Достоевский не оставлял мысли о женитьбе. Брак стал опять его «неподвижной идеей» — и не только из-за одиночества и потребности в близком человеке: некоторую роль играли и внешние условия. В доме у него царил ненавистный ему беспорядок, хозяйство велось кое-как, в неуютной квартире не удавалось наладить приличной обстановки для работы.

В это время он работал над двумя романами.

Один из романов было «Преступление и наказание», его он должен был закончить в срок для «Русского Вестника», вторым предполагался «Игрок», существовавший лишь в планах, заметках и нескольких начерно набросанных главах.

Достоевский приехал в конце сентября 1866 г. в Петербург и по совету своего хорошего знакомого А. Милюкова решил взять стенографистку для осуществления их планов. Стенография в то время была новинкой, владели ею немногие, и Достоевский обратился к учителю стенографии П. Ольхину. Тот предложил работу над романом своей лучшей ученице, Анне Григорьевне Сниткиной, но предупредил её, что у писателя «странный и мрачный характер» и что за весь труд — семь листов большого формата — он заплатит лишь 50 рублей.

Анна Григорьевна поспешила согласиться не только потому, что зарабатывать деньги своим трудом было её мечтой, как и большинства девушек русского общества её времени, добивавшихся изо всех сил финансовой самостоятельности, но и потому, что она знала имя Достоевского, читала его произведения, плакала над «Записками из мертвого дома», была влюблена в Ивана Петровича, скромного и благородного героя «Униженных и оскорбленных», и невольно отожествляла его с автором. Возможность познакомиться с известным писателем и даже помогать ему в литературной работе обрадовала и взволновала её. Это была необыкновенная удача.

Отец Анны Григорьевны, средней руки чиновник, умер за год до этого, и она ещё носила по нем траур. Он оставил жене и детям — двум дочерям и сыну — деревянные домики на Песках, возле Смольного Монастыря, это была тогда дальняя окраина столицы.

В одном помещалась семья Сниткиных, другой сдавали в наем и жили на доход с квартирной платы. Мать Анны Григорьевны, финка шведского происхождения, Мильтопеус, в молодости была очень хороша собой, но оказалась разборчивой невестой и засиделась в девицах: за Сниткина она вышла, когда ей было уже 27 лет — и без особенной радости: ему было за сорок.

Но хотя с обеих сторон не было пылкой любви, брак вышел удачным: оба были люди простые и невзыскательные, порядочные и добрые.

В ней сказывались деловитость и энергия северянки, он же был мечтателен и ленив, как и его украинские предки. Главным событием его тихой и ничем не примечательной молодости была влюбленность в рано умершую трагическую актрису Асенкову.

От этого возник его интерес к театру и литературе. Он охотно и много читал, и имя Достоевского Анна Григорьева впервые услышала от отца. Она с ним очень дружила, разделяла его вкусы и мечты, как и он, была религиозна, соблюдала праздники и обряды, и усердно молилась в церкви. Она окончила гимназию с серебряной медалью, чем всегда гордилась, и даже побывала на педагогических курсах, но оставила их, чтобы заняться чем-нибудь более практическим и обеспечивающим заработок. Стенография входила тогда в моду, и Анна Григорьевна начала изучать её.

Анна Григорьевна была невысокая худощавая 20-летняя девушка с овальным лицом и очень хорошими, проницательными и глубокими серыми глазами. Те, кому она нравилась, хвалили её открытый лоб, слегка выступающий энергический подбородок, нос с изящной японской горбинкой, красивые зубы с голубоватым отливом и пепельные волосы. Недоброжелатели обращали внимание на огрубелые от неустанного труда мозолистые руки, и нехороший, не то серый, не то желтоватый цвет лица: она часто бывала бледна той бледностью, какую видишь у человека, сильно потрясенного волнением. Ее учительница Стоюнина утверждала, что Анна Григорьевна с юности отличалась живым, пылким темпераментом:

«она из тех пламенных натур, у кого трепещущее сердце, не знающее ровного спокойного биения».

Другие современники подчеркивали её чувство юмора и способность владеть собой, несмотря на внешнюю порывистость.

Получив от Ольхина адрес Достоевского, она плохо спала всю ночь: её пугало, что завтра придется разговаривать с таким ученым и умным человеком, она заранее трепетала. Вообще литераторы представлялись ей высшими существами, а автор «Униженных и оскорбленных» и подавно.

Она воображала, что он глубокий старик, но идеализация его образа, кристаллизация чувства поклонения и даже любви совершилась в ней ещё до того, как она встретилась с ним.

На другой день, 4 октября 1866 года, она явилась в Столовый переулок, угол Малой Мещанской, дом Алонкина. Это было большое здание со множеством квартир, населенных людьми среднего достатка, по преимуществу купцами и ремесленниками. Хозяин дома, тоже купец, Алонкин, истовый и медлительный старик, очень уважал Достоевского: он видел у него в окнах свет по ночам и говорил:

«то — великий трудолюбец!»

Достоевский жил с Пашей, — сыном Марьи Димитриевны — и у него была «прислуга за все», Федосья, не слишком умная, но преданная. Обстановка квартиры была скромная, даже бедная. В скудно меблированном кабинете висел портрет сухощавой дамы в черном платье: то была Марья Димитриевна.

Когда Достоевский вошел в комнату, где его ждала Анна Григорьевна, молодая девушка обратила внимание на его разные глаза. Он держался прямо, его светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были напомажены и гладко приглажены, на нем был хорошо сшитый, но несколько потертый костюм и свежее, очень чистое белье. Хотя он выглядел гораздо моложе, чем она предполагала, он её слегка разочаровал. Он был нервен, нетерпелив, рассеян, все забывал её имя, переспрашивал и снова забывал и никак не мог решиться и приступить к работе. В конце концов он предложил ей придти вечером. А на прощанье удивил её неожиданным замечанием:

«я был рад, когда Ольхин предложил мне девушку, а не мужчину, и знаете почему?». — «Почему?», повторила Анна Григорьевна. — «Да потому что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете».

Она вышла, едва сдерживая смех, но в общем первое впечатление от Достоевского было у неё тяжелое. Впрочем, оно рассеялось, когда она пришла к нему во второй раз, вечером. Подали чай, он сказал, что ему понравилось, как она себя держала утром — серьезно, почти сурово, не курила и вообще не походила на развязных и самонадеянных девиц современного поколения. Потом он разговорился, вспоминал, как ожидал расстрела на Семеновском плацу, а после помилования ходил по каземату и все пел, громко пел, радуясь дарованной ему жизни. Ее удивило, что этот по виду скрытный и угрюмый человек так откровенно говорил с молодой девушкой, почти девочкой, которую он видел в первый раз в жизни. Только впоследствии она поняла, до чего он был одинок в это время, до чего нуждался в тепле и участии. От неё к нему шел ток внимания и дружбы, он сразу ощутил его, и это сделало его разговорчивым не по обычаю.

Ей очень понравились его простота и искренность — но от слов и манеры говорить этого умного, странного, но несчастного, точно всеми заброшенного существа, у неё что-то екнуло в сердце.

Она потом сказала матери о сложных чувствах, пробужденных в ней Достоевским: жалость, сострадание, изумление, неудержимая тяга. Он был обиженный жизнью, замечательный, добрый и необыкновенный человек, у неё захватывало дух, когда она слушала его, все в ней точно перевернулось от этой встречи.

Для этой нервной, слегка экзальтированной девушки знакомство с Достоевским было огромным событием: она полюбила его с первого взгляда, сама того не сознавая.

А на другой день, придя к нему, она застала его в неописуемом волнении: он не записал ни её адреса, ни её фамилии, а так как она сейчас запоздала, он уже вообразил, что она потеряла стенограмму, взятую вчера с собой для переписки, и больше никогда не вернется.

