Вечером отец вернулся из конторы раньше, чем обычно. Он сел молча к столу, всё постукивал пальцами по клеёнке и молчал. Мать спросила:

— Что там у вас случилось?

— Хозяин приказал найти, у кого живет старый красильщик Алексей Герасимыч, и отправить Герасимыча в участок, а того, кто его пустил без хозяйского разрешения, переселить в общежитие.

— А у кого он живет?

— У Гвоздева Павла, ты знаешь его. Ткач наш, больной чахоткой.

Участок мне представлялся странным местом: как будто это кусок двора, а может быть, угол в комнате, но почему-то тёмный, без света, огороженный, и оттуда нельзя выйти. Я раз спросила маму, что такое участок, она ответила: «Ты мала ещё, не поймёшь, вырастешь большая, узнаешь».

— За что же старика в участок? — спросила беспокойно мама.

— За то, что справедливо укорил хозяина. Выбросили человека, работавшего сорок лет, изумительного знатока красок: его «лазоревый колер» славу фабрике создал. В участке прикажут ему убираться с фабрики, из комнаты, где ему дал угол Паша Гвоздев, а Павла — в общежитие, хотя он и болен чахоткой.

— Но… — сказала мама, — кто же скажет, где Герасимыч живёт?

— Уже всё известно. Этот мерзавец Тишкин — его недавно поставили помощником мастера в ткацкой — улучил минуту, когда никого из служащих и рабочих не было поблизости, подскочил к управляющему Федоту Осиповичу и шепнул. А управляющий доложил хозяину. Так что хозяин только проверяет, кто из служащих скажет, а кто утаит.

— Просто не верится, — сказала мама, — как могут люди выдавать своих.

— Своих? А для такого человека нет своих. Он хочет хорошего только для себя, он никому не свой. И хозяин его выбросит, если он не будет ему полезен.

На другой день, когда мы с ребятишками лепили снежную бабу в маленьком дворике и она плохо складывалась, а Данила особенно усердно разметал пышно нападавший за ночь лёгкий снег, на крыльцо конторы вышел хозяин. Молча он прошёл через двор, оглядывая все его углы, остановился и подозвал Данилу.

— Ты зачем тут приставлен? — со сдержанным гневом спросил он, показывая на ржавое железо у забора, красиво украшенное снегом. — Тебе некогда позаботиться о хозяйском добре?

— Да ведь оно примёрзло, — сказал Данила, поддавая валенком под низ тяжёлого железного вала, как будто мог его отбросить одним толчком. — Снег сойдёт, уберу.

Наверно, это был довольно убедительный довод, потому что хозяин ничего ему не ответил.

— А это что? — показал он на выступавшие в конце двора пятна разноцветной краски, как раз в том месте, где из-под снега поднимались ряды тоненьких деревцев — недавно насаженный сад. — Сколько раз приказывал во дворе не лить!

Данила, разметая сегодня двор, всё подваливал снег к корням деревцев и обнажил пятна краски. Пестрота двора как будто удивила самого дворника, он стоял молча.

Хозяин долго ругал Данилу, показывал рукой направо и налево, а нам всё это казалось очень интересным, хотя мы и боялись выйти из-за угла фабричного корпуса, чтобы не попасть на глаза рассерженному хозяину.

— Расчет получишь, будешь ходить попрошайничать… — наконец сказал он, презрительно выпятив губы.

Вот оно, самое страшное на фабрике слово: «расчёт»! Но — удивительно! Данила не испугался. Он всё стоял, равнодушно глядя перед собой. Потом сказал:

— Наверно, доброго слова от вас никто не слыхал сроду.

И молча продолжал размахивать метлой, хотя двор был уже разметён.

— И не услышите! — закричал хозяин.

В это время отец спустился с крыльца конторы и пошёл вглубь двора. Я подбежала к нему, но он удержал меня непривычным мне, отстраняющим жестом руки. Я остановилась, не зная, что делать.

Хозяин, завидев приближающегося отца, повернулся ему навстречу.

— Ну что? — спросил он.

— Павел Никанорыч, — сказал отец твёрдо, — я по поводу давешнего. Не следует этого делать. Отмените ваше распоряжение.

— Что-о?! — протянул хозяин.

Он стоял, широко расставив ноги, засунув руки в карманы узких брюк, из-под которых ярко блестели чёрные носы калош. Покачиваясь, он смотрел на отца. Его маленькие глаза ещё сузились, толстые губы крепко сжались.

Отец стоял прямо и смотрел серьёзно и спокойно. Ветер отвёл в сторону прядь густых его волос.

— Выбрасывать на улицу человека нельзя, — сказал он. — И кого выбрасывать, Павел Никанорович? Красильщика, проработавшего на вашей фабрике сорок лет. Он ещё отцу вашему служил.

Отец говорил, а хозяин как-то странно слушал его. Я и раньше замечала, что, встречаясь друг с другом, люди становились не такими, какими они бывали каждый в отдельности. И это было удивительно!

Вот, например, Тишкин, про которого вчера говорил отец. Один он сидит на бревнах во дворе у нашего флигеля, смотрит на свои сапоги, изредка бросая зоркий взгляд на проходящего мимо рабочего. Мокрые мелкие окурки разбросаны около его ног, он встаёт, бросает последний и придавливает его толстым сапогом. Лицо у него серое, неприветливое. Одни глаз у него сильно косит, но вот из дверей фабрики выходят рабочие. Тишкин уже среди них, разговаривает, смеётся, заглядывает людям в глаза. «Наше дело — как все, так и мы», — говорит он. Тишкин — другой человек!

Так и лицо хозяина сегодня изменяется на моих глазах. Из брезгливо-равнодушного оно становится удивлённым. Взгляд сосредоточивается на лице стоящего перед ним отца, брови нахмуриваются. Отец прямо смотрит в глаза хозяина и продолжает говорить…

— Захотели составить компанию дармоедам? Пожалуйста! — наконец язвительно перебил его хозяин. И, повысив голос: — Можешь получить расчёт. И… — это громко, на весь двор, — вон с фабрики!

Отец молчал, смотрел, потом дёрнул плечами, повернулся и пошёл.

— Стой…те! — закричал хозяин. — Стойте же!

Но отец не остановился. Он дошёл до двери флигеля и скрылся за ней.