

Летом спел Сычев пьяному Тараканову частушку, с подковыркой частушку, с антисоветским душком. Так у Васьки глаза от злости кровью налились, как у быка в драке, чуть не убил. Долгонько с синяками ходить пришлось, прятался, когда Ваську видел.

С утра до ночи — работа. Только после обеда поспит часок да во время дежурства у магазина вздремнет. Дремал. Сейчас уже не будет дремать. Два раза заставали спящим на посту. Последний раз ночью осенней. Где-то ставни печально поскрипывали, тяжко и болезненно постукивали отрывающиеся от кровли листы железа — шумы, нагнетающие тоску и сон. Видел во сне всякие приятные вещи: курорт южный, белые шикарные виллы, кипарисы и себя, купающимся в морских волнах. Потом он командовал пароходом. Почему пароходом, бог его знает, — никогда не мечтал о капитанстве. Проснулся от удара в плечо. В лицо ему светили фонариком, и начальнический бас гремел:

— Как вы смеете спать? Как вы смеете?!

Освободили от должности, сторожем уже никуда не берут. Спросит насчет работы — «приходите завтра с документами». А назавтра другая песня: «Свободных должностей нет. Очень сожалеем...» Значит, справки навели и ни о чем, конечно, не сожалеют.

Стал чернорабочим в механическом цехе. В другие цеха не взяли. Шахов взял.

С годик поишачим. А потом... потом видно будет. Жаль, Мосягин сбежал. А может быть, в одиночку-то и лучше...

Придя на утреннюю смену, Сычев начал разыскивать профорга, надо было встать на учет. Горбунов работал в ночную. Сычеву показали на мужчину крепкого телосложения, который, азартно размахивая руками, что-то рассказывал пожилому токарю.

«Оратор», — не без иронии подумал Сычев.

Резковато, требовательно прогудел гудок. Горбунов пошел к выходу. Сычев несмело окликнул его.

Пожимая руку, Горбунов улыбнулся. Сычев подивился: до чего сильно улыбка изменяет, красит грубое лицо профорга.

— Документы с собой?

— Так вот они. — Сычев вытащил из кармана пиджака профсоюзный билет и учетную карточку. — Вот они, документики-то, хи-хи!

Горбунова удивил идиотский смех незнакомого человека.

— Смешинка в рот попала?

И тут вдруг (как часто все же в нашей жизни появляется это, хотя и простое, но со зловещим оттенком слово), вдруг лицо у профорга вытянулось, стало настороженным, сердитым, огрубленным и опасливым. Горбунов глянул на руку Сычева, глянул так, будто это была не рука, а змея гремучая, и уперся взглядом в ухо рабочего.

— Сыми-ка шапку, мил человек, — сказал тихо, почти шепотом.

— А что такое?

— Сыми!

— Чего тебе?

— Сыми, говорю!

— Да ты чё?

— Ну! — Он грубо содрал шапку с головы Сычева, коротко усмехнулся, лицо сделалось торжествующе злобным. — Иди-ка сюда! — Потянул Сычева в сторону, подальше от станков и людей. А почему потянул, и сам не смог бы сказать: уж ему-то чего было таиться.

— Ну-ну, сдурел что ль или выпил?! — Сычев откинул руку Горбунова. — А ишо профорг.

— Неуж это ты? Глазам не верю. Бог ты мой! Ты ведь! В самом деле ты. Т-ты!! Чудеса! Как в сказке. Ха-ха-ха! — Хохотал он прямо в лицо Сычеву. — Здравия желаю, ваш-ше бл-лагородие! Надо же!..

— Чё ты плетешь? Ну чего ты плетешь-то? — Сычев говорил быстро, хрипловатым грубым голосом, по-шарибайски окая — изображал простака.

— Хотя ведь ты был не офицером, а унтером — нижний чин. До благородия не дотянулся. Но каким унтером! Всем унтерам унтер. А ишо говорят, будто чудес не бывает.

Сычев матюкнулся.

— ...с ума сошел, что ли? Ты чего тут комедию разыгрываешь? За кого меня принимаешь? Какого черта!..

— Изменился. Сгорбился и почернел. И усов не стало. А каким молодцом-то был, ух! По-пал-ся!! — Последовала грубая бессмысленная брань. — Попался, гадина!!!

Станки громко, монотонно гудели. У входной двери завывала автомашина, и Сычев едва понимал тихий, озлобленный и шипящий говор профорга.

— Ой-я!! Оно славно так... Хи-хи!

Горбунов будто не слышал идиотского смеха.

— Ишим не забыл? Помнишь, как в подвале?.. А?! А помнишь на окраине Ишима, у скотского кладбища... ночью?..

— К воздуху бы, в поле... — тараторил Сычев, не глядя на Горбунова.

— У скот-ско-го кла-дбища, — уже громко, раздельно и четко повторил Горбунов. — Залпы. Ночи три или четыре были залпы. Мы с тобой хор-р-ошо все это помним, оч-чень хо-рошо! Тюрьму ты охранял по всем правилам. Как и положено у Колчака. Не вздумай вилять, гад! Не виляй, слышь! Слышишь? Я тебя навек запомнил, сволота! Морда другая стала, а ухо — попробуй-ка спрячь. Оно у тебя аккурат наполовину отсечено. Я ишо тогда в Ишиме подумал: «Наш рубака промахнулся, надо б по башке». Молчи уж! Еще бормочет чего-то. И два пальца у тебя наполовину отрублены. Полного пальца нет — бывает, а наполовину — редко.

Секунды две-три Сычев молчал, не двигаясь, будто застыл, онемел, потом скривил рот, но хохотать не стал, а сказал приглушенным, напряженным голосом:

— Я не расстреливал. Я никогда никого не расстреливал, слышишь? Никогда! Пусть отвечают те, кто убивал. Ой-я! Я ж болен, господи! Меня ж силком... Разве ж пошел бы к ним. Колчак всех забривал. Один я, что ли? Как я мог не пойти, интересно? Ну, побоялся, испугался... В Новоуральске все знают, что я служил. А я и не скрываю. И не думаю скрывать, да. Не один я из шарибайцев. И у нас в цехе двое... двоих, знаю, служили. Назаров Иосиф и Душкин.