С этих пор они ежедневно работали по несколько часов. Он писал «Игрока» по ночам, а днем от 12 до 4 диктовал ей написанное. Дома она разбирала и переписывала начисто стенограмму, и на другой день Достоевский исправлял принесенную ею рукопись. Первоначальное чувство неловкости исчезло, он охотно разговаривал с ней в перерывах между диктовкой и рассказывал о всех тяжелых обстоятельствах своей молодости и последних лет. Он с каждым днем все больше привыкал к ней, называл её «голубчик, милочка», и её радовали эти ласковые слова. Скоро выяснилось, что работа идет успешно, «Игрок» мог поспеть к сроку, это очень окрылило Достоевского, и он был благодарен своей сотруднице, не жалевшей ни времени, ни сил, чтобы помочь ему. Теперь она уж не боялась его, расспрашивала о браке с Марьей Димитриевной и о Паше, давала ему хозяйственные советы. Ее сильно огорчали безалаберность и бедность его жизни.

Однажды она заметила исчезновение из столовой китайских ваз, привезенных им из Семипалатинска, в другой раз вечером увидала, как он хлебал суп деревянной ложкой: серебряные были в закладе, как и китайские вазы. В доме зачастую не было буквально ни гроша, но Достоевский добродушно относился к такого рода неприятностям и точно не придавал им значения, а на её взволнованные упреки отвечал, что подобные мелочи не могут смущать его после тех подлинно тяжелых испытаний, какие выпали на его долю.

— Зачем вы вспоминаете об одних несчастьях? — спросила она его, расскажите лучше, как вы были счастливы.

— Счастлив? Да счастья у меня ещё не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу барону Врангелю, что, несмотря на все, постигшие меня горести, я все ещё мечтаю начать новую счастливую жизнь. Эту свою живучесть он называл кошачьей и сам удивлялся способности строить планы и открывать новую главу жизни в 45 лет.

Однажды Анна Григорьевна застала его в особенно тревожном настроении. Он сказал ей, что «стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим (он даже запасся рекомендательными письмами для русского посольства в Турции) и, быть может, там навсегда остаться, или поехать заграницу на рулетку и погрузиться всей душой в так захватывавшую его всегда игру, или наконец жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье». Она не подумала о том, почему он ставил на одну доску уход в святость, прыжок в азарт и создание семьи, и посоветовала ему жениться вторично.

— Так вы думаете, — спросил Достоевский, — что я могу ещё жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?

— Конечно, умную.

— Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.

Потом он спросил её, почему она не выходит замуж. Она ответила, что сватаются двое, оба прекрасные люди, она их очень уважает, но не любит, а ей хотелось бы выйти замуж по любви. «Непременно по любви, — горячо поддержал он её, — для счастливого брака одного уважения недостаточно».

Они так полюбили беседовать по душам, так привыкли друг к другу за четыре недели работы, что оба испугались, когда «Игрок» подошел к концу. Достоевский боялся прекращения знакомства с Анной Григорьевной. Он не шутил, говоря, что предпочитает добрую жену умной: именно доброты со стороны женщин недоставало ему в жизни, и в Анне Григорьевне он почувствовал прежде всего нежное сердце. После Аполлинарии ему было внове встретить женщину, основным достоинством которой была доброта. Марья Димитриевна тоже пожалела его в первые месяцы их знакомства, но это было мимолетно и не удержалось, потом роли переменились, ему приходилось жалеть её, да и с тех пор прошло свыше десяти лет. И впервые за это десятилетие он встретил существо, проявлявшее к нему подлинное участие: она думала о том, чтобы ему было удобно, чтоб он во время ел и спал, тревожилась о его здоровье и об его писательстве, интересовалась его материальным устройством и душевным покоем. Он совершенно не был приучен к такой роскоши. Ее заботы и трогали и смущали его, но это было приятное, радостное смущение. И кроме того, он увидал, до чего она была ему нужна, и это тоже являлось новостью. Их связывало литературное сотрудничество. Она, действительно, помогла ему, как никто раньше не помогал, и опять-таки это был для него первый опыт: молодая девушка оказалась товарищем и помощницей в самом важном для него деле — творчестве. Другие женщины скорее ему мешали, а эта ему содействовала. Мог он найти лучшую подругу? Но он все же колебался: разве мог он мечтать о большем, чем дружба? Он отлично понимал, до чего жалок и смешон пожилой, некрасивый мужчина, добивающийся любви молоденькой девушки. А смешным он быть не хотел, самолюбие его было как открытая рана, и он не желал прибавлять нового отказа к обидам прошлого.

29 октября Достоевский продиктовал Анне Григорьевне заключительные строки «Игрока». В 26 дней он написал и продиктовал десять листов, план его был осуществлен. 31 октября рукопись была отправлена издателю Стелловскому через полицию: недобросовестный издатель нарочно уехал из города, чтобы подвести Достоевского, а служащие его конторы отказались взять принесенный писателем роман.

Через несколько дней, 8 ноября, Анна Григорьевна пришла к Достоевскому, чтобы сговориться насчет работы над окончанием «Преступления и наказания». Он явно обрадовался её приходу, но был то весел, что грустен, то странно возбужден. Вместо делового разговора он принялся рассказывать ей о своих снах и вдруг разразился вдохновенной импровизацией: он хотел написать роман о пожилом и больном художнике, встречающем молодую девушку Аню. Он подробно описывал и художника, и его жизнь, и его творческие искания. Когда он упомянул имя «Аня», Анна Григорьевна тотчас же подумала об Анне Васильевне Корвин-Круковской: он рассказывал ей об этой бывшей невесте и получил от неё сегодня письмо из-за границы. Она совершенно забыла в этот момент, что её тоже звали Анной. Посвятив её в план романа, Достоевский спросил, считает ли она психологически возможным, чтоб молодая девушка полю-била такого старого и больного человека, как его герой художник. Анна Григорьевна, увлекшись проектом нового произведения, начала горячо доказывать, что это вполне вероятно, если у героини хорошее сердце. В её любви тогда не будет никакой жертвы, а болезнь и бедность не так уж страшны, любят не за внешность и богатство.

Он помолчал, как бы колеблясь, а потом сказал:

«Поставьте себя на её место, представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Что бы вы мне ответили?».

Лицо его при этом выражало страшное смущение и сердечную муку. Анна Григорьевна, оправившись от изумления и неожиданности, поняла, что это не просто литературный разговор. «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь», — сказала она, подымая на него свои глаза.

Достоевский начал писать «Игрока» у смертного одра Марьи Димитриевны. Роман этот был об Аполлинарии. И закончил он его благодаря Анне Григорьевне. Так это произведение странным образом соединило невидимыми нитями три самых больших любви его жизни.

Но в тот момент, когда Достоевский делал предложение своей стенографистке, он ещё не подозревал, что она займет в его сердце ещё большее место, чем все другие его женщины. Он наполовину повиновался инстинкту, тому глухому и тайному голосу, который всегда руководил им в ответственные минуты. Но он наполовину следовал расчету. Он доверял Анне Григорьевне, он чувствовал, что она родная и добрая, но он не был в неё влюблен, он только верил в обещание любви. Эта надежда подкрепляла умственные соображения, толкнувшие его на решительный шаг. Она была добра, она была ему нужна, он томился в одиночестве, он искал в браке душевной поддержки, и только брачная привычка могла освободить его от непостоянства чувственности, от этой качели пола, с её утомительными взлетами и падениями. Он уважал брак, как освященное церковью и Богом сожительство, дававшее религиозную основу и оправдание эротизму; и брак представлялся наилучшим ручательством против измены и обмана. В браке и семье видел он окончательное закрепление и оформление своего существования, он хотел к чему-нибудь прилепиться, иметь хоть что-нибудь постоянное, твердое, на что можно было бы положиться и что можно было бы противопоставить, как спасительный контраст, вихревому раздору и движению его мыслей и образов. В молодости он был на краю душевной болезни — излечение пришло от шока ареста и ссылки. Сейчас ему нужно было излечение другого рода: эмоционально, физически, сексуально следовало ему обзавестись женой и семьей, чтоб в личное и семейное уходить из своего фантастического мира видений и идей, неистребимых страстей и жгучих страданий. И кроме того, было в нем всегда тайное стремление отказаться от собственной необыкновенности, не быть ни гением, эпилептиком, богоискателем, каторжником, развратником, идеалистом, — а стать как все.

