Преодоление. Повесть о Василии Шелгунове

Ерашов Валентин Петрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

29 января 1897 года. Среда

 

 

Как ни зови — хоть Домом заключения, — тюрьма остается тюрьмой.

И главное для арестанта — время пребывания здесь: сколько прошло, сколько еще осталось.

Не было, вероятно, в истории ни одного человека, кто, посаженный за решетку, с первых же дней не заводил бы самодельного календарика — вычерченного на бумаге, носовом ли платке, нацарапанного под койкою, незаметно, по штукатурке, на донышке оловянной миски, на переплете казенной Библии, на газетном лоскутке, на обороте фотографической карточки близких — словом, на том, что имеется в распоряжении узника. Если бы собрать коллекцию этих численников, люди поразились бы не только тому, на чем нарисованы таблички, а пуще того разнообразию выдумки: счет ведется и прямой (дни минувшие), и обратный (сколько еще осталось), и по годам, месяцам, неделям, дням, по часам, минутам, чуть ли не секундам; измеряется и числом свиданий, и количеством полученных писем, и порциями баланды, и сменою караулов, и помывками в бане, и бог еще знает чем. Лишь бы убить это самое время. Только бы ускорить его замедленное течение. Знать бы в каждый момент: много ли позади, долго ли терпеть еще…

Невыносимо тягучи тюремные дни, особенно первые и самые конечные. Нет, последние — хуже всех прочих. Неспроста запечатлено столько примеров, когда за неделю, а то и чуть не в канун освобождения заключенные совершали бессмысленные побеги (и тотчас, пойманные, получали, понятно, добавочный срок), а то и самоубийства. Понять эти поступки, при всей нелогичности, все-таки можно.

Легче других, как ни странно, бессрочным. У них есть прошлое, будущего — нет. Они ведут отсчет лишь в одном направлении, а то и вовсе не ведут: какой смысл, если прожитого не вернешь, а впереди не существует ничего.

Всех же прочих тяжелей тем, кто назначенного срока не ведает. Это страшней любой, самой трудной, определенности. Неизвестность угнетает, выбивает из-под ног почву, даже когда почва эта — казематный пол, цементный, асфальтовый, каменный, добротно сработанный. Иногда кажется: уж лучше бы смерть, чем проклятая, пустая эта безвестность. Это ведь все равно будто идти глухой, непроглядной ночью по ровной степи, в безмолвии, не зная, куда придешь, что увидишь и увидишь ли что-нибудь вообще.

…Сегодня, 29 января 1897 года, с утра пошел четыреста восемнадцатый день отсидки Василия Шелгунова. Впереди была тьма.

…Хуже обычных дней праздники. Что из того, если в бога не веруешь, не проникся бы спозаранку благостным настроением, в церковь бы не пошел, не стал бы прощать грехи ближним и каяться в собственных прегрешениях, не христосовался бы, не причащался. Все равно праздник есть праздник — с радостным бездельем, с веселой суматохой, с вкусной едой, с приятной, дружественной беседою под хмельком, с ощущением душевной легкости, телесной сытости, приязни к людям, с готовностью к мальчишескому баловству и мужской размашистой щедрости… В тюрьме праздник не благо, а наказание, добавочное к основному как бы.

Бич тюрьмы — бессонница. Медленное, тягучее время она делает бесконечным. Гаснет в камере тусклый свет, прикрыт и дверной волчок, и хорошо, если наружный фонарь близко у твоего зарешеченного окошка, тогда хоть слабый, рассеянный проникает блик, а если и этого нет, в камере наступает кромешная тьма, какая бывает, наверное, лишь в могиле. И наступает — даже мрака ужасней — тишина.

Сапоги надзирателя, звяканье ключами, пускай чей-то далекий кашель или стон — и то проблеск, подтверждение, что существуешь ты и рядом, за каменными стенами, длится своим чередом жизнь, она хоть и стертая, равномерная, серая, но все-таки живая. А во мгле, сопряженной с тишиною, теряется ощущение реального, истинное путается с воображенным, сущее — с вымыслом, давно минувшее кажется будущим, явь переходит в сон, обрывистый, бредовый, и краткое забвение с клочьями серых видений кажется именно подлинным, сама же действительность — только навязанным кошмаром. Стерты грани между бытием и мнимостью… Бессонница — бич тюрьмы. Тишина и темь — верные слуги бессонницы. Слуги бывают жесточе хозяев. На то и слуги они.

…Миновало 417 дней. Сегодня — четыреста восемнадцатый. 417 дней — это 10 тысяч часов. Если точнее, десять тысяч и восемь. Это — 600 480 минут. Огненные цифры, как «мене, текел, фарес», письмена, таинственной рукой начертанные на стене во время пира вавилонского царя Валтасара. «Тогда царь изменился в лице своем; мысли его смутили его, связи чресл его ослабели, и колена его стали биться одно о другое».

Огненные числа на черном, стена вовсе не видна, цифры витают во мгле. Цифры можно складывать, вычитать, множить, делить. Первую шестерку в числе минут — 600 480 — помножить на два — двенадцать. И четыре плюс восемь — тоже двенадцать. Две дюжины — это двадцать четыре. Столько же часов в сутках. Странное совпадение. Какой в нем смысл?

В тюрьме развивается то, что ученые назвали жвачкой мысли. Смутная мысль топчется на месте, робко проталкивается вперед, возвращается на круги своя. Пустые умствования вроде поисков тайного смысла в случайном сочетании цифр. Пустые, беспочвенные фантазии. Порою — галлюцинации: слуховые, зрительные, вкусовые, осязательные, обонятельные — любые, какие только существуют. Нелепое прожектерство. Почти мания.

Жвачка мысли — это и воспоминания. Они перемалываются бесконечно, на ум приходят навсегда забытые, казалось, мелочи. Картины удивительно живы. Детство. Сказки. Запахи родного жилья. Шершавость материнской ладони. Трещиноватый ствол дуба, похожий на спину крокодила, нарисованного в книжке. Тяжелый дух калины, паренной в горшке, — глиняный горшок, щербинка по закраине, полива растрескалась. Вязкий вкус черемуховой ягоды. Лист подорожника, прилепленный к порезу, — «до свадьбы заживет». Вялая речная вода, на тинистом дне под корягой спит жирный сом, он как полено, поросшее мохом.

Тюрьма — это смятение чувств, сумятица, невнятность. Кроме времени узник собирает поневоле все внимание на письмах, на свиданиях. А письма не было нынче. И надо себя отвлечь. Как и чем отвлечешь в четырех мокрых, тяжких стенах? Мыслью. А она топчется на месте. Она делается пустомыслием. Вот стол. Из чего он сделан? Из дерева. А что это — дерево? Оно — лес. Когда был последний раз в лесу? Позапрошлый год, на пасху. С кем? Не упомнил. Нет, помнится: картуз с лаковым козырьком. Диковинное слово «картуз». Это шапка. Но почему картуз? Картуз — это же карты. Какая карта? Сказано какая — туз. Кар-туз. А еще бывают карты: король, дама, валет. Король — это царь. Дама — это женщина. Но валет? Не понять. Прочитаем наоборот, получается «телав». Телав… Тела-в… Тела? Чьи тела? Где? В тюрьме наши тела. Тюрьма — значит камера. В камере стол. Стол из дерева. А дерево — лес…

Кольцо замкнулось. Замкнулось… Замкнулось — это замок. На двери нет замка. Есть засов. Снаружи. В коридоре. Там стража. Почему не слышно шагов? Потому что… ночь. Тишина. Темь. Камень.

В тюремной жизни краеугольный камень — тоска и скука. Мускулы не работают. Походка делается тяжелой, неловкой, движения медленными, лицо постепенно приобретает цвет белой глины, люди становятся похожими, словно близнецы, словно тюремные дни, тюремные ночи. Речь затруднена с отвычки, язык неповоротлив, выражения тусклы.

В тюрьме почти нет пищи для впечатлений. Ожидание, когда принесут еду, — голод не столько физический, больше душевный: все-таки отворится фортка в двери, просунется рука надзирателя, иногда волосатая, в другой раз гладкая, покрытая веснушками. Протянет баланду. Она может быть рыбной или с волоконцами тощего мяса. От надзирателя пахнет пивом и немытым телом, а то и водочкой. Вольный запах. Скажет: «Пожалуйте, получайте». А другой изволит пошутить: «Кушать подано, ваше высокоблагородие, суп-ритатуй, кругом вода, посередке… ничего». И узник засмеется, нарочито громко и заискивающе, чтобы унтер сказал еще чего-нибудь.