— Раз-бе-рем-ся! По морде ты меня тогда съездил, сволочь. И в брюхо пнул. Хотел к офицеру на допрос вести, а я не быстро вставал, ноги отказывали.

— Ну, этого не было. Ты чё? Чё ты, в сам-деле? Ой, будто молотками по голове. Круги...

Сычев стал приглушенно смеяться.

— Знать, служба охранника с ума свела тебя. Вот уж воистину: гора с горой не сходится... Если б сказали, что такое случится, не поверил бы ни за что. Поблек ты, а каким молодцом был.

Фразы последние Горбунов произнес совершенно спокойно, будто спрашивал: «Ну, как, ничего поработалось?»

— У нас будет еще дли-и-инный разговор с тобой.

Он шагнул на Сычева, как на пустое место, и вышел во двор.

Сычев, в который раз скользнул тревожным взглядом по цеху: каждый занят своим станком. Подросток-слесарь, поспешая к конторке, пнул какую-то железяку.

Из бешеного потока мыслишек мгновенно высветилась одна: «Это может стать гибелью».

Сычев не помнил Горбунова — много их было. История с Горбуновым сама по себе не страшна: мало разве за Колчака воевало. Простой унтер. Тюрьму охранял. И что? Уж куда послали. Солдат есть солдат. Ударил?.. Тоже не так страшно. И надо доказать еще, ударил ли. И в Ишиме он действительно никого не убивал. Экая беда — был колчаковским солдатиком. И вообще, ведь документов никаких нет, колчаковцы умно сделали — уничтожили свои документы. Сычев узнал об этом с год назад, совсем случайно, когда лекцию слушал. Дома поллитровку водки на радостях осушил. С того вечера облегчение почувствовал, будто десяток лет с души сбросил. А то все годы страшился, думал: вот-вот за шкирку возьмут. Когда ночной ветер кровлей стучал, на крыльце шебаршил, ставнями поигрывал, Сычев болезненно вздрагивал: «Не идут ли?!» Придурковатого изображал из себя: много ли с такого возьмешь. Тронутых в тюрьму не садят. Сперва трудно было без конца комедию строить, потом привык; на людях нет-нет да и разразится идиотским смехом, спорет чушь. Подмечал: иным нравится глупей себя человека видеть и весть о его странностях разносить по миру.

Колчаковских документов нет, и времена те уже далеко-далеко в прошлое ушли. Можно бы и «излечиться», но, поразмыслив, Сычев решил: не стоит, пущай за придурка считают, не помешает. Ему умных должностей не надо. И слава умника ни к чему.

Не раз честил себя: черт связал с колчаковцами. Нашел кому служить. Будь вы!.. Подыхающие шакалы, пьянчуги, развратники. Да и вообще, что армейская служба... В царскую пору прапорщик получал почти столько же, сколько хороший токарь или литейщик. Да и поручик — ерунду какую-то... Тоже — офицеры? Лакей больше насбировал, а с доктором, инженером и сравнивать нечего. С лакея какой спрос — «эсплуатируемый», доктору и инженеру при любом строе почет. А скажи-ка «офицер», да еще белый — ох-хо-хо!! Даже на унтера вон как наступал, чуть не сглотнул.

...Если начнут копаться, то, пожалуй, докопаются, нынче умеют. Его унтер-офицерская пора — ерунда, легкий насморк. Это потом уже, в Омске, Сычева в офицеры произвели (в тяжкую для себя пору Колчак в либерала играл — из плебеев офицеров делал). И тогда... Та пора уже не насморк, а болезнь смертельная — дураком был, дурацкие дела делал. И лекарства против той болезни нету.

Нету!

Сычев ринулся к выходу.

Горбунов, остановившись неподалеку от цеха, прикуривал. Его лицо, слегка освещенное горящей спичкой, казалось жестким.

На заводском дворе полутьма, сырая, ветреная. Людей не видно. Из цехов доносятся шум машин, пронзительный свист, беспрерывное грохотание, слышатся резкие удары о металл — из каждого цеха свои звуки. Крепкий, острый, ни с чем не сравнимый запах завода бьет по носу, он неприятен Сычеву. Тускловатые лампочки раскачиваются от ветра. Тени заводских корпусов нервно шарахаются из стороны в сторону, пугая Сычева.

— Слушай!.. — Сычев положил руку на плечо Горбунова. — Не говори, бога ради, никому. Они ж силком меня.

Горбунов дернул плечом, сбрасывая руку.

— Разве ж я бы пошел...

— Незаметно было, что силком...

— Не говори, слушай. Ну, ошибся, может, в чем-то немножко. Темный, неграмотный был. Какого хрена я понимал. — Мелькнула спасительная мыслишка: Горбунов — пришлый, откуда знать ему, кто грамотен, кто неграмотен. — Стока лет уж прошло. И разве я один...

— Разберутся, кому надо.

— Да мало ли людей служило у белых.

— Разберутся.

— Да в чем разбираться-то?

— Раз-бе-рут-ся!

— Ты... ты ничего не докажешь.

— Посмотрим.

Многословный Горбунов говорил сейчас коротко, резко.

— Посадить хочешь? — Спросил зло и тут же залепетал быстро, жалко, тихо, как бы про себя:

— В темноте-то глаза болят, уши закладыват.

— Отстань, мне с тобой и говорить-то противно. Плетет, не знай чего.

Горбунов пошел. Сычев дернул его за руку.

— Послушай!.. — В голосе Сычева слезы.

— Уйди!

— Ну, послушай же, бога ради!