Брак был ему необходим, он сознавал это и готов был жениться на Анне Григорьевне «по расчету», как он называл все это сплетение сознательных выкладок и инстинктивных стремлений. О любви с первого взгляда с его стороны и речи быть не могло. Он даже не сразу разглядел женщину в строгой и аккуратной своей секретарше. Уже по окончании «Игрока», в день его рождения, Анна Григорьевна пришла его поздравить в новом платье, лиловом, вместо обычного черного, оно делало её выше и стройнее, он впервые ощутил тогда её женскую привлекательность — и это поразило его, как чудесное открытие. Он и не подозревал, что она может пробудить желание. Его прежде гораздо более привлекало соединение её серьезности и жизнерадостности: она работала, как взрослая, о когда он стал ездить к ней в дом, веселилась, как дитя.

25 лет спустя родная дочь спросила Анну Григорьевну, как она могла влюбиться в мужчину, годившегося ей в отцы, и мать ответила ей с улыбкой:

«Но он был молод, он был интереснее и живее молодых людей моего времени. Они все носили очки и выглядели, как старые и скучные профессора зоологии».

Она была настолько им очарована, что попросту не замечала ни его морщин, ни его тика, ни усталого выражения его глаз, ни седеющих висков. Во время короткого жениховства оба были очень довольны друг другом. Достоевский каждый вечер приезжал к невесте, привозил ей конфеты, рассказывал о своей работе: в ноябре он закончил третью часть «Преступления и наказания» и приписывал это её благотворному влиянию. Припадки эпилепсии стали реже, да и нервность его как будто уменьшилась. Она видела его веселым и благодушным, и сама резвилась и хохотала, а он оживал, молодел, дурачился.

Ноябрь и декабрь прошли, как идиллия, и только одно тревожило Анну Григорьевну: как только у Достоевского заводились деньги, у всех его родственников немедленно открывались спешные, неотложные нужды, и авансы и гонорары испарялись в несколько часов. Бывало, он получит 400 рублей из «Русского Вестника», а на другой день на все его расходы останется 30 рублей. Отказывать он не умел и считать деньги был совершенно неспособен. Однажды в декабрьский вечер он приехал озябший, дрожа от холода, на нем было легкое осеннее пальто, шубу он заложил. Анна Григорьевна закричала, что он простудится, заболеет, и заплакала от огорчения. Слезы её совсем его поразили:

«Теперь я убедился, — сказал он ей, — как горячо ты меня любишь».

Впрочем, он ежедневно получал новые доказательства силы и искренности её чувств.

Оба хотели обвенчаться как можно скорее, но главным препятствием было отсутствие средств. У Анны Григорьевны были свои две тысячи рублей, завещанные ей отцом, и Достоевский отказывался тратить их на свадьбу, настаивая, чтобы они целиком пошли на покупку вещей для невесты. Он очень любил выбирать для неё платья и обновы, заставляя её примерять их, и она обо всем с ним советовалась и была уверена, что у него отличный вкус и понимание женских нарядов, хотя она знала, что он плохо различал цвета. Мать Анны Григорьевны купила для дочери шубы, мебель и серебро. Достоевский отправился в Москву для переговоров с Катковым, редактором «Русского Вестника», об авансе на устройство новой жизни. Письма его к невесте в конце декабря 1866 и начале января 1867 года очень нежны, и некоторые выражения в них весьма для него характерны:

«тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий, твой весь… ты — мое будущее, все — и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, — все… целую тысячу раз твою рученьку и губки (о которых вспоминаю очень)… скоро буду тебя обнимать и целовать тебя, твои ручки и ножки (которые ты не позволяешь целовать). И тогда наступит третий период нашей жизни… Люби меня, Аня, бесконечно буду любить».

Наконец, все было готово: квартира снята, вещи перевезены, платья примерены, и 15 февраля 1867 года, в 8 часов вечера, в присутствии друзей и знакомых их обвенчали в Троицко-Измайловском соборе. По русскому поверью, кто первый ступит на ковер перед священником во время венчального обряда, тот и будет господствовать в семье. Анна Григорьевна сознательно дала Федору Михайловичу первым ступить на ковер:

«я ему всегда покорялась»,

написала она впоследствии.

В первые дни после брака царила веселая суматоха. Родные и друзья приглашали «молодых» на вечера и обеды, и за всю свою жизнь они не выпили столько шампанского, как за эти две недели. Но медового месяца у них не вышло. Его родственники ни на минуту не оставляли их одних, в доме толпились люди до позднего вечера, а потом Достоевский садился за работу. Иной раз по целым дням им не приводилось и получаса посидеть вместе, наедине. Вместо близости, душевных разговоров, общего труда и спокойствия происходило нечто нелепое и обидное. Анна Григорьевна была окружена интригами и подвохами, новые родные критиковали её ведение хозяйства, устраивали ей настоящие деловые западни и, открыв, что она болезненно самолюбива и обижается по пустякам, изводили её насмешками и ядовитыми намеками. Родственники уверили Достоевского, что Анне Григорьевне гораздо веселее с молодыми племянниками, чем с ним, и он запирался у себя в кабинете, чтобы не мешать ей, а она в это время плакала в спальне от обиды и бессилия. Она ничем не могла распоряжаться в своем собственном доме, между нею и прислугой всегда стоял Паша, между нею и мужем всегда стояли племянники, вдова брата, гости, свойственники. Ее особенно унижало, что никакого подлинного сближения между нею и Федором Михайловичем после брака не произошло, потому что физические их сношения не давали радости. Из-за суеты и людей их объятия были как-то случайны и отрывочны, все мешало осуществлению той половой свободы, без которой так трудно соединиться по-настоящему. В самом развитии чувственности произошла какая-то задержка: они не могли физически привыкнуть друг к другу, а некоторые бытовые подробности и вовсе расхолаживали: Достоевский часто по ночам работал в своем кабинете и, устав, ложился на диван и засыпал, а она спала одна на постели, казавшейся ей девической. Несмотря на вспышки его физической страсти, в этом браке не было влюбленности, и поэтому он мог повернуться в ту или иную сторону в зависимости от обстоятельств. Но начало оказалось дурным: они плохо понимали друг друга, он думал, что ей с ним скучно, она обижалась, что он как будто избегает её, в ночных объятиях не ощущалось, что слияние тел — продолжение душевного слияния, как она о том мечтала, — и в то же время, по неопытности, она не была вполне уверена, все ли обстоит так, как надо, или же она права и что-то неладно. Она любила его, и эта формула нисколько не хуже других для счастливого брака. Но она вскоре открыла, до чего она была стеснена в проявлениях своей любви. Любить оказалось не так просто, как она предполагала, и для удачи совместной жизни требовались благоприятные условия и спокойная обстановка.

Через месяц после брака Анна Григорьевна пришла в полуистерическое состояние. Как раз в это время, ранней весной, зашли разговоры о том, чтобы снять на лето большую дачу и поселиться там со всеми родственниками. Анна Григорьевна от такой перспективы разразилась слезами и объяснила мужу, что она несчастна и что им необходимо уехать заграницу для спасения их любви.

