К нам приходили разные люди. Одни были родные: дедушка Никита Васильевич, брат отца, дядя Пётр, Клавдичка, которая даже одно время жила у нас; другие — знакомые. С ними со всеми в дом входило что-то интересное, особенное для каждого. Чаще других бывали у нас дедушка Никита и дуняшина мать Ксения.

Дедушка Никита Васильевич входил всегда неторопливо и приносил что-нибудь завёрнутое в клетчатый носовой платок. Это оказывалась или булочка, или горсть орехов, или фарфоровая куколка для меня.

Соседка наша, говоря про дедушку Никиту Васильевича, употребляла лишь увеличительные слова: «ножищи», «ручищи» и даже нюхательный табак называла «табачище».

Но мама рассказывала, что дедушка Никита был самой искусной сиделкой. У него дома больная жена Меланья Михайловна, и дедушка вместе с дочкой Варей ухаживает за ней. А когда дядя Пётр в детстве болел страшной тогда болезнью, оспой, около него оставался дедушка Никита Васильевич. Во время оспы тело покрывается нарывами, невозможно удержаться, чтобы не расчёсывать их. Мальчик метался по кровати, а дедушка сидел, держал его руки и прикладывал к волдырям пропитанные маслом тряпочки, унимавшие зуд, менял холодные компрессы на голове. Так после страшной оспы у маленького его племянника не осталось ни одной оспины на лице.

— Дедушка, — спрашиваю я, — мама говорит, ты дядю Петю вылечил. Ты доктор?

— Что ты! — Дедушка Никита Васильевич долго смеётся и гладит меня по голове. — Доктор — это учёный человек, он болезнь признал, а я только делал, что он приказывал, я человек неучёный.

Но мне всё равно кажется, что дядю Петра вылечил именно дедушка Никита. Какой же он неучёный? Он всё знает: как жаворонки приносят весну, когда день прибавляется и когда убавляется. И говорит всегда так складно: «Пётр и Павел дня убавил»; «Пришёл Спиридон-Солнцеворот, повернул солнце на лето, зиму на мороз».

Вот я сегодня похвалилась, что встала рано-рано… А он ответил:

— Не радуйся раннему вставанью, радуйся доброму часу на работу!

Я беру маковник из большой дедушкиной руки и словно вижу, как он сидит, наклонившись над больным мальчиком, большой, заботливый, неторопливый, каким и сейчас он вошёл к нам в дом.

Ксения же всегда прибегала с выбившейся из-под платка тонкой светлой прядью волос, лоб её проборождён мелкими складками, бледное лицо с большими испуганными глазами доверчиво обращено к матери.

— Аграфена Васильевна, — говорит она, — дайте, пожалуйста, пятнадцать копеек, мой не получил вчера… С теми будет восемьдесят копеек.

Мать встаёт, подходит к комоду, достаёт монету и маленькую синюю юбку.

— Вот юбка Дуняше, — говорит она, — вчера я не успела дошить.

— Ой, — говорит Ксения, — мне уже совестно было спрашивать, а у неё последнее платьишко свалилось. Я заплачу вам.

— Тут работы немного, — отвечает мама. — Ничего я не возьму.

Мать моя умеет шить, и жёны рабочих иногда просят её сшить платье или рубашонку детям. Её называют доброй; она, наверно, в самом деле такая, хотя иногда сердито пробирает меня. Но отказать человеку в просьбе она не может.

Мать вспоминается мне в прекрасные минуты её душевного участия к человеку, когда лицо её принимало выражение внимательного желания помочь, когда, склонив голову с гладко причёсанными густыми русыми волосами, заплетёнными в косу и тяжело свёрнутыми на затылке, она выдвигала ящик комода и доставала что-то, торопливо говоря: «Это нам не нужно, это так лежит».

