Самым замечательным в этой новой, хорошей жизни было просыпаться ранним утром, быстро одеваться и совсем одной выходить за ворота. Как ни удивительно, а солнце уже успело подняться довольно высоко и стоит над ветвями высокого дуба. Вся трава на выгоне перед воротами необыкновенно свежа и ярко зелена. Воздух чист; вчера ещё пыльная, дорога лежит спокойная, приветливая и мягко подаётся под моими босыми ногами.

Рядом с дорогой тянется канава; на южной стороне её поспела земляника. И стоит лишь перепрыгнуть туда, как очарование ясного летнего утра овладевает мной во всей полноте, и я, сорвав несколько ягод, сажусь около куста шиповника, усеянного бледно-розовыми душистыми цветами. По розовому лепестку ползёт узенький бронзовый жучок, надо мною гудит шмель, спускается всё ниже, цепляется за лиловатый цветок мышиного горошка и, раскачиваясь вместе с цветком, вдруг опрокидывается и всею тяжестью повисает вниз спинкой. Теперь я могу рассмотреть его цепкие лапки, его мохнатое тельце, его усилия залезть головой в цветок. До чего же всё превосходно здесь, у Клавдички и дяди Вани! Как всё интересно!

Когда я подбегаю к маленькой терраске, где мы обычно пьём чай, я вижу лёгкую фигуру Клавдички. Она стоит на ступеньках, ожидая меня, и говорит, что вот опять я опоздала.

— Дядя Ваня уже ушёл?

— Нет еще, — отвечает Клавдичка.

Ну, тогда всё ничего! Мне всегда делается скучно, когда дядя Ваня уходит без меня. Мы с ним подружились с первых дней, когда я побежала провожать его до больницы и мы разговаривали по дороге. Идти надо было по опушке леса, и дядя Ваня показывал мне и учил различать шероховатые, красиво вырезанные листья берёзы, просвечивающие на солнце листья клёнов, гладкую коричневую кору молодой липы и бородавчатые стволики бересклета.

— Лёля, наверно, всё это знает! — воскликнула я в полном восхищении от того, какой интересный мир открывается передо мною. Конечно, дядя Ваня всему научил свою дочку.

— Лёля? — спросил он и вдруг остановился и повернулся ко мне с заметным удивлением: — Ах, да! Ты, правда, могла видеть Лёлю…

— Мы с ней подружились, — ответила я.

— Вот как? И она понравилась тебе?

— Очень! Она такая весёлая и так хорошо играет на рояле! Её все любят.

— Но сама она легко забывает тех, кто её любит, — серьёзно и грустно сказал дядя Ваня; я поняла, что он говорит о себе.

— Ах, нет, совсем нет! — Чтобы было убедительнее, я схватила обеими руками большую руку дяди Вани. — Лёля помнит вас и своих подружек, она рассказывала мне, как хорошо ей жилось в деревне…

— Там, где она живёт сейчас, ей всё же лучше, чем в деревне… — усмехнулся дядя Ваня, — и там её любят.

— А она сказала: «Всё равно, хоть и любят, мне не хочется тут жить, я хочу к своему папе. Я потому здесь живу, что папа хотел, чтобы я училась». И заплакала и всё повторяла: «Папочка мой, папочка!»

Как удивительно может меняться лицо человека! Глаза у дяди Вани стали такие добрые, ясные. Он сжал мою голову ладонями и посмотрел на меня.

— Ты мне принесла большую радость, Саша, — сказал он. — Большую… Ну, пошли!

И весело зашагал по дороге.

Теперь по утрам, когда он идёт в больницу, он берёт меня с собой.

Высокий, немножко сутулый, в чесучовом пиджаке, выстиранном и выглаженном Клавдичкой, он идёт быстро, иногда останавливается и поглядывает на деревья, на небо, на цветы у дороги, а я бегу рядом с ним. Иногда он взглядывает на меня серьёзно, как бы испытующе, и спрашивает, где я была утром. И я с удовольствием рассказываю.

Перед одноэтажным кирпичным зданием больницы всегда видны люди. Они сидят на длинной скамье, в лёгкой тени небольших ещё деревьев: старики, женщины с детьми. Несмотря на солнечный день, женщины закутаны в тёмные платки.

Завидев доктора, многие встают.

