Когда Достоевский обосновался в Петербурге, его публичные чтения на студенческих вечерах — и особенно главы «Записок мертвого дома», воспоминания о каторге — пользовались большим успехом. В этой обстановке подъема, шумных аплодисментов и оваций Достоевский познакомился с одной из слушательниц его лекций. После одного из его выступлений к нему подошла стройная молодая девушка с большими серо-голубыми глазами, с правильными чертами лица, с гордо закинутой головой, обрамленной великолепными рыжеватыми косами.

В её низком несколько медлительном голосе и во всей повадке её крепкого плотно сбитого тела было видно соединение силы и женственности. Ее звали Аполлинария Прокофьевна Суслова, ей было 22 года, она слушала лекции в университете. Достоевскому Аполлинария написала наивное и поэтическое письмо — объяснение в любви… В нем робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя, объяснялась ему в любви. Письмо взволновало Достоевского.

Аполлинария первая предложила свое сердце Достоевскому: во всех странах, во все времена юные девушки «обожают» известных писателей и артистов и делают им признания — письменно и устно.

Достоевский ответил на письмо, и они стали видеться сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине, между ними завязались интимные отношения.

Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился её рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами; но редактор журнала Достоевский имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой («До свадьбы» — второй рассказ Сусловой — был напечатан в 3-й книжке «Времени» за 1863 год). Аполлинария, как женщина произвела на Достоевского сильное впечатление. Достоевский почувствовал очарование её красоты и молодости. Он был на 20 лет старше её, и его всегда тянуло к очень молодым женщинам. Во всех его романах — героини очень юные и любят их пожилые мужчины.

Аполлинария была очень хороша собою, в каждом её движении сквозила та неуловимая, раздражительная сила, которую американцы называют «призывом пола», а французы «обещанием счастья». В этом случае с молодой девушкой плотское притяжение было основой интереса Достоевского к Аполлинарии. Молодость 22-х летней Аполлинарии сразу возбудила в нем желание — неизменно нараставшее и перешедшее в телесную страсть. Однако вскоре эротическая сторона их отношений была подкреплена и осложнена эмоциями другого порядка.

Аполлинария была девушкой из народа, в ней проявлялась мужицкая стойкость и закал, её происхождение делало её типичной, русской, и это очень притягивало Достоевского, с его националистическими и народническими мечтаниями, которые именно в эти годы все более и более развивались в нем. До сих пор ему приходилось по преимуществу встречать женщин из дворянской или чиновной среды.

Аполлинария была представительницей нового поколения: в её словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм — во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, — который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, — и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, наблюдались порывы страстной, почти экзальтированной натуры.

Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты её были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, — но внутри все у неё волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. На почве гордости и самостоятельности и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший её любовь к Достоевскому.

Достоевский был её первым мужчиной. Он был также и её первой сильной привязанностью. Она потом рассказывала заграницей мало знавшим её людям, что до 23-х лет никого не любила, и что её первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала. Аполлинария, как все окружение Достоевского, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для неё не существовало: оно в её глазах было нормально и естественно, и она отдалась, «не спрашивая, не рассчитывая». В начале 1863 года Достоевский и Аполлинария уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы придти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки, да ещё такой красавицы, какой в ту пору была А. Суслова. Вот как описывает Достоевского одна его современница:

«Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из „разжалованных“, каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу».

Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.

Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие руки: когда они с Аполлинарией занимались интимными отношениями, он сжимал её в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.

Аполлинария видела в нем писателя, известность которого все увеличивалась, она угадывала огромный моральный и умственный размах его произведений, и вся её романтика «нигилистки» неудержимо влекла её к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине.

Аполлинария как женщина была страстной и горячей натурой, как сегодня говорят очень сексапильной. В ней было соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви её возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.

Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало её разочарование.

Достоевский разбудил, но не удовлетворил её сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, — но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые её отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью, и обижал своими половыми эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отвращение. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие — размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в её первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить её покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от неё свою связь.

Всячески заботясь о жене, Достоевский ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия — все осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью — и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви все, он — ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, написала она ему позже, — ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».

Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему Аполлинария прикоснулась через Достоевского, и удивляла и угнетала её. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански — и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил её глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась её, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на неё надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил её себе, — и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, ещё не любив шей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий.

Достоевский с Аполлинарией попробовал действовать, как господин, — и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была по духу своему и силе воли из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил:

«если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа».

Для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она её понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Все было некрасиво и нехорошо — встречи в меблированных комнатах, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал её к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался её свободой и мучил её, хотел властвовать. Иногда раздражало её его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали её неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки:

«Я смешон и гадок, — писал он ещё в молодости, — и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова».

Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик её письма от 1863 года:

«Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда заграницу».

Смысл её строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней, как к любовнице.

В Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно.

Любовные отношения между Достоевским и Аполлинарией выросли в настоящую страсть. Весною 1863 Достоевский уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета и никакой радости или отвлечения. Аполлинария была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах.

Любовь Достоевского к Аполлинарии не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у брата Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. В Аполлинарии он видел будущую жену брата.

Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и её пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария решили поехать летом заграницу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.

Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил её поезд, начнется новый период её жизни.

Все лето Достоевский рвался заграницу, но дела его были настолько плохи, что ему никак нельзя было отлучиться из Петербурга.

Денег не было, и Достоевский снова влез в долги, брал авансы под несуществующие произведения и подписывал самые невыгодные обязательства. Разлука с Аполлинарией только разжигала его страсть. Он мечтал о встрече с ней, о совместной поездке в Италию. Аполлинария все звала его во Францию и говорила, что горячо любит его. И только в начале августа замолчала, он три недели не имел от неё писем, и это заставило его ускорить отъезд.

Когда он, наконец, мог выехать из Петербурга, у него было очень мало денег. И, как всегда, уступая другой своей неодолимой страсти игрока, он решил остановиться по дороге в Париж в Висбадене, чтобы попытать счастья у зеленого стола. В столкновении двух страстей, любовной и игорной, последняя берет верх, хотя бы на самый короткий срок.

От 21 до 24 августа в Висбадене Достоевский играет в рулетку. На этот раз ему не только удается выиграть крупную сумму, но, потеряв затем половину её, остановиться и во время покинуть Висбаден. У него на руках оказывается свыше пяти тысяч франков.

Часть он предназначает жене, на остальные собирается путешествовать с любимой девушкой. Полный радужных надежд, он приезжает в Париж и посылает Аполлинарии записку срочной почтой, но ему не терпится повидать её, и, не дожидаясь ответа, он едет в пансион на левом берегу Сены, где она живет.

Аполлинария сидела у окна в своей комнате, и вдруг увидала на улице Достоевского: быстрыми шагами он направлялся к её дому. Через несколько минут горничная сообщила ей, что гость ждет её в салоне. Она медленно сошла вниз. Вот как она описывает это свидание:

«Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.

— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Чтоб ты не приехал…

— Отчего?

— Оттого, что поздно.

— Он опустил голову. — Поля, — сказал он после короткого молчания, — я должен все знать. Пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.

Я предложила ехать с ним к нему.

Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом „вит, вит“, причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения. „Успокойся, ведь я с тобой“, — сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: „Я потерял тебя, я это знал“. Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть, он красавец, молод, говорун. Я долго не хотела ему отвечать.

— Ты отдалась ему совершенно?

— Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.

— Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

— Ты счастлива?

— Нет.

— Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?

— Он меня не любит.

— Не любит! — вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Неправда ли, ты пойдешь с ним на край света?

— Нет, я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами».

И тут она рассказала ему о том, что произошло.

Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, что ни день то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем незамутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она ещё не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, «толку», Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость «сумасбродной русской» испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему — похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать её под всяческими предлогами, а она, ещё не понимая до конца, что происходит, но уже угадывая неладное, старалась удержать его — и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что её обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием.

И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уже велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.

Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.

«Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать… Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать все, но теперь решила писать». В тот же день она пишет ему записку и кладет её в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.

До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что её измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль своему первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же её роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, её мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти все темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только «сияющий лик» своего друга — его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до её сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась, и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для неё расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.

Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора:

«мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно».

24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце её бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма:

«Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать… Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, — чтобы не зависеть от них».

Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.

Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у неё на глазах, — и все же отказывается поверить, что он избегает её. Разве не сказал он ей давеча: «Я — обманывать?» — с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.

А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет её. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:

«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. (Сперва она написала „в неделю“, потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».

Когда она писала это письмо, она записала в свой дневник:

«Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!»

Но в её письме не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.

Достоевский слушал рассказ Аполлинарии об измене, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул:

«О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого — я это знал… Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает».

«Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: „за кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления!“. Я ему обещала придти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».

Достоевский проводил её домой, а вернувшись, нашел её письмо. И хотя он знал уже все и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.

Все рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, все хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене:

«Мосье, кому везет в игре, не везет в любви».

Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке — это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел.

Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он все проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире.

После ухода Аполлинарии Достоевский вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, когда Марья Димитриевна изменила ему с учителем Вергуновым, как и сейчас в Париже. Ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни. Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть её утешителем и советником и выслушивать её жалобы на молодого любовника.

Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. «Я не хотела его убить, — сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, но мне хотелось бы его очень долго мучить». «Полно, — ответил Достоевский, — не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него глупо!». Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у неё слеза. Впрочем, Аполлинария находилась в таком нервном состоянии, что от неё можно было ждать и истерики.

Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от неё отвязаться. Она пришла в свою комнату, её охватило безумие, она кричала «Убью его!», потом впала в оцепенение, из которого её вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у неё не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя.

«Я не спала всю ночь, — пишет Аполлинария, — и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему все и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. „Ну, вот видишь, что я спокойна, — сказала я, смеясь“. — „Да, — сказал он, — и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!“».

Она все рассказала ему, не утаивая ни одной детали.

«Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!».

С этого момента она обо всем советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее.

В эти дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба все-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, а под знаком горя и боли.

Достоевский надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть её к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был её любовником вот уж несколько месяцев — и её первым мужчиной. Обещая ей быть «как брат», чтобы добиться её согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, её роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на все, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у неё смешанное чувство: немножко благодарности, немножко — очень мало — жалости, и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил её, да и пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь — она это отлично видела — любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от её измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.

Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за неё стало наслаждением.

Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа и уже шестого сентября 1863 года очутились в Баден-Бадене. Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил все, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его.

8-го сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Они с Аполлинарией все дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие.

В Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в любви. Вот что об этом писала Аполлинария:

«Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды — напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

— Ты ж куда хотел идти? — спросила я.

— Я хотел закрыть окно.

— Так закрой, если хочешь.

— Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.

— Что такое? — Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

— Ах, зачем это! — сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.

— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.

— И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой.

Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.

— Ну, так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.

— Сейчас, — сказал он, — но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.

— У тебя не будет огня, — сказал он.

— Нет, будет, есть целая свечка.

— Но это моя.

— У меня есть еще.

— Всегда найдутся ответы, — сказал он, улыбаясь, и вышел.

Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.

— Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он ещё раз вышел и ещё раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».

Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены — во всем, кроме самого главного: интимных отношений.

Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, — и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.

Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти — изюм, орехи, финики, — рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.

Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его:

«На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, — пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, — я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: „Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел“. Я склонилась к нему на грудь и заплакала…»

Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:

«Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.

— Ты знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

— Всему этому есть одна главная причина, — начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров (Сальвадор).

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

— Ты надеешься.

Я молчала.

— Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

— Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.

— Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

…Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.

Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)».

Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.

За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.

Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.

Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.

Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем «лавра и лимона», и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.

В трудные минуты Достоевский сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку.

Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию, как свою родственницу.

«В день отъезда из Неаполя, — рассказывает Аполлинария в своем Дневнике, — мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль».

Между любовниками наладилась физическая близость, которой так добивался Достоевский, и этого Аполлинария ему никогда не могла простить.

Через двадцать с лишком лет на вопрос Розанова, почему она, в конце концов, разошлась с Достоевским, она ответила:

«Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, так как она умирала.

— Так ведь она умирала.

— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.

— Почему разлюбили?