Навсегда запомнился мне болгарский черноглазый мальчик с матерью. Они сидят у нас в кухне, а моя мама вынесла им из комнаты какую-то тёплую крепкую одежду и ставит на стол хлеб. По стёклам окна текут струи дождя. Осень.

Я помню смуглые голые плечи женщины, выступающие из рваной пёстрой сорочки, и голубые белки её глаз с чёрными огромными зрачками, чёрные ресницы и тёмные, усталые веки. Она посадила рядом с собой мальчика с кудрявой головой, полуголого и худого. Грудная кость и рёбра у него обтянуты тонкой кожей и выпирают. Перед мальчиком стоит тарелка с супом; он подносит ложку ко рту, обжигается и вскидывает ресницы, такие же густые и длинные, как у матери.

В детстве моём, я помню, часто ходили по улицам Москвы такие женщины; они называли себя болгарками и рассказывали о турках, которые хозяйничали в их стране и грабили их города и сёла.

У нас во дворе говорили, что это цыганки и дети с ними — не родные их дети, а краденые. С детьми же они ходят для того, чтобы люди их больше жалели и охотнее давали им разные вещи.

Но женщина с мальчиком у нас в кухне были мать и сын: выражение огромных голодных глаз женщины, обращенных к мальчику, и взметнувшийся к моей матери взгляд её, где благодарность смешивалась с завистью, не могли обмануть. И у матери в глазах было доверие и участие к другой матери.

Дядя Пётр пришёл к нам в тот день и застал на кухне болгарку с сыном. Потом, вечером, он сердито говорил моей матери:

— Правильно, голодного накормить надо, с этим я не спорю! Но я просто советую тебе посмотреть поближе около себя.

— Я понимаю, про что ты говоришь, — ответила ему мама. — Близкую нужду я тоже вижу и стараюсь помочь, но что я могу? Ты знаешь, что мы сами едва сводим концы с концами.

Мама часто говорит про эти «концы», а мне всегда представляется: ходит какой-то человек и старается подтянуть одни конец большой верёвки к другому…

— Я про то и говорю, — нахмурившись, так же сердито сказал дядя, — что такой личной помощью ничего не изменишь, всё нужно менять другим путём…

Мне непонятно, на что он сердится сегодня. Обычно, когда к нам приходил дядя Пётр, всё оживало. Если в доме не было денег, дядя Пётр смеялся и говорил, что это «в порядке вещей». Мама раз спросила его:

— Почему ты считаешь, Петя, что это в порядке вещей?

Дядя Пётр ответил:

— Потому что Саня — мелкий служащий и честный человек.

С отцом они всегда подолгу разговаривали, и в пепельнице, стоявшей на столе около дяди Петра, накапливались окурки. Бывало, он приходил очень усталый, спрашивал:

— Саня, нет ли у тебя водочки? Как ты живёшь без водочки? Иногда непременно надо выпить… Дома Лизавета Сергеевна не велит, в кабаки не хожу, брат вина не держит… — И смеялся, доставая из кармана маленькую бутылку.

— Да, ты прав, — на этот раз ответила мать, — заглянешь на квартиры фабричных — и просто ужас берёт: тот принёс от жалованья жалкие гроши, другой болеет чахоткой… Женщины бьются, как рыба об лёд. А дети? Взял бы всё это в руки и переставил бы по-другому, чтобы люди могли жить.

— Вот, вот, — сказал дядя Пётр, — это уже правильные слова. И надо, надо переставить… Ходи почаще на фабричные квартиры да подумай о том, что видишь…

Я хорошо знала дом, где жили рабочие: я ходила туда к Дуняше, моей подружке. Мама всегда отпускала меня к ней. Когда Кондратьева уволили с фабрики. Ксения с вольной квартиры перешла в общежитие, и они жили теперь в отгороженном занавеской углу. Кроме них, в комнате жила ещё одна семья. Дуняша редко стала приходить к нам: мать её теперь работала в прачечной, а Дуняша постоянно должна была смотреть за Катюшкой, варила картошку или кашу и прибиралась в своём углу. Ксения говорила всем, что Кондратьев поступил на другую фабрику, далеко от нашей, но живёт в общих спальнях и поэтому пока не может взять её с детьми к себе. Дуняша же как-то сказала, что отец «попал в чёрный список» и потому его нигде не принимают на работу. Этот страшный список долго представлялся мне листом чёрной бумаги, и на нём написано: «Кондратьев».