— Сидите! — сурово говорит дядя Ваня. — Опять ты пришла, когда надо лежать…

— Где уж там лежать, — отвечает худенькая чернобровая женщина с пятнами румянца на щеках, — чуть не убил меня вчера…

— Значит, работала?

— Работала, — тихо говорит женщина. — Надсадилась, выпрямиться не могу.

— Ну что я с тобой буду делать? — сердито говорит дядя Ваня. — Пойдём, посмотрю…

Я уже знаю, что он сердится на то, что у него нет лекарств, негде положить больных, а у самих больных ужасные условия жизни от постоянных недостатков и деревенской темноты. Об этом он всегда говорит с Клавдичкой.

Эти ужасные условия я увидела, когда дядя однажды взял меня с собой в деревню.

— Ты не беспокойся, Грунечка, — сказал он маме, — я же не поведу её к заразному больному.

В тёмной избе с тяжёлым, кислым запахом лежал мальчик возраста вроде митюшкиного, накрытый старым полушубком. С бледного его лба на цветастую подушку свалилась мокрая тряпка. Глиняный кувшин с водой стоял около него на табуретке.

Дядя Ваня сел с краю около больного, отодвинул полушубок и положил руку на худую, тяжело дышавшую грудь. Потом наклонился и прилёг к груди ухом. Мальчик открыл глаза и тихо сказал:

— В боку колет, дышать нельзя.

— Крупозное воспаление… — будто себе самому сказал дядя. — А мамка где?

В это время отворилась дверь, и вошла молодая женщина с крынкой в руках.

— Квасу я принесла, сыночек, — сказала она и поклонилась доктору.

— Квасу! — сказал дядя Ваня. — Ты бы лучше молока ему принесла: рёбра-то вес пересчитать можно.

— Где у нас молоко? — ответила женщина.

— Ну вот что, мы поставим немедленно компресс: надо парня спасать, у него тяжёлая болезнь. — Дядя открыл чемоданчик, бывший с ним, достал тряпку, клеёнку, бинт. — Вот что будем делать, смотри-ка, мать.

Он поставил меня посреди избы и стал на мне показывать женщине, как надо положить компресс при воспалении лёгких. Когда он, обернув меня сложенной вдвое полотняной тряпкой, потом жёлтой прозрачной клеёнкой и слоем ваты, стал бинтовать, мне стало очень жарко, но я терпела: мне было интересно внимание, с которым женщина смотрела.

Но это внимание вдруг чем-то озаботило дядю, он задумался и, сказав «Не так!», быстро разбинтовал мне грудь. Потом он достал ножницы и, расстелив на столе тряпку, скроил из неё, из клеёнки и ваты три безрукавки, сам их сшил на плечах и стал надевать на меня по очереди: сначала полотняную, потом побольше — клеёнчатую, потом — ватную, которая была больше клеёнчатой, показывая женщине, что каждая следующая должна прикрывать предыдущую. У женщины просветлело лицо: она поняла, в чём дело.

— Ну, теперь я положу компресс. Помогай-ка, — обратился он ко мне.

Помню, каким необыкновенно ответственным делом казалось мне прикладывать намоченную тряпку к груди мальчика, поддерживать его горячую, пахнущую потом руку. Дядя забинтовал ему грудь и сказал женщине отрывисто:

— Завтра приду. Сама ко мне не бегай. Никогда не забывал ещё… Будет хуже — возьму в больницу. Пол и окна вымой.

Когда мы вышли и я глубоко вдохнула чистый воздух, он сказал ворчливо:

— К празднику полы, лавки, окошки моют, а больной может лежать в грязи, это их не беспокоит. Темнота! Ты не боялась больного? — И, увидев, что я отрицательно мотаю головой, прибавил: — Делать-то, друг мой, что-нибудь всегда интересно.

И в другой, еще более грязной избе дал мне держать руку женщины со страшным нарывом на ладони. Две маленькие девочки в сарафанах сидели на лавке, со страхом глядя на блестящий нож в руке дяди Вани, и пронзительно вскрикнули, когда он разрезал нарыв. В люльке сидел годовалый ребенок и сосал горелую корку чёрного хлеба. Личико у него было совсем прозрачное, голубые глаза смотрели беспомощно и робко.

— Почему он такой худенький? — спросила я у женщины.

— Бедствуем хлебом, недоимки замучили, — ответила ока не очень понятно для меня.

Когда мы шли домой, я спросила:

— Дядя Ваня, а почему они бедствуют? Вон ведь сколько кругом хлеба посеяно. Клавдичка говорит, что земля здесь хорошая, урожайная.

