Большой радостью для меня было слушать, как отец играет на скрипке.

Каждый день, просыпаясь, я слышала, как он подходит к столику, открывает футляр и замок щёлкает на всю комнату. По шороху я догадываюсь, что он вынимает скрипку и смычок, подкладывает под подбородок бархатную подушечку, и звуки, сначала тихие, растут, расширяются и заполняют комнату. У них есть свой особенный, невидимый рисунок, и я его слышу.

Я открываю глаза. Отец стоит, прижимая скрипку подбородком, ведёт рукой вверх тонкий смычок и чуть-чуть повёртывается вправо и влево. Утро смотрит в окна, на запотевших стёклах смутно видны листья большого фикуса. Мать уже умылась, большая коса завёрнута на затылке, и свежее, милое сё лицо наклоняется ко мне.

Эта встреча отцом утра лежит в начале удивительной, тоже утренней жизни, в которой самыми большими радостями были пробуждение, свет, звуки, движения, лицо матери… Мне кажется, что эти радостные события были всегда, как всегда были отец и мать. Но чем старше я становилась, тем больше знакомых лиц появлялось около меня. С пяти лет я уже ясно помню окружавших меня в детстве людей. И всё же день начинается всегда лицами отца и матери.

Как певчая птица, когда она кормит птенцов, лишь встретит утро чистой и ясной песнью, а потом умолкает, так и отец только несколько минут мог уделить музыке. Он очень рано уходил на работу.

Он быстро отрывал от себя скрипку, как будто боясь промедления и трудного расставания, клал её бережно в футляр, прижимал смычок скобочками на крышке футляра и с сожалением отходил. Я уже стояла около него.

— А, проснулись? — говорил он почему-то на «вы» и гладил меня по голове.

— Ну, будь здорова!

— Он подхватывал меня подмышки и поднимал высоко.

— Ты знаешь, глазастый, что я играл? Вот, погоди, мы это разберём когда-нибудь. Когда я была совсем маленькая, он сажал меня на плечо и пробегал со мной по комнате. Потом садился пить чай и спрашивал:

— Что ты сейчас будешь делать?

— Пойду в дворницкую…

— Зачем?

— Там Чок сидит у Данилы.

За буйное поведение в комнате Чока по вечерам часто выгоняли за дверь, и он отправлялся к Даниле-дворнику.

— А потом?

— Потом будем с Чоком бегать по двору.

— А потом?

— Пойду к Кондратьевым, Дуняшу к нам позову…

Мы жили во дворе фабрики Никитина. Домик, где, кроме нас, жило ещё несколько семей, все называли «флигель». Крыльцо его выходило на громадный фабричный двор. Напротив поднимался угрюмый каменный фасад фабрики с небольшими узкими окнами; на солнце окна отсвечивали радужной пылью.

Отец Дуняши работал на фабрике и жил с семьёй в одном из густо населённых домов для фабричных рабочих. Дом их стоял за нашим флигелем. У Дуняши были круглые светлые глаза, коса, заплетённая по-деревенски во множество тонких прядок и завязанная шнурочком. Вот она сидит на полу против маленькой своей сестрёнки, вытянув ноги в шерстяных полосатых чулках, держит в руке тряпочную куклу «Ванюшку», стукает её головой о пол и говорит нараспев:

— Ах ты, сукин сын, Ванюшка, ты не хочешь нашу Катеньку слушать…

Дуняша играла со мной не каждый день. Когда мать её уходила на подённую, она должна была нянчить Катюшку, и тогда я ходила к ней. Но играть около Катюшки, когда она «гуляла», было скучно и скоро надоедало.

После чая отец уходил на фабрику. Я провожала его до двери конторы, потом бежала в дворницкую к Даниле. Иногда Данила шёл выбрасывать на помойку дохлую крысу, задушенную Чоком в чулане, и говорил:

— Развелось их, проклятых, сил нет! — и убеждал меня:

— Ты оставь-ка мне Чока твоего, будет всегда жить со мной. Тебе придти поиграть с ним и тут можно, а зачем ею в доме держать? В доме он рвёт всё, Аграфена Васильевна сердится. Собака должна быть при деле. Он крысолов, быстрый, шельма…

Потом Данила, большой, неторопливый, в холщовом фартуке, брал лопату и шёл на конюшню, а оттуда в молодой сад, посаженный в конце двора. Он действовал лопатой, как будто не спеша, по дело у него спорилось: вот он сложил навоз в тачку, отвёз в сад и быстро разбросал около тоненьких ещё деревьев. Мы с Дуняшей и другими девочками ходили за ним, пока не приезжал хозяин в пролётке на рыжей лошади, и Данила бежал открывать ворога.

Днём во дворе собирались ребятишки из дома, где жили «фабричные», и мы шли к дверям фабрики: ткачи часто выносили детям картонные шпульки с остатками разноцветных шёлковых ниток.