Мама и теперь отпускала меня к Дуняше, но с условием — не заходить на общую кухню и в казармы. В общей кухне были грязные лавки и столы. Густой, тяжёлый запах стоял в ней от постоянной стирки белья, которое сушилось тут же на протянутых у потолка верёвках. В казармах же часто ссорились и ругались; рабочие жили тесно; на длинных нарах, на тощих тюфяках всегда кто-нибудь спал. На грязном асфальтовом полу около нар валялись стоптанные сапоги и опорки.

Прежде в маленькой комнатке у Кондратьева было чисто: Ксения добела выскребала некрашеный пол, чисто промывала маленькое окно с щелястой рамой и прибивала ситцевую занавесочку. Кондратьев был «непьющий»; это слово обозначало очень завидное качество человека. Когда Ксения заходила к маме и рассказывала ей о ком-нибудь из рабочих, она всегда разделяла их:

— Ну, этот непьющий, как и мой Стёпа; это же ей такое счастье. Аграфена Васильевна, непьющий муж попался!

И произносила это «непьющий» с восторженным удивлением, что бывают люди с таким замечательным качеством.

Зато слово «пьющий» в её речи встречалось гораздо чаще, и она роняла его легко, махнув рукой.

«Пьющие», заходя в праздники на фабричный двор, шумели и кричали, затевали драки, и Данила угрюмо уговаривал их разойтись. Но даже в ругани Данилы не было слышно осуждения. Не раз он говорил, что наши ткачи пьют от плохой жизни. Я видела, как трудно и тяжело было жить их семьям: у них всегда голодали дети, плакали избитые мужьями женщины…

Но я видела, что и непьющие рабочие жили очень трудно.

Иногда приехавшего хозяина встречал около конторы рабочий, ожидавший здесь с утра. Он быстро сдёргивал с головы картуз, кланялся и тихим голосом просил о чём-то хозяина. Хозяин останавливался и громко повторял:

— Расценок, говоришь, сбавили? Заявляешь претензию за штраф? А не хочешь расчёт? На твоё место десяток у ворот, — и проходил, не глядя, мимо просившего.

Однажды зимою во дворе фабрики я увидела, как хозяин выходил на крыльцо конторы, отдавая последние распоряжения старшему приказчику, стоявшему за его спиной. Лошадь, запряжённая в санки, стоя у забора, нервно переступала ногами. Кучера не было. Данила, завидев хозяина, побежал в свою «дворницкую», куда ушёл греться кучер. Приказчик стоял в дверях конторы без шапки; рыжеватые волосы его, подстриженные в кружок, блестели на солнце, будто смазанные маслом; широкое красное лицо с плутоватыми глазами обращено к хозяину.

— Ну, ступай! Делай, как я приказал, — закончил хозяин и спустился с крыльца.

Приказчик быстро повернулся и исчез в тёмном коридоре.

Хозяин оглядел двор, покрытый снегом, весь испещрённый следами проходивших тут людей. На снегу были видны разноцветные пятна от вылитой краски. В это время к нему подошёл старик-красильщик, высокий суровый человек с нахмуренным лицом, и снял шапку. Ветер шевелил его седые волосы.

— Чего тебе? — спросил хозяин.

— Такое дело, Павел Никанорыч, — сказал старик, — уволили вы меня, а ведь я на вас сорок лет работал… Сколько же из моих рук знаменитых материй вышло, это надо подсчитать. Вспомните, а была ли где порча или брак?