— Так ведь земли-то у крестьян нет. У них, ты видела, узкие полоски. С таких полос никогда хлеба на зиму не хватает.

— А недоимки — это что?

— Недоимки — это долги: помещикам за землю платить надо, подати платить тоже надо. — Дядя Ваня увидел по моему лицу, что мне это непонятно: — Крестьяне наши — забитые, тёмные и бесправные люди, потому что их довели до нищеты, — начал он. — После освобождения крестьян правительство оставило их без земли, с жалкими полосками, нарезанными «на душу». Землю мужик арендует у помещика, а тот, пользуясь безвыходным его положением, берёт с него безмерно высокую плату. Из своего жалкого урожая крестьянин никак не может расплатиться с казной и помещиком, за ним всегда остаются «недоимки». И чиновники жестоко собирают их. И крестьянин всегда голодает… Понимаешь теперь, — спросил он меня, — почему мы с тобой, заходя в крестьянские избы, постоянно видим голодных детей?

— Понимаю, — ответила я.

Мне кажется, что дядя Ваня с удовольствием берёт меня с собою, а когда он что-нибудь объясняет мне, взглядывает на меня и спрашивает, поняла ли я.

— Тебе, конечно, многого не понять, — говорит он, — ты мала ещё, но надо, друг мой, учиться всё видеть правильно вокруг себя.

Случилось, что дяде Ване как-то к вечеру понадобилось навестить заболевшего помещика, к нему надо было ехать на лошади, и он взял меня с собой «прокатиться». Сначала мы ехали лугами, переезжали по каким-то тряским мостикам через маленькие, уютные речки, потом дорога пошла по лесу. И как же замечательно бежала она среди высоких деревьев, разделяясь и обходя то прекрасную матерински склонённую липу, то группу весёлых молодых клёнов!

Наконец мы подъехали к усадьбе с белыми каменными воротами и прекрасной берёзовой аллеей. Но эти ворота оказались забиты, так что нам пришлось объехать через широкий двор, покрытый зелёной травкой. Мы остановились у заднего крыльца большого дома; на террасе ветер надувал парусами суровые занавески.

Дядя Ваня велел мне подождать, пока он посмотрит больного, и ушел в дом. Федот немного отъехал от крыльца, поставил лошадь к тележке, и лошадь стала выхватывать из-под меня сено. Я слезла с тележки и пошла по двору. Странно, но в таком большом доме жило мало людей, и никто не попался мне навстречу. Потом я рассмотрела, что окна огромного дома все были как-то пусто-темны и только в двух горел свет. Я заглянула в окна и остановилась как вкопанная.

В комнате около стола сидел дядя Ваня напротив пожилого, очень полного человека в пёстром халате. Комната вся была заставлена мебелью: в ней стоял рояль, шкафы, а по стенам на высоте человеческого роста… висел ряд стульев. «Наверно, — подумала я, — когда к хозяину собирается много гостей, они рассаживаются там на стульях и болтают ногами!» Долго я рассматривала необычайное убранство комнаты и отошла только, когда дядя стал прощаться.

Хозяин вышел провожать дядю на крыльцо. Когда мы отъезжали, я слышала, как он визгливо кричал кому-то: «Я тебе что сказал? А? Что я тебе сказал?»

Помню, как поздно ночью после сильного, но короткого дождя едем мы с дядей и Федотом в тележке, возвращаемся домой. Чёрный лес окружает нас, и, покачиваясь на постеленном в тележке сене, я вижу, как движутся над нами, появляясь и уплывая назад, ветви деревьев, и за ними глубоко и далеко горят звёзды, течёт Млечный путь, и где-то в лесу — непонятно, откуда она попала в этот большой, густой лес — лает собака.

— Дядя Ваня, — спрашиваю я, — откуда же ночью в лесу собака?

— Так это помещик Чернышёв, а не собака, — отвечает сидящий на козлах Федот, — такой скупой, нехай бы он сдох! Сторожа нанять скупится, собаку тоже кормить надо… Вот он сам и ходит по ночам по лесу и лает собакой — пугает воров.

Я этому беспрекословно верю, потому что Федот, по моим наблюдениям, — человек знающий: он всегда всё может объяснить, совершенно не задумываясь над тем, о чём его спрашивают. Но, главное, сейчас я сама видела в окне помещика необыкновенную вещь и всему могу поверить.

