Управившись по хозяйству, тетушка Серахви вошла в избу и, даже не взглянув на мужа, заторопилась к окну.

— Ай-уй-юй, народу-то, народу! — опершись обеими руками о подоконник и с нескрываемым любопытством оглядывая улицу, заахала она. — И все идут, идут, конца и края нет. Со знаменами, с флагами… А цветов… откуда взяли столько цветов? — Серахви только теперь повернулась к мужу, сидевшему на кровати, словно он мог ответить на ее вопрос.

Но Степан как сидел, низко свесив голову на грудь, так и остался в той же позе.

— Надо сходить посмотреть. — Не понять было: себе или мужу сказала Серахви и скрылась за перегородкой.

Через какую-то минуту она вышла оттуда в новом платке и праздничном переднике.

— А ты, Стяппан, разве не пойдешь? — спросила она, остановившись перед мужем.

Степан даже вздрогнул, будто только сейчас очнулся от глубокого раздумья, и глухим бесцветным голосом ответил:

— Да ведь говорил же я тебе, голова болит. Вот уж вторую неделю никак но проходит.

— Ты глянь-ка, чуть не весь район собрался. Одних легковых машин только не сосчитать. Похоже, и из Чебоксар есть. Все село вышло на улицу — и стар, и мал. Айда, и ты проветрись малость, авось и голова на свежем воздухе пройдет. А то сидишь день-деньской в избе, никуда не вылезаешь — как тут голове не разболеться…

— Ну, поехала, — недобро усмехнувшись, остановил жену Степан, — Сказал, не пойду, и не приставай. Иди сама, если хочется…

Серахви ничего не сказала на это, а только обидчиво поджала свои тонкие губы. Вступать в спор или, того больше, перечить мужу она не привыкла. Так что, чем и как еще можно было выразить свое неудовольствие? Вот разве еще, уходя, дверью избы хлопнула сильнее, чем обычно…

Как только затихли шаги жены в сенях, Степан тяжело поднялся с кровати и осторожно, словно делал что-то запретное, приблизился к окну.

На просторной площади перед клубом, почти напротив их дома, разве что чуть наискосок, толпилось множество народа. Степан не помнит, чтобы в родном селе хоть когда-нибудь собиралось столько людей. Посреди площади — на сером постаменте памятник, покрытый белой материей. За памятником — скопище машин.

Жене Степан сказал, что у него болит голова… Эх, если бы голова! Голова поболит день, два, пусть неделю, и пройдет. Душа болит у Степана! Душа горит огнем, и нечем тот огонь загасить. В последнее время ему и сон стал не в сон, и во сне нет покоя. Как-то посреди ночи даже закричал в тяжелом забытьи: «Кирле! Кирле!» Закричал так, что и сам проснулся и жену разбудил. Привиделось ему, будто Кирилл посадил его в тюрьму. Сидит Степан в камере на табуретке, а Кирилл расхаживает перед ним и говорит: «Ну, что, кто победил? Мы победили! Колхоз выстоял, и теперь о нашем Триреченском колхозе вся республика знает. А ты, дурак, еще хотел меня убить. Да что хотел — ты стрелял в меня! Но, как видишь, я не умер, я живой. Я живу вместе со всеми, со всем народом… А тебя за то, что жизни меня хотел лишить, стоит повесить, а то и просто вот так удавить…» — и хватает Степана за горло: ни вздохнуть, ни голос подать…

— Чего кричишь? — спросила разбуженная жена, и Степан не знал, что ей ответить.

С тех пор он стал бояться ночи. Только закроет глаза — и снова видится ему тот же сон. Опять видит себя в тюрьме, а рядом — Кирилл.

Временами ему уже начинало казаться, что сои вот-вот превратится в явь. Вот и сейчас даже подойти поближе к окну и то боится. Боится, что люди заметят его и начнут кричать: «Смотрите, вон он — убийца Кирле!»

Степан бессильно опускается на табуретку у стола. Голова не держится, и он подпирает ее ладонями, крепко, до боли в веках, закрывает глаза. Но закрой глаза хоть еще крепче, от кошмарного наваждения не избавишься; зажми ладонями виски еще сильнее — тяжелые мысли из головы не выжмешь. Как лошадь, заведенная на наклонный круг шерстобитки или крупорушки, сделав шаг, ужо не может остановиться, так и мысли, словно бы впрягли Степана и ну, гонят, ну, гонят но замкнутому кругу. Даже пот на лбу выступает — вот как тяжело Степану!

Когда и с чего ото началось? Ведь жил годы и годы и — ничего, может, и неспокойно жил, но и не мучился, как теперь… С чего же началось? Уж не с того ли дня, когда он подошел к каменщикам, возводившим этот памятник?

Подошел он не специально, а просто так: шел мимо — почему не подойти к работающим односельчанам?! Должно быть, перед тем у них шел какой-то разговор, потому что Степан услышал, как Андрей Викторович сказал:

— Да если бы не убили, и поныне жил бы да здравствовал — с его здоровьем до ста лет доживают, ни разу не кашлянув…

— Дядя Андрей, — спросил случившийся тут же соседский паренек, десятиклассник Васлей, — все-таки кто же в него тогда стрелял?

— Догадываться догадывались, но ведь, как говорится, не пойманный — не вор, так и тут доказать было нельзя, — ответил Андрей Викторович и, то ли случайно так вышло, то ли преднамеренно, посмотрел в сторону Степана.

Не с этого ли вскользь брошенного взгляда все и началось?

И уже который, который раз за последние дни он вспоминает, перебирает год за годом свою запутанную, непонятную жизнь.

…Отца он не помнит. Отец не вернулся еще с первой германской. Для Степана заместо отца был дед; они, вместе с бабкой, и вырастили его. Когда мать вышла второй раз замуж в соседнее селение Ишаки, они не отдали ей Степана: здесь он в своем доме, среди своей родни, а как там на него поглядит отчим — неизвестно. Так и остался Степан «в своем доме» с дедом и бабкой. Они не то чтобы во внуке души не чаяли, но все же по-своему любили и заботились о нем: и кормили, даже в те голодные времена досыта, и одевали не хуже, а может, и получше его сверстников: дед был зажиточным хозяином. Вроде бы хорошее, беззаботное было детство у Степана. А только начнет вспоминать и редко-редко вспомнится какой-нибудь светлый счастливый день, а больше всё какие-то тусклые, однообразные. Даже сверстников в тех детских годах не всех хорошо помнит. Хорошо помнит только деда…

А вот Степан видит себя в осеннюю темную ночь уже парнем. Окна в избе наглухо завешены одеялами, большой бабушкиной шалью. А Степан, прижавшись к толстой, в обхват, ветле, стоит перед домом в палисаднике. Стоит с топором в руках.