— Отстань, говорю! Ты понял?

— Одну минуту...

— Э-э-э!..

Лицо у Горбунова в тени, глаз не видно, но Сычев чувствовал ненавидящий, вперенный в него взгляд.

— Ты в конце концов должен меня выслушать, товарищ Горбунов.

— Какой ты мне товарищ, шваль колчаковская! — Сказал спокойно, сплюнул и, подняв воротник, зашагал быстро, сердито.

Сычев схватил кирпич.

 

12

Труп Прохора Горбунова нашли возле штабеля кирпичей, привезенных для новостройки, метрах в ста от механического цеха.

Это было делом неслыханным. Никогда на заводе не убивали людей. Самый отпетый уголовник, самый злостный буян утихал на заводе. Завод — святыня. Работают рядом два недруга, не разговаривают, мечут сердитые взгляды, но и только... А как выйдут из проходной — в драку.

По заводу поползли слухи: убил Горбунова Мосягин. Катя охала:

— Смотри, чтоб и тебя...

Но я уверен был: тут не мосягинских рук дело. Уж он бы в первую очередь со мной разделался.

Однако лучше быть настороже. Я оглядывался, когда шагал по темным переулкам.

В ноябре Сычева посадили, как-то все же докопались до него. Заставили раскрыть тайники с золотишком, бумажными деньгами советскими и документами, в которых указано было, что он, Сычев, не как-нибудь, не случайно, не шутейно, а по-настоящему, верой и правдой служил их превосходительству адмиралу Колчаку, в маленьком, но все же офицерском чине прапорщика: «На передовых позициях проявил храбрость...» Выяснили, что антисоветские лозунги на здании клуба и на заборе возле разрушенной церкви тоже он писал.

Жена у Сычева была тучной, болела. В больницу бы, а он: «Лежи, лежи, отдыхай, доктора-то быстрей угробят». Кормил ее салом, супами жирными да селедкой, тем, что вредно людям тучным и больным. Приучал к браге и пиву: «Для облегченья пренепременно стакашек-другой пропусти перед едой». Катя говорила: «В алкоголика превратил... Развестись боялся. И ждал смерти ее. Видно, что-то выведала...»

Как разоблачили чекисты Сычева, не знал никто, а вот как встретились Сычев с Горбуновым, что говорили они, о чем мечтал Сычев, о том заводские узнали. Говорят, на диво откровенен был Сычев напоследок, в разговоре со следователями. Я услышал обо всем этом от Василия. Новости зять узнавал раньше других. И не потому, что был охоч до них. Нет. Просто люди тянутся к сильному человеку, а приятней всего подойти с какой-то сногсшибательной новостью.

Меня вызвал в конторку Шахов.

Он что-то быстро старел. Лицом потемнел, толстые губы вроде бы еще сильней выпячиваться стали.

— Послушайте, Степан Иванович...

От него как будто вином попахивает. Невероятно! Чтоб Шахов и в рабочее время... Я подошел поближе. Так и есть, пахнет. Но держится великолепно... Только в глазах болезненный лихорадочный блеск. Вовсе стали сумасшедшими глаза, даже смотреть неприятно.

— Скажите, вы жили рядом с Сычевым?

— По соседству.

— Почему же вы мне ничего не сказали о нем. Это ж такая гадина. Такой подонок! Кругом черный.

— Еще черней бывают. А что я должен был сказать?

— Вы же знали, что он оформляется к нам на работу.

— Знал, конечно.

— И ничего не говорили.

— Ну, а что я должен был говорить?

— Да как же?..

— Ну, а все-таки что?

— Положим, вы не знали, что он колчаковский офицер и каратель — это ясно. Но вы, надеюсь, видели, как он жил, какой вел образ жизни. Спекуляция, торговля на базаре... Хапанье...

— Своим торговал.

— «Своим»... Он все, все подчинял единой цели — обогащению. Контра есть контра. Будто не видели. И Мосягин, дружок Сычева... Он ведь и к вам ходил.

— Знаете что?..

— Что?

— Давайте, не будем. Хотите пришить мне какое-то дело? Не выйдет! Бесполезное занятие, Егор Семеныч.

Шахова, видать, раздражали мои ответы, впился диковатыми глазами-буравчиками, вот-вот просверлит.

— Никакого дела вам никто пришивать не собирается. Но закрыть двери в цех для врагов вы обязаны по долгу службы. Вы понимаете, какие идут разговоры? «В механическом контра!», «Убийцы!», «В механическом шайка шпионов и диверсантов». Хотя какие они шпионы? Ужас! Уж на что Сорока... зря не скажет... И тот: «Что у вас там такое?! Кого вы подбираете? Куда смотрите?» И так это подозрительно глядит. А на пленуме райкома... Побывали бы вы на пленуме. Сколько там было разговоров. Весь город... А я... Разве я один виноват. Есть же помощник начальника цеха, старший мастер, мастера, бригадиры... Профорг, комсорг. А отвечать должен только я... Будь оно все проклято!!! У меня, обязательно у меня! Везде успей, за всеми угляди.

Он говорил уже как бы сам с собой, качал головой и горестно морщился. Но я в ту минуту не чувствовал к нему жалости.

Спорить бесполезно, лучше уйти. Закончилась утренняя смена, в конторку заходили рабочие. Подошел Василий. Я повернулся, но Шахов остановил меня:

— И еще вот что, товарищ Белых...

Не по имени-отчеству, а «товарищ Белых». Скверный признак.

— Скажите сменным мастерам, что завтра в два часа дня совещание. По ряду вопросов. И, видимо, надо нам... проверить новичков. Понаблюдать...

Он говорил вполголоса. Но Василий, стоявший невдалеке, услышал и пробасил:

— Это что, слежка?

— А вы зачем сюда прибыли? Идите!

Я онемел: Шахов всегда дружески, весело, даже с некоторой восторженностью смотрел на Василия. Значит, крепко горечь и всякие опасения въелись в его душу.