— Потому, что не хотел развестись… Я же ему отдалась, любя, не спрашивая, не рассчитывая, и он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Расстались они в конце октября, когда Достоевскому необходимо было возвратиться в Россию. Из Турина они поехали в Берлин. Оттуда Аполлинария отправилась в Париж. Достоевский же оказался в Гамбурге, где снова окунулся в азартную игру и потерял последние деньги. 26 октября Аполлинария получила его письмо с мольбой о помощи.

У неё самой в этот момент с деньгами было туго, и ей пришлось заложить часы с цепочкой, чтобы спешно выручить незадачливого игрока. Без её помощи ему не удалось бы в назначенный срок добраться до Владимира, где его ждала похожая на тень Марья Димитриевна.

Достоевский вернулся домой гораздо более захваченный Аполлинарией, чем прежде. Ценность любимой женщины растет в зависимости от того, сколько чувств и мыслей мы ей отдали, на неё потратили. Некоторые натуры при этом считают и деньги, которые они израсходовали, а экономисты сравнивают любовь с вложением капитала, от размеров которого, естественно, повышается ценность предприятия. И, конечно, Аполлинария стала тем более дорога Достоевскому, что с нею теперь были связаны все бури души и тела последних месяцев.

Но главным было соединение физического желания и воображения, без которого Достоевский не мог испытывать подлинной страсти. Аполлинария занимала его умственно и эмоционально так же сильно, как возбуждала телесно.

С Аполлинарией у Достоевского сперва пришло наслаждение, но едва он успел насладиться, как начал мучиться. Раздражение постоянной близости, воспоминание о недавней физической интимности, ревность к другому, кому она только что отдалась, оскорбленное мужское самолюбие, надежда на будущее, обещание счастья при первом проблеске её нежности и затем отчаяние от её холода и безразличия — он прошел через всю эту драму неразделенной любви и неутоленного желания. Иной раз, в порыве смирения и самоуничижения, он готов был все принять, все стерпеть, лишь бы она позволила ему целовать её ноги, подол её платья. Но после этого мучительного и сладкого рабства приходило восстание гордости, возмущение собственной слабостью. Рассудок и опыт предупреждали Достоевского, что воскресить прошлое, то, что было в Петербурге в 63 году, до её отъезда, нельзя, что Аполлинария уходит, если совсем не ушла от него. Но он не мог поверить, что она его кинула, он хотел верить в нее, несмотря ни на что. Вспоминая её измену и поведение в Италии, он сжимал кулаки от злости и бессилия, он задыхался от этой любви, как от наваждения, он просил Бога дать ему силы, чтобы избавиться от Аполлинарии. А через час мысль о том, что он совсем её потеряет, быть может, никогда больше её не увидит, делала его больным на целый день. Так и метался он от мечты о ней до борьбы с нею, ни в чем не находя покоя.

Аполлинария привлекала Достоевского совершенно по иным причинам, чем некогда Марья Димитриевна. Она не походила на хрупкую страдалицу, на нервную беззащитную женщину с подозрительным румянцем на худых щеках. В Аполлинарии не было той женственности, связанной со слабостью, которая у Достоевского всегда ассоциировалась с его детством и матерью. В ней увидал он нечто от амазонки. Это была иная порода, для него непривычная, тот новый тип своевольной властительницы, с каким ему ещё не приходилось встречаться.

Его особенно притягивало её самоутверждение. Это было и сложнее и значительнее простого эгоизма: она считала себя в праве совершать все, что ей заблагорассудится, потому что отвергла все моральные условности и запрещения. Она даже не столько отвергала их теоретически, сколько презирала в действительности. Она была бунтаркой по своему душевному складу и исконной русскости. Она постоянно искала свободы, но понимала её по своему — отказываясь от обязанностей по отношению к окружающим и считая, что она ничем ни с кем не связана.