Один за другим мимо него проходят в дом сельские богатеи. Хорошо смазанная дегтем калитка открывается беззвучно, так же беззвучно — шмыг! шмыг! — проходят в нее и исчезают в сенях люди. Привыкшими к темноте глазами Степан хорошо различает каждого. А когда прошмыгивает в калитку последний, он еще долго стоит, прислушиваясь, а уж потом входит на подворье, спускает с цепи волкодава и открывает дверь в избу.

— Собаки Кирле на след не напали? — коротко, сухо спрашивает дед, словно бы вонзая в Степана свои острые, черные глаза.

— Нет, они боятся ходить по ночам, — выдерживая взгляд, отвечает Степан.

После этого дед оборачивается к собравшимся и продолжает, начавшийся еще без Степана, разговор:

— Думаете, зря, просто так говорят про колхозы? Нет, не зря. Вон в Малой Трисирме коммуна появилась, значит, скоро и до нас дойдет. Хоть я никогда не был бедняком, а «Бедноту» прилежно читаю… Так что нам есть над чем подумать. У нас с вами — хлеб, а у кого-то хлеба нет. А голод не тетка, и потянется тот, бесхлебный, за нашим хлебушком…

— Убьем, на куски изрубим! — не выдерживает Левень Уткин.

Дед осуждающе, прищуром, глядит на Левеня и спокойно одергивает его:

— Не умно говоришь, Левень. Всех не перебьешь, у поганой травы корни бывают сильные, один стебель срубишь — другой от корня подымется.

— И нас не мало! — все еще хорохорится Уткин.

— Нас-то не мало, а их — еще больше, — рассудительно говорит дед, и другие поддерживают его.

— Ты бы слушал побольше. Тит Захарыч не чета тебе — грамоте ученый и умом бог не обидел…

Уткин — длинный, худощавый мужик. Ноги у него кривые, как хомутовые клешни, и ходит он по-утиному, переваливаясь с боку на бок. Глаза какие-то желтые и без ресниц — точь-в-точь поросячьи. Ходит о нем по селу слава невероятного скупердяя, но Левень не только не стыдится, а, наоборот, даже гордится такой славой. В амбарах у него может гнить хлеб, а за столом жене и детям отрезает от каравая лишь по одному, да и то не толстому, ломтю. Мясо за обедом тоже делит сам. А выезжая с обозом за девяносто верст в Чебоксары, берет с собой каравай хлеба, два яйца и бутылку пахтанья и ухитряется каждый раз одно яйцо привозить обратно несъеденным. Вот какой человек Левень Уткин.

Собравшиеся в избе и сами люди расчетливые, прижимистые, но не до такой степени, и потому относятся к Левеню не очень уважительно. Всеобщим уважением, непререкаемым авторитетом здесь пользуется дед Степана. И сейчас, одернув Левеня, ждут, что скажет Тит Захарыч дальше.

— Попомни, Левень: горячий конь быстро бежит, да часто спотыкается, — наставительно говорит дед и, понимая, что собравшиеся ждут от него других, главных слов, переводит разговор. — Мне уже за шестьдесят, всякого — и горячего, и холодного — пришлось повидать и испытать. Мне и жить-то остается немного. Так что не за себя беспокоюсь, за вас сердце болит… Что я вам могу сказать? Прячьте свой хлеб, режьте скот, делайтесь бедняками и…

Тут дед делает паузу, обводя всех своими черными черемуховыми глазами.

— И? — опять не выдерживает Левень.

Да и не один Левень, все остальные с нетерпением ждут последнего слова Тита Захарыча.

— И вступайте в колхоз! — заканчивает дед, и его слова падают в напряженной тишине громом с ясного неба.

По недоуменным лицам собравшихся видно, что они ждали от деда совсем другого слова, другого совета. И когда проходит первоначальное замешательство, дружно, разноголосым хором, возражают ему, а кто-то потихоньку даже чуть ли не трусом обзывает. И опять больше всех шумит, кипятится Левень:

— Всех коммунистов, до последнего, порешим!

Тогда дед говорит Степану:

— Поди-ка выдь, погляди да послушай…

То ли он и в самом деле побаивается, что их подслушают, то ли не хочет, чтобы Степан знал, о чем они будут говорить дальше.

Узнает об этом Степан через три дня.

По селу пополз слух, что Левень Уткин схвачен и приведен в сельский Совет, Будто бы стрелял в Андрея Васюкова из обреза…

А дело было, как потом узналось, так. Председатель коммуны из соседнего селения Малой Трисирмы Андрей Васюков по каким-то делам оказался в Большой Трисирме. Вот его поздним вечером и подстерег Левень. Однако в темноте не разобрал, в кого стреляет, а оказалось, что но улице шел не Андрей, а его брат Петр. Петра он ранил в плечо. А шедший следом Андрей кинулся наперерез убегавшему Левеню и успел подставить ногу. Тот полетел вместе со своим обрезом наземь. Братья схватили кулака, как следует отдубасили, а потом привели в сельский Совет. В ту же ночь вызванный из района милиционер увез Левеня.

После этого случая Степанов дед притих, присмирел, стал еще более осторожным.

— Не послушался меня, погорячился — вот л… — дед не договорил, по и так все было ясно. — А теперь и меня, и кого другого из зажиточных хозяев очень просто могут забрать…

Помолчал немного, а потом уже другим, потаенным голосом закончил:

— Ты, Стяппан, — нет у меня больше никого! — моя последняя надежда… Пойдем-ка я тебе что-то покажу и скажу…

Двором они вышли в сад и остановились иод старой яблоней. Дед взял Степана за плечо и, склонившись к его уху, заговорил шепотом:

— Видишь, где я стою? Так вот под моими ногами — золото и серебро. На твой век хватит. Но… — дед сказал это почти в голос: — Но трогать не торопись, жди черного дня… Как знать, может, меня завтра или через неделю заберут, тогда я и сказать тебе ничего не успею. Есть у меня обрез, и я научу тебя стрелять из него. Понятное дело, не здесь, в селе — в лесу. Будешь мстить за меня. И помни: мой первый враг — Кирле… Только делай все один. Если кому-то еще доверишь тайну — это уже не тайна, рано или поздно она будет известна и другим… Руки-ноги — для работы; глаза глядят, уши слушают, а язык болтает. Так вот, не давай воли языку, умей держать его за зубами. Меньше говори, больше слушай — для того бог и дал человеку один язык, а два уха…

Все же дед тогда, наверное, лишку перетрусил. Как показало близкое время, его страхи и опасения не подтвердились. Левень Уткин исчез — как в воду канул, но никого за собой не потянул. Разве что Петра Смуна раза три в милицию вызвали. И все. Все затихло.