Назавтра начальник цеха, уже трезвый, сказал мне:

— Совещание проводить не будем. Это так я...

Под вечер, проходя мимо станка, на котором когда-то работал Мосягин, Шахов проговорил:

— И все же не пойму, как вы не смогли раскусить этих негодяев? Ведь вы их знали. Хорошо знали. Что, не так?

Мне и самому стало казаться, что я слепец. Проглядел, прошляпил, сделал ужасную ошибку, не предупредив Шахова. А размышляя об этом бессонной ночью, подумал: нет, не слепец. Я видел в них только то, что должен был видеть. Они не были со мной откровенными. Они не могли быть со мной откровенными.

Нет-нет да и кто-нибудь спросит в городе: «Слушай-ка, а это у вас там...»

Тяжело!

Мосягин мне, в общем-то, был понятен — прост, как репа. А Сычев... Я всегда относился к нему настороженно, смутно чувствуя в нем чужого, но разве мог предполагать...

Люди легко верят в глупость человека, так уж устроены. От того, видимо, что многие слишком умными хотят казаться. Человек говорит, что хочет быть здоровым, преуспеть в работе, получить получше квартирку, жениться на красивой девке. И не слышно, что кто-то очень уж хотел поумнеть.

Вспоминая встречи с Сычевым, я хулил себя: «Ни капли проницательности. Глаза жестокие, неподвижные — змеиные. Видел же. Видел! Длинный нос над губой насмешливо свесился». Фу, какие мысли! Будто насмешливость — преступление. Он не был со мной откровенен, вот в чем дело. Играл, всю жизнь играл. А тяжело, наверное, все время играть. Хотя однажды... Купив дом в двадцать втором году, пришел ко мне с поллитровкой: «Давай, хи-хи, за соседство!» Выпил я, почему не выпить. Молчит, говорю я один. Когда опьянел, сказал: «На кой те в цехе ишачить?» — «А куда же, соседушка?» — «Приобрети-ка лошаденку и в деревню. Закупи того, сего и — сюда. А здесь продашь. Ларек заведи. Пока ларек, а там и лавку. Все к старому идет, милок, разве не видишь. Все, как прежде, все та же гитара... — пропел он. — Купцы и буржуи опять выплывают, разве не видишь? А много ли их осталось-то на белом свете, русских буржуев? Вот и успевай». Нет, говорю, такое дельце не по мне. Снова захихикал и стал плести несуразицу.

Так он понимал нэп. Все время рвался в нэпманы, да не везло. Подался за пушниной в Сибирь, вернулся месяца через два еле живехонек — избили вогулы. Построил из досок ларек на рынке, а он сгорел вместе с торговыми рядами в засушливую осень. После пожара исчез, шатался неведомо где, бросив жену, дом, и вернулся, когда кулаков начали ссылать на север.

«Ты его сосед». Так оно, формально-то. А в действительности и сосед, и не сосед. Сычев словно за крепостной стеной жил. Уральский рабочий прост. Вот к примеру... Идет человек по улице. Слышит, в одном из домов голоса громковатые, люди явно навеселе. Распахивается окошко:

— Куда направился, Степаныч (или Иваныч, Федорыч)?

— Да по делу тут. На базар заглянуть решил.

— Заходи.

— А чё у тебя? — хитрит Степаныч, будто ничего не понимая.

— Да зайди на минутку.

А какая уж там минутка! Если компания, так большая. Если угощают, так радушно. «Ну хоть маленькую еще опрокинь. Хоть один стакашек пропусти. Держите его, бабы! Ну ты, ей богу, обижашь нас всех, Степаныч».

Снова шагает по улице Степаныч. Еще одно окошко открывается:

— Здорово! Куда потопал? Погоди-ка, я с тобой.

Как одна семья. Все запросто.

С Сычевым запросто не получалось. Волчье-то мурло все же высовывалось, а я не углядел. Обводил всех вокруг пальца и не переигрывал: не круглого дурака изображал, а так, слегка придурковатого, на которого порой что-то находит.

Дивились люди: как мог в рабочей среде вражина появиться? Сычев не был заводским. И батьку его тоже, бывало, на завод арканом не затащишь, всю жизнь — старателем. По лесам, по горам, возле речек золотишко искал. В одиночку. Много не находил, жил не лучше заводских, но думку о богатстве имел. Имел такую думку. Да только не вышло.

В декабре неожиданно для всех арестовали Шахова. По заводу слух потянулся: «Начальник-то механического, Шахов-то — враг народа. Слыхали?» Отмахивались, думали, разыгрывают: «Не может быть!» — «Мо-о-жет. Он уже там... за решеткой». — «Ну мало ли! Разберутся!» — «Уже разобрались. Уже!..» — «Да, не может того быть. Ты же видел, какой он, как старался, как говорил...» — «Э-э-э, милок, шпиены, они завсегда приспосабливаются, чтоб их за самых настояшших людей, понимаешь ли, принимали».

Как иногда бывает, начали наплетать на человека, подозревать его в грехах, не совершенных им, вспоминать, что «вот он однажды...» — «А помните, было как-то?..» Оскорбление подозрением — самое тяжкое оскорбление. И это слухи... Не знаешь, что предпринять, с кого потребовать ответа. Сплетни о Шахове гнездились в заводской конторе и, подобно чуме, быстро, незаметно проникали в цеха.

В механическом не верили, что Шахов — враг. «Ошибка какая-то».

Ночью ко мне работник НКВД Евсей Токарев заявился. У ворот бойкая лошаденка. Сели в кошевку, поехали.

— Зачем ты меня везешь, Евсеюшка? — спрашиваю.

— Дело есть, Иваныч.

— А все ж таки, зачем? У меня грехов против власти нету.

— Не положено рассказывать. Приедешь — узнаешь.

— Не все ли одно, теперь или потом. Ну, посуди.