В Аполлинарии очень резко выступали те стороны её характера, которые Достоевский вообще считал ключевыми для объяснения человеческой сложности: она была способна на бунт и дерзание, и она в себе совмещала самые противоречивые склонности. Ее темперамент одинаково проявлялся и в любви и в ненависти. Она быстро увлекалась, строила идеальные образы, — и резко разочаровывалась. И так как она не умела прощать и не знала снисхождения, это разочарование немедленно превращалось в иронию и беспощадность, в гнев и жестокость. Она сама порою от этого страдала, её требования к жизни и людям фатально обрекали её на поражения и удары, и это бросало трагическую тень на все её существование — Достоевский это почувствовал в Париже и от этого ещё больше полюбил её. Дыхание беды, почти катастрофы, которое овевало её, — это её естественное влечение к абсолютному, к непомерному, и её неспособность войти в рамки — все это было его кровное, родное. Он порою точно в зеркало вглядывался в эту молодую девушку: в ней самой волновалось то, что он пытался вложить в свои романы, и в ней было больше «достоевщины», чем в ряде его героев и героинь. Но она этого не знала, не думала об этом, и она ведь не любила его.

Но даже и в этом он не был вполне уверен. Он постоянно сомневался в её чувствах и настроениях и никак не мог ясно прочитать в сердце собственной возлюбленной. Точно ли она собиралась его покинуть? Был ли это конец ли же перерыв, после которого она целиком будет принадлежать ему? И Достоевский, психолог и провидец, знавший все тайны ума и души, стоял в унынии и бессилии перед загадкой 23-летней любовницы.

Странной и трудной была его жизнь зимой 1863 и ранней весной 1864 гг., подле умиравшей жены, за которой он ходил, облегчая последние её дни, заботясь о ней, а может быть, и мечтая о её смерти, как об избавлении — и все время нося Аполлинарию и в сердце и в самых глубинах плоти. Марья Димитриевна кашляла кровью в спальной, а он ждал письма с французской маркой, от Аполлинарии, из Парижа.

Никто, даже брат, поверенный его любви к Аполлинарии — не знает, что происходит в нем в эти страшные месяцы. Стиснув зубы, подчинив себя твердо установленному порядку работы и домашних обязанностей, он ничем не выдавал жгучего вихря страсти и сомнений, раскаяния и сожалений, крутившегося в его душе.

С каждым днем настроение его ухудшалось: он был одинок и несчастен, он был свидетелем агонии той, кого когда-то любил, он дышал воздухом смерти и безумия. Марья Димитриевна часами сидела в кресле, неподвижно углубленная в свои думы. Потом она вдруг вскакивала, бежала в гостиную, останавливалась перед портретом мужа и, грозя ему кулаком, кричала:

«каторжник, гнусный каторжник!»

Бывали дни, когда ненависть её превращалась в остервенение и затем исчезала без следа. Ее часто мучили галлюцинации, кошмары, в последние недели перед смертью она стал полубезумной, с редкими мгновениями просвета.

После их расставания в Берлине Аполлинария вернулась в Париж. Сердце её ожесточено, у неё нет определенного места в жизни, и она ищет новых лиц и впечатлений. Чтобы развлечься, она холодно использует мужчин, попадающихся на её пути. «После долгих размышлений, я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным». Она флиртует с пожилым англичанином, с медиком голландцем, говорящим по-русски, с грузином Николадзе, с французом Робескуром — на глазах у его жены, и вся эта международная коллекция дает ей лишь одно удовольствие — сознание собственной власти над влюбленными в неё поклонниками. Она точно скована своей силой, которую некуда применить, своими ненужными любовными победами.

Каждая новая встреча усиливала её неудовлетворенность, она расточала себя в бесплодной игре с десятками мужчин, и ничем не могла увлечься до конца. Она остается одинока в собственном невеселом и замкнутом мире.

Достоевский надеялся, что 1864 год принесет ему удачу, а на деле он оказался одним из самых тяжелых и несчастливых. В апреле умерла Марья Димитриевна, а в июле — любимый брат и товарищ по литературным предприятиям, Михаил. В сентябре скончался видный сотрудник «Эпохи» и друг Достоевского, критик и поэт Аполлон Григорьев. Достоевский писал впоследствии Врангелю:

«Бросился я, схоронив её (Марью Димитриевну), в Петербург, к брату, он один у меня оставался, но через три месяца умер и он. И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной ещё половине, все чуждое, все новое, и ни одного сердца, которое могло бы мне заменить тех обоих. Стало вокруг меня холодно и пустынно». Аполлинария могла бы стать этим сердцем и соединить две половинки жизни, но о ней Достоевский не упоминает. Очевидно, даже в письмах она не подарила ему немножко ласки.