Когда первый страх немного прошел, Тит Захарыч принялся за проведение своего плана в жизнь. Начал с того, что продал двух коров. Заворчавшей было старухе сказал-отрезал:

— Вот оно и видно, что волос-то длинен, а ума нет… Да ты бы радовалась, дура-баба, что тебе же ухода меньше. А мы втроем и с одной коровой проживем припеваючи.

Через некоторое время точно так же сплавил дед и лишних лошадей, оставив себе лишь любимого серого жеребца. Ни на какие базары коней дед не водил — зачем лишняя огласка? — за ними приходили прямо на дом.

— Теперь остается развестись с тобой, старой каргой, — подтрунил он в веселую минуту над старухой, — поделить добро пополам, и тогда я окажусь беднее любого середняка. — И торжествующе, самодовольно добавлял: — Вот так их надо объегоривать!

Зимой дед со Степаном начали заготавливать и возить лес. И чтобы все видели, что Тит Захарыч такой же, как и все его односельчане, дед на вывозке леса устроил ниме — помочь.

— Раньше Тит Захарыч лесом торговал, а сейчас, гляди-ка, сам рубит да возит, — говорили соседи. — Времена меняются…

— Не для себя — мне уж скоро в могилу — внука хочу выделить, самостоятельным хозяином сделать, пока еще меня самого управка берет. А то вон без скотины остался, как бы и остальное добро по ветру не ушло…

Усадьбу Степану сельсовет дал посреди села, на пустующем проулке. Степан обрадовался: хорошо, что не на отшибе. А дед, когда узнал, укорил внука:

— Был бы поумней — попросил бы на краю села. Посреди-то тебя каждый видит, а на околице — одно поле безъязыкое…

Плотники за лето поставили добротный дом с тесовыми сенями. С дедова подворья перевезли один из амбаров. Под конец строения обнесли высоким забором.

— Ты Стяппан — сирота, — сказал на новоселье дед, — тебя никто не тронет. А как жизнь может повернуться — мы не знаем, может, еще и мне в атом доме придется умереть…

Степан был рад, что отделяется от деда: наконец-то он станет сам себе хозяином, сам, по своему усмотрению, станет строить свою жизнь и спрашивать ни у кого не будет. Тем более что к тому времени Степан уже погуливал с Санюк — дочкой сельского богатея Митрофана. Теперь он женится на Сашок и заживет своей семьей!

Не тут-то было. Дед не торопился с окончательным отделением внука, а о его женитьбе и слышать не хотел: время, мол, пока еще не пришло.

Каждую ночь уводил дед внука в новый, еще не обжитый дом, и при свете тусклого фонаря они рыли под полом погреб. Сначала из накопанной земли делали внутреннюю завалинку, а потом дед стал заставлять внука таскать ее огородом в реку.

— По горсточке, по горсточке сыпь в воду, чтобы течением уносило, — наставлял он его при этом.

Прошла осень, настала зима. Теперь все село только и говорило, что о колхозе. Однако дед никаких сборищ в своем доме не делал. Они с внуком продолжали возиться в новом доме, будто важнее этой работы сейчас никакой другой не было.

Нет, не погреб они рыли под полом! Это было только началом. Из подполья они прорыли ход в сарай, а затем закрыли земляной потолок досками и укрепили дубовыми подпорками. Пол тоже сделали дощатым.

— Ну, слава богу! — истово перекрестился дед, когда все эти работы были окончены. — Как знать, в этой жизни, может, и подземной дорожкой ходить придется… А тут место надежное, тут можно и кое-какие дорогие вещички попрятать, чтобы Кирле не нашел. А то он, гляди, готов живьем содрать с меня кожу…

Больше всего на свете дед боялся попасть в тюрьму или угодить в руки бывшему матросу Кириллу. Не было у него другого такого врага, как этот матрос.

Ушел из села Кирле еще на германскую войну, а вернулся только в двадцать первом году. Вернулся (Степан хорошо помнит) как раз на масленицу. Зима, морозец за нос хватает, а Кирле ходит по селу в бескозырке, коротком бушлате и флотских ботинках. Был он тогда едва ли не первым на селе коммунистом, и многие любили его, но не мало было и таких, которые побаивались и ненавидели.

В прощеное воскресенье — последний день масленицы на проходившего по улице Кирле напала шайка изрядно выпивших парней, которыми верховодил Иван Уткин. Парней было семеро. Семеро — на одного. Но Кирле был не из робкого десятка, не испугался, не отступил. Первым же ударом он своротил набок скулу главарю шайки Ивану Уткину. Вторым свалил с ног Луку Митрофанова, третьим разбил в кровь нос у Федора Ефимова… Элекси Яковлев, видя, что голыми руками Кирле не взять, выломил из ближней ограды жердину и замахнулся ею. Но в этот самый момент, то ли кто толкнул Кирле, то ли он сам поскользнулся — на ногах-то у него были заледеневшие ботинки! — Кирле упал. Это и спасло его от смерти. Длинная жердина ударилась концом о наезженную дорогу и переломилась пополам. А пока Элекси успел еще раз замахнуться оставшейся в руках половинкой, Кирле сам сбил его с ног. Но Элекси был ловкий и цепкий, как кошка, он тут лее вскочил с дороги и выхватил из-за голенища нож. Видевшие это ребятишки, среди которых был и Степан, сразу же разбежались в разные стороны. Один Степан остался на месте. Он видел, что на его глазах чинится явная несправедливость, и всем своим горячим юным сердцем был на стороне Кирле. Но что он мог сделать?! Он даже подойти к дерущимся опасался… Нож ножом, а еще и Яламби удалось зайти к Кирле с тыла. Вот-вот накинется на матроса. И тогда Степан сдавленно крикнул:

— Сзади Яламби!

Может, этот крик услышал Кирле, а может, и сам почувствовал неладное, по только резко отпрянул в сторону, и кинувшийся на него Яламби угодил на нож Элекси, который наступал на матроса спереди. Нож пропорол полушубок, задел бок, но не глубоко. А Кирле, воспользовавшись замешательством своих врагов, вырвал нож у Элекси и так отдубасил его, что тот остался лежать на дороге рядом с еще не пришедшим в сознание Лукой Митрофановым и главарем шайки Иваном Уткиным.