Достоевский был искренне поражен. Он и сам знал, что семейного счастья, как оно ему грезилось в идиллические недели обручения, никак не выходит, что в доме бестолочь и напряженная атмосфера, что он едва видится с женой и у них нет даже той душевной близости, какая создалась при диктовке «Игрока». Но он просто не отдавал себе отчета, до чего критическим могло стать такое положение: для ясновидца и знатока человеческой души он в личной жизни часто обнаруживал удивительную слепоту и глухоту. Ни он, ни она не сумели организовать совместного существования, он — по отсутствию к этому таланта и по привычкам рассеянного, одинокого человека, так погруженного в свой труд и свои мысли, что он не замечает окружающего, она — по неумению и робости, по молодости и детскому тщеславию.

Проект заграничной поездки очень понравился Достоевскому: она давала ему возможность хоть на несколько месяцев отделаться от кредиторов, преследовавших его по пятам, и, кроме того, он надеялся, что в Европе у него лучше пойдет работа, да и жизнь там была дешевле, чем в Петербурге. Но для путешествия необходимо было получить новый аванс в «Русском Вестнике», и Достоевский отправился для этой цели в Москву и взял с собой жену.

В Москве Анну Григорьевну ждали новые испытания: в семье Ивановой, сестры Достоевского, её приняли враждебно.

Оппозиция Ивановых, однако, вскоре рассеялась: они думали, что жена Федора Михайловича стриженая и ученая нигилистка в очках, а тут приехала скромная молоденькая женщина, почти девочка, не питавшая никаких агрессивных намерений, всех боявшаяся и явно обожавшая мужа. Ивановы смягчились и приняли в свое лоно новую родственницу.

Вторым мученьем оказалась ревность Достоевского: он устраивал жене сцены по самому пустяшному поводу. Они вернулись от тех же Ивановых, и он тотчас же стал обвинять её в том, что она бездушная кокетка и весь вечер любезничала с соседом, терзая этим мужа. Она попробовала оправдываться, но он, забыв, что они в гостинице, закричал во весь голос, лицо его перекосилось, он был страшен, она испугалась, что он убьет или прибьет её, и залилась слезами. Тогда только он опомнился, стал целовать ей руки, сам заплакал и признался в своей чудовищной ревности. После этой ночной сцены она дала себе слово «беречь его от подобных тяжелых впечатлений». Это очень для неё характерно: у неё нет возмущения против его несправедливых, фантастических упреков, она не спорит с ним и прежде всего думает не о себе, а о нем, о его чувствах и спокойствии.

Ревность его была очень показательна. Он не устраивал сцен ревности Марье Димитриевне или Аполлинарии, хотя оснований для этого было неизмеримо больше. С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, — а значит и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность. Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан. Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять её и судорожно вцеплялся в нее, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нем тревогу. И, несмотря на все её уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.

Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать заграницу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из «Русского Вестника», не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от «безумного плана» и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах. И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать её поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги её приданого мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали заграницу.

Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.

Достоевские пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди — по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни. Анна Григорьевна была заграницей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами.

В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский, не переставая, ругал все и вся.

Анна Григорьевна на Западе вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей все было интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах.

Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелкобуржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, — и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в её семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании «Игрока», Федор Михайлович хотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да ещё с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы — все выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось.

Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия.

Он завидовал «хозяевам жизни», как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Все доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать.

В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце, и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.

Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У неё не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала «вращаться» в обществе, у неё от этого вращения голова кружилась и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, семейного счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное — другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной.

Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл её «скоропалительностью». Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась, как душная тесная баня с пауками. Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на её лице и выражалось во всех её речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность. Ей и в голову не могло придти сомнение в его превосходстве. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа, и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.

Супружеские трения она принимала, как неизбежное зло. Она вообще все в нем принимала безропотно, и этот её несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания заграницей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему «покорялась», признавая его безграничный авторитет решительно во всем, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У неё имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у неё был твердый и самостоятельный характер и решительность несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала «влиять и исправлять», — обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, — и это «невмешательство» внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она — его друг, на неё можно было всегда во всем положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии Достоевский с восторгом приветствовал «нейтралитет» Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни, и ум и развитие её, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака ещё не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, больной, может быть, великий — и только впоследствии правильно его угадала — тогда, когда современники ещё колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост её понимания и уважения очень радовал Достоевского: он все время рос в её глазах. Обыкновенно в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование.

Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил её по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из её Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду:

«он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)».

Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он — отец её детей.

В апреле 1867 Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил её, женясь на ней, но ещё очень мало знал:

«Теперь — записывала она непонятными для него стенографическими знаками, — он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью».

Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.

Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что её ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:

«Ты пишешь — „люби меня!“, да я ль я тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют».

Стыдливость заставляла её, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, — но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил её в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком — и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть — в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.

Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.

Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у неё был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.

И именно этот ответ её тела, её простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из неё подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки её стыдливости.

С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, — и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:

«Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж её мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?».

Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при её наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.

Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.

Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, и у него половое наслаждение было тем острее, чем больше оно соединялось с другими эмоциями эротического или идеалистического порядка. Второй брак впервые дал Достоевскому какую-то нормализацию его сексуальной жизни. Брак их развивался физически и морально. Процесс этот был облегчен тем, что они на очень долгий срок оказались вместе и наедине. В сущности их поездка заграницу и была их свадебным путешествием: но длилось оно четыре года. И к тому моменту, когда у Анны Григорьевны стали рождаться дети взаимное душевное и половое приспособление супругов было закончено, и они смело могли сказать, что брак их счастливый.

В этот период Анна Григорьевна поняла, что окончательно вытеснила «подругу вечную» Аполлинарию из сердца мужа. Гораздо труднее сказалась её борьба с другой её страстью. Она знала, что он — игрок, но не предполагала, что власть над ним рулетки так всемогуща. Она склонна была рассматривать её, как прихоть или мужское развлечение. Поэтому, когда он принялся убеждать её, что выигрыш в рулетку, быть может, единственная их надежда на выход из стесненного материального положения, она согласилась, чтобы он отправился один в Гамбург, где имелось игорное казино.

В Гамбурге произошла обычная история — но для Анны Григорьевны она была боевым крещением. Достоевский сперва немного выиграл, потом все потерял, до последнего талера, и написал жене, что возвращается в Дрезден, но не хватает денег на расплату в отеле и обратный билет. Анна Григорьевна покорно собрала все имевшиеся в доме деньги и послала их в Гамбург. Получив её перевод, он тотчас же бросился в казино и опять все проиграл. На другой день, вместо мужа Анна Григорьевна с изумлением получила слезное письмо:

«Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за все и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать? О, как ты мне нужна!.. Будешь ли ты меня теперь уважать? Ведь этим весь брак наш поколебался… Часы считаю. Прости меня, ангел мой, сердце мое».

А через несколько часов, вдогонку, полетело новое письмо:

«Обнимаю тебя, сокровище, крепко, целую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, ведь нам всю жизнь прожить вместе».

Анна Григорьевна заложила вещи и снова отправила деньги, умоляя его приехать. А он продолжат посылать письма одержимого:

«Я украл твои деньги, я недостойный человек, я не смею тебе писать».

Анна Григорьевна плакала, когда он уезжал, зарыдала и когда он приехал, обросший, похудевший, но не упрекала его, не устраивала ему сцен и в этом обнаружила инстинктивную мудрость: он не только умилился до слез её доброте и ещё острее почувствовал свою вину, но, как это часто бывает с виноватыми мужьями, всячески старался показать ей свою любовь.