— Не могу.

— А ты через «не могу». Нас же никто не слышит. В таком-то деле, знаешь, ожидание хуже пытки.

Снег ледяной лицо колет, не снежинки — острые иголки с неба сыплются. Когда шел с вечерней смены, снежинки казались мягкими, а ведь понимаю — те же, все от настроения: красивое может показаться некрасивым, веселое скучным и наоборот. Тьма кромешная на улице, будто вымерло все. В ухо Евсею сую губы, шепчу — допытываюсь. Деликатненько: не в моих интересах злить парня.

— Ну, скажи.

— До чего ж ты прилипчивый, Иваныч.

— Никто ж не услышит.

Молчит.

— Как приедем, все одно узнаю.

— Вот пристал! Насчет Шахова разговор пойдет.

Тихо сказал, переспросить пришлось. Чего боится, чего таится?

Шахов! Да, о чем же больше могла пойти речь. Пока мы ехали — дороги с полчаса — я все думал о Шахове.

Не прост Шахов. Поначалу обмишулишься: по-бабски руками размахивает, а когда говорит с рабочими, слова шарибайские употребляет. Вроде, свой парень. Но это игра, простачок только с виду. С инженерами уже другой — сдержан, солиден, простонародных словечек нет, сразу видно — интеллигент. Простота, она в моде была, многие руководители старались казаться попроще, демократичнее — каждый на свой манер.

Хотел слыть добрым, чутким: «Уж если просят помочь — помогу». «За мной должок не останется». И, вправду, помогал. Но!.. Верно говорил Василий: «Шахов этот себе на уме. Ты, мол, товарищ Тараканов, пренепременно выступи на собрании. И завком пренепременно прохвати. Что они для отдыха рабочих сделали? Бьюсь, бьюсь, а договориться не могу. Видал, куда гнет? Хочет, чтобы сказали: только он, он лишь... а другим начхать...»

Шахов думал о людях постольку, поскольку без. них, как и без машин, цех ничто. Сделать больше других, лучше других; о механическом должны говорить. И, действительно, о нас много говорили, часто писали, хотя механический цех далеко не основной на заводе, и до ЧП нахваливали взахлеб. Все знали, к кому Шахов чувствует симпатию, к кому антипатию, а к кому безразличен. Первый любимчик — Василка Тараканов. Я был неприятен Шахову, особенно поначалу. А может быть, мне только так казалось: неприязнь к себе всегда сильнее ощущаешь и, бывает, заблуждаешься, относя к неприязни случайную грубость, холодный — не только на тебе — взгляд. Ловко выступал с трибуны. Перед зеркалом тренировался: встанет, как есть, в полной форме и начинает перед самим собой ораторствовать, жесты, гримасы, интонации отрабатывать. Артист, да и только. Аплодировали ему бешено. Женщины, те порой аж слезу пускали от умиления. Рабочие любопытствовали: «А правда ли, что тренируетесь вы речу говорить?» Что ж, ораторское искусство — самое наисложнейшее.

Помощником взял себе вялого, безынициативного, робкого человека. Не человека, а человечка. Хотел иметь бледную тень, чтоб ярче выглядеть самому. Я, вот, в старости пытаюсь и никак не могу вспомнить лицо, фигуру того помощника — безликая личность, ни рыба ни мясо. Был он у Шахова навроде секретаря. Прием не новый: многие карьеристы делали так.

Окна в кабинете раскрывал настежь в дни холодные — рисовался: смотрите, какой закаленный.

Вспомнил... За два дня до того, как приехал за мной Евсей, пришел в цех директор Сорока. Позвал в конторку мастеров и трех рабочих, которые постарше. Заговорил о новых станках, а потом, как бы между прочим, спрашивает, что мы думаем о Шахове. «Только давайте, ребята, совершенно откровенно». А у ребят волосы седые.

Закрякали мужички:

— Тут, паря, тако дело...

— Не знаем, чё и думать, пра...

— Его объявляют врагом народа. Я не имею права обо всем этом вам говорить, товарищи. Но мы все коммунисты...

— Ничего, — твердо сказал один из стариков. — Говори, Яков Осипыч.

— Ну так как?..

— Не верим мы в это дело, — сказал я.

Все закивали:

— Ну, может, оплошку каку-то сделал.

— Мало ли!.. И сразу за шкирку.

— А ежели насчет Сычева... откудов мог он знать?..

— Враг... так нельзя. Это уж — прошу прощения.

Сорока вздохнул:

— В общем, товарищи, все мы думаем одинаково. С недостатками человек, что уж! Были выверты, всякие выверты были. Себя без конца выпячивал. Напоминать любил, что руководитель он. «В цехе моем». В той или иной мере все дела цеховые подчинял своим личным интересам. Так ведь! Думаю, что Миропольский лучше знал производство, чем Шахов, а многим казалось — наоборот. Слава у Шахова превышала его способности и знания. Да!.. Что еще? Себялюбив, как и многие интеллигенты первого поколения. Посмотрите на него на улице. Никого не видит и не уступает дороги. По-королевски... Нос кверху. Все в этом человеке хаотично перемешано — и светлое, и темное. Природа, видимо, собиралась создать гениальное творение, да что-то помешало ей, забросила работу в начале пути. Не без греха человек, что говорить. Но ведь!.. На недостатки ему никто по-настоящему не указывал. Заводские хвалили, родные смотрели, как на бога. Вот и... И при всех этих неблаговидных качествах огромная энергия. М-да!.. Работоспособность необычайная. А ведь человек больше оценивается по количеству добра, содеянного им... Я думаю, товарищи, надо действовать. Я поговорю с секретарем райкома. Сегодня же.

Конечно, я ничего не сказал о Сороке, когда мы с Евсеем сидели в неумеренно теплом и тихом кабинете его.

— Ты заметил, Иваныч, какие глаза у этого Шахова?