— Я вас, кулацкие сынки, научу уму-разуму! — торжествуя свою полную победу, кричал на все село разгоряченный схваткой Кирле. — На фронте мы врагов и пострашнее видали да перед ними на колени не падали. Я вам покажу, почем сотня гребешков! Я вас научу по одной половице ходить!..

А весной, в ночь на Первое мая, избу Кирле, жившего вдвоем с матерью, подожгли. Пока сбежался народ да пока взялись за багры и ведра — от избенки мало что осталось.

Тит Захарыч тогда еще открыто торговал лесом, и запас у него не то что на избу — на пять всегда имелся. Но когда к нему пришел Кирле (Степан это хорошо помнит), дед не дал ему леса: нет, мол, все запасы подошли.

— А может, все же что-то найдется? — продолжал настаивать Кирле. — Может, съездим поглядим?

Дед подумал-подумал и согласился. Наверное, решил, что если просто откажет матросу — обозлит его против себя, а вот когда тот убедится, что леса у него нет — показывать-то свой лес он не будет, не дурак! — тогда дело кончится миром.

Куда, в какой край леса они ездили, о чем там говорили — никто не знал, а только миром дело не кончилось. Привезли Тита Захарыча из леса полуживым, со свихнутой на сторону челюстью. Пролежал дед, правда, недолго, сельский знахарь Трофим вправил челюсть на место. Но еще не раз она потом выскакивала набок. Только, бывало, дед начнет жевать, а челюсть — щелк! — и выперла набок. И после такого несчастного обеда, молясь перед иконой, дед гневно призывал на голову Кирле самые страшные проклятия.

— Уберу я однажды со своей дороги, бог даст уберу — шептал дед свою страшную молитву и, словно бы спохватываясь, смиренно добавлял: — Прости, господи, грехи наши…

Видно, не доходила молитва Тита Захарыча до бога: многие замахивались на Кирле, но сами же и оставались побитыми. А когда он однажды поймал в лесу и привел в село трех бандитов — после этого явные и скрытые враги Кирле стали его попросту побаиваться. Ребятишки произносили его имя с восхищением.

Избу строить он не стал. Перешел в опустевший дом Тимофея Кудряшова, бывшего владельца водяной мельницы и кирпичного завода. О Трисирминском — Трехреченском сельсовете и его председателе Кирилле Петровиче часто писали в местной газете, писали с похвалой. Потом Кирле взяли в район. По как только в тридцатом году начали создавать колхозы, он снова вернулся в свою Трисирму.

По дворам ходил Кирилл вместе со своим другом председателем Мало-Трисирминской коммуны Андреем Викторовичем Васюковым. О чем они говорили в каждой крестьянской избе, этого Степан не знал. Но только по вечерам, куда бы он ни пошел, в какой бы дом ни зашел — везде шел разговор только о колхозе. И нередко разговоры эти затягивались до глухой полночи, а то и до третьих петухов.

Мало-помалу добрая половина села записалась в колхоз. Тогда разговоры переместились уже в те избы, хозяева которых по разным причинам вступать в колхоз не торопились. В такие избы похаживал дед и брал с собой Степана. Говорил дед на народе мало. Но и удобного случая тоже не упускал. Начнут бабы разговоры про общее одеяло, а дед незаметно так, между прочим, вставит:

— Да уж, бабоньки, запишитесь в колхоз — Кирле с каждой из вас будет спать: нынче с одной, завтра с другой…

Бабы ахают, мужики смеются, а кто-то еще подливает масла в огонь:

— Андрей Викторович, говорят, уже переспал со всеми коммунарками…

Все меньше оставалось упорствующих, и все дружнее держались они, словно бы общая беда, которая на них надвигалась, объединила их. Даже соседи, еще вчера до хрипоты ссорившиеся друг с другом из-за курицы, нечаянно залетевшей на чужой двор, нынче становились по-родственному близкими.

Кое-где наспех созданные колхозы разваливались, л это придавало уверенности в своей правоте тем, кто еще продолжал числиться единоличником. Но в Большой Трисирме колхоз креп, набирал силу; рука у Кирилла, его председателя, была крепкой и твердой. Когда в район прислали первый трактор — Кирле выпросил его в свой колхоз. Кто поведет трактор? Кирле и об этом подумал: он еще за месяц до этого послал Петра Васюкова в соседний совхоз подучиться у тамошних трактористов. Раненое плечо у Петра зажило, и восседал он на новеньком «Фордзоне-Путиловце» точь-в-точь, как на картинке в букваре, которую как-то пришлось видеть Степану. Петр тоже вскоре стал героем района, его портреты часто печатали не только в местной, но и большой областной газете.

Сельские богатеи теперь тайно собирались у Элекси Яковлева. Дед старался ходить туда пореже, а внука и совсем не пускал. Возвращался со сборищ чаще всего недовольный, сердитый, ругая своих единомышленников и даже кого-то обзывая «необлизанными телятами».

Степан опять заикнулся о женитьбе. Но и на этот раз Тит Захарыч остановил его:

— Подожди еще немного. Не спеши. Может, жизнь прояснится в ту или другую сторону…

Степан не посмел перечить своенравному деду, не посмел сказать, что Сашок уже забеременела. А вскоре ее отца Митрофана, вместе с семьей, сослали в Сибирь, и это навсегда разлучило Степана с его любимой… Тогда не думалось, что навсегда, тогда Степан еще на что-то надеялся. Когда они прощались, накануне отъезда, в мякиннике, Степан просил Санюк сразу же, как только приедут на место, написать ему письмо. Он обещал приехать в Сибирь за ней следом: украду дедово золото, думал он, и — на поезд. А в Сибири тоже люди живут… Нет, не суждено было Степану сделать так, как он хотел. И сердце Санюк, видно, чувствовало, что видятся они в последний раз.

— Кирле нас с тобой разлучает, — сквозь рыдания шептала Санюк. — Кирле губит нашу любовь…

И получалось так, что и в самом деле — не будь Кирле, жил бы себе да жил в родном селе Митрофан. Во всяком случае, так тогда Степану думалось.

Уехала Санюк, а вскоре добрались и до Тита Захарыча. До ссылки, правда, дело не дошло — предусмотрительный дед к тому времени был по виду «не богаче любого середняка» — но дом у него отобрали и перевезли в районный центр.