…Дядя Ваня смеётся над словами Федота, а я — чего, видно, не бывает! — представляю себе большого человека с тёмной бородой, как он осторожно ходит по лесу, стараясь не хрустнуть веткой, вглядываясь блестящим звериным глазам в темноту деревьев, и… лает. Человеку, должно быть, страшно ходить так одному, хотя он и скупой и плохой. Я придвигаюсь поближе к высокому сутулому человеку, сидящему рядом со мной, который здесь, в лесу, чувствует себя как дома; он всё знает и может объяснить всё, о чём его ни спросишь.

— Дядя Ваня, он страшный, этот Чернышёв?

— Нет, он не страшный, девочка, он действительно очень скупой человек: вот про него и рассказывают разные истории.

— А этот, у кого стулья висят на стене, тоже скупой?

— Этот? Нет, Киреев не скупой, наоборот: он все прожил, прокутил и продал свой дом богатому тамбовскому помещику, договорился только — оставил себе две комнаты. Собрал туда всю мебель, так и живёт. Бесполезный человек!

— Вот и верно, Иван Николаевич, — говорит Федот, — человек он бесполезный. Никому доброго слова не скажет. А новый не въезжает, боится: крестьяне сожгут.

— Зачем его сожгут? — не понимаю я.

— А как же? — говорит Федот. — Помещики не работают, а крестьяне гнут спину с утра до вечера. Теперь терпение крестьян кончилось, они и жгут.

Вот какое дело: оказывается, и здесь, где всё так красиво и прекрасно, одни люди работают, другие — нет.

— А у нас на фабрике, — говорю я, — хозяин тоже никому доброго слова не скажет…

— Чего же «им» говорить, когда «они» рабочих за людей не считают! — Федот хлещет кнутом по спине лошади, и она прибавляет шагу. — А рабочие им показали!

— Ох, Федот, хватит, пожалуй, разговоров, — говорит дядя Ваня.

— Да я только при вас, Иван Николаевич.

— Знаю я прекрасно. Смотри лучше, в овраг не завези.

Овраг, по краю которого мы едем, похож на глубокий длинный ров и называется «Окопы Кудеяра».

— А почему он так называется?

— Ну, Федот, объясни ей, если хочешь, поговори…

— А это по имени разбойника Кудеяра, — охотно говорит Федот. — Его сильно помещик один обидел. Кудеяр девушку полюбил, красавицу собою и умницу, а помещик её увёз, да и поселил у себя, посадил её на хлеб, на воду. Она, видишь, помещика-то гнала от себя, она Кудеяра любила. Помещик её и убил. А Кудеяр сжёг его дворец, самого бросил в реку с обрыва и сделался разбойником. Стал подкарауливать купцов и помещиков, отнимал у них деньги и раздавал бездомным людям. Так что и не разбойник вовсе он был, а хороший человек.

— Ты, кажется, по-другому рассказывал раньше, — говорит дядя Ваня. — Раньше у тебя Кудеяр не жёг помещика.

— Жёг, — уверенно отвечает Федот, — я же знаю, что жег.

…Лето было жаркое, солнечное, и нам с мамой было так хорошо в деревне. Мы ходили купаться на реку Битюг, ходили на «порубку» собирать землянику и далеко в лес за малиной.

Но главная радость в это лето была в постоянно радостном удивлении окружающему. После жизни в городе я попала в такой огромный мир деревенской природы, полный движения и перемен, где каждое мгновение происходило что-то новое для меня… Так, за плетнём, окружавшим сад, рассматривая мягкие листья липы, блестящие — клёна, вырезные — дуба, я прислушивалась и приглядывалась к жизни разных мелких лесных обитателей. На молодых дубовых листьях снизу сидели белые шарики, которые назывались «чернильные орешки». Интересно было, откуда они берутся. Интересно было прислушиваться к голосу кукушки, много раз специально для меня начинавшей счет нового большого числа лет жизни, и подсказывать ей, чтобы она накуковала побольше, побольше…

В этом лесу со мной происходило что-то непонятое, чего раньше не бывало. Сидишь так на плетне, упершись пальцами босых ног, смотришь и думаешь о чём-то, и слова сами складываются как-то особенно:

…И дальше в лес пройти. Там, где кусты малины И ежевикою и хмелем обвились…

Выходит вроде стихов, и это очень меня занимает.