— Ну?|

— Страшные. В кино шпионов и диверсантов с такими глазами показывают.

— Да уж!.. В кино — артисты... Чего ты!

— И что? Ведь они настоящую жизнь изображают.

— Да зря ты, слушай. Ну какого лешего по глазам определишь.

— Не говори! Глаза — зеркало души, Иваныч. Зеркало, это еще старинными учеными сказано.

— Мутное зеркало-то. Сильно нервный человек еще виден. Взгляд у него, как бы тебе сказать-то, тревожный и болезненный вроде бы. С предмета на предмет перескакивает. Мать у меня была такой. Ну... блудливого и подловатого мужичка по сальным глазкам иногда узнаешь. Они у него поблескивают, как сапоги у хорошего солдата. А шпиона или там вредителя... Хо!!

Евсей понял, видимо, что с «зеркалом души» его не туда повело и перескочил на другое:

— Смотри, сколько страшных случаев. Двое рабочих, Тараканов и Мосягин, ломали станки.

— Но разве можно их сравнивать? Ты чего?

— Да, да, да!.. С Мосягиным, конечно, дело ясное. Туманно с Таракановым.

— С Таракановым?

— С Таракановым.

— Да ты что? — Я старался говорить душевно, будто предо мной сидел наипервейший друг.

— Что?

— Какой он вредитель?

— Постой! Никаких выводов мы пока не делаем. Я хочу только выяснить, станки он ломал?

— Да ведь как ломал?

— Ломал, я спрашиваю?

— Ну, ломал. Только не весь станок, а шестеренки. Деталька маленькая.

— Знаю, знаю. Не так уж маленькая.

— И это ж не нарошно, Ну, можно сказать, халатность или там ротозейство, но уж никак не вредительство.

— Подожди, говорю, насчет вредительства.

— Ведь только на центровых... И только шестеренки. Станки, понимаешь, такие. А на других станках — никогда. Что ты! И надо еще посмотреть, подходит ли тут слово «халатность», хотя я и сам не раз обвинял в этом Тараканова. Все это, знаешь ли, не просто. Совсем не просто. Особенно в оценке действий передового рабочего.

— Вот мы и разберемся.

— Да тут и разбираться нечего. Какой ты!..

— Это тебе кажется, что нечего. И какой я? А? Ну говори! Зятя отстаиваешь?

«Зятя». Слово тяжелее кнута бывает.

Евсей смотрит исподлобья, не мигая, изучающе. Наверное, кажется сам себе проницательным, всевидящим, все понимающим человеком, этаким Шерлоком Холмсом. А где уж!

— Да ты что, Евсей? — улыбаюсь, хоть и не хочется улыбаться.

— Я вам не Евсей! Я для вас товарищ Токарев. В лучшем случае — товарищ Токарев. — Евсей поднял вверх палец, вскочил, громыхнул стулом и забегал по кабинету. — Ваш Тараканов ездил в область. На нас жалуется. Да! Он, видите ли, решил, что новоуральские чекисты действуют незаконно. Ошибаются. Он, Тараканов, не ошибается, а все мы ошибаемся. Мы, видите пи, неправильно арестовали Шахова. Мало ему разговора в области, вчера укатил в Москву. Но там ему почистят мозги. Уж там ему дадут! С Таракановым этим мы еще разберемся. Мы с ним, с голубчиком, раз-бе-рем-ся!

О том, что Василий уехал в Москву, не знал даже я. Но это, в общем, походило на него: работать, так работать, протестовать, так протестовать. Шел напролом. И это не только, точнее, не столько от личной храбрости... Мне думается, Василий был лишен чувства опасности, вообще-то необходимого человеку. Казалось ему: все и всегда будет хорошо. Только хорошо. С другими может быть и плохо, но не с ним. В истории бывало удивительное: квеленький, пугливый, вздрагивающий при свисте пули воин, считавшийся трусоватым, спокойно принимал смерть — расстрел, виселицу. Дивились люди. А храбрец, почитаемый всеми, перед самой смертью вдруг неожиданно впадал в панику, ноги у него подкашивались от страха, он молил врагов о пощаде. И это казалось непонятным. Не хочу сказать, что Василий — трус, нет, вовсе нет, но чувство опасности ему было неведомо. Его избивали (налетали группой, один где осилишь), он не раз тонул, попадал под автомашину и под копыта лошади, а однажды, у всех на виду, был сбит бодливой коровой и долго плевался и матерился от великого стыда и огорчения.

— Двоих рабочих у вас станком прижало, когда они этот станок с грузовика снимали. Один сломал ногу, а другой... — Евсей подскочил к столу, полистал бумажки. — Другой, Носов его фамилия, да — Носов, помер в больнице. Вот! А потом подростка покалечило. И, наконец, убийство профорга, передового стахановца Горбунова. И все это за какие-то полгода. Слишком уж страшная, очень уж, знаешь ли, подозрительная цепочка тянется. Не так ли, товарищ, Белых? А?! Возможно... — Евсей зачем-то понизил голос — Возможно, тут и следы Миропольского. Да! По документам не совсем ясно, кто он, этот Миропольский, из каких он. Да и Шахов избрал кулачку, из лишенцев. А ведь суть одна — зарегистрировался или не зарегистрировался.

«А ведь я слегка робею перед ним». Мысль эта рассердила меня, и я сказал почти сердито:

— Зря ты насчет кулачки. И насчет Миропольского зря.

— Выясним.

— А если из богатых?.. Вон Коровины...

Старик Коровин был до революции купцом. Маленькая лавчонка на рынке. Сам с женой торговал, никого не нанимая. Но все одно эксплуататор. Старик в политику не вдавался, вообще ничего кроме своей лавчонки не знал. А двое его сыновей стали большевиками. Расстреляны белыми. В Новоуральске есть даже улица Коровиных.

— Ты, Белых, революционеров Коровиных не трожь! — Таращил глаза Евсей.