Тит Захарыч со старухой переселился к Степану. И чуть ли не на другой же день:

— Вот теперь, парень, самое время жениться. Небось знаешь дочку пастуха Софрона? Беднее их на селе вроде бы никого нет. Вот ихняя Серахви — самая подходящая для тебя невеста. А не женишься на ней — чего доброго, и твой дом увезут…

Степан сидел перед дедом, сбитый с толку его словами, ошеломленный, потерянный. Все восставало в нем против хитроумных расчетов властного старика, распоряжавшегося его жизнью по собственному усмотрению. Но что он мог сказать ему в ответ, что мог возразить? Ведь это только по виду дед с бабкой были постояльцами, а он хозяин этого дома. Только по виду. Хозяином и здесь оставался дед… К тому же дед не просто пугал Степана. На собраниях уже раздавались голоса за то, чтобы отобрать дом и у Степана: выстроен-то, мол, дом на кулацкие деньги…

Говорят, кому что на роду написано… Видать, на роду Степану была написана не Санюк, а Серахви. Ничего не поделаешь — женился Степан. Добра за невестой родители дали не много: старенькую шубку, два кафтана да домашний халат. Ну, еще две пары белья лежало на дне сундука. Но в приданом ли, в шубах и кафтанах было дело?! Не сам Степан выбрал себе невесту — дед выбрал!.. Правда, станом, красотой Серафима не уступала Санюк; особенно нравились Степану ее живые лучистые глаза и густые волнистые волосы. Но нравиться-то нравились, а любить Степан по-прежнему любил Санюк. Приказать жеyиться на Серахви дед мог, но чтобы Степан еще и полюбил выбранную им невесту — это даже и всесильному деду было не по плечу. Впрочем, самого деда меньше всего интересовало, любит внук молодую жену или не любит; Серахви была для него всего лишь нужной фигурой в той игре, которую он вел. И когда ход этой фигурой был сделан, Тит Захарыч незамедлительно предложил внуку следующий:

— Теперь, Степан, вступай в колхоз. Раньше-то могли отказать, а теперь ты наполовину уже колхозный — женато колхозница.

И понес Степан написанное на тетрадном листке заявление в колхоз. Правление размещалось как раз в доме Митрофана, отца Санюк.

И вот он видит Кирле уже не издали, а совсем близко, почти лицом к лицу. Широкоплечий богатырь смотрит на него своими пронзительными глазами с открытой неприязнью. Под левым глазом у него время от времени подергивается щека, через лоб тремя глубокими бороздами идут морщины, в волосах белеет седина.

Стараясь не встречаться взглядом с Кирле, Степан вытаскивает из кармана заявление.

— Вот, Кирилл Петрович, решил вступить в колхоз.

— В колхоз? — председатель опускает пудовые кулаки на стол и то ли с истинным, то ли с нарочитым недоумением глядит на Степана. — По ты же знаешь, что в колхоз принимаем только бедняков и середняков. А ты — кулацкий выкормыш. Благодари народ, что и по сей день еще в Трисирме живешь.

— Я сирота, — робко напоминает Степан.

— Если змееныш даже с рождения не видит своих родителей, из него потом все равно вырастает змея. Понял?

— Ты меня дедом не попрекай, — задетый за живое, сказал Степан.

— Твоего деда давно Сибирь ждет, — отрезал Кирле. — Знаешь, где он сидит?

— Уж не в тюрьме ли? — усмехнулся Степан.

— Вот где он у меня сидит, — стукнул себя по широкой груди председатель. — Ох, хитер, ох, хитер, старая змея! Змею и за хвост поймаешь, так она хвост отрывает и дальше бежит… Знаю, знаю, кто мутил воду, только ухватить не удалось. Ну, ничего, рано или поздно попадет в наши руки, — и опять опустил кулаки-гири на стол.

— Для чего ты мне говоришь про старика? — как можно спокойнее, хоть у него все и кипело внутри, сказал Степан. — Я не его сын. Мой отец погиб на войне.

— Для того чтобы ты сказал это ему самому, — пропуская последние слова Степана мимо ушей, ответил Кирле. — Жаль, не убил я его тогда в лесу… А ты иди себе, не порть бумагу на заявления…

Негодующим и в то же время каким-то пришибленным, раздавленным и от того еще более ненавидящим Кирле, вышел из Митрофановского дома Степан. Разговор этот надолго — не навсегда ли? — решил его дальнейшую участь. Кто знает: прими его тогда Кирле в колхоз — может, совсем по-другому сложилась бы его жизнь, может, стал бы он со временем добросовестным, как и все, работником. А главное — легче бы ему через колхоз выйти из-под зависимости от сурового деда… Нет, по понял, не захотел понять председатель Кирле смятенного, запутавшегося в хитроумных дедовских сетях, парня.

— Значит, хитер, говорит? — самодовольно усмехаясь, переспросил Тит Захарыч Степана, когда тот передал свой разговор с Кирле. — Что ж, оно так и есть: голыми руками меня не возьмешь. У меня не кочан капусты на плечах, а голова. А когда голова есть — все остальное приложится… Ты не выдавай свою злость, спрячь ее до поры до времени. Будь приветлив и угодлив. Такому человеку и ненавистник дорогу дает… Не принял в колхоз? Пусть. Мы другую дорогу поищем…

В ту ночь, при свете лампушки, дед долго писал что-то. А через какое-то время в Трисирминское приехал человек в кожаной тужурке. Он вызвал Степана в правление, но, видать, был заодно с Кирле: в колхоз Степана все равно не приняли.

Прошел год.

— Ну, теперь подошло наше время, — сказал как-то дед. — Погодка вроде успокоилась, будем приниматься за дело…

Из тайника, который они выкопали при постройке дома, дед достал винтовку с обрезанным стволом и спрятал ее на сеновале.

— Ствол, говорят, от времени ржавеет, а выстрел его очищает, — сказал он при этом не совсем понятное.

А когда вернулись в избу, попросил Серахви:

— Ты, сношенька, заверни нам что-нибудь поесть. Мы со Стялпаном в лес понаведаемся. Авось лесу на баню раздобудем. А то как без бани? Без бани нельзя.

— Да вы что на ночь-то глядя? — стала отговаривать Серахви. — Завтра с утра шли бы.