…Сейчас январь. Взяли Шелгунова в декабре, в позапрошлом. В ночь на 9 декабря 1895 года. Разом схватили — стало известно после — двадцать девять человек. Ульянов в их числе.

На другой день «Правительственный вестник» сообщал, как и всегда, о высочайших пожалованиях должностями, чинами, орденами, пенсионами. Известил, что государь император Николай II высочайше благодарить изволил тех, кто верноподданнейше честь имел поздравить Его Величество с тезоименитством, имевшим быть декабря сего шестого дня, в память святого Николая Чудотворца, архиепископа Мир Ликийских. Курсы пения для учителей духовных школ в городе Пензе привлекли 53 слушателя. Погода в. С.-Петербурге в ночь с восьмого на девятое была минус три с половиною градуса. «От солитера в других глистных болезней лечение. Садовая, 59. Д-р мед. Тинцер». «Фотограф Их Императорских Высочеств К. Шапиро возвратился из-за границы и снимает лично…»

О двадцати девяти арестованных намека нет. Что двадцать девять для империи Российской, где народонаселения без малого сто тридцать миллионов душ. Двадцать девять человек — пустяк. Да и не людьми числить их положено, а государственными преступниками.

…Жвачке мысли сопутствует другое, типично тюремное явление. Это еще не шизофрения. Однако приближение к ней, вот-вот.

Личность раздваивается. Появляются рядом: «я» действующее и «я» наблюдающее. «Я» — Я, и «я» — Он. Они едины и двулики. Они то и дело меняются местами, сливаются, опять раздваиваются.

Ничком лежу Я на жестком тюфяке, вдыхаю запах плоской подушки. Запах почему-то шинельный, кислый, шерстяной, хотя набита подушка слежавшимися перьями, похожими на прутья. Лежу, а Он сидит за столиком и читает. Как Он различает буквы в кромешной тьме — не понять. Однако читает. Я слушаю звук перелистываемых страниц. У Него, похоже, насморк, Он по-мальчишечьи шмыгает носом. Странно: у меня ведь насморка нет, а Он — это все-таки Я. Кстати, не Он, а Я читаю сейчас в кромешной мгле, совершенно без всяких затруднений читаю. Буквы плавают сами по себе в смутном воздухе, вне бумаги, плавают рядочками, почему-то Меня раздражает их ладный строй. Я машу ладонью и разгоняю, словно бы мошкару, буквы роятся и мигом опять выстраиваются в шеренги. А Он лежит ничком, нет, Он лежит лицом кверху, одетый во фрак с белой манишкой и белым галстуком, во рту сигара, называется по-испански «Concha», а может, «Virginia», откуда Я знаю испанский язык и название сигар, если никогда их не курил и не обучался испанскому, но это не Я, а Он знает, от сигары пахнет медом и слегка сухим осенним листом, напоминающим лес, воздух, волю. Я понимаю — Он ведь нарочно дразнит Меня этим запахом, напоминающим волю, Я разворачиваюсь и бью Его, и Мое лицо тотчас заливается кровью… потому что Он — это Я…

Ученые говорят еще: в тюрьме до невероятной степени развивается слух. Как у слепого. И за счет чувственного внимания возрастает внимание интеллектуальное. Тюрьма сплошь и рядом превращает арестантов в поэтов, чуть не каждый второй складывает стихи. Вернее, подобие их. Или записывают строки Пушкина, Лермонтова, Некрасова и выдают за собственные. Или же полагают всерьез, будто сами сочинили…

…Вползает в камеру Шелгунова медленный рассвет. 29 января на самодельном календарике. Позади 417 дней.

А сколько дней впереди? И где? И каких? Если б знать.

В тюрьме спасение от одиночества, скуки, тоски, отчаяния, возможною помрачения ума — книги. Высокая степень напряженности вовсе не тяготит. «Жаль, рано выпустили, надо бы еще немножко доработать… в Сибири книги доставать трудно», — шутил Владимир Ильич после.

Тюрьма остается тюрьмой, как бы ее ни звали, пускай и Домом предварительного заключения. И сознание того, что сидишь за правое дело, что рядом, за стенкой, и там, на воле, товарищи, что придет конец одиночеству, что есть книги, безмолвные твои друзья, что время в заключении не потерянное (не зря ведь сказано про тюремный университет), — это все так. Но тюрьма есть тюрьма.

Дни возбуждения, хорошего, здорового аппетита — даже к арестантской еде, без вольной прибавки, — дни охоты к чтению, к разговорам способом перестукивания, дни разумных надежд сменяются апатией. Одолевают и тоска, и горе, и отчаяние, темные мысли — ползучие, словно вязкие облака. И клонит в сон, и отказываешься от пищи не потому, что сыт, а по той причине, что, поевши, хочешь спать еще сильней, но если прикорнешь днем, то с вечера ждет ползучая и смутная, как твои мысли, бессонница до самого утра.

Дом предварительного заключения. ДПЗ. Или… предварилка. Или еще — Дом предварительного задушения — так назвали узники.

Задушить удавалось только немногих. Большинство и пострашней выдерживали. Потому что знали, на что идут, во имя чего идут. Это и облегчало существование в тюрьме тем, кто сознательно избрал путь. Им легче.

Но ведь бывало и по-иному…

«Это вышло случайно. Я не скажу, что задумал стать революционером. Это далеко не так». — Василий Шелгунов. Из неопубликованных воспоминаний.

 

Глава первая

1

Как я теперь, ставши взрослым, понимаю, отец мой, Андрей Иванович, был довольно крупный кулак. То есть, конечно, не по достатку своему, достатка-то и не водилось, а по душевному настрою. А жили мы бедно.

Губерния наша, Псковская, промышленности, можно сказать, не имела, из десяти душ населения девятеро относились к сословию крестьянскому. А земля у нас худая, нерожалая, особенно к северу, где мы жили, — подзол да болота, правда, неглубокие болота и травянистые. Сеяли по большей части серые хлеба: рожь да овес, ну, и ленком занимались. Главным был овес, им не только лошадей кормили, но и народу он составлял первейшее пропитание. Из него и хлеб творили, кашу заваривали, пироги ладили, во щи он шел, на толокно, блины, кисель. Неспроста псковских дразнили: «Овсяным киселем подавился». И побасенка ходила. Мужик, дескать, выхлебал квас с толокном, говорит: «Эхма, был бы я царь — каждый день бы такую пищу ел». Этак у нас баяли в селе, а называлось оно Славковицы, после же переделали в Славковичи.

Родился на божий свет я в 1867 году, июля 27-го, в день великомученика и целителя Пантелеймиона, однако крестили Василием, и был я у тятеньки с маманей, Евдокией Федоровной, шестым ртом (после еще Нюрка родилась).

Изба стояла по-над берегом Черехи, задом к воде, как полагается. Избы в наших краях своеобычные: усадьба трехрядная, посередке жилье, с одной стороны крытый двор, а насупротив, там, где окошки, — там хозяйственные строенья. Крыли соломою, под гребенку, в два ската, хорошо плотили кровлю, чисто, так, что ни малой капи. А внутри, в передней части, под иконами, — для спанья место, потому как там разъединственное окошко, лишних окон не прорезали, чтоб в холод не дуло, в жару не пекло. Печь на двух деревянных венцах, возле двери. От печки до красного угла — полати. Подклет у избы не так чтоб высокий, но из подпола не тянуло ни морозом, ни сырью.

До чего хорошо было в избе, особенно зимой. Мое место было на конике, это лавка такая вдоль печи. Правда, когда приезжал тятя, меня оттуда выгоняли, потому что это его лежанка, хозяйская. Но видели мы тятю редко, извозом он тогда занимался, искал счастья на стороне. Беспокойный человек, очень склонный к наживе, да непутевый — кидался от дела к делу, ни в одном не преуспевал.

Лежу, бывало, на конике, сбоку припекает печным теплом, сверху греет шубняк, от него пахнет овчиной и конским потом, под головой — старые валенки. Сестра старшая, Евдокия, ладит пойло, от скотиньей стряпни валит мучным паром. Маманя за прялкой. Умаялась днем, пора ногам-то и волю дать, а руки — они проворней. Подслюнивает пальцы, тянет нить, другой рукой запускает веретено, чтоб оно бойчей крутилось, надето кольцо-пряслице из ломтя сырой картошки.