— Чего же тебе надо? — повторил хозяин. — Что полагается, ты получил. Иди, иди восвояси, — и махнул рукой.

Но старик не собирался уходить.

— И думаешь, ты со мной по справедливости обошёлся? — с обидой сказал он. — Немного ведь я с тебя получил. Я к тебе не милостыню просить пришёл. А надо мне вот что: уволили меня не за провинность, а по старости моих лет, значит, должно быть мне вспоможение. А то что же, мне по миру идти после трудовой жизни?

— Данила! — закричал хозяин.

— Ты в красильне пять минут не вытерпел, — продолжал старик, не давая перебивать свою речь, — а я всю жизнь в ней пластался. И улучшений никаких не видел. У нас баки с кислотой да с красками до сих пор открытые стоят. Мне воздух ядовитый и сырость все лёгкие съели… Бумага, доска желтеют за сутки в этом воздухе, а тут ведь человек.

Хозяин ступил в сторону, но старик загородил ему дорогу и продолжал:

— Ты нам простой вытяжки не мог установить, сами уж трубу деревянную в окно вывели. А ведь я тебе новые краски производил. Самоучка, а не уступал учёным красоварам… «Секрет» свой не утаил, тебе же от этого денежки в карман текли. Лазоревый колер-то — это моя краска…

Кучер выбежал из даниловой сторожки, натягивая на бегу рукавицы; подбежал, огладил лошадь, встряхнул синюю полость с медвежьей опушкой. Искрясь на солнце, посыпался осевший на ней иней. Хозяин шагнул мимо старика, отводя рукой загородившего дорогу человека.

— Проходи, проходи! — вдруг резко и властно закричал на него старик. — Ты человек проходящий. Спеши! Что от тебя, от твоей жизни на земле останется? Пшик останется!..

Кучер уже подавал лошадь, и хозяин торопливо прошёл к саням. На большом пустом дворе остался стоять только высокий, худой старик, странно величавый перед быстро мелькнувшим хозяином.

— Что мне полагается, говоришь, я получил?! — кричал старик, — А что, и то правда! Уважение людей получил, меня каждый на фабрике уважает. Меня люди по имени-отчеству зовут, а тебя кличут…

Подбежавший Данила откинул полость, и хозяин шагнул в сани.

— Расчёта захотел? — бросил он дворнику. — Убери его со двора долой! Городовому скажи. — Он грузно опустил на сиденье своё большое тело. Данила угодливо подобрал полы шубы, запахнул полость и побежал стремглав открывать ворота.

В воротах мелькнул высокий задок саней, на выезде резко качнулась широкая спина хозяина и над нею острая, колпаком, каракулевая шапка. Данила закрыл ворота.

— Алексей Герасимович, — сказал он с уважением, подходя к старику. — Зайди ко мне в светёлку, погрейся. Плюнь на него, старого кобеля. Человек живёт хуже не знаю кого!

Тот же Данила, который утверждал, что хозяин живёт лучше нас, теперь говорил совсем другое о его жизни. У хозяина была фабрика, шуба, лошадь, дом, и этим он жил лучше, то есть богаче, нас и тех, у кого не было всего этого. Но выходило, что хозяйского «лучше» не надо было желать: оно не принесло ему уважения людей, — наверно, оно было плохое, самое «худшее»…

На другой день я спросила Данилу:

— Вот ты говорил, хозяин богатый. А что же он старику ничего не дал?

— Эге, брат! Хозяин растёт на наших грошах. Кабы он стал раздавать, он бы и хозяином не был. А вот Герасимыч полвека работал — и нынче руку будет протягивать.

— Старик у тебя теперь живёт?

— Старик-то? — спросил он. — А что?

— Он бедный?

Данила ответил загадкой:

— Небогат, но побогаче нас с тобой. Уважением мирским! Так-то!