— Послушать тебя — рассуждаешь, как ребенок, — гнул свое дед. — Да кто же припас нам там бревна-то? Сначала до лесника надо добраться, с ним все обговорить. Вот мы как раз это нынче и сделаем, заночуем у лесника, а завтра с богом за работу…

По дороге в лес, вспоминая разговор с Серахви, дед поучал внука:

— Даже то, что видит твой левый глаза — правому знать не обязательно. С женщиной не делись мыслями, если даже она и твоя жена. Слышал поговорку: мужик подходил — умом наградил, баба подошла — сплетню разнесла. Язык женщины губит и мужчину…

Шли они селом — в руках у деда пила, за плечами у Степана котомка, за поясом того и другого — топоры — шли медленно, напоказ людям: вот, мол, видите, собрались в лес.

Дойдя до Татарского лога в ближнем от села Серяклинском лесу, остановились.

— Винтовка здесь. Вчера вечером еще принес сюда и спрятал. А назавтра Кирле — от верных людей знаю — вызван в район. Вот и проводим его в район… А пока айда доберемся до лесника, чтобы и он нас видел. Нам сейчас важно, чтобы побольше людей нас видело…

В избушке лесника достали из котомки изрядный запас водки и закуски, накачали до беспамятства хозяина, заставили, почти насильно заставили, выпить и хозяйку. Одну бутылку оставили леснику на похмелье.

О лесе на баньку дед договорился с лесником еще в самом начале застолья, еще когда тот не был пьян. Но теперь, когда они засобирались уходить, гостеприимная жена лесника стала отговаривать:

— Ночью, чего хорошего, еще на какого зверя наткнетесь.

— Не беспокойся, хозяюшка, — ответил дед, — переночуем в старом пчельнике. Зато завтра прямо с утра за дело примемся.

Прошагав часа два, они вышли на дорогу, которая вела из села в район и задевала в этом месте край Трисирминского леса. Спустившись в глубокий овраг, посидели в затишке, отдохнули. Потом дед поставил Степана в густой орешник на тот склон оврага, который был обращен к селу. Дорога отсюда была видна как на ладони.

— Как поравняется вон с тем кустиком — стреляй, — тихо, но жестко, тоном приказа, сказал дед. — Убегать начнет — я выстрелю. А кончим дело — подавайся в сторону Татарского лога. Там встретимся. Только смотри в оба, смотри, чтоб никто но заметил… Я буду на другом краю оврага. Как увидишь, что подъезжает — у тебя глаз вострей — прокукуй два раза, чтобы я знал… Ну, давай мне наган, а сам бери винтовку. Да смотри, не промахивайся…

И по сей день помнит — будто вчера это было! — хорошо помнит Степан то раннее утро.

Из-за дальней зубчатой стены леса встает ослепительно яркое солнце. В густых овражных зарослях распевают на все лады птицы, от их разноголосого хора даже позванивает в ушах. А может, это оттого звенит в ушах, что Степан напряженно прислушивается, не раздадутся ли шаги, не застучит ли подвода на дороге? Он лежит на земле, скрытый буйно разросшимися папоротниками, и в прогал меж двух кустов пристально глядит на дорогу, Три желтых песчаных полосы тянутся среди зеленой травы — две, по краям, наезженные колесами, третья, между ними, натоптанная конскими копытами. Дорога плавно стекает в овраг и так же ровно выхлестывает из него на взгорье.

Раздались вроде бы чьи-то шаги. А вскоре обозначилась на дороге толстая баба. Когда она подошла поближе, Степан узнал в ней соседскую тетушку Хведусь. То ли торопилась тетка, то ли дома времени не выпало, но только дойдя до оврага, завернула за кустик и оправилась. Это придало уверенность Степану: значит, ни для кого не заметно, что в овраге есть люди.

Медленно, очень медленно тянется время! Степан так напрягает слух, что улавливает каждый малейший шорох и чувствует, как при этом вздрагивает винтовка в запотелых ладонях.

Вдруг послышалось конское фырканье. Кирле иногда ходил в район и пешком, так что Степан не сразу сообразил, что это именно он сидит в приближающемся тарантасе. Тем более что в тарантасе сидело двое. Когда подвода поравнялась со Степаном, он узнал во втором седоке колхозного бухгалтера Ехрема. И, как нарочно, сидел Ехрем с этой, ближней к Степану, стороны, из-за него видна лишь макушка Кирле.

Конь легкой рысцой затрусил в овраг. И только когда дорога пошла на подъем и лошадь перешла на ровный шаг, Степан смог взять широкую спину Кирле на мушку. Но, видно, очень волновался Степан, и в то мгновение, когда председательская спина оказалась на мушке, не успел нажать курок. Пришлось прицеливаться заново. Наконец он дернул крючок, и гром выстрела покатился по оврагу в глубину леса.

Кирле резко хлестнул коня кнутом — это Степан видел отчетливо — и прыгнул из плетенки в придорожный куст.

Заметил ли Кирле дымок от выстрела, или чутьем бывшего фронтовика почуял, где прячется враг, но ответная пуля председателя, срезав ветку орешника, просвистела над головой Степана. Следом же за первым прогремел второй выстрел.

Степан и сам потом не мог объяснить, что с ним дальше произошло: хотел одного, а получалось другое. Надо бы ответить Кирле выстрелом, а какая-то сила приподняла его с земли и понесла, потащила в заросли орешника на дно оврага. Он и раньше себя за храбреца не выдавал, но и трусом считать тоже не считал. И вот…

Кирле, должно быть, услышал треск сучьев под ногами Степана, и вскоре справа и слева от него, царапая или напрочь срезая ветки, просвистели две пули. Они словно подхлестнули Степана, и он побежал опрометью, не разбирая дороги. Прогремели еще два выстрела, но стрелял ли Кирле или дед в него — этого Степан различить не мог. Пришел он в себя лишь очутившись в Татарском логу.

Вскоре, тихо, как кошка, появился там и дед.

— С-сопляк! — просвистел он возмущенно. — С двадцати шагов не мог попасть!

Степан, у которого еще дрожало все внутри от только что пережитого, даже обрадовался поначалу: попугала человека — и того достаточно. Зачем грех на душу брать!

Но дед сказал не все.

— Слава богу! — перекрестился он. — Был Кирле — нет Кирле… Но если бы не я — тебя-то уж он точно бы прикончил. Ну, чего глаза-то таращить? Спрячь ружье-то, вояка…

Обрез вместе с наганом они положили в дупло старой липы, дыру сверху прикрыли корой.

— Все! — словно точку поставил дед. — А теперь нам надо поторапливаться; надо успеть побольше нарубить леса. Тогда нас никто ни в чем не заподозрит… Прости, господи, грехи наши…

До полудня они, не разгибая спины, работали в еловом бору и только после обеда появились на кордоне у лесника.