В мае Анна Григорьевна была беременна. А брак их не только не поколебался, но, наоборот, укрепился: скрывать ему больше было нечего, она теперь знала и последний секрет, темную его страсть, и своей добротой и пониманием сняла с него тяжесть стыда, освободила от комплекса вины. Он был ей благодарен за это не меньше, чем за половую покорность. Никаких преград между ними более не существовало, ей можно было довериться до конца, ничего не скрывая, ничего не опасаясь.

И он вздохнул с облегчением и принялся доказывать, что проигрыш в Гамбурге был вызван, главным образом его одиночеством и волнением. Он за неё беспокоился, вообще, путал из-за спешки и взятой на себя ответственности. А вот если бы удалось вместе пожить там, где есть рулетка, играть, не торопясь, не зарываясь, по системе… Поверила ли она ему или только сделала вид, что верит, но она согласилась на его уговоры, и в июне они отправились в Баден-Баден.

В Бадене они пробыли пять недель, и она называла их кошмарными. Она оставалась целыми днями одна и страдала от всего: от безумия Федора Михайловича, метавшегося от казино к отелю и обратно в каком-то трансе азарта, от неуверенности в том, хватит ли завтра денег на обед, от того, что она бедна и не элегантна и гуляет в своем черном нехорошем платье среди дам в блестящих туалетах. Ей казалось, что неминуемо произойдет какая-то катастрофа, и это ощущение нависшей беды не оставляло её до отъезда.

Достоевский горячо верил, что обладает системой, по которой можно выиграть и «повернуть колесо фортуны». Быть может, он и добился бы каких-либо скромных результатов, если бы применял свой метод хладнокровно и с расчетом, но он для этого был чересчур нетерпелив, он немедленно увлекался, терял голову и, как всегда, доходил до крайних пределов.

Через неделю после приезда все наличные деньги были проиграны и начался заклад вещей: каждый день он бегал к ростовщикам, носил им часы, брошку с рубинами и бриллиантами — свадебный его подарок Анне Григорьевне, — женины серьги; потом пошли носильные вещи, пальто, костюм, шаль. Однажды он выиграл четыре тысячи талеров, целое состояние, решил быть благоразумным, дал их жене, но каждый час являлся за новым «пополнением кассы» и убегал в казино. К вечеру от всего выигрыша ничего не осталось. Они переехали из гостиницы в жалкую комнату над кузницей и жили там под аккомпанемент молота и свист горна. Анну Григорьевну сперва удивляло, что человек, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько несчастий и страданий, не имел силы воли, чтоб сдержать себя, и рисковал последним талером. В этом она видела что-то унизительное и недостойное.

«Но скоро я поняла, — пишет Анна Григорьевна, — что это не простая слабость воли, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».

В игре большинство людей находит выход своим тревогам и беспокойствам сексуального или иного порядка, и азарт может привлекать, как замена разряда и освобождения. Психоаналитик откроет в игорном безумии Достоевского скрытую компенсацию его половых комплексов и неудовлетворенности. Но рулетка пленяла его, как выход в иррациональное, как соприкосновение с миром случайности; удача и неудача у колеса рулетки не подчинялась законам логики, они были сродни тому непознаваемому темному началу мира, где не было ни морали, ни ограниченного пространства. И в игре была безграничная возможность исправить несправедливость рождения, бедности, состояния и обстоятельств великолепным ударом счастья, вызовом судьбе. И разве весь процесс игры не был вызовом силам неизбежности, гнетущим человека, прорывом в пленительное беззаконие произвольного действия и свободного случая?

Анна Григорьевна кое-что из этого смутно чувствовала и, назвав «это» болезнью, приняла как крест все её осложнения и последствия, даже не пробуя вылечить его:

«Я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда ни ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги».

Ей только было до слез жаль серег и брошки, их не удалось выкупить, они так и погибли у ростовщика, но она о них горевала втайне, чтоб Федор Михайлович не заметил. Немного женщин было бы способно на такое самопожертвование, и немного женщин могло бы удержаться от напрасных попыток остановить страсть аргументами разума и логики, то есть «черпать воду решетом».

Он, конечно, замечал её страдания и казнился в душе, и ещё больше любил её за кротость, делал смешные вещи, чтоб доказать ей свою нежность: приносил толченого сахара для любимого ею лимонада, выиграв два талера, покупал ей цветы или устраивал неожиданно чай с пирожными — и она от этого была гораздо более счастлива, чем если бы он благоразумно и расчетливо отложил эти же деньги на обед или квартирную плату. В некоторых случаях она ему не перечила и не упрекала за расточительство: она была убеждена до конца дней, что он — милый, простой и наивный человек и что с ним часто следует обращаться, как с ребенком. Он в этом видел только проявление настоящей любви — и, пожалуй, был прав. Ее матери он пишет из Баден-Бадена:

«Аня меня любит, а я никогда в жизни ещё не был так счастлив, как с нею. Она кротка, добра, умна, верит в меня, и до того заставила меня привязаться к себе любовью, что кажется я бы теперь без неё умер».

Даже в самые мрачные баденские вечера она рассеивала его хандру своими шутками и смехом: ведь несмотря на все невзгоды, ей было только двадцать с лишним лет, и она не могла удержать кипения и веселья молодости. Но с какой радостью оставила она злополучный Баден-Баден! Они уехали в Женеву.

В Женеве она заметила, что он стал менее раздражительным, хотя часто ворчал: мрачный город со скверным климатом, протестанты, а пьяниц бездна, и верх скуки. Жили на то, что высылала мать Анны Григорьевны, и постоянно закладывали вещи к концу месяца.

В конце 67 и начале 68 года они вели в Женеве очень скромный и регулярный образ жизни. Достоевский обожал одинаковость в расписании дня. Вставали, как в Дрездене, часам к одиннадцати, Анна Григорьевна потом гуляла, что-нибудь осматривала, а он работал, сходились к трем в ресторане на обед, потом она шла отдыхать, а он просиживал часами в кафе дю Мон Блан за чтением русских и иностранных газет. В семь часов они обыкновенно совершали общую прогулку по набережным и главным улицам Женевы, останавливаясь у освещенных газом и плошками витрин магазинов и выбирали те вещи, которые он бы подарил ей, если бы был богат. Эти воображаемые покупки очень их тешили. Придя домой, он растапливал камин, они пили чай, вечерами он или диктовал ей написанное предыдущей ночью, или читал. Анна Григорьевна ждала ребенка и на досуге все шила и вязала. Он писал «Идиота».

Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему все ещё нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов. И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бен, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится.

Он сперва противился, но затем уехал — и все произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц «Идиота».

«Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, — писал он, — любовь её ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах».

Но несмотря, а может быть, и благодаря этому различию, сближение их все усиливалось и в радости и в горе.

В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях женевскую акушерку, что та только руками разводила.

Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма:

«Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу».

Но маленькая Соня, «милая, ангел», как он называл её, не выжила, и в мае они опустили её гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен и никак не мог примириться с тем, что он называл «бессмысленностью смерти».

После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств — одна боль человека, раздавленного враждебными силами.

В Веве они провели лето, Федор Михайлович работал над «Идиотом», тосковал по умершей дочери, болел, жаловался, что среди этих нависших гор нельзя создать ничего хорошего, — и в конце концов они переехали в Италию.

В Италии они отдохнули.

У Достоевского припадки эпилепсии сократились, а общее состояние его значительно улучшилось. Во Флоренции никого не знали и ни с кем решительно не встречались, и незнание итальянского языка только усиливало ощущение полной изолированности. Они жили, точно в монастыре, и Анна Григорьевна считала, что мужу её сильно недоставало живого общения с людьми. Кроме того, она была опять беременна, и он не хотел, чтобы она рожала в стране, где он не мог даже объясниться с врачом или акушеркой. Поэтому летом 1869 года они снова двинулись в путь, несмотря на удручающее безденежье.