— Да и у Ленина, говорят, отец дворянином был, — не унимался я. Мне почему-то хотелось сейчас возражать Евсею. Возражал неторопливо, спокойно, находя в этом какое-то непонятное удовлетворение. — Дзержинский из шляхтичей. Тоже из дворян, только из польских. И Маркс, и Энгельс, знаешь ли, не из простых. Ты чего это пишешь-то? — встревожился я.

— Записываю, а вы сейчас подпишете.

Смотрел я на него и думал: «Эх, Евсей, Евсей! Славный ты парняга. Только у прокатного стана стоять бы тебе, а не за чекистское сложное дело браться».

Но не сказал этого. Разобидится. А что проку...

Я хорошо знал Евсея. Он мне даже дальним родственником по жене приходился. Мальчишкой прибегал: «Покажи, как змейки делать». Биография у него стопроцентная пролетарская. Очень подходящая биография: все деды и прадеды — рабочие, ни один из родичей не скапустился, на вражью дорогу не повернул. Сам Евсей лет десять прокатчиком был. Хорошим прокатчиком, ничего не скажешь. Старательный, но простоватый и дубоватый. К тому же малограмотен. Видимо, когда принимали его на работу эту, биографию только и просматривали. А надо бы узнать, как он, мил человек, в душах человеческих разбирается, умен ли?

Еще разок ездил я туда. Догадывался, что и других возили. Видно, хотелось Евсею к врагам народа Шахова притянуть.

Как меняется человек, когда наваливаются на него неприятности: в те дни работал я только в цехе, дома — опускались руки. Как во сне. Жена ворчит: «Ступеньки на крыльце прохудились», «В бане кто-то стеколко выбил, вставил бы, лешак тебя дери!». А я будто не слышу. Иду с работы, дивлюсь: «Когда это полуметровые сосульки на крышах появились? Морозина и сосульки». Сказал Кате. Та посмотрела как-то странно: «Дня три таяло. Ты чё?» В кармане одна спичка осталась переломленная. Закуривая, чиркал ее с замиранием сердца... Нервы...

Глянул в зеркало. Батюшки, что со мной?! Совсем старым выгляжу, щеки натянуты, как приводной ремень, выражение губ скорбное — что-то иконописное появилось в лице, самому себе неприятное; еще бы нимб над головой — и святой угодник готов.

Уже перед Новым годом к другому следователю вызвали. Сидит маленький горбоносый человек, волосы черные с синеватым вороньим отливом, глаза проницательные, понимающие. Жесткий, сдержанный. Грамотный. И не русский, это я по говору его понял: слишком уж правильно, слишком уж гладенько говорил, ни одного простецкого рабочего словца. Как по газете шпарил.

Этот, горбоносый, быстро разобрался, все по своим местам расставил, как пешки на доске шашечной, — с толковыми людьми легко.

Позднее я узнал, что Евсея убрали из НКВД и сделали простым милиционером. С треском убрали. Думаю, немалую роль в этом сыграла поездка Василия в Москву.

И вот Шахов в цехе.

— Выпустили? — спрашиваю.

Вид у него помятый, пришибленный. И глаза другие — потухшие, бегающие, уже не так въедаются, что-то нервозное в них. Суетлив стал. Не быстр, как прежде, а суетлив. Не отвечая на мой вопрос, бормочет сердито:

— Черт-те что!..

Мне было жаль Шахова. В январе его перевели в контору завода на неприметную должностишку. Первое, что я услышал оттуда: Шахов расточает женщинам комплименты. Намекали на дон-жуанство, а фактов не приводили и привести не могли, потому что — я в этом уверен — хотел он нравиться не как мужчина. Прилаживался: какая девушка не любит слушать медовые речи. И здесь характер свой выказал, сатана! Главбух завода, баба бывалая, дошлая, выразила эту мысль предельно кратко, пренебрежительно махнув рукой: «А-а! На словах только».

Встретил меня у проходной. Вижу — обрадовался:

— О, кого вижу! Как дела, как здоровье?

Между разными разговорами признался, что хотел когда-то избавиться от меня.

— Но это вовсе не от того, что я злопамятен, боже упаси! Не подумайте. Мне казалось — вы тормозите работу. И сгоряча я... Истинно: сколько живешь, столько и учишься. Сознательный грех — полный грех, а ненамеренный — полгреха.

— Женаты?

Я знал, что он не женат, но почему-то захотелось спросить.

— Н-н-нет! Тут, знаете... Как бы сказать-то... — Замялся что-то. — В конторе у нас целое бабье царство. Днем наговорюсь, наспорюсь так, что вечером смотреть на женщин не могу. Ей богу! Не такие уж они ангелочки, эти представительницы прекрасного пола. Две — так форменные тигрицы. И в глазах блеск звериный, Хотя вроде и басенькие. Почему любят женщин, к примеру, военные? Потому, что в армии женщин нету. Это точно! Не смейтесь.

«Философствуй, философствуй... Я ведь понимаю, что все думки у тебя об Ане».

Аня незадолго перед тем уехала на Кубань, и Дуняшка говорила, что «Шахов шибко тоскует, грызет его совесть».

Он сильно изменился. С рабочими уже не подделывался под рабочего, на улице не задирал по-дикарски голову. Гимнастерку с отложным воротничком на пиджак с галстуком заменил. Голос стал мягче, не было в нем прежней категоричности и металла.

Ему начали поручать все наиболее трудное, неприятное: что-то раздобыть на стороне для завода, аварию ликвидировать, что-то организовать, провернуть, протолкнуть. И снова человек на виду. Сорока уже не смотрит на него угрюмо, изучающе; иногда с улыбкой, с хитрецой скажет: «Так! Вы считаете — нельзя. А что думает Чапай?» — и смотрит на Шахова.