На полатях братья — Семен, Федор, Алексей, все меня годами побольше. В карты режутся, в подкидного. А Сашура с махонькой Нюркой возятся на полу. Горит светец, всаженный в полено, сосновая лучина теплится ровно, с хорошим духом и почти без дыму, в корытце с водой сваливаются угольки, шипят, словно кот.

Маманя тихая, умрет, говорят, скоро. Вот бы, когда помрет, ее положили в церкви. Когда барин преставился, там воняло чем-то сладким, ходил батюшка в золотой одежке, махал беспрестанно блестящей штукой, пел толсто, приятно. И кругом свечки огоньками трепыхались, народу полно. Хорошо бы, когда мамка, тоже так…

Утром огарыши Сашура и Нюрка останутся в избе, остальные братья и сестры пойдут в школу, Семен — он главный без тяти в дому — примется за хозяйство, а мне приволье, до ученья еще не дотянул, работать не заставляют…

На дворе встретит пес Кусай, для чужих набросливый, к своим же ласковый, угощу мякишем, он сглотнет не жуя.

В клети хоронится ледянка — скамейка о четыре ноги, помазана коровьим навозом и облита водой, блестит. У соседей такой нету ледянки, мне Сенька сотворил, все завидуют.

Веет шаткий, переменчивый ветерок, к непогодью, и может забусить дождичок, потому что скоро весна.

За банькой, паркой, без гнилья — у нас постройки добрые — вытоптана к проруби тропка, сажусь на ледянку, отталкиваюсь чунями, несет вниз, к Черехе, почти неприметной под снеговым наметом. Рядом бежит и гавкает веселехонький Кусай.

Череха по селу тянется небойко, она переходчивая у нас, без водокрутов, летом так и мне до коленок только. Рыба в ней — мелкота, но в ямах на луговине, залитых с весны, к июню вырастают долгие белопузые щурята, ловим портками, взбаламучивая стоялую воду…

Тяну ледянку обратно, скатываюсь еще и еще, но прискучило, иду к соседским — авось наладимся подраться. Могут крепко там отбутылить, но я не рева, за себя постою. Мне шестой год, не маленький. Даже считать умею — до десяти. Только вот глаза у меня слабые, слыхать. А я грамоте учиться хочу. И еще хочу поглядеть на всякие города и на разных людей. Здешних, деревенских, знаю всех.

2

Летом, понятно, в извоз отец не ходил, крестьянствовал. Калила тот год страшенная жара, горели болота, повыжгло траву, ржи скосили сам-второй — и всегда-то брали еле-еле сам-третий, — и, едва засыпав скудные закрома, батя сказал: к весне изнагишаемся и мукой с картошкой подобьемся, надо счастье-талан искать на стороне.

Многие мужики подались в отход — кто в Псков, а кто и подалее, в Питер, страшный, каменный и богатый, там деньги чуть не каждый кует, была бы охота.

Распорядился тятя заполошно, дуриком: продал сразу дом, скотину — над тремя конями слезьми весь изошел, правда выпив загодя, — и выговорил у нового владельца, чтоб мы пока остались в избе до Покрова, забрал девятнадцатилетнего Семку, отбыли они в Питер. С ними увязался дальний родич, Тимофей, лет ему было поболе двадцати.

Мы еще все жданки не потратили, как получилось письмо, чтобы ехать в Питер чугункой, а до Порхова доставит нас теперешний хозяин избы.

Ехать тридцать верст. Выбрались на зорьке, о две подводы. Горели еще болота, никак не уймутся, черные лежали поля, молотил дождь-листобой, и трещиноватая земля голодно принимала влагу. Гнедко и Буланка, наши бывшие, тянули в силу, не оскальзывались. И Кусая мы оставили там, в Славковичах.

Прибыли в Порхов к сумеркам. Я дивился, что некоторые улицы настелены камнем и домов много каменных. И торговля чуть не в каждом — где рыба нарисована, где коровья голова, где баранки. А мне чугунку не терпелось увидать.

Там, где чугунка, называлось «станция», по-другому «вокзал», объяснил хозяин избы нашей, мужик бывалый и прихвастливый. Этот вот помост деревянный — баркадер. Колокол ударит, — значит, отправление поезду, называется он почему-то «максимка». В красной шапке вон ходит человек — ему поклониться надо, когда подойдет, а то скажет вот в тоё окошко, и карту на чугунку не дадут — непонятно, что это за карта.

На столбах запалили фонари, горели синим, воняли. Долгие-долгие железины-рельсы блестели, конца не видать им. Где-то загудело, хозяин сказал: мол, поезд прибывает.

Сделалось страшно, я ткнулся в мамкину юбку, и тут что-то мягкое, тяжелое, горячее ударило сзади, я заорал. Мама сказала: «Дурачок, погляди, кто объявился». Я открыл зареванные глаза: да ведь это Кусай, болтается обрывышек цепи, как исхитрился ее споловинить. Кусай прыгал, норовил с каждым поцеловаться. «Че делать-то, — спросила мамка у хозяина, — аль в Питер взять, живая душа, вишь, тридцать верст намахом пробег за нами». — «Нельзя, — ответил хозяин, — и на чугунку не пустят, и в Питере собак нету, не деревня, соображай, а столица государства Российского, сам государь-батюшка там обитает. А мне ваш пес паршивый не нужон, коли служить дому не хочет. Продам счас вашего Кабыздоха за двугривенный, пряников куплю вам». — «Не Кабыздох он, вовсе не Кабыздох», — кричал я, и сеструхи плакать стали. А хозяин ухватил за цепной обрывышек, поволок, и Кусай упирался, выл. Мамка зазевалась, Нюрку подкармливала, я побежал следом за хозяином, хоронясь среди людей, чтоб хозяин увидеть не мог.

За темным сараем, куда достигали отблески фонарей, хозяин, припасливый, достал из кармана веревку, сладил петлю. Я затаился в сторонке, было страшно, я, однако, на хозяина кинуться не смел. А Кусай вилял теперь хвостом, норовил хозяина лизнуть и подвывал, после же утих. И через полминуты болтался, дергал четырьмя лапами, вытягивал их, будто старался дотянуться до земли. А потом затих, и язык у него вывалился… Я кинулся прочь — вдруг догонит хозяин, вдруг и меня так вздернет, чтобы никому не рассказал про его злодейство…

Мамка подзатыльник дала, хоть я и сказал, что бегал «до ветру», я упрятался за узлы и боялся плакать. Вернулся хозяин, принес не пряников, а баранок на мочалке, баранки были теплые, сроду таких не пробовал, тятенька мерзлые привозил. Но я этих отведывать не стану… «Ты, Евдокея, — сказал хозяин, — двугривенный мне давай, никто вашего Кабыздоха за деньги не купил, даром всучил я его, скажи спасибо. А за гостинец — двугривенный». И мамка ему отдала покорно, я хотел кричать: не смей, мол, не смей, однако не решился.

Тут заревело что-то и стали надвигаться два огневых глаза, делались ярче и больше, застучало железом об железо и запахло, как в кузне. Он, паровоз, прокатился мимо, черный, выше избы, и труба черная поставлена в черное тулово, и колеса куда выше, чем у телеги, но тоже со спицами, из-под колес бил белый пар, будто в бане, когда поддадут водой на каменку, пар с железным запахом тоже. И вагоны катились зеленые, похожие на избенки, но длинные, катили медленней и медленней, наверно, паровоз притомился тащить эту вереницу.

Затумашились кругом, полезли по лесенкам. Вагон длиннющий, скамейки поперек, слажены из узких досточек, а над скамейками полати махонькие, одному человеку лежать. И столы меж скамеек такие, что горшок поставить, а миски — никак. И фонари горели не шибче лучины.

Трясло сильно, паровоз ревел, как бык, за окошками темно. Я затаился в уголке и плакал — не в голос, не для мамки, чтоб пожалела, — для себя плакал. За что удавили Кусая, он ведь с нами хотел, он добрый, и как это мамка двугривенный отдала, получается, за то и отдала, что хозяин Кусая убил. Никого удавливать не надо, и лягух не годится об стенку шывыркать, как мы шывыркали, и тараканов морить не след, никто помирать не должен, и мамка пускай не помирает, хоть бы и в церкви. Пускай все живут всегда, пускай даже хозяин злой живет, не хочу, чтобы живые не жили.

И еще я не хочу в Питер, огромаднейший город, где народу, говорил тятя, больше, чем деревьев в лесу, где все дома каменные. И где, как объяснял хозяин, вовсе нет собак.