Сперва они поехали в Прагу, через Венецию и Триест, в надежде встретиться с чешскими деятелями славянского возрождения, но в Праге не удалось разрешить квартирный вопрос, и они в конце концов вернулись в Дрезден, они хорошо знали и любили этот город. Здесь в сентябре 1869 г. родилась их вторая дочь, её окрестили Любовью. Родители тряслись над ней, но она росла крепким ребенком, Анна Григорьевна, очень поздоровевшая в Италии, сама её кормила, и Достоевский опять отдался радостям отцовства.

Материальное положение было очень трудно: когда родилась Любовь, в семье всех денег было десять талеров, квартира оставалась нетопленой, нужно было закладывать сюртук и продавать белье, чтобы выручить родильницу.

«Как я могу писать, — жаловался Достоевский Майкову, — когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и моим голодом. Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую шерстяную юбку идет сама закладывать… А ведь у нас второй день снег идет, она простудиться может».

Его письма — вопль отчаяния.

«Пришлите мне двести рублей, спасите меня. Слово спасите примите буквально».

Жили они, действительно, впроголодь, ребенка не на что было крестить, и когда рукопись второй части «Идиота», над которой он работал, не покладая рук, написав в два месяца почти десять листов, была, наконец, готова, в доме не нашлось пяти талеров, необходимых для отправки её заказным пакетом в «Русский Вестник». Только благодаря присутствию духа Анны Григорьевны, закалившейся в этой школе нужды и борьбы, им удавалось кое-как устраивать трудные их дела. Положение улучшилось с переездом в Дрезден матери Анны Григорьевны. Вскоре туда же приехал и её брат, бывший студент Петровской Академии в Москве, где незадолго до этого нечаевцами был убит студент Иванов. Его рассказ об этом подал Достоевскому мысль о сюжете «Бесов», в которых он решил развенчать революционеров и изложить свои мысли об их губительной роли. Заграницей окончательно оформился его политический консерватизм, его приятие самодержавия, как основы русской жизни и залога устойчивости русского государства. В идеях социализма и революции он видел величайшую опасность для религиозного и духовного развития не только России, но и всего мира, и полемика с отечественными носителями революционных идей представлялась ему долгом его совести: «Бесы» он поэтому сознательно строил, как тенденциозный и полемический актуальный роман.

Достоевские провели в Дрездене весь 1870 год, и за это время брак их устоялся, принял законченные формы — и физически, как сожительство двух близких людей, и как семейный организм.

Особенно этому помогла новая, на этот раз последняя поездка Достоевского в Висбаден. Сама Анна Григорьевна предложила ему «развлечься», он весь год работал очень тяжело, закончил «Вечного мужа» и усиленно писал «Бесов». Это развлечение обошлось ему дорого, но оно положило предел его игорной страсти. После лихорадки азарта и проигрыша он написал жене, прося выслать 30 талеров на обратный путь, и, конечно, спустил их. Им овладело затем страшное предчувствие и небывалый по силе приступ раскаяния.

В письме от апреля 1871 года он восклицает:

«Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет?.. всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя моего ангела-хранителя благословлять. Нет, уж теперь твой, нераздельно весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».

Это исступленное его признание, что страсть к игре соперничала с любовной страстью, показывает, до чего значителен был Висбаденский эпизод весны 1871 года: больше он никогда в рулетку не играл и совершенно излечился от этой своей мании, причем излечение произошло разом, точно отрезало. Впоследствии он ещё раз ездил в Европу и бывал в Германии один, без жены, при полной свободе отправиться в какой-нибудь город, где имеется казино: но ни разу больше не возникало у него даже поползновения вернуться к зеленому столу.

Очевидна эротическая природа этого внезапного «исцеления». Игра, как замещение неудовлетворенной сексуальности и как выход эмоциональной тревоги и тоски, уже больше не нужна ему, потому что нормализировались его половые отношения с женой и наступило сравнительное успокоение в эротической сфере. В борьбе двух инстинктов и бессознательных склонностей Анна Григорьевна вышла победительницей, и он это отлично понял, говоря, что теперь принадлежит ей безраздельно. Теперь — означало после отказа от рулетки. Отныне он бесповоротно и окончательно отдался семье и жене. И в этом был символический смысл Висбадена. Он также означал, что одному из его восстаний наступил конец, что он отказался от попыток «исправить природу» удачей, схваченной на лету, что он больше не желал кидать вызова судьбе.

Любопытно также, что именно в письме, говорящем об отказе от игры, он пишет:

«Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и фантазиями!»

Оснований для возвращения в Россию было очень много. «Без родины страдание, ей Богу, — пишет он Майкову, — мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна». Он даже начинал говорить о «гибели своего таланта» вдали от родной почвы, и Анна Григорьевна поняла, что надо уезжать из Европы.

Достоевские приехали в Петербург 8-го июля 1871 года: через неделю у Анны Григорьевны родился сын Федор.

Многое изменилось за те четыре года, что они провели на чужбине. Физически Федор Михайлович окреп, припадки падучей стихли, а к 1877 году совсем прекратились. Правда, у него уже начинались всякие неприятности с дыхательными путями: их болезнь потом свела его в могилу. И все чаще нападал страх смерти: невыносимые мгновения ужаса и отвращения при мысли, что его больше не будет, он исчезнет, сознание его растворится в ледяном сне. Он хотел и не мог верить в бессмертие души, несмотря на то, что религиозные настроения в нем укрепились, и он называл себя теперь ревностным сыном православной церкви. Он стал несколько мягче и снисходительнее к людям и говорил о смирении и кротости, как высших христианских добродетелях. Анна Григорьевна полагала, что ей удалось немного притупить его раздражительность и мнительность. Во всяком случае она влияла на него умиротворяюще. Заграницей они сдружились больше, чем она об этом мечтала, когда они, нервные, недовольные, выезжали из Петербурга четыре года тому назад.

Их союз вырос и утвердился в испытаниях: нужда и унижения, одиночество и тяжкая работа, рождение и смерть первой дочери, безумие рулетки и исцеление от него — все это создало привязанность, необыкновенную по силе и глубине. Да и Анна Григорьевна изменилась: Россию покинула молоденькая и неопытная девочка, а вернулась «мать семейства», как в шутку называл её муж, и характер её окреп и выработался. Достоевский особенно ценил её непосредственность и оптимизм, потому что сам был лишен их, и противоречия своего сознания и инстинктов, свою углубленность в мрачные проблемы зла, тщеты бытия, раскола между Богом и человеком ощущал как болезнь и Каиново проклятие. Жить просто, не задумываясь, легко ступая по этой земле, он не мог, и то, что на это была способна любимая женщина, бок о бок с ним представлялось ему чем-то вроде чуда.

Начало жизни в России было трудно: дом Анны Григорьевны был продан с торгов за бесценок, мебель и вещи пропали из-за неуплаты процентов, кредиторы налетели, как волчья стая, жить приходилось только на гонорар за последнюю часть «Бесов», печатавшихся в «Русском Вестнике», надо было устраивать квартиру, покупать мебель в рассрочку, и на руках было двое детей. И вот тут-то Анна Григорьевна отстранила Достоевского от переговоров с кредиторами и взяла на себя не только хозяйство, но и все финансовые дела. Сперва она ещё посвящала его в свои денежные платежи и ухищрения, а потом и это прекратила. Он укорял её в скрытности, но она попросту оберегала его покой и избавляла от неприятностей. Она охраняла мужа от бытовых за — бот, прекрасно зная, что, если ему дать волю, он будет волноваться из-за неудачной стирки белья или приходить в отчаяние от счета бакалейной лавки. Если б не её твердость и распорядительность, он заболел бы от беспокойства, например, в 1872 году, когда у них была полоса несчастий: дочь сломала руку, её плохо вправили, пришлось делать операцию, мать Анны Григорьевны заболела, сестра её умерла, сама она страдала от нарывов в горле, и доктора опасались за её жизнь.