Достоевский попробовал было написать Аполлинарии, чтобы она вернулась в Россию, но молодая девушка не выразила никакого желания стать его сестрой милосердия. Наоборот, у неё развивалось чувство досады, даже неприязни к Достоевскому. Она перестала верить в его «благородство». Зная его темперамент и воспламеняемость, она не могла поверить, что он не спит с другими женщинами, особенно после смерти жены, когда он остался один, — и в мысли об этом было что-то неприятное и грязное.

Слабость Достоевского и его раскаяние в тех поступках, которые он совершал в припадке страсти, вызывали презрение Аполлинарии. Она возмущена его неспособностью быть решительным и отказаться от моральных и иных предрассудков.

«Мне говорят о Федоре Михайловиче, — пишет она в сентябре 1864 года, я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».

Достоевский вселил в неё сомнение в возможности добиться радостной и полной жизни на тех путях беспощадного эгоизма, на которых торжествовал её инстинкт власти. Но отказаться от своих экспериментов, переродиться она уже не может, и она ездит по Франции, Швейцарии и Германии. Меняет города и возлюбленных, и нигде никто и ничто не дает ей того бескомпромиссного, безраздельного счастья, о котором она всегда мечтала.

Достоевский изнемогал под двойным бременем забот и одиночества и искал самых фантастических выходов из положения. Зимою 1864 и в начале 1865 года в его отношении к Аполлинарии наступил кризис. Она была родным человеком, но она была далеко, и она его больше не любила. На неё нельзя было рассчитывать. Сперва он попробовал отвлечься, беря, что попадалось под руку. В его жизни опять заводятся какие-то случайные женщины, авантюристки, другие и того хуже.

Вмешательство в сердечные дела Достоевского Надежды — сестры Аполлинарии, привело к тому, что между Аполлинарией и Достоевским произошло нечто вроде примирения. Он начал рваться за границу.

Отъезд заграницу превратился в его воображении в какой-то спасительный миф: он должен был принести избавление от всех бед. Он жаждал рулетки и Аполлинарии. Игра должна была дать ему деньги, Аполлинария — ласку и любовь. Две страсти смешивались в нем в одно сложное и нездоровое влечение. Поздним летом 1865 года, взявши взаймы небольшую сумму, Достоевский в лихорадочном состоянии выезжает заграницу.

В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.

Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав её грудной голос, ощутив её нежные плечи под своими жадными пальцами, — но этот голос звучал сухо, надменно, её похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым. Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы — это только банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Были моменты физического сближения, но она дарила ему их точно милостыню — и она вела себя так, точно ей это было не нужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали её. И вообще, она была здесь, но и её не было, она отсутствовала эмоционально и эротически. За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот её мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. Она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало её больше к Достоевскому.

Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней — и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от ударов хлыста, едва развязала в нем физическое желание, — как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи её запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с мало интересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением — и это опять-таки оскорбило ее: после уверений в вечной любви и объятий — безразличных или даже неприятных — он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. Рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.

Он проиграл все, что было и у него, и у нее, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал её — возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтобы отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем её присутствие.

После двух лет разлуки страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он начал писать ей нежные письма.

После отъезда Аполлинарии Достоевский очутился в совершенно отчаянном положении. В отеле ему отказались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом и сидел в темноте, без свечки, потому что за неё нечем было заплатить. Лежа на постели, он вечерами изнывал от стыда и голода, но выйти боялся, чтоб не встретить презрительного и насмешливого взгляда отельных служащих. Днем он лихорадочно строчил письма с призывами о помощи. Все вещи его были заложены, деньги, присланные из Парижа Аполлинарией, немедленно проиграны. Наконец, он получил от Тургенева 50 талеров вместо просимых 100. Этот долг только усилил старую вражду между обоими писателями. Тургенев никогда не упускал случая напомнить, как он спас Достоевского и как тот не вернул ему денег. Действительно, Достоевский заплатил свой долг лишь через десять лет, в 1876 году, и при этом опять произошел инцидент: Тургенев утверждал, что в свое время отправил в Висбаден не 50, а 100 талеров, а Достоевский это оспаривал, приводил документальные данные своей правоты, возмущался, кипел и наделял Тургенева весьма нелестными эпитетами.