3

Собаки в Питере были. Деревянные дома тоже, их больше, чем каменных. Рассказывали, что в самом-то городе, в Адмиралтейской части особенно, там дворцы да храмы, там красота неописуемая, но только для господ, нашему брату ходу туда нет. Очень мне хотелось заглянуть хоть глазком, да как?

Обитали мы словно и в Петербурге и будто бы не в нем. Наша местность называлась Нарвской заставой, а улица вовсе уж длинно и диковинно: Старо-Петергофское шоссе. Вот в Славковичах улицы не звали никак, и оно понятно, потому что имена бывают у людей, у коней, коров, собак и кошек, а вот свиней и овечек не кличут именем, и у домов имен тоже нету, избу обозначают, как хозяина, чья она.

А здесь все по-иному. Вот мы на «Питерском саше», так выговаривал батя. А сверни за угол — и получается, вроде ты и не здесь, потому что улица другая, прозванье другое, и не знаешь, может, и сам ты уже не Васька Шелгунов, а кто-то другой. И чуть не всякий дом с прозвищем: «Трактир», «Бакалейные товары», «Колониальные товары», «Гробы», «Портерная»… Это мне читал Сенька и втолковывал, что к чему. Сенька стал на себя непохожий: в картузе с лаковым козырьком, в спинжаке, в штанах, затолканных под голенища, курил папироски, поплевывал на землю. Хвастал, что с каждой получки утаивает полтинник, купит гармошку. Получку давали ему па чугунолитейном заводе Петрова. Пробовал Сенька и про чугун обсказать, я не понял. Чугунок — это я знал, а чугун что? Худо я в питерской жизни разбирался.

Жили мы вроде как и в деревне и вовсе не так. Теперь была не изба — квартера, две комнаты. В одной спали — родители на кровати, мы вповалку. И Тимофей с нами жил. Во второй завел тятя мастерскую.

Да, уж был отец по характеру чистый кулак, жадный, да только больно шебутной: за одно, за другое хватался, нигде не ладилось. Я, толковал, сам себе хозяин, в ноги никому не поклонюсь, в жизни оно главнеющее — голову не гнуть. И вас никого в завод не пущу, вон Сенька отбился от рук, и хрен с ним, пущай хребет ломает, а мы сами себе останемся баре.

Мамка не супротивничала, хворала она, тихонькая была, сидела в уголке, то шила нам, то латала, то картошку чистила. Сестренки учиться не ходили, батя не велел. Всем хозяйством правила Дуся, мы же у тяти вроде работников.

Он вот что удумал: швабры делать. Лексей с Федькой на дворе щепали доски, выстругивали палки. Сеструхи трепали рогожи на мочальные полоски. Я эти полоски складывал одну к одной, впродоль. А вязал швабры сам батя.

От рогож хорошо пахло, как в деревне. Я Славковичи помнил, избу пашу, баньку и черного Кусая. И как его удавил хозяин. А после забывать стал. Только вот Кусая забыть невозможно, потому что с того дяя во мне как бы сломалось некое, вверх тормашками перевернулось, я осознал несправедливость и жестокость, хотя этого и здесь хватало, еще посильней, чем в селе у нас.

К примеру. Жил по соседству мастеровой, не старый, вроде Сеньки, но сам по себе, сирота, что ли. Пил часто. Мне как-то говорит: «Ну, Васька, семишник заработать хошь?». Еще бы не хотеть, я денег ни разу не зарабатывал, а на семишник продавали два грешневика с постным маслом. «Ну, — говорит, — дуй в лавку, скажи сидельцу, от меня, мол, прислан, чичер-ячер дайте, а деньги завтра принесу…» В лавке сиделец мордатый, спросил я чичер-ячер. Да есть, говорит, сколько надобно. И сгреб меня за волосья, драть стал, приговаривать: чичер-ячер и всякое непотребное. Я еле убег.

А то привезли нам полну телегу рогожных кулей, тятя с возчиком расчет сделал, стал после кули развязывать, глянь, а под хорошим товаром гнилье. Батя напился, всем затрещин понасовал, будто мы виноватые.

Или Сенька заявился — изо рта сивухой несет. Отец был тверезый, сразу же учуял. «Иди, — говорит, — паскуда, штаны сыму». А Сенька просит: «Тятя, не трожь, виноватый я, с получки целковый выдали, остальное в штраф, а за что, и сам не ведаю, вот я и пропил с горя». Тятя ругался, но Сеньку не тронул.

Еще слышу, Дуся мамане жалуется, дескать, конторщик один звал полы мыть, сулил полтинник, а ежели в другом не откажешь, так — два рубля. Про другое я понимал, каких разговоров не понаслышался.

Плохо жилось в Питере, а, правильней сказать, не в Питере — за Нарвской заставой. Город я не видал, он был вроде далеко-далеко, за тыщи верст.

Меня в школу снарядили, маманя сильно перед тятей за меня билась. Уломала-таки. Но учился всего полгода: со швабрами отец вовсе в трубу вылетел. Всё, объявил батя, пошутковали, прикрываем лавочку, плетью обуха не перешибешь, всех вас в рабство продам, за море-окиян… Батя хоть и не сильно грамотный, а в Питере всяких понятий да слов понабрался.

Определились: Дуся, Сашура и Федька — на резиновую мануфактуру «Треугольник», Алексей — в завод, где корабли строят, меня — к Сеньке, в чугунолитейный. Дома из ребят Нюрка осталась. Да маманя, хворая вовсе, не вставала. И батя дома сидел, вроде за мамкой приглядывал и работу искал. Было мне тогда девять лет.

Под самый конец семьдесят седьмого схоронили маманю. Лежала не в церкви, а дома, на столе, махонькая, белая, и две только свечечки горели в изголовье. Шли соседи, шли незнакомые — смерть, я понял после, была как и развлечение, потому что пустая жизнь тянулась, каторжная, без смысла и малого просвета. Отбыл смену, вернулся, повалился на пол или общие нары, где перепутались и свои и чужие, отмучился в тяжелом сне короткие часы и опять сначала. А с получки — в кабак, пиво пополам с водкой, мордобой, полицейский участок, а то женин плач и перепуганные ребятишки, и голова наутро как бревно, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом.

А в чугунолитейном заводе Петрова мне досталось быть вовсе мало. Я навивальщиком трубок работал, прямо как в преисподней, жар, дышать нечем, в груди стеснение. Однажды прихватило — грохнулся, где стоял. Окатили водой, еле очухался. В околотке лекарь говорит: «Парень, ты отсюда уходи, не то ослепнешь, глаза у тебя никудышные». Я папеньке обсказал, он, пьяный, излаял: «Так и этак, не позволю сидеть на моей шее, не чугунный я, не в заводе вашем делан… Поезжай тогда в Славковичи, к дяде своему, там и прокормиться легче, и глаза, может, поправишь на вольном воздухе».

Я понимал, что нет дела ему до моего здоровья, просто сбагрить хочет. Но у дяди оказалось хорошо. Он занимался мелкой торговлишкой, я помогал, ездил с двоюродным братаном на лошадке по деревням, в телеге — платки, бусы, керосин, свечки, селедка в бочонке, ну, там еще соль, спички, свистульки. Дядя был нами доволен, выручку привозили исправно, а за какое время управляемся — наша забота. Случалось — распряжем лошаденку, полежим в тенечке, поедим селедки всласть, запьем родничковой, даже поспим иной раз.

Но вольному житью скоро пришел конец — хорошее долго не удерживается, вскоре я узнал: коли тебе уж больно славно, жди, значит, худа.

Тятя надумал за ум взяться — перед иконой крестился, на маминой могилке божился. Понабрал денег в долг, решил за торговлишку приняться, — наверно, пример брата не давал покою. Но тот с умом дело вел и трезво, а наш батя — куда ему…..

Подался он почему-то в город Остров, от Пскова недалеко, там купил харчевню и меня стребовал к себе. Харчевня — при дороге, на бойком месте, сперва ничего было, наладилось, кормили сытно и дешево, готовила кухарка, я подавал, бегал, куда пошлют гости, приборкой занимался. Но, понятное дело, при своей-то безалаберной натуре батя с торговлей не управился.

И поехали мы обратно в столицу. Было это весной 1880 года.

1880 год, 5 февраля. В 6 часов 20 минут пополудни в Зимнем дворце произошел взрыв. Как выяснилось впоследствии, террористический акт против Александра II подготовил член партии «Народная воля» столяр Степан Халтурин. Император и члены его семьи не пострадали. Халтурин был арестован два года спустя по другому делу — убийство одесского прокурора Стрельникова — и казнен.