Внутри фабрики всегда что-то гудит, снует, стучит, и если заглянуть в дверь, то видно, как в тёмной её глубине бегут с потолка длинные косые ремни, а внизу двигаются люди.

Отец говорит, что гудят и постукивают машины, а двигаются рамы ткацких станков; машин и станков на фабрике очень много.

В двери красильной туда и оттуда проходят рабочие, иногда они выносят ушаты с растворённой краской и выплёскивают её тут же во дворе…

Вечером мать ждала отца и не садилась без него за стол. Он приходил после того, как меня уже накормят. Часто по вечерам у нас бывал младший брат отца, дядя Пётр. Он служил счетоводом тоже на ткацкой фабрике — Морозовской мануфактуре. Я не понимала, о чём разговаривают большие, но всегда сидела за столом рядом с отцом. Однажды отец принёс лист бумаги, красиво исписанный буквами, и подал матери.

— Спрячь! — сказал он. — Мне на память Кондратьев написал. Рассчитали сегодня…

— Да ну? — ахнула мать. — Кондратьева?

Кондратьев, отец Дуняши, был человек особенный. Он был высокий, худой, с шапкой чёрных волос над широкими бровями. У него были глаза с мучительным, настойчиво-вопросительным выражением и привычка, слушая человека, смотреть на него пристально, как будто ища чего-то в нём. Кондратьев чаще других ткачей выносил ребятишкам не только картонные шпульки, но и «образчики» — полоски красивых разноцветных материй. Девочки, завидев Кондратьева, бежали к нему, робко спрашивали:

— Дяденька, принёс лоскутик?

Он лез в карман, доставал «образчики» и, расправив на ладони, подавал девочкам со словами:

— Дорогого стоит лоскуток!

Вечерами в летние дни Кондратьев иногда оставался посидеть на скамье около дворницкой. Когда работа на фабрике заканчивалась, из дверей ткацкой и красильной группами выходили усталые люди: женщины казались старыми, но на свежем воздухе щёки их розовели, и тогда видно было, что среди них много молодых. На фабрике работало много подростков, некоторые из них казались не старше Дуняши. У рабочих, выходивших из красильной, были серые потные лица, мокрые пряди волос прилипали ко лбу, от них едко пахло кислотой. Многие кашляли, сплёвывая мокроту. Про таких Данила говорил: «Чего другого, а чахотку в красильной всегда заработаешь».

И вот, возвышаясь среди голов рабочих, появляется серьёзное знакомое лицо, серый картуз надвинут на лоб, глаза кого-то ищут. Дуняша кричит:

— Папаня! — и бежит навстречу.

Данила постоянно торопил рабочих выходить со двора, в этом ему помогали два сторожа: один — старик, другой — молодой. Потом сторожа шли в проходную караулить, и Данила закрывал ворота. Но он никогда не выгонял Кондратьева. Впрочем, те рабочие, которые жили в домах для «фабричных», по вечерам заходили на двор фабрики через маленькую калиточку около нашего флигеля или перелезали через гнилой дощатый забор.

Отводя Чока к Даниле, я не раз видела, как несколько ткачей, сидя на лавочке, беседовали с Кондратьевым. Иногда Кондратьев низким, глуховатым голосом тихо заводил одну из тех особенных песен, что певал только он. Некоторые из них я впервые услышала от него, а другие и не слыхивала больше никогда, но воспоминание о них живёт во мне и до сего дня. Так он пел про коней, как они «стояли убранные…»: «Стояли кони убранные, да под шатрами, под коврами… Никто-то коней не любит, никто-то коней не жалеет… Любила коней только свет, любила коней свет-Васильевна». Я слушала и думала, что Кондратьев поёт про мою мать, Аграфену Васильевну.

Однажды тёмным вечером на нашем дворе я услышала новую песню. Пел Кондратьев, и, казалось, все затихли во дворе, слушая его. Я разобрала слова: «Замучен тяжёлой неволей». «Мы сами роди-и-имый закрыли орлиные о-очи твои…», — так и звучит в моём воспоминании его глуховатый, низкий голос. И уже много времени спустя, слыша слова песни «И мы, твои братья по делу…», я думала, что это поётся о братьях Кондратьева по делу, значит, о ткачах.

Увидев меня, Кондратьев спрашивал:

— Поздно ходишь! Не боишься темноты?

— Папа говорит: бояться не надо…

— Разумно говорит. Ты вот что, скажи Александру Ивановичу: Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.

Я прибегала домой и говорила:

— Папа, Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.

Отец, посмеиваясь надо мной, брал скрипку и шёл к открытому окну.

— Кондратьев! — окликал он и спрашивал его о чём-то. Потом, поговорив с Кондратьевым, начинал играть. Помню открытое окно, ветер легко отдувает занавеску. В тёмной глубине двора различается чёрный выступ фабричной стены. Где-то на соседнем дворе слышны голоса, смех, а дальше за воротами — звуки гармоники, песня, внезапный свисток полицейского… Чистый, тонкий звук скрипки начинается рядом со мной; чем дальше, тем свободнее и шире он льётся, и уже не кажется, что это играет один отец, звучат две, три, много скрипок… За окном появляется голова Кондратьева. Чёрные его волосы сливаются с темнотой двора, выступает только часть лица — выпуклый большой лоб, щека… Глаза его, освещённые лампой из комнаты, блестят…

Мать уводила меня спать, и, уже лёжа в кровати, я слышала, как играет отец, потом разговаривает о чём-то, словно расспрашивает Кондратьева. И снова играет.