Выручил Достоевского Иоанн Янышев, священник православной церкви в Висбадене: он поручился в отеле за высоко им ценимого писателя и снабдил его 134-мя гульденами. С такой суммой о поездке в Париж нельзя было и думать, её едва хватало на возвращение домой. От Аполлинарии пришло письмо с обещанием, что она скоро приедет в Россию. С этой надеждой, несколько утешившей его после всех только что пережитых несчастий — любовных, игорных и денежных, — Достоевский пустился в обратный путь.

Аполлинария вернулась в Париж недовольная и собой и Достоевским. Игорная горячка Достоевского ей претила не меньше его сладострастия, казалась ей недостойной слабостью, даже пороком, и, со своей обычной нетерпимостью, она осуждала его без всякого снисхождения. Да и вообще, все, что он делал и чего желал от нее, вызывало в ней протест и возмущение.

В те самые дни, когда Аполлинария задавала себе этот вопрос, Достоевский в Петербурге усиленно работал над «Преступлением и наказанием». Он бросил «Игрока», потому что слишком больно было ему писать об Аполлинарии, и соединял в новом романе различные сюжетные линии, привлекавшие его в последние месяцы. Он чувствовал в себе большой прилив творческой энергии и порою спрашивал себя, в какой мере смерть жены развязала в нем те силы, какие он сейчас ощущал. Но писать приходилось в промежутках между тяжкими припадками падучей. После возвращения из заграницы они повторялись чуть ли не каждые пять дней, — и, вероятно, причиной их была и Аполлинария, и напряженная работа над романом. Перед припадком у него усиливались печаль и раздражение, он становился угрюмым и придирчивым, порою попросту набрасывался на людей и кричал на них. Он часто слышал голоса, перед ним проносились видения, как во сне или бреду, или же он испытывал острое невыносимое блаженство, очень походившее на половой оргазм, хотя акт любви не доставлял такого пронзительного наслаждения, как этот миг восторга, «аура», как его называли врачи; он неизменно кончался судорогами и потерей сознания. После припадка симптомы нервного потрясения проходили очень медленно, у него болела голова, меланхолия и слабость владели им несколько дней. Почти всегда в связи с припадками его охватывала тоска и томление. Как свидетельствовали друзья, характер этой тоски, по его словам, «состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство». В такие минуты он готов был признать свою страшную вину и перед Марьей Димитриевной за то, что обманывал её с Аполлинарией, и перед Аполлинарией за то, что лишил её невинности и опалил её огнем сладострастия.

И он ждал Аполлинарию. Вся напряженная атмосфера «Преступления и наказания», этого романа дерзания, крови, душевного срыва и плотского ущерба, выражала его собственное состояние и ту обстановку, в какой ему приходилось работать.

Аполлинария приехала в Петербург в конце октября 1865 года, и тотчас же произошло то, что неминуемо должно было случиться. Достоевский, ещё решительнее, чем в Висбадене, предложил ей выйти за него замуж.

Оказавшись в России, Аполлинария не изменила своего решения: она не только не собиралась соединить своей судьбы с Достоевским, но за четыре месяца своего пребывания в Петербурге привела их отношения к бесповоротному разрыву.

Ей теперь все в нем не нравилось: его религиозность и сильно напомаженные короткие волосы, разговоры о том, что позволено в морали, и его любовь к сластям. Она насмехалась над его напрасным щегольством: он заказывал себе костюмы у дорогих портных, а сидело все на нем мешком; когда он заговаривал о женитьбе, она, смеясь, напоминала ему о его восхищении англичанками. А когда он, по её выражению, начинал приставать, она едко задавала ему вопросы о встречах с продажными женщинами или кандидатками в невесты — она все узнала о нем от петербургских кумушек.