С 1872 года до его смерти в 1881 Анна Григорьевна привела в порядок все дела мужа. Она постепенно удовлетворила кредиторов, и хотя выплата долгов продолжалась вплоть до 1879 года, она сняла их бремя с сознания Достоевского. Она сделалась издателем его произведений, за них до этого ему предлагали ничтожные суммы (отдельное издание «Вечного мужа» принесло ему 150 рублей, а за «Бесов» ему предложили 500 рублей с уплатой в два года), а ей удалось превратить их в источник постоянного дохода. Достоевский передал ей в 1874 все права на его сочинения: Толстой сделал то же с правами на его художественные произведения, уступив их жене, Софье Андреевне, после того как по моральным соображениям отрекся от всякой собственности, включая и литературную. Анна Григорьевна посоветовала мужу принять редактирование журнала «Гражданин» в 1873 году, когда он был утомлен по окончании «Бесов» и искал отдыха от чисто творческой работы. Она затем была корректоршей и администратором его «Дневника писателя», где он с 1875 г. печатал свои отклики на политические, общественные и художественные события — и эта публицистическая деятельность оказалась весьма выгодной финансово: когда в 1877 году Достоевский прекратил издание «Дневника писателя», пользовавшегося большим успехом, у него оказалась материальная возможность отдаться писанию без всякой тревоги: с 1878 он работает в течение двух лет над «Братьями Карамазовыми» и не должен, как прежде, прерывать романа для поисков денег. Анна Григорьевна создала ему очень скромную, но прочную обеспеченность, устроила через брата покупку небольшого домика в Старой Руссе, где они проводили лето, и где они прожили также и зиму 1874–1875, когда он писал «Подростка». Она не была практическим человеком, но стала им и развила свою деловитость, потому что обстоятельства заставили. Самое трудное, конечно, было бороться с неумением Достоевского считать деньги и с его расточительностью. Он вечно покупал никому ненужные подарки, в столовой у них стояла дорогая саксонская ваза, а стулья были ломаные и дырявые. Однажды он вдруг купил ей браслет за 300 рублей, когда не хватало на домашние расходы, и она хитрила, говоря, что браслет чудесный, но не для её руки, и заставила вернуть покупку. Иной раз она ждала, что он принесет только что полученный аванс из журнала за «Подростка», печатавшегося в 1875 г. в «Отечественных Записках», а он вместо этого являлся нагруженный игрушками для детей, дорогими рубашками для жены, биноклем, веером из слоновой кости и самыми разнообразными предметами для самого себя и для семьи. Он бывал в таких случаях очень горд своими покупками и спрашивал жену, нравятся ли они ей. «Нравятся, — отвечала Анна Григорьевна, — только вот нет у меня денег на обед».

За четырнадцать лет жизни с Достоевским Анна Григорьевна испытала немало обид, тревог и несчастий (второй их сын, Алексей, родившийся в 1875 г., вскоре умер), но она никогда не жаловалась на свою судьбу: ей достаточно было сознания, что она подруга великого писателя, что её любовь облегчает для него ношу будничности. Она за ним ходила, как за ребенком, всем решительно для него жертвовала, включая даже воспитание детей, она создала ему семью, взяла на себя обязанности деловой секретарши и казначея, переписывала его романы, была их первым читателем и критиком и корректором, не спала ночами, чтоб выслушать новую главу или проект нового произведения, утешала его во время припадков тоски, болезни, страха смерти, безропотно сносила взрывы его азарта, ревности, придирчивости и мании преследования. Это был настоящий подвиг, и она себя ему посвятила, пошла на все тяготы и страдания, как идут в монахини — до конца, во имя долга, бывшего для неё высшей ценностью. Она и была примером той деятельной любви, о которой Достоевский говорил в своих романах, и она заслужила, чтоб он посвятил ей «Братьев Карамазовых». Любопытно, что личность Анны Григорьевны не нашла отражения в творчестве Достоевского. Ни в одном из романов, написанных за время их брака, нет женских типов, навеянных её личностью, очевидно, она была настолько прочной и органической частью его существования, что он не испытывал необходимости проецировать её на экране художественного вымысла.

Можно с уверенностью утверждать, что годы, проведенные с Анной Григорьевной по возвращении из-за границы, были самыми спокойными, мирными и, пожалуй, счастливыми в его жизни. Вершина его творческой деятельности те несколько лет, от 1864 до 1871, когда были созданы «Записки из подполья», «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Вечный муж» и «Бесы», то есть самые значительные и глубокие его произведения. Из этого периода на брак падают только последние четыре года, да и те он провел в бедности и волнении своих заграничных скитаний, а не в достатке семейного уюта. Как раз между 1871 и 1878 он написал только один роман — «Подросток», да и тот не так уж хорош. И для некоторых исследователей возникает вопрос: в какой степени семейное счастье способствовало творческой работе писателя, и не принадлежал ли он к тем людям, для которых спокойствие и обеспеченность, семья и бытовая устойчивость отнюдь не становятся источником вдохновения. Но, во-первых, Достоевский был уже не молод и поэтому нуждался в отдыхе, во-вторых, семья и нормальная обстановка были ему необходимы, ибо без спуска с метафизических высот у него бы сердце разорвалось от разреженного воздуха головокружительных вершин. И, наконец, ведь именно в условиях любовной заботы, созданных Анной Григорьевной, Достоевский написал самое замечательное свое произведение — «Братья Карамазовы».

Налаженность жизни и половая удовлетворенность, приведшая в 1877 к полному исчезновению эпилепсии, мало изменили характер и привычки Федора Михайловича.

Достоевскому было далеко за пятьдесят, когда он несколько успокоился хотя бы внешне — и начал привыкать к семейной жизни. Он по-прежнему предпочитал работать при двух свечах в ночной тишине и вставал поздно. К утреннему завтраку он выходил в городском пиджаке и галстуке, и все осматривался, нет ли где пятен на костюме: очень их не любил.

Пил он чай и требовал такого тщательного приготовления этого напитка, что даже Анна Григорьевна не вытерпела его привередливости и отказалась этим заниматься: он сам возился с чайником и кипятком, выпивал два стакана сильно подслащенного крепкого чая, а третий уносил в кабинет и прихлебывал, работая. Все в его комнате должно было оставаться в неизменном порядке и положении, и каждое утро Анна Григорьевна проверяла, на своем ли месте мебель в кабинете и бумаги, газеты и книги на письменном столе, особенно если вчера вечером были гости и, не дай Бог, что либо сдвинули и потревожили. Пыль со стола и бумаг имела право вытирать только она одна, и если что-нибудь было не так, Достоевский подымал целый скандал. Рядом с его письменным столом находился её собственный столик с карандашами и тетрадками: за ним она стенографировала и правила корректуру.

Достоевский наносил сотни исправлений на свои рукописи, а на полях рисовал профили, домики, узоры и предметы. В ящике у него хранилась пастила, изюм, орехи и сласти, он угощал ими детей, когда они забегали случайно в кабинет, прорвав материнскую заставу.

Анна Григорьевна рассказывала, что он имел много искренних друзей среди женщин, и они охотно поверяли ему свои тайны и сомнения и просили дружеского совета, в котором никогда не получали отказа. Он входил в интересы женщин, «редко кто понимал так глубоко женскую душу и её страдания, как понимал и угадывал их Федор Михайлович». Но она ничуть его не ревновала. Когда он приезжал из гостей домой во втором часу ночи, она ждала его, готовила ему чай, а он, переодевшись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, приходил к ней в спальную — они обыкновенно спали отдельно — рассказывал ей со всеми подробностями, как он провел вечер, и беседа их порою длилась до утра.