Опохмелившийся оставленной бутылкой лесник встретил их приветливо, жена стала готовить обед.

— Как работалось? — поинтересовался хозяин.

— На сруб напилили, и хватит, — скромно ответил дед.

— На сруб — за полдня? — удивился лесник.

— Так ведь мы еще вчера вечером начали… — напомнил дед и перевел разговор, — Нет, браток Сухрун, теперь не то что прежде. Не та сила в руках. И устал, едва ноги дотащил до тебя, и, должно быть, простыл, ночуя на старой пасеке, поясницу ломит, хоть криком кричи… Ты бы, Стяппан, сбегал в Пюрлень, принес чего-нибудь поясницу подлечить…

А выйдя провожать Степана на крыльцо, тихонько шепнул:

— Слушай, что говорят люди. Слушай в оба уха!

До Пюрленя уже докатилась новость: убит Кирилл Петрович.

Степан запасся водкой и поспешил на кордон.

Началась выпивка. Впервые в жизни и Степан напился допьяна. Заночевали прямо на кордоне. Степан, даже будучи пьяным, не раз просыпался ночью: ему все мерещилось, что вот-вот придут и схватят его.

А наутро они отправились в село. На прощанье дед еще раз угостил лесника, отдал деньги за банный сруб. Лесник так расчувствовался, что даже проводил их на своей лошади.

В Трисирме только и разговору было, что об убийстве Кирле. Если бы пуля не попала в голову, две другие раны, как установил врач из района, были бы не такими уж и опасными.

Еще до возвращения деда с внуком из леса в доме у Степана побывали милиционеры, сделали обыск, но ничего не нашли. А как только Степан с дедом заявились в село, их тут же вызвали в Совет.

— Помни, внук, — наставлял дед Степана по дороге, — хорошо говорить — маслом капать, худо скажешь — кровь прольется… Отвечать будем одинаково: работали в лесу, ничего не знаем…

Степану и по сей день непонятен темный смысл дедовых слов и о масле и крови. Неужто боялся, что внук выдаст его, и угрожал убийством? Что ж, вполне возможно, у старика рука бы не дрогнула…

В сельсовете молодая женщина-следователь допрашивала их недолго. Должно быть, ей показалось достаточно убедительным то, что дед с внуком два дпя работали в лесу. А когда Степан еще и добавил, что до сих пор в руках и ружья не держал, их отпустили.

На этом следствие, понятное дело, не кончилось. Еще не раз вызывали в прокуратуру и Степана с дедом, и лесника с женой. И пожалуй, всего-то скорее спас их лесник. Он показал, что-де обе ночи дед с внуком ночевали у него на кордоне.

В народе ходили всякие слухи. Однако без прямых доказательств кого обвинишь? Поговаривали, что Кириллу Петровичу отомстили остатки пойманной им в лесу бандитской шайки. Хотя бандитов этих тоже не нашли. Так дело и закрыли.

Однажды, уже спустя много лет, Степану с товарищами по батальону пришлось пробиваться из окружения, и какое-то время немцы гналась за ними с собаками. Степан бежал из последних сил, бежал задыхаясь и падая на кочках (дело было ночью), но ему не раз — не странно ли?! — почему-то приходило в голову: если бы тогда милиция начала искать их с собаками — нашла бы обязательно… Не странно ли: война, идет бой, жизнь человека висит на волоске — вот-вот порвется, а он… он думает-вспоминает о том, что мог погибнуть еще десять лет назад? Но значит, с этой мыслью, с ощущением постоянно висевшей над ним угрозы разоблачения он жил все те десять лет, которые прошли с того раннего утра в лесном овраге…

А теперь тех лет, считай, прошло уже не десять, а тридцать девять. Степану уже скоро стукнет шестьдесят. И в колхозе он давно. А деда нет в живых еще давнее. Дед умер, когда его послушный внук был на фронте. Воевал Степан честно, за чужую спину не прятался. Воевал, если разобраться, за ненавистную для его деда, Тита Захарыча, Советскую власть. К тому времени многое понял Степан, сама жизнь его многому научила…

Вернувшись в конце войны, после контузии, домой, Степан сделал железную трость и вечерами, с наступлением темноты, подолгу ковырял, прощупывал ею землю на месте старого дома деда, искал золото. Копал он лопатой и около пня старой яблони, но так ничего и не нашел, так и не узнал, куда мог хитроумный старик перепрятать свое богатство.

Да, много воды в Цивиле утекло, много лет прошло с тех пор. В сущности, жизнь прошла. Уже и дочь они с Серахви выдали замуж, и сыновья уехали в города и живут своими семьями. И сам Степан давно уже — другой человек. Мало что, а может, и вовсе ничего не осталось в нем от того глупого парня, который когда-то жил но указке своенравного жестокого старика. Еще довоенная жизнь заставила задуматься Степана, а война и вовсе сделала его другим. На войне он окончательно понял, что, следуя поучениям ослепленного ненавистью старика, он вполне мог бы очутиться по ту сторону линии огня. А он хотел — как бы там и что в жизни ни было, — он хотел оставаться только вместе со всем народом.

Скоро шесть десятков сравняется, а Степан и по сей день, по силе и возможности, работает в колхозе. Не выходит разве что когда занедужится. И на селе его почитают как хорошего старательного работника. А что немногословен и часто задумчив бывает — к этому люди уже привыкли, объясняя, что бойким на язык он, мол, и в молодости не был, а задумывается часто — контузия его таким сделала. Некоторые замечают за Степаном, что к старости стал вроде бы скупее: что ни год, выкармливает на продажу семипудового борова, а деньги не расходует, деньги на сберкнижку кладет. Но другие и скупость Степанову по-своему объясняют: как знать, может, человек копит деньги на новый дом.

И никому, никому невдомек, какой тяжелый камень носит он на сердце. Потому-то ему и мерещится, что собравшиеся на площади люди нет-нет да и оглядываются на окна его дома. Потому-то он и боится не только выйти на площадь, а даже приблизиться к окну…

Кажется, Андрей Викторович начал говорить. Да, это его голос. Но слов разобрать нельзя. А Степану хочется знать, о чем говорит первый коммунар. Уж не о нем ли?..

Степан поднимается с табуретки и подходит к окну.

Народу у клуба — видимо-невидимо. Рядом с памятником поставлен грузовик, в его кузове, с откинутыми и затянутыми кумачом бортами, стоят самые славные люди села, представители из района. До Степана явственно долетает:

— Товарищи!..

Но дальше опять слова разобрать нельзя, их словно бы ветром относит. Степан напрягает слух — безрезультатно.