15 февраля. Вышел единственный номер первой в стране пролетарской газеты «Рабочая заря»; издатель — созданный в декабре 1878 года «Северный союз русских рабочих», его возглавляли Степан Халтурин и Виктор Обнорский (впоследствии приговорен к десяти годам каторги). 15 марта полиция разгромила нелегальную типографию.

«Отсутствие способов для правильного и свободного выражения недовольства» приводит к тому, что обществу «остается или молчать, или лицемерить, или, наконец, выражаться языком иносказательным». — С. А. Муромцев, либеральный профессор.

«Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки». — Александр Михайлов, народоволец.

4

Было воскресенье, начало весны 1881-го. Вот уже год я служил в типографии «Петербургской газеты». Хозяин — издатель и редактор — был Худеков Сергей Николаевич, грамотный очень, даже, слыхать, пиесы для театра сочинял, про жизнь простого народа. Хозяина уважали, он с нами по-людски. А я особо Сергею Николаевичу поклонялся; приняли меня учеником, на хозяйские харчи и одежку, да положили три целковых в месяц. Батя согласился, сказал, что переплетное ремесло — гоже. Коли, не приведи господь, ослепнешь, так и на ощупь справишься. А барин, видать, добрый, обещал прибавку сделать к жалованью, ежели постараешься.

Старался, из кожи лез. В переплетной мне пришлось по душе. Мастера над учениками насмешек не строили, про затрещины и слуху нет, типографские рабочие считались меж прочих самыми культурными, слово это я здесь услыхал. Ну, понятное дело, в лавочку посылали, за селедкой, за папиросами, случалось, и за полуштофом. Но выпивали мало, да и то после работы, потому что ведь типография не чугунолитейный завод, здесь надо соображать головой. Нет, жаловаться не на что. Еще в наборном — там похуже, дышат свинцовой пылью. А у нас в переплетной — благодать. Клеем, правда, воняет, сперва голова побаливала, но привык.

Переплетное дело хитрое, им с кондачка не совладать, мастер мне втолковывал, — если не хочешь всю жизнь дуриком, на побегушках, так поусердствуй, я человека из тебя сделаю… А меня и уговаривать не требовалось.

Ежели поглядеть на переплет — ничего вроде мудреного, две картонки, обклеены бумагой, обтянуты коленкором или, случалось, и кожей. А на самом деле куда не просто!

Приносят из печатни листы. Их сперва надо сфальцевать в тетрадки. Перегибы загладить фальцбейном, костяным ножиком (трудно поначалу давались немецкие слова, их почему-то полно в переплетном деле). Потом складываешь тетрадки стопой, пробиваешь молотком, выровняешь — и в обрезной пресс. На корешке пилой прорези сделаешь, уширишь рашпилем, в желобки протянешь фицбунд, то есть шнурок. Готовишь форзац, двойной лист меж титулом и переплетом, перегнешь его, приклеиваешь слизуру, полоску из коленкора, к ней будет крепиться крышка переплета. Сшиваешь блок прочными нитками, промажешь корешок клеем, обровняешь на резаке-губеле, закруглишь корешок, снова клеем и зажимаешь блок в прессе на полсуток. А когда высохнет, приклеиваешь к фицбунду и слизуре крышки. Вроде главное и сделано. Ан нет. Самое-то интересное и красивое впереди. Обрежешь сторонки по форме и начинаешь украшать. Надо сторонки покрыть бумагой под мрамор, коленкором, кожей. Тиснение сделать, позолотить обрез или тоже под мрамор его — каучуковым валиком, другой способ — щеткой, внабрызг. Интересно! А еще того лучше, когда старая книга попадает, растрепанная, рзаная, каждый листок по отдельности. Возни много, зато и радости! Была неряха-замарашка, сделалась красавица, из рук выпускать жалко…

Всю премудрость за год я одолел, мастер хвалил при всех и доложил хозяину, тот приказал с масленицы положить аж двенадцать рублей, а одежка и харчи остались. Вон как махнул Васька!

И пошли у меня мечты. Если так будут каждый год прибавлять, богатеем заделаюсь, поначалу мастером, потом старшим приказчиком в конторе, а после компаньоном стану, а то и сам приобрету всю типографию. Вот он я: в золотых очках, как Худеков Сергей Николаевич, и золотая цепка из жилета, на рысаках раскатывать стану, такая меня ждет судьба!

Правда, пока что денег в глаза не видывал, батя забирал, но с первой большой получки, перед масленицей, он пожаловал мне цельную трешницу и позволил на себя потратить, как хочу. Я бате — шкалик, сестренкам подарки по малости, оставил два целковых и масленицу отпраздновал — ух ты! На Сенной площади с горок покатался, глядел на фокусников и уродов в балаганах, объедался блинами (аж с икрой отведал!), пряниками, орехами в меду. Три дня пузом страдал после. А домой приехал не конкой, а — барин барином! — на вейке, так в Питере зовут чухонцев-извозчиков, их к масленице собирается видимо-невидимо. Понравилась мне такая распрекрасная жизнь и я твердо постановил: стану богатеем, в лепешку расшибусь, а стану!

С такой целью — денежки счет любят! — и приохотился к чтению. Я и прежде почитывал, когда с братаном по деревням торговали, у нас и книжки водились на продажу. Книжки нравились, названия и те заковыристые, красивые, не как в нашей жизни: «История о храбром рыцаре Францыле Венциане и о прекрасной королеве Ренцывене», «Браво, или Венецианский бандит», «Повесть о приключении Английского Милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе с присовокуплением к оной Истории бывшего турецкого визиря Марцимириса и сардинской королевы Терезии», «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа», «Гуак, или Непреоборимая верность»… И русские книжки попадались подобного рода: «Сказка о Марье Маревне, Кипрской царевне, и Иванушке-дурачке, Русском мужичке», «Еруслан Лазаревич» и еще такое же. Я и названия вот запомнил. Несколько штук забрал, вслух дома читал, даже батя слушал, когда не крепко выпивши, одобрял написанное.

И в мастерской такие книжки случались, но мастер их для работы брал не учтиво, как всегда, — швырял издали, кричал: на, мол, Васятка, сделай это самое… И прибавлял словечко. Я обижался за любимые книжки, но раз спросил, почему он книги таким словом обзывает. «Потому что дерьмо и есть дерьмо», — сказал мастер, достал из стопы толстенную книжищу, велел прочитать.

Название показалось скучным: «Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова». Взялся с неохотой, а после оторваться пе мог. Вот чудо-то, а не человек! Грамоте самоуком дошел, чуть не в двадцать лет пешком в Москву отправился, чтобы знания получить, а через пять годков — за границей и на весь-то мир вскоре прославился…

Стал я у мастера спрашивать, чего бы мне такого еще, он Кольцова дал и Некрасова. Глянул — стишки. А я стишков и не видел печатных, думал — складно только песни составляют. В книжке у Кольцова и правда вроде песен оказалось, а вот у Некрасова хоть на песни похоже, да что-то иное…

С Некрасова сочинениями приключилась нескладица. Принес домой, мастер, позволил, а тут тятя, на грех, объявился. «Ну-ка, — говорит, — покажь, шкюбент, чем глаза портишь, керосин ради чего переводишь». Перевернул он лист, другой и оглашает: «Тошен свет, когда правды нет, жизнь тошна, боль сильна…» Сперва призадумался, даже слезу пустил. Дальше почитал: «Нет у бедного гроша медного…» Правильно, говорит, умнеющий человек составил. А потом как вызверится: «Ты, сучий сын, в тюрьму захотел? Чтоб сей же час — в печку!» — «Как же, — говорю, — тятя, сами же сказали, что правильно сочинил господин Некрасов». — «А,— говорит, — дурак ты, Васька, в книгах правду прописывать не положено, книги для утешения человека назначены, а не чтобы душу травить. А правда — она штука хитрая, за нее все вроде готовы на кулачки пойти, пока самому та правда поперек шеи не окажется. Запрещенная книга, жги сей минут!»

Книжку я отстоял, но домой больше таких не приносил. И задумался: может, батя и верно сказал, что не всякую правду вслух говорить надо? И что это запрещенная книга? Ежели напечатана, почему запрещенная? С мастером потолковать не решился.