Горячность и подозрительность его ничуть не уменьшились с годами. Он часто поражал незнакомых людей в обществе своими гневными замечаниями: он злился по всякому поводу, был чувствителен к иронии, и первый наскакивал, как бы желая предупредить возможность оскорбления. Многие эту манеру беседы считали дерзостью.

Вот как описывал Достоевского Опочинин в 1879 году:

«Немного сутуловат, волосы и борода рыжеватые, лицо худое с выдающимися скулами, на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькнет в них подозрительность и недоверие, но большей частью видна какая-то дума и будто печаль».

Лицо это, многих удивлявшее печатью бунта и страдания, совершенно преображалось, когда он выступал на публичных вечерах. В 1879–1880 гг. его часто приглашали прочесть свое или чужое — и чтения эти всегда кончались овациями. Несмотря на астму и хрипоту, читал он изу-мительно, слушатели теряли чувство реальности, забывали, где они, и подпадали под «гипнотизирующую власть этого изможденного невзрачного старичка с пронзительным взглядом уходивших куда-то вдаль глаз». Он преображался, вдохновенное лицо его казалось лицом пророка. Приезжал он на эти благотворительные вечера в сопровождении «оруженосца верного», как он называл Анну Григорьевну.

У Достоевского, как и у всех людей, в его любви к жене был свой ритм, свои приливы и отливы, и он отлично понимал: чувство и чувственность описывают кривые, сексуальное и сентиментальное одинаково подвержены колебаниям нарастания и падения. Но постоянным в их отношениях была именно эротика. Он знал, что любовь и влюбленность не одно и то же, что можно любить глубоко и верно, не испытывая больше опьянения и порыва влюбленности, и поэтому так поражался своей способности вновь и вновь влюбляться в Анну Григорьевну. Поистине удивительна физическая свежесть, пронесенная им через долгие годы их сожительства — и это несмотря на приближение старости. Половое желание не только не притупилось с годами, но даже приобрело новую силу. В 1874 году, на седьмой год брака, расставшись с женой на две недели — она на даче, он в Петербурге, он пишет ей:

«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя…» Потом он едет в Эмс лечиться и признается:

«Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?).

Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя.

Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое все прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

Летом 1879 года он снова в Эмсе, здоровье его плохо, эмфизема легких (катар дыхательных путей и сосудов) почти не поддается излечению, ему 58 лет, а письма к жене дышат все той же физической страстью, ревностью, желанием:

«Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару»… (зачеркнуто Анной Григорьевной).

Возможность близкой смерти только усиливает его любовь. И в то же время он забывает её День Ангела, он рассеян и забывчив (однажды, в официальном учреждении, выбирая метрику дочери, он забыл девичью фамилию Анны Григорьевны).

К сожалению, большинство его писем 1879 года из Эмса изуродовано его женой, не желавшей, чтоб кто-нибудь узнал все интимные стороны половой жизни Достоевского, и о том, что он хотел сказать, мы можем лишь догадываться:

«Теперь об интимном очень, — пишет он в августе 1879 года, — пишите, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (зачеркнуто две строки). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днем думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (зачеркнуто десять с половиной строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, все происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженек особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (зачеркнуто шесть строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачеркнуто две строки), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто полторы строки). Анька, уже по этой странице, можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».

Через три дня он говорит о том же самом:

«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблен в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12 лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (зачеркнуто пять строк)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: „и предметом сим прелестным — восхищен и упоен он“. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».

Иногда эта его эротическая скороговорка напоминает речи старика Карамазова и его безудержное сладострастие. Некоторые строки исключительно разоблачающие:

«В мыслях целую тебя поминутно, целую и то, чем „восхищен и упоен я“. Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачеркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймешь это до последней утонченности… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (одно слово зачеркнуто)».

Повторения, приписки, восклицания и намеки придают страстный тон этим излияниям. Их поток не прекращается даже в самые знаменательные дни его жизни, в 1880 году, когда в Москве, на Пушкинских торжествах, он произносит речь, вызвавшую бурные овации и сделавшуюся чуть ли не программой для целого поколения поздних славянофилов и почвенников. Именно в Москве выразил он свои заветные надежды о миссии России:

«Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону».

К старости он до того привык к Анне Григорьевне и семье, что совершенно не мог без них обходиться. В домашнем кругу несколько утихала вулканическая работа его духа, уменьшалось его внутреннее беспокойство, но едва он оставался один, как волнения и страхи подымались с новой силой.

Он уезжает в Эмс, на лечение, позади у него несколько месяцев мирного существования в Старой Руссе, никаких неприятностей не предвидится, но разлука с семьей подавляет его, он приезжает в Эмс нервный, усталый, «изломан-ный», по его выражению, садится в кресло, закрывает глаза на минуту, и засыпает на полтора часа — в совершенном изнеможении.

В 1879 году и начале 1880 года здоровье Достоевского сильно пошатнулось. Речь на открытии памятника Пушкину была его лебединой песней, и его литературным и общественным завещанием. В начале января 1881, когда он подготовлял к печати новый выпуск «Дневника писателя» с этой знаменитой речью и ответом её критикам и комментаторам, он был уже безнадежно болен. Об этом знали только жена и друзья.

В конце января 1881 г. у Достоевского от волнения произошел разрыв легочной артерии, а через два дня начались кровотечения.

Они усиливались, врачам не удалось их остановить, он несколько раз впадал в беспамятство. 23 января 1881 года он попросил раскрыть наугад Евангелие, привезенное им с каторги, и прочесть верхние строки открывшейся страницы: он всегда так делал в трудные минуты. Анна Григорьевна повиновалась и прочла вслух от Матфея гл. 3, ст. 2:

«Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

«Ты слышишь, — сказал Достоевский, — не удерживай, это значит, что я умру».

Затем он подозвал её к себе, взял за руку и прошептал:

«Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно».

К вечеру его не стало.

Анна Григорьевна сохранила загробную верность мужу. В год его смерти ей исполнилось лишь 35 лет, но она сочла свою женскую жизнь конченной и посвятила себя служению его имени. Она издала полное собрание его сочинений, составила в 1906 г. библиографию о нем в пять тысяч номеров, организовала отдел рукописей, реликвий и портретов при Московском Историческом Музее, основала школу Достоевского в Старой Руссе, собрала его письма и заметки, заставила друзей написать его биографию, сама написала воспоминания. Все свободное время она отдавала организации его литературного наследства, и заслуги её в этом деле велики и бесспорны. Но бесспорно и другое: она стремилась передать потомству лишь иконописный лик великого писателя и оставляла в тени все, что, по её мнению, могло бы его опорочить. Поэтому она замазывала чернилами рискованные фразы в его письмах, обходила молчанием щекотливые вопросы и старалась представить его смиренным и добродетельным. Но здесь было не только желание охранить его посмертную репутацию и скрыть его пороки, извращения и бурные отклонения от нормы: для неё он оставался тем милым и хорошим, простым и страстным, нежным и заботливым мужем, каким он так часто бывал с ней, и её всепрощающая ничем не поколебленная любовь преображала и смягчала самые тяжелые её воспоминания. Только в неё одну влюбленным, верным и беззаветно ей преданным жил он в её памяти, и таким мелькал его образ в её меркнущем сознании в её последний час. Она умерла в Крыму, одинокая, вдали от семьи и друзей, в июне 1918 года — и с ней сошла в могилу последняя из женщин, которых любил Достоевский.

В том же году, тоже в Крыму, умерла на 78 году возлюбленная Достоевского, «подруга вечная», Аполлинария Суслова.