Андрей Викторович в белом костюме, белы и его поредевшие, но, как и в молодости, зачесанные назад, волосы. Рядом с ним стоит сын Кирилла Петровича — Александр. Он родился два месяца спустя после гибели отца. Александр такой же широкоплечий здоровяк, каким был отец, даже голос похож на отцовский — такой же громогласный. (Если бы он сейчас говорил — Степан каждое слово бы слышал.) Уже больше десяти лет работает Александр председателем Трисирминского — Трехреченского колхоза, сменив на этом посту Андрея Викторовича. И надо отдать должное сыну Кирле — колхоз при нем стал едва ли не лучшим в районе, многие соседи завидуют трехреченцам.

— Разрешите открыть… — то ли напряг свой голос Андрей Викторович, то ли ветерок дунул в другую сторону, но теперь Степан слышит отдельные слова — первому коммунисту… Кириллу Петровичу…

Затрубили медные трубы колхозного духового оркестра, замерла людная площадь — в весеннем воздухе поплыла торжественная мелодия Государственного гимна. Ничто не заглушает ее, ничто — ни единый сторонний звук! — не мешает, и кажется, что эта могучая мелодия звучит не только здесь, в Трисирме, но и по всей стране, и слушают ее все.

Слушает ее и Степан.

Когда смолкли последние аккорды гимна, Андрей Викторович спустился с грузовика и подошел к памятнику.

Дернулось и начало медленно сползать белое покрывало, обнажая белый конусообразный обелиск.

Придет время, глядя на обелиск, думал Степан, и на этом ли, на другом ли месте будет поставлен настоящий памятник Кирле — мраморный или бронзовый. Но и сейчас люди глядят на этот обелиск, а видят Кирле. Уже скоро сорок лет нет на земле Кирле, но он словно бы и не умирал, он стоит и сейчас в самой середине, в самой гуще народа. Степану опять вспоминается сон: «Мы победили!.. Я — живой. Я живу вместе со всеми…» — и он чувствует, как ему опять начинает не хватать воздуха, а сердце бьется так, что вот-вот выскочит из груди.

Па площади, у памятника, должно быть, что-то произошло: людская толпа волной накатилась на грузовик, а потом начала откатываться назад. А Степану показалось, что стеснившиеся вокруг грузовика люди услышали, узнали что-то о нем, а вот теперь отхлынули и сейчас двинутся в сторону его дома. И, плохо отдавая себе отчет в своих действиях, Степан выбежал в сени и закрылся на крючок.

Затем он схватил керосиновую лампу, зажег и прыгнул с ней в подполье, плотно закрыв за собой крышку. Надо как можно быстрее завалить, заровнять подземный ход в погреб, чтобы уничтожить последнее, что может изобличить его. Погреб- в сарае он закопал еще когда вернулся с фронта, воспользовавшись отлучкой жены в родильный дом. Однако довести дело до конца ему тогда не удалось: то кто-то приходил, то дети приводили соседских ребятишек. И он на то место, под которым шел ход в подполье уложил штабель дров. За зиму дрова сжигались, а летом он выкладывал новый штабель. Он все ждал, что земля сама обвалится, однако тайный ход держался как заколдованный.

Тяжело открывается забухшая, покрытая плесенью, дверь. Все кругом тоже заросло толстым слоем плесени. Вместе с прохладным воздухом ударяет застоялый запах гниющего дерева.

Степы подземного хода были выложены расколотыми пополам дубками и держались еще крепко. А вот доски потолка уже изрядно подгнили и ослабли, подпирающие их дубовые стойки вдавились в доски своими торцами. И если на стойках видна только плесень, то на гнилых досках наросли белоногие навозные грибы.

Если держать лампу впереди себя — свет ее слепит глаза и даже вблизи ничего не видно. Степан держит лампу сбоку и сзади, и бесформенная страшная тень ложится перед ним, ползет, качается. Под ногами насыпавшаяся земля так мокра, словно только что прошел дождь.

Дорогу Степану преграждает ящик, поставленный на дубовые поленья и закрытый сверху мешковиной и досками. Что-то не помнит он, чтобы затаскивали сюда с дедом такой ящик! Степан откинул доски, сорвал превратившуюся в прах мешковину: обрез! Тот самый. И ствол, и деревянный приклад его густо смазаны. Рядом, по углам, два, тоже обильно смазанные, нагана. Стало быть, дед, перепрятывая оружие из лесного дупла сюда, надеялся, верил, что Степан найдет его здесь?!

Степану стало страшно в этом душном мрачном подземелье, захотелось на воздух. Но его взгляд упал еще на один странный предмет, видневшийся за ящиком, в глубине подземелья. Он шагнул туда… Чугун! Огромный, ведра на полтора, чугун, покрытый сковородой. Поверх сковороды лежал еще деревянный круг, а на нем — поддерживающая потолок опора.

— Вот оно где, дедово золото! Ах, глупая голова… Давно бы надо сюда заглянуть…

Степан, словно бы обезумев, шепчет еще какие-то слова и дрожащими от волнения руками пытается сдвинуть чугун. Но он тяжел, не поддается. Значит, там действительно золото! И значит, на месте старого дома он — стоит только захотеть! — может построить новый; значит, он до конца своих дней будет жить ни в чем не нуждаясь; значит… Сомнений нет, что в чугуне золото, однако же хочется поскорее увидеть его собственными глазами. И, подавшись вперед, Степан с силой надавил плечом на опору. Она соскочила с деревянного круга на чугуне, но следом же за этим с глухим треском рухнул потолок. Толстый слой земли придавил Степана, а откуда-то сверху донесся неясный нарастающий гул — это, наверное, обрушилась сложенная над подземельем поленница. Степану хочется закричать, позвать на помощь, по едва он открывает рот, как в него набивается земля. Он хочет прикрыть рот руками, но руки придавлены той же землей, и их невозможно вытащить… Неужто так и суждено, на роду написано умереть ему рядом с дедовым богатством? Неужто исковеркавший всю его жизнь старик и сейчас, поманив своим золотом, уводит за собой в могилу? Нет! Нет!!!

Собрав последние свои силы, задыхаясь, захлебываясь землей, Степан кричит:

— Спасите! Спасите-е…

Но кто его может спасти? Кто его услышит?

Где-то там, на площади, гремит музыка, светит солнце, гуляют люди. Но ни Степан их не слышит, ни они его услышать не могут… Вдыхая последний смрадный дух подземелья, он теряет сознание.

Перевод Семена Шуртакова