Мало я еще понимал, но что ни день, то узнавал новое. И появился у меня интерес прямо-таки ко всему на свете, про людей, кто рядышком, и про другие государства и народы хотелось досконально разузнать. И ночевать оставался в мастерской, чтобы почитать без докуки, лежа на кипе несфальцованных листов. А по воскресеньям норовил из дому сбежать, Питер посмотреть. Влезал в паровичок, ехал в Адмиралтейскую, в Казанскую часть. Повидал и Невский, и Дворцовую площадь, н памятник Петру Великому, в Исаакиовском соборе службу стоял. Разве мне присниться могло, что есть на свете этакая красота! А больше всего перед Зимним дворцом любил бывать. Сперва боялся — прогонят, вона сколько городовых! Не гнали, только близко не подпускали к воротам и дверям и останавливаться не дозволяли, а так гуляй, сколько хочешь. Я все думал: может, государя увижу? Вот ворота отворятся, и в золотой карете, сотня лошадей в упряжке, является сам царь-батюшка. Нет, не довелось увидеть, жалко…

А что, если сегодня попытать счастья? Видали же другие люди, не по воздуху летает, по земле ходит-ездит, как все… А денек сегодня выдался! Первое марта, весна прямо. С крыш течет, вороны орут на мокром снегу, черные, снег же прямо золотой, и небо синее, дымом не прокопченное, редко такое небо в Питере увидишь, все больше пасмурь, дождик, ветер. Хорошо мне было, даже стих составить охота сделалось, да я не умел стихи составлять.

5

Я пошагал к станции паровичка, он уже пыхтел за углом, и тут на улице что-то случилось.

Не видать пожара, никого не грабили, никто не кричал «караул», не дрался, разве что пьяные возле кабака, но это дело привычное, не в диковину. А от паровичка бежали, размахивали руками, вопили непонятное. И но хмельные, видать, и не догоняют никого. Я кинулся навстречу, еще издали услыхал: «Убн-и-ли! Уби… ря-я… би…»

Убили кого-то. И этакое случалось. Только почему орут столь сильно? И народу больно много?.. Со мной поравнялась женщина, пальтецо нараспашку, волосы по ветру, поглядела белыми, вот-вот выскочат, глазами я сказала вдруг тихонько, будто бы тайком:

«Царя убили». Вот что сказала. «Врешь», — ответил я первое, что на ум пришло. «Эх», — сказала она и пошла покачиваясь, — может, все-таки, пьяная? По догоняли другие, и все кричали одно, кричали женщины, фабричные мужики, студент какой-то, кричал извозчик, он стегал кобылешку, мчал порожняком по разбитой мостовой, шапка свалилась, а я стоял посередке улицы столбом, люди бежали со всех сторон и орали вразноголосье: царя убили, государя-батюшку, антихристы, насмерть убили, в кусочки разорвало, шкубенты это, нет, нигилисты да не ври, жиды ого порешили, слыхать, Зимний-то дворец разнесло весь, а-ах ты, господи, твоя воля, да что ж это…

Скакали откуда-то фараоны, никогда их столько здесь не бывало, размахивали шашками-«селедками», p-p-разойдись, разой-дись-сь, кому сказано, ударили кого-то «селедкой» плашмя, заталкивали в двери, из лавок, из кабаков зачем-то выгоняли, на улицу выскакивали торговцы, сидельцы, кабатчики, половые, затворяли ставни, лязгали засовами, около меня очутился городовой, высоченный, толстущий, усы лезут в распахнутый рот. «Чего стоишь тут, сопляк, такую твою…» Замахнулся блестящей «селедкой», каркнули взлетевшие вороны, засвистел паровичок, другой раз свистнул, звякнуло стекло, пьяный мастеровой лил в глотку из бутылки, кто-то сдуру затянул «Боже, царя храни»…

Вломился в квартиру, все оказались дома, только Сеньки нет, он завел сожительницу, клячу. Отец на койке валялся, курил. «Царя убили!» — заорал я. Дуся охнула, спустилась на пол, для чего-то придерживая живот, — она тяжелая, а мужа в солдаты забрили. Другие братья и сестры поглядели как на тронутого, а пятигодовалая Нюрка вдруг заревела и пустила на пол лужицу. Батя же дунул махорочным дымом, повел судачьими глазами, сказал: «Че бавлашь, убили, дак убили, одного ухайдакали, другой будет». Я был как громом пораженный, чего это батя, с ума что ли сошел. А он велел за водкой сбегать, мол, за упокой души. Никак его не понять.

Сбегал, принес. Вышел на зады, там на старых бревнах мужики тратили время в разговорах. Сегодня, понятно, про единственное толковали.

Говорили разное, с опаской, но больше сводилось к тому, что кончили Его баре, никак не смирятся, ведь государь крестьянам волю пожаловал и землю у господ отнял. Еще опять нигилистов каких-то поминали, а еще жидов — тем больше всех надо, Россию к своим рукам прибрать, своего царя поставить.

Смех теперь сказать, мне скоро четырнадцать должно было стукнуть, а разумом в чем-то был как малый ребенок. Оно и понятно, в деревне рос, а здесь, в Питере, еще ума не успел набраться, представления были у меня, можно сказать, детские. Они, жиды и нигилисты, виделись мне горбатые все, рога торчат, копыта постукивают, не то черти, не то анчутки, всех бы своими руками передавил, погань такую. А убиенный государь, воображал я, большущий, красивый, он ходил в золотой одежке, уж если у нас в Славковичах поп и тот в золоте, государь-то и подавно. И все у него золотое — кареты, столы, табуретки, лавки, щи хлебал золотой ложкой из таких же мисок, и ухваты да кочерги во дворце, поди, чистого золота, им же и царята козны заливают, когда в бабки играются… А крестьянам государь, известно, волю дал…

Подходили новые люди, рассказывали, кто что слыхал. Будто ехал государь по Екатерининскому каналу, народ собрался поклониться, и он всем в пояс кланялся, а тут выскочил какой-то, сам черный, нос крючком, росту аршина в четыре, да как жахнул бонбой. А бонба-то, ровно пузырь надутый, взлетела кверху, покружила да упала, его же, убивца, и поразила. Тогда другой, косматый, в шерсти, на коленях к царю-батюшке подполз, просил ручку пожаловать, а когда государь благословлял, кинжалом батюшку поразил в самое сердце.

Очень мне было царя жалко. Поди, в золотой гроб положат?

6

«Божиею Милостию Мы, Александр Третий, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем всем верным Нашим подданным: Господу Богу угодно было в неисповедимых путях Своих поразить Россию роковым ударом и внезапно отозвать к Себе ея благодетеля, Государя Императора Александра ІІ-го. Он пал от святотатственной руки убийц, неоднократно покушавшихся на Его драгоценную жизнь. Они посягали на сию столь драгоценную жизнь, потому что в ней видели оплот и залог величия России и благоденствия Русского народа. Смиряясь перед таинственными велениями Божественного Промысла и вознося ко Всевышнему мольбы об унокоении чистой души усопшего Родителя Нашего, Мы вступаем на Прародительский Наш Престол… На подлинном Собственной Его Императорского Величества рукою надписано: „Александр“».

Я читал и сперва не понял: начертано «Александр», как же так, ведь его убили? Потом смекнул: Александр Третий, значит, сын. По почему дальше сказано: «Господу Богу угодно было отозвать к Себе»? Так убили государя или бог отозвал? И почему велено всем придворным явиться для поздравления? Когда человек помирает, плачут, а не поздравляют…

Пошел к мастеру, тот: после работы потолкуем, останься.

Про то, что бог отозвал и насчет поздравлений, дескать, — это нового поздравляют со вступлением на престол, он пояснил, а после я спрашиваю: «Так за что же государя убили и кто это нигилисты?» Мастер говорит: «Помолчи пока, Васек, мал еще…» Не такой я маленький, как работай, — со взрослыми наравне, а как чуть что, говорят — мал, не суй нос.

Не пойму, отчего и почему я взял этот нумер «Правительственного вестника», разрезал на колонки, расклеил, сделал переплет… Что-то мне чудилось тайное в манифесте, не в нем самом, а в том, что за манифестом крылось, объяснить я себе не мог. Только я переплетенвые страницы запрятал. И не зря ли?

Через день к нам нагрянули в мастерскую жандармы. Вверх дном все перевернули, чего искали — невдомек. Всякую книжку перетрясли, у иных непросохшие крышки отлетали, начинай сызнова. У меня прямо из-под пресса вытащили журнал «Слово», сунули в мешок. «Ты это брось, — офицер погрозил пальцем, внушительно говоря, — ты крамолу всякую не вздумай читать, запрещенная это книга». Опять запрещенная, как и батя говорил. Опять невдомек: ежели книга напечатанная, как можно запретить? Но через месяц узнал: журнал этот и в самом деле закрыли.