Перед войной Шахов стал начальником технического отдела завода. А в конце войны работал в главке, на больших должностях. Говорил мне: «Знаете, а ведь я не просился в столицу». Было так... Приехала комиссия из Москвы, похвалила работу технического отдела, и вскоре Шахова перевели в главк. Проситься не просился, а поехал с радостью. Я видел его перед отъездом: на месте глаз-буравчиков два светлых огонька, теплых, ласковых огонька. С грустью посматривал на далекие заводские трубы, выступавшие из-за гор, как бы вырастающие из них. В Москве он женился на Ане, сумев-таки разыскать ее.

Умер Шахов легко, красиво: в командировке, где-то в Сибири, после пуска завода; там он, как говорят, заправлял всей работой. Выступил с длинной горячей речью на митинге, вышел из проходной и свалился замертво.

Дуняша и зять Василий погибли на фронте. Василию посмертно звание Героя присвоили. Сейчас о нем все знают в Новоуральске. Портрет его в клубе висит в галерее героев-шарибайцев. Серьезным, деловым и каким-то слишком уж интеллигентным выглядит Васек на портрете. Брошюру о нем написали. Прямо ангелочком выведен он в той брошюре. Ребятишки в школы меня приглашают: «Расскажите о Герое Советского Союза Тараканове, вы его знали». Еще б не знал. На тебе!... Рассказываю. Самое хорошее, конечно. Ну, а что было у Василки плохого, о том ребятишкам не рассказываю, — зачем?

Вскоре после войны померла жена. Это случилось душным, сумрачным июльским днем.

 

На завод тянулись и тянулись платформы с машинами, станками и агрегатами; росли стены корпусов новых, а старые здания расширяли. Новые разнокалиберные заводские трубы прокалывали темное небо. Они стояли, как большая семья. Кучкой. Две самых длинных — папаша, мамаша и поменьше — детки. В стороне, над цехом ширпотреба, поднималась низенькая кривоватая трубенка-сирота. Клубы черного дыма, сливаясь с облаками, неслись и неслись над городом. Все дни тогда вроде бы облачными, хмурыми были. Бывало, забредешь далеко в горы, в лес. Завод уже черт те где. Ни дорог, ни тропинок. Кругом деревья, кусты. Птицы поют. От крепкого запаха трав и цветов, а они на Урале шибко пахучие, аж пьянеешь слегка. И раз — будто по носу двинули: нанесло вдруг резким, едучим, все побивающим запахом завода. Здорово пахучим был дым заводской.

Еще не старые, веселые сосны, что возле Новоуральска росли, начали к удивлению шарибайцев хиреть. Засохли нижние ветки, потом оголились, облысели стволы. Вверху оставались жалкие, уже не зеленые, а какие-то темно-серые, грязные кроны. Но постепенно и они усохли, и стоял этот мертвый лес, будто после пожара. Выдержал лишь молоденький соснячок, тому хоть бы что — рос, густел, добавляя к крепкому заводскому запаху свежий дурманящий запашок хвои.

Так было...

В шестидесятых годах завод «перевели на газ». Теперь из труб лишь белый дымочек ползет, легонький, игривый, как от домашней печки, растопленной для сладких пирогов. Очистился воздух, улетучились едучие запахи. И бывшие шарибайцы диву даются: небо-то над их заводом какое чистое, какое голубое, да какое бездонное — благодать! Когда-то кусты и трава возле завода были грязными, пыльными, задымленными, зелень не зелень — не поймешь. Лишь после ливней, на час, на два растения и дома обретали свежую, яркую окраску, а потом опять — как за грязным стеклом. Теперь же и белые цветы в сквере у завода остаются белыми. Светлеет завод — веселее на душе.

Тело дряхлое, слабое, с палкой хожу. Сосна, из которой мне будут домовину делать, наверное, уже срублена. Но — вот чудно! — есть в глубинах души моей что-то молодое, детское, пожалуй, даже. Нет-нет да и пронесется какой-то неуловимо веселый, радостный вихрь, замрет сердчишко на мгновение от восторга, когда вспомнится вдруг что-то давнее-давнее и хорошее.

Сильней всего высвечиваются в памяти моей беспокойные фигуры Василия и Шахова. Так оно и должно быть.

Думаю: то далекое время показало, кто чего стоит, оно как бы оголило душу каждого. А в легкие времена что... В легкие времена человек не виден, душа и сердце его за многими замками закрыты, запрятаны, зри — не узреешь.

Странно, но тоскую я шибко по гудкам заводским. Иные нервные люди не переносят гудков, вздрагивают, морщатся, даже уши затыкают. А я слушаю с удовольствием. Было в гудках что-то резкое, грубоватое, но свое, родное. Привык к ним. И как не привыкнешь: в постели, на улице, в огороде, в лесу, у реки, днем и ночью — везде доносился до меня в детстве, в молодости да почти что всю жизнь этот протяжный, басовитый мощный сигнал.

Нет теперь гудков, ликвидировали за ненадобностью, перед войной еще, часы сейчас есть у всех, зачем сигналить о сменах.

Разные они были, гудки, у каждого завода свой! У нашего шарибайского — степенный, до предела низкий, ровный, неторопливый гудок. Слышишь его спросонок, и будто кто-то любящий, кто-то близкий и серьезный втемяшивает: «Вставай, дескать, пора уже, пора! Так и так вставать надо, куда ж денешься». У соседнего станкостроительного завода гудок вялый, сонный, недовольный слегка: «Буди вас, заботься о вас, о лодырях, что у меня дел кроме этого нету, а? Нету?!. Ну, скажите, нету?! Чё вы?!» А еще у одного завода, что от нас в шести километрах на высокой горе, гудок бойконький, звонковатый, задиристый был, будто у быстроногой беспокойной молодухи голос: «И что вы спите, окаянные черти?! Ну, что, что вы спите?! Вставайте, вставайте, вставайте же, будь вашу!..»

Очень разные они были, гудки, но все призывные, зовущие...