Надеяться было не на что, их любовь пришла к концу. Но конец этот он переживал болезненно, почти трагически, как тяжелое потрясение. В начале 1866, когда разрыв с Аполлинарией стал фактом, он так рассказывал о своей жизни Врангелю:

«Роман — дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму… мучат и болезни, падучая и геморрой, из-за которого должен был пролежать пятнадцать дней в постели, не работая. Добрый друг, вы по крайней мере счастливы в семействе (Врангель к этому времени женился), а мне отказала судьба в этом великом и единственном человеческом счастье».

В середине февраля 1866 года Аполлинария, готовясь к отъезду из Петербурга, не только отклонила все его предложения о замужестве, но, после трех лет любви, измен, ссор и примирений, объявила, что им пора расстаться, ибо никакого общего будущего у них быть не может.

Достоевский всю оставшуюся жизнь не мог забыть ту, кого он три года любил трудной, восторженной и больной любовью, ту, кто оставил жгучий, как рана, след в его душе и теле. Он вздрагивал, когда при нем произносили её имя, он переписывался с нею, он неизменно возвращался к описанию её в своих произведениях, он до самой смерти пронес воспоминание о её ласках и её ударах, он навсегда — в сокровенной глубине сердца и плоти — остался верен своей обольстительной, жестокой, неверной и трагической подруге…

ЗНАКОМСТВО С БЕГЛОЙ ЖЕНОЙ БАЛТИМОРСКОГО МАТРОСА

С Марфой Браун Достоевский познакомился в конце 1864 г. В это время потерю жены он вспоминал как несчастье и Божью кару, а разлука с Аполлинарией обрекла его на одиночество. В эти тяжелые месяцы осени и начала зимы он шел на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, в поисках легких объятий, как наркоза.

Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила хорошее образование, но в ранней молодости ушла из дому. Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди её друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь её с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала её из Бельгии и из Голландии. Обычно, все ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне её покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов её арестовали и посадили в тюрьму, откуда её не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили «заблудшую овцу», снабдили её душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили её на остров Гернзей. Там они убедили её выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж её отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.

В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была ещё внешне привлекательна и интересна — много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела её никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, литератора, игрока и типичного представителя столичного «дна». От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику «Эпохи». Ее новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень её ревновал и одно время пытался вернуть её на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привел её в редакцию «Эпохи», достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и все убеждал её написать об её «путешествиях», от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные её приключения — не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной.

Жизнь успела основательно потрепать её, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно «Оливера Твиста».

Они очень скоро сблизились. В конце 1864 года Марфа попала в Петропавловскую больницу из-за пустяшного недомогания, и Горский прилагал все усилия, чтобы она там задержалась. У него как раз была полоса ужасающей нищеты, он опасался, что Марфа, выйдя из госпиталя и узнав, что ему не на что содержать её, окончательно его бросит. И он упрашивал докторов, чтобы отдалить её выписку из больницы. Впрочем, и Марфа сама не слишком торопилась: как-никак, в больничной палате было спокойно и сытно, а ей предстояло либо вернуться в грязный угол к Горскому, либо пойти на улицу.

Обо всем этом она рассказывала в письмах к Достоевскому, посвящая его в подробности своих ссор и сложных отношений с Горским. В ответ Достоевский однажды предложил ей переехать к нему на квартиру и временно жить там. Им двигали, очевидно, не одна жалость и желание дать приют бездомной. Речь шла не только о том, чтобы жить у него, но и жить с ним — и он сказал это без обиняков, дав понять достаточно ясно. Во всяком случае письмо Марфы из больницы (от начала 1865 года) содержит такую многозначительную фразу:

«удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но, поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения».

Как далеко зашло это расположение? Но Марфе Браун удалось физически удовлетворить Достоевского на короткий срок: через два месяца они расстались.

К этому времени Достоевский увлекся молодой девушкой, являвшейся полной противоположностью беглой жене балтиморского матроса. Тут снова действовал закон контраста и полярности, игравший такую роль в жизни и мышлении Достоевского.