Вечером, отдохнув немного, отец брался за скрипку, а мама садилась к столу шить. Я усаживалась на маленькую скамеечку, поближе к отцу.

Отец стоял перед пюпитром, прижимал подбородком к плечу скрипку, лицо его было повёрнуто влево, и глаза смотрели поверх моей головы, куда-то далеко.

Заметив меня, он прерывал игру, настраивал скрипку и говорил:

— Вот слушай! Сейчас я сыграю тебе «Снегурочку». Написал её Чайковский. Тут рассказывается — только не словами, а музыкой, — как весна спускается на землю.

Он поводил смычком вверх и вниз, пальцы левой его руки, лёжа на грифе, прижимали то одну, то другую струну, то две или три вместе, передвигались по грифу, смычок в правой руке делал лёгкие движения, и начиналось…

— Слышишь, всё такое лёгкое, светлое, идёт новая, светлая весна. «Идёт-гудёт Зелёный Шум. Зелёный Шум, весенний шум!» Петь такие замечательные стихи, я их тебе потом прочитаю…

Отец играл. Звуки скрипки делались гуще, сердитее, что-то грозное выговаривалось в них… — А это дед Мороз; он ещё держит землю. Он внизу прилёг снегом, заковал реки льдом, стынет всё вокруг него, а весна себе всё спускается да спускается… Слышишь? Вот она, весна! Я слушала, вероятно, широко раскрыв глаза, потому что отец повёртывал голову в сторону матери и глазами указывал ей на меня.

— А вот, глазастый, слушай: сейчас полетят птицы! «Слеталися птицы, слета-ли-ся певчи ста-да-ми, ста-да-ми! Садилися птицы, садилися певчи ря-да-ми… ря-да-ми!» Слышишь гомон, щебетанье? А это вот крылами машут — летят. «Перепел подьячий, подьячий!»

Скрипка выговаривала это «подьячий», и отец поворачивал ко мне торжествующее лицо и говорил с восторгом:

— Это надо так написать! А? Понимаешь, всё дело в выразительности…

Почему-то мне кажется, что звуки скрипки, начинавшие утро отца, я слышала летом: в открытое окно виден широкий фабричный двор с тёмным кирпичным корпусом фабрики напротив окна. Со «Снегурочкой» же связано ощущение зимы, когда на стёклах окон видны листья и узоры мороза, а в комнате потрескивают в печке дрова и отсвет огня ложится на деревянный крашеный пол.

Потом отец садился, опускал скрипку на колени и правой рукой с зажатым в ней смычком гладил меня по голове. Я спрашивала:

— А ты сказал: «Зелёный шум»?

— А, помнишь? Молодчина! Это хорошо! — и читал мне стихотворение Некрасова «Зелёный шум».

Когда он говорил: «Как молоком облитые, стоят сады вишневые, тихохонько шумят…», — голос его звучал тихо, а дальше: «А рядом новой зеленью лепечут песню новую и липа бледнолистая, и белая березонька с зелёною косой» — отец поднимал голову, и восторг наполнял его голос силой и радостью: «Шумят они по-новому, по-новому, весеннему, идёт, гудёт Зелёный Шум…»

Голос его перехватывался. Он говорил, чтобы скрыть волнение:

— Будешь большая, поймёшь, в чём тут дело!

По вечерам отец иногда уходил играть на скрипке в большом оркестре. Однажды вечером мать достала из шкафа лучшее своё платье: в нём она была тонкая, с высокой грудью. Позвала меня, причесала и одела в любимое моё платье с якорьками по белому полю. Никогда ещё меня вечером не брали с собой из дому. Я была удивлена, когда меня закутали платком и вместе с мамой мы вышли во двор. Двор был покрыт снегом, на тёмном небе трепетали звёзды. Если прищуриться, звёзды становятся мохнатые и радужные.

Мы приехали на извозчике к подъезду, куда быстро проходили одетые в шубы люди. Мы разделись и вошли в залу, такую большую, что дальняя стена её терялась… Я попятилась, но мама взяла меня за руку и повела вперёд. Люди проходили и усаживались на стулья с бархатными сиденьями. Незнакомый человек в чёрном поздоровался с мамой и сказал:

— Сразу видно, сашина дочка. Не соскучится?

Мама, такая красивая сегодня, улыбнулась и ответила:

— Нет, она очень любит музыку.

И сразу же на возвышение перед нами, где стояли чёрные стулья с пюпитрами перед каждым, стали выходить люди со скрипками, большими и маленькими. Была даже такая большая, что человек нёс её обеими руками. Все стали садиться. Я увидела отца: он шёл, повернув голову к нам, и сел в первом ряду стульев. Волосы у него были такие блестящие, русые, он был лучше всех. Вдруг стало очень светло. Я посмотрела вверх: там была лампа со множеством огней. Мама сказала:

— Вот и люстра зажглась!

Все музыканты сидели к нам лицом, и отец даже улыбнулся мне. Но один вошёл после всех — это был дирижёр. Он стал спиной к нам и поднял руки. В одной была маленькая палочка. Музыканты подняли скрипки, дирижёр взмахнул руками, и длинный его сюртук поднялся к плечам…

У всех сидящих вместе с отцом музыкантов, одетых в чёрное, одинаково пошли вверх белые кисти рук с тонкими смычками: началась «Снегурочка» Чайковского.

Сначала я не узнала музыку и даже сказала шёпотом маме: «Мне очень громко», — но вдруг среди массы звуков услышала: поёт знакомая мне скрипка отца. Я спросила:

— Весна идёт? Да?

Мать кивнула головой. Я посмотрела на неё и удивилась. Румянец проступил на её обычно бледных щеках, глаза светились, она смотрела вперёд, как будто была той самой весной и всё должно было ожить под её взглядом.