А 31 марта напечатали в газетах — теперь я газеты каждый день читал, — что тех, кто убил государя, приговорили к смерти через повешение. И мигом стало известно по городу, что на казнь всех допустят желающих. Публичная будет казнь.

1866 год, 4 апреля. В Петербурге, в Летнем саду, студент Московского университета дворянин Дмитрий Каракозов, родившийся в 1840 году, совершил неудачный выстрел в Александра II. Это было первое политическое покушение в России. Первое (из многих) покушение на «государя-освободителя». Специально учрежденный Верховный уголовный суд заседал всего один день и приговорил Каракозова к смертной казни через повешение. Приговор был вынесен 31 августа, а третьего сентября на Смоленском поле казнь над Каракозовым совершилась. Он был так намучен пытками, что свидетели утверждали даже: в петлю сунули не живого человека, а труп. Министр юстиции вспоминал: «Какое ангельское выражение было на лице государя, когда он сказал, что он давно простил его, как христианин, но, как государь, простить себя не считает вправе».

1878–1879 годы. В процессах террористов — предшественников «Народной воли» — получили смертные приговоры 29 человек, невиданное в России количество. Приведено в исполнение 18 приговоров.

1881 год, 3 апреля. В канун позорного юбилея, пятнадцатилетия расправы над Каракозовым, подвергнуты удушению на том же Семеновском плацу славной столицы государства Российского цареубийцы:

Андрей Шелябов, сын крепостного, неполных тридцати лет от роду (его Ленин поставит в ряд с такими выдающимися революционерами, как Робеспьер и Гарибальди);

Николай Кибальчич, сын священника, один из первых, кто разработал проект реактивного летательного аппарата, кто наверняка стал бы выдающимся, быть может, гениальным ученым;

Софья Перовская, дочь статского генерала, крупного чиновника;

Николай Рысаков, мещанин, несовершеннолетний и потому не подлежавший смертной казни; на следствии он струсил, выдал товарищей, но так и не «заработал» помилования;

Тимофей Михайлов, крестьянин, малограмотный, не сумевший даже постоять за себя в суде; впрочем, если бы и постоял, вряд ли бы облегчил себе участь — она была предрешена.

Непосредственный исполнитель приговора народовольцев — Игнатий Гриневицкий (от взрыва его бомбы Александр П и получил смертельную рану) избежал виселицы, ибо тем же метательным снарядом был искромсан, умер через несколько часов после покушения, даже не назвав своего имени, оно стало известно позднее.

Приговоренная к смерти Геся Гельфман, объявив, что беременна, получила отсрочку от виселицы, умерла в тюрьме при невероятных муках и унижениях; ребенок ее исчез бесследно.

Надо при этом отметить, что Перовская была первой в России женщиной, лишенной жизни по политическому процессу.

И казнь 3 апреля 1881 года была последней публичной расправой. С тех пор политических вешали, расстреливали тайно: царизм боялся демонстраций.

Но репрессии продолжались.

1880–1890 годы. Казнены 17 человек, 106 приговорены в каторжные работы.

«Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа». — В. И. Ленин.

7

Я отпросился у мастера, уговорились, что за это воскресный день отработаю.

Пробивался к Семеновскому плацу, что возле Царскосельского вокзала, там была назначена казнь. Я проталкивался поначалу вдоль Лиговки, вынесло на Звенигородскую, где народу вовсе невпротык, но я худой да верткий, ввинчивался меж боков, нырял под ноги. Боялся, что не попаду куда надо, но все-таки указывали дорогу, хотя все были нервически возбуждены.

Слыхать было, что вывезут их со Шпалерной, из Дома предварительного заключения, в восемь, путь пройдет по Литейному, Загородному. Вот-вот покажутся, сейчас без четверти девять, сказали.

Меня вынесло на угол Звенигородской и Загородного, как раз когда процессия следовала мимо.

Две колесницы, высота невиданная: головы осужденных поднимались чуть не вровень с окошками вторых этажей. Пятеро. Прикручены к сиденьям широкими ремнями. На груди каждого болтались черные доски с белыми буквами: цареубийца. Среди пятерых — женщина, значит, верно писали в газетах, я думал и многие, что, мол, ошибка получилась в газетах-то. Мужики-убийцы в серых, с закрытым воротом куртках, в таких же арестантских штанах и в круглых, блином, шапках, а женщина — в полосатом, как тюфяк, платье, с непокрытой головой. Не лето, озябла, наверно, подумал я и застыдился, что пожалел государственную преступницу, и еще подумал, что ей ведь все равно, мерзнет, не мерзнет, вздернут через несколько минут.

За телегами двигались открытые кареты с попами, кажется, попов тоже пятеро, все в черном и с крестами в руках. И, батюшки-светы, помыслить только, охраны-то нагнали, словно не полдесятка связанных по рукам-ногам, прикрученных ремнями к скамейкам везут, а целую тысячу вооруженных разбойников! И пешие солдаты — штыки наперевес, и конные с шашками наголо, и жандармы в голубых мундирах… Тишина такая, что слыхать, как телеги и кареты стучат колесами, да что про стук — далее кашель доносился с первой телеги. Там сидел в одиночестве молодой, сам белый-белый, и голову понурил, а другой, бородатый, прямо на людей глядел, но совестился.

Я протиснулся к солдатам, что рядами выстроились вдоль тротуара, увидел убийц близко-близко, и почудилось, будто женщина в полосатом платье поглядела на меня, а глаза печальные и добрые, как у маменьки, когда помирала.

Почему-то я кинулся прочь, но толпа повернула тоже, понесло вместе со всеми, я заторопился, шнырял опять меж ног, намяли бока, оттоптали, отдавили всего. Не знаю, зачем, почему, но мне обязательно было надо увидеть. Увидеть и понять что-то, а что — и сам не знал.

Открылся огромный, как деревенское поле, плац. Виднелся красивый вокзал, гудел паровоз. Тянулись позади казармы Семеновского полка, приземистые, о два этажа, справа и слева низкие каменные дома, а прямо передо мной высоко поднималось это. Я боялся даже мысленно это сооружение назвать настоящим именем.

Это — в виде буквы «П», на помосте, сажень от земли, с верхней перекладины свешивались шесть веревок с петлями. Почему же шесть, когда их пятеро? Никто не знал, что шестая была приготовлена для Геси Гельфман… Веревки раскачивались, касались друг друга, хотя ветра не было, и я подумал, что раскачиваются они от дыхания тысяч и тысяч людей, запрудивших плац.

Взад-вперед по деревянному помосту — лакированные сапоги выше людских голов — расхаживал здоровенный, в красной рубахе, пуговки сплошным рядком, такие рубахи мясники надевали праздниками. Кумач перехвачен крученым пояском с кистями. Чего так вырядился, подумал я и спросил парня, что стоял рядом. «Дурак, — ответил он, — деревня ты, это ж — Фролов». Я опять не догадался, и парепь втолковал: палач это, Фролов, единственный на всю Россию, его по всем городам возят, где вздернуть надо, говорят, за голову по тыще получает, а вместо квасу али там чаю водку глохтит, сколь влезет… Жутко сделалось, я водил глазами за Фроловым, за красной мордой, красной рубахой, блестящими сапогами и тут увидел то, чего не приметил раньше.

Левее помоста, на земле, тулилпсь в рядок пять гробов, некрашеные, как у мамки, набитые свежими стружками выше краев, мне показалось, будто чую, как стружки сладко и весело пахнут.

Вспомнил маменьку и сжался весь — страшно, когда умирают, я видел, как маменька умирала, но ведь она своей смертью, никто не убивал. Ну, а ведь их-то убивать будут! А что, так ведь и они убили, да кого! Государя! Око за око, зуб за зуб, нас учил священник. Но ведь око за око. Значит, за одного тоже один.