Тогда я не знала, что значит «рассчитали», но на фабричном дворе я слыхала это слово нередко. «Рассчитать» мог хозяин, и делал он это в конторе. Бывало, рабочий выходил из конторы и говорил Даниле или ткачам, окружавшим его: «Рассчитали». Потом рабочий, опустив плечи, уходил в ворота на улицу, и больше я его не видела на фабричном дворе. Иногда Данила утром расталкивал спящего у забора человека и говорил:

— Иди, иди, тут тебе не место!

Я спрашивала:

— Почему он тут спит?

— Подушки пуховой нет дома, вот и спит. И дома тоже нет. Найти его ещё надо, дом-то…

— А зачем ты его прогоняешь?

— Эх ты, птица-синица! Есть такое слово на фабрике: «расчёт». Хозяин рассчитает, а мое дело — прогонять.

«Рассчитали» — было такое, от чего человеку приходится плохо.

…Впечатления этих первых детских лет мне трудно разделить по времени: то, что, кажется мне, происходило совсем близко одно за другим, на самом деле часто разделено годом или двумя. Кондратьева я помню с самого раннего моего детства, с тех пор, как ещё совсем маленькой я ходила к ним играть с Дуняшей. Но почему-то первое воспоминание о нём связано именно с этим вечером, когда отец сказал, что Кондратьева рассчитали, и необыкновенно сильное чувство, что теперь больше никто не увидит Кондратьева, поразило меня. Мне в то время было уже лет шесть, и я всё запомнила крепко, может быть, ещё и потому, что вдруг сама испугалась. В окне за моей спиной было темно, и, помню, я боялась чего-то оттуда, всё оборачивалась, сквозь зелёные листья фикуса видела отблеск стекла на тёмном ночном небе и, вздрогнув, отводила глаза.

Дядя Пётр, сидевший тут же за столом, — он был у нас в тот вечер, когда рассчитали Кондратьева, — спросил отца:

— У вас частенько бывает это дело? — И, не дожидаясь ответа, прибавил: — У нас сплошь да рядом расчёт!

— Этот Кондратьев — умница, работник! — сказал отец. — Ткач необыкновенный. После первой забастовки примяли обратно, но он все время был на замечании. Невероятно способный человек!

— За что же его всё-таки рассчитали? — спросила мать.

— Ведь всё равно всех не уволят.

— Сильный человек, ненавидит несправедливость! — ответил отец.

— Чувствуют это и убирают, кому этим ведать надлежит.

Мама взяла бумагу, принесённую отцом, и прочитала:

Душно! Без счастья и волн Ночь бесконечно длинна. Буря бы грянула, что ли? Чаша с краями полна! Грянь над пучиною моря, В поле, в лесу засвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..

Долго хранилось у нас это переписанное каллиграфическим почерком Кондратьева стихотворение Некрасова с надписью: «На память от благодарного вам человека». Были ещё и другие стихи, подписанные: «Ткач Основа», — и, когда я выучилась читать, я думала, что ткач Кондратьев и есть Ткач Основа и сочинил эти стихи сам, как Пушкин «Сказку о рыбаке и рыбке». Но отец объяснил мне, что Кондратьев переписал эти стихи, потому что очень любил их.

— Куда же он пойдёт? — спросила мать.

— Если некуда, пусть идёт ко мне, — ответил дядя Пётр.

«Ко мне…» Я поняла, что дядя Пётр зовёт Кондратьева к себе в комнату, где он жил с женой своей Лизаветой Сергеевной, про которую мать говорила: «Белошвейка — золотые руки». Это была маленькая комнатка в Ново-Гирееве, под Москвой. Туда меня однажды возили, когда мне было года четыре, и мне там очень понравилось. Там был большой цветущий луг, а за толстыми деревьями сидела лиса. Лиса, как сказал дядя Пётр, кусалась, и туда нельзя было ходить. Я всё-таки забежала туда, долго ждала лису, стоя за большим деревом, но лиса так и не показалась.

Много позднее я узнала, что таким людям, как Кондратьев, помогала рабочая организация; она и поддерживала семью Кондратьева в трудное время.

Я не помню, зимой или летом рассчитали Кондратьева. Может быть, в тот же или в другой вечер я увидела, как за окном на чёрном фоне двора снова появилось крепкое, мужественное лицо Кондратьева, освещённое проникающим из комнаты желтым светом нашей керосиновой лампы, и глаза его мучительно и тревожно смотрели, смотрели и спрашивали… А, может быть, я видела это во сне?