— Ты на папу смотришь, да?

И, засмеявшись, она положила ладонь мне на губы и прибавила:

— Надо говорить тихо.

Все было так необыкновенно. Вот я услышала, как полетели птицы, но теперь их было много, они летели «ста-да-ми, ста-да-ми», и этот полёт был виден даже во взмахах смычков. А когда папина скрипка выговаривала «подьячий, подьячий», мне показалось, что я увидела какую-то смешную, хитрую птицу: она идёт и кланяется серой головой.

Потом близко к краю возвышения подошла женщина в белом и запела. На ней блестели красные и зелёные огоньки.

И неожиданно всё кончилось!

Все сидевшие в рядах захлопали, а дирижёр обернулся к нам и, взяв за руку женщину в белом, поклонился, указывая на сидящих за ним музыкантов. Музыканты встали разом, отодвинули стулья и, косо держа вверх смычки и опустив скрипки, стали выходить в боковую дверь. Прошёл между стульями и отец, опять взглянув на нас. И всё перед нами опустело: остались только ряды нестройно отодвинутых чёрных стульев и пюпитров.

Кто-то спросил меня:

— Ты что слушала?

Я сказала:

— «Весну», и «Слеталися птицы», и «Подьячего».

Когда мы приехали на конке домой, отец, как всегда, бережно поставил футляр со скрипкой на столик. Был, верно, большой мороз, потому что футляр в тёплой комнате отпотел и стал влажным. Немного погодя, когда я разделась и забралась в кровать, отец спросил:

— Тебе понравилось?

— Понравилось. Когда мы ещё пойдём?

— Это, девочка, не легко, но когда-нибудь пойдём. А вот, когда ты была совсем маленькая, я тебе играл так.

Он достал скрипку, провёл смычком по струнам и, выговаривая голосом слова, начал «Колыбельную» Чайковского:

У-ле-те-ел орёл до-мой. Солнце скры-ы-лось за го-рой…

Песня так и звучала у меня в ушах, я начала её петь, но какой-то тонкий голосишко зазвенел, и я сразу же замолчала.

— Что же ты?

— Не буду! — сказала я упрямо.

— Ну, ещё попробуй!

Он сыграл всю «Колыбельную», и в конце, где «ветра спрашивает мать», я попробовала, но вышла совсем не та песня…

— Да, — сказал отец, обращаясь к матери, — не выходит… Жалко…

Он подошёл к окну и долго стоял, держа правой рукой скрипку и смычок, стоял боком ко мне, и я видела его склонённое лицо. Он напряжённо смотрел перед собой. Потом отец медленно поднял скрипку к плечу и с тем красивым, свободным изгибом руки, каким он так легко и вместе с тем так твёрдо держал смычок, тихо провёл по струнам…

То, что он играл, было мне знакомо: это мороз держал землю, сковывал её, как заковал и наше окошко, за которым не видно было ни двора, ни фабрики; ветер, ни у кого не спрашиваясь, несётся и звенит железом по крыше…

И вот из этого ряда мрачных, тягостных звуков пробиваются шаги весны. Вот она спускается, слетаются птицы, и зелёный шум гудит вокруг неё… Внезапно в этом чередовании изображённых звуками картин родился новый, незнакомый мне напев. Это было не то, что я слышала каждый день, когда отец готовился идти играть «Снегурочку», и не то, что сегодня исполнял большой оркестр.

Но то, что играл отец, я все-таки узнавала. Я слышала это на тёмном дворе, у входа в подвал к Даниле-дворнику, когда за чёрным выступом фабричной стены проступало покрытое яркими звёздами небо. В этом слабо мерцающем свете виднелась голова Кондратьева; он сидел на лавочке и негромко пел про убранных коней и ту, другую песню, которая вдруг зазвучала в комнате. Я догадалась, что отец тоже сам рассказывал, только не словами, а, как и Чайковский, музыкой, и вот почему я видела перед собой Кондратьева с его блестящими, спрашивающими глазами…

— Папа! — закричала я.

— Я знаю, это Кондратьев пел!..

Отец на секунду перестал играть, взглянул, наклонил голову и стал играть дальше. Потом опустил смычок, положил скрипку в футляр и подошёл ко мне.

— Узнала песню Кондратьева? — сказал он.

— Значит, кое-что всё-таки слышишь…

— Это Кондратьев придумал?

— Это? Нет, это называется трудным словом — «импровизация». Ну, спи, глазастый, спи.

Не могу рассказать, когда это было, но, мне помнится, с этих шести — семи лет во мне появился как бы новый, внутренний слух. Внутри у меня постоянно текла какая-то мелодия, очень похожая и составленная из тех, которые играл на скрипке отец, хотя я и не могла её выразить голосом. Эта звучная, сильная и необыкновенно радостная мелодия не жила во мне спокойно, она требовала выражения, и я иногда пробовала её петь. Но выходило совсем простое, а не то, что так хотелось выпустить на волю.

Это стало источником не только большой моей любви к музыке, которая вливалась и умещалась во мне, обогащая и усиливая ту, внутреннюю мелодию, но и источником мучений: я не умела пробить какую-то кору и выпустить родник на волю.

Отец не мог меня учить играть. Он работал всё больше и больше, а мы жили всё труднее. Но он не оставлял скрипки: она была его радостью до конца жизни. Иногда он говорил:

— Надо было бы попробовать учить тебя!

Но для этого у него не было ни времени, ни возможностей.

…Иногда, я помню, на быстром бегу, на верхушке высокого дерева радость, восторг охватывали меня, расширяли грудь, и я думала, что вот сейчас я запою. Но я даже не пробовала, а, завидев идущего к дому отца, бежала ему навстречу и бурно кидалась на шею. Это было тоже каким-то выражением себя, и он это понимал.