А если пятеро за одного — это как понимать? Понимать так, Васька, ведь это же государь! Разве он даже целых пятерых стоит? Да за него и сто тысяч повесить ие грех… Сто тысяч? А если в их числе и меня, и батю, и сестренок, и братьев, даже маленькую Нюшку, мы-то при чем? А эти? Они-то бомбы не кидали, тот, который кинул, сам погиб вместе с царем, покарал, говорили, бог. Но эти помогали? Так ведь помогали, а не убивали… Я у соседей однажды, в Славковичах, окошко расколотил ненароком. Я расколотил, а рядом стоял Федянька. Меня — ремнем, ему — по затылку. И правильно. Виновному — кнут, а невиноватому, пускай и пособлял, так и подзатыльника хватит…

Эти мысли так и неслись, додумать не успел, да и не смог бы, наверно. Закричали на разные голоса: «Везут, везут!» Все повернули головы туда, к Загородному, я опять увидел казаков и над ними, конными, черные телеги, а над телегами, еще выше — под небо! — их головы. И х.

Отвязали, взвели на помост. Я вспомнил вдруг: эшафот в книгах называют.

Поставили к виселице спинами. Рядышком всех. Женщина посередке, возле бородатого. Тог наклонился, видно, что-то сказал, опять наклонился. Вроде целуются.

Какой-то важный — генерал, не иначе — зачитывал по бумаге, не слыхать, покуда но выкрикнул: к смертной казни через повешение!

И хотя все знали заранее, толпа разом дрогнула.

На эшафот взошел священник в золотом, каждому по очереди приложил крест для целования — зачем столько попов ехало, если достаточно и одного? — они приложились к святому кресту. При этом бородатый — Желябов, сказали, — улыбнулся, или мне показалось.

Священник спустился вниз, и палач отодвинулся в сторонку, преступникам дали знак, они разломали ровный ряд, перемешались в кучку, целовались. Я видел, что женщина, Перовская, обняла Желябова, прижалась, замерла, а от бледного, с опущенной и сейчас, как и в телеге, кудлатой головой, она отвернулась…

И вот раздалась неслышная команда. Они опять выстроились, как прежде. И снова казалось, что Перовская смотрит прямо на меня и глаза у нее, как у мамани перед кончиной.

До этой минуты чудилось еще, что это не казнь, а иавроде представления, лишь народу напоказ, сейчас их посадят в двухсаженные колымаги, повезут обратно в тюрьму, а то и отпустят по милости нового царя.

Но палач приблизился, подергал для верности веревку, другую, он был теперь не один, а с подмастерьем, так обозначил я, потому что не знал другого подходящего слова.

Пятерых поставили на табуретки, трехногие были табуретки. Почему? И меня осенило: для того, чюбы неустойчивые были, чтоб легче вышибить…

Значит, сейчас… Значит, взаправду…

Может, неподходяще, может, не надо говорить, но тут я будто наяву, очень внятно увидел, как новый хозяин нашей избы на станция вздернул Кусая и как я плакал в темном вагоне и во мне теплилось, подобно лампадке, понимание неправедности, несправедливости, гнев против грубой силы, жестокости, уничтожения живого… Неужто и этих так вот вздернут и они будут сучить ногами, стараясь достать земли, неужто и у них вывалится синий язык и останется торчком изо рта, неужто можно так поступать с человеком…

Напялили какие-то балахоны с мешками, пришитыми сзади, у самой шеи. Чиновник, что стоял рядом, пояспил: «Это капюшоны, накинут на головы, чтобы людям но видеть, сколь страшны сделаются…» Откуда он знал? И неужели правда?

Капюшоны им накинули, разом все пятеро стали похожи на черные кули, на черные колокола. Они стояли недвижно. Подмастерье отошел, сделав свое дело, а Фролов, поигрывая кистями крученого пояска, красуясь перед толпою, придвинулся к первому, расставил ноги, согнул одну — блеснула подковка, — послал вперед, однако не ударил, а опять стал прочно, примеривался, наверно. И опять послал вперед сапог, сильно, крепко, будто в жестокой драке бил супротивника в живот, ударил по табуретке, она вылетела, кувыркнулась и покатилась, а тот, в черном, закачался, из-под балахона завиднелись опорки, один слетел, и босая нога — босая, а холодно ведь! — тянулась подрагивая, чтобы достать до помоста, но где там… Он затих, и тогда Фролов саданул по второй табуретке. Выждал, потянул для верности за ноги, подошел к третьему. Под балахонами все неразличимы, но я-то помнил — третьей была женщина в полосатом, как тюфяк, платье, Перовская, она дважды смотрела мне в лицо, как маменька, печально и добро. Неужели и она… будет дергаться, она маленькая, уж ей-то не достать неструганных досок помоста…

Удивительно, Перовская не дернулась, повисла сразу, раскачиваясь, будто по ветру, а ветра не было, и тихо-тихо струился воздух, и тихо стояла толпа, я быстренько глянул: все лица разные, кто плакал, кто исподтишка крестился, кто смотрел испуганно, а некоторые жадно, вытягивали шеи, становились на цыпочки, и в глазах прямо-таки огнем полыхало свирепое, паскудное любопытство, как у деревенских парнишек возле бани, где они подглядывали за голыми девками. Некоторые поднимали детишек, повидали чтоб и они…

Повис четвертый. Оставался один. Он что-то закричал, голос из-под капюшона прорвался через непрестанный деревянный бой барабанов, тот, последний, скинул несвязанными руками капюшон, и раскрытый в неслышном вопле рот виднелся отсюда, как рана, Фролов мигом опять закрыл ему лицо, пятому, торопливо саданул сапогом, я тот — Михайлов, пояснил все тот же всезнающий чиновник, — рухнул на помост с лопнувшей веревки. Барабаны смолкли от ужаса, я слышал, как тело с мягким стуком ударилось о помост, увидел, как Михайлов силится встать.

Жуткий слитный вздох ахнул пад площадью и раздались в толпе выкрики, можно разобрать: божья милость, всевышний рассудил, его воля, провидение господне… Я слыхивал и прежде: если казненный сорвался из петли, значит, помиловал бог, второй раз вешать нельзя… Но уже кинулись прыткие солдаты, поставили Михайлова силком, он покачивался на табуретке, лицо второпях не закрыли, я видел — или мне только мерещилось, будто видел, — его страшное, перекошенное лпцо. Снова накинули петлю, опять ударил сапог, и — господи! — Михайлов, дернувшись, качнулся и повис, и тотчас веревка еще раз оборвалась…

Перекрывая неживой барабанный треск, Фролов по-звериному взмыкнул, заорал, помянув и бога-мать, Михайлов лежал на спине, почему-то задрав ноги в опорках, может, хотел пнуть насильника, когда тот приблизится, в толпе становились на колени, поднимали руки, молили бога о милости, проклинали палача. Подмастерье быстро скаканул на табуретку под последней петлей, неизвестно, для чего, для кого уготована, — про запас, на такой вот случай, что ли, — и притянул веревку к той, на которой казнили пятого. Теперь Михайлову набросили две петли, через секунды все кончилось.

Палач Фролов, поигрывая кистями — пояс похож на веревку, подумал я, — с веселой лихостью выступил на край эшафота, горделиво помахал ручкой, быстро спустился и сел в приготовленные дрожки.

Было десять. Ровно час продолжалась казнь.

Казаки стали напирать на людей, напирали солдаты, напирали жандармы, толпа сперва пятилась неохотно, потом зашевелилась живей, хлынули прочь, переговариваясь. Я слышал прежнее: антихристы, баре, студенты, жиды, царя-батюшку сгубили, гады, поделом вору и мука… Я обернулся и увидел: кто-то полоснул по веревке ножом, тело грохнулось, другие, в серых шинелях, волокли тела и кидали, словно бревна, в открытые гробы, приминая свежую, весело пахучую стружку…

8

Долго не утихали разговоры об убийстве государя и казни злодеев. Больше сходились к прежнему: это баре отомстили за то, что дал крестьянам волю и землицу. Но и о другом, случалось, толковали: вышел бы государь к народу, послушал про то, что воля-то неполная оказалась, да и сказал бы, дескать, правда ваша, люди добрые, помешали мне баре дать вам слободу не споловиненную, а заправскую, без выкупов да утеснении, но сам я не совладаю, пособите мне, бейте их, змеев окаянных, с моего благословения… Иные спорили: царю во все не вникнуть, держава у него велика, за десять лет не объедешь верхом, да и не государь в том повинен, что правды не знал, а сановники его, продажные шкуры, покойному императору голову забивали враньем…

Однако и этак рассуждали: мол, от самодержца малости не дождешься, потому как он сам, царь барский да купеческий, заодно с ними, а на рабочего человека ему тьфу… Но таких слов мало слышалось, а если кто и заикался, ему тотчас глотку затыкали: государя не трожь, он помазанник божий…

А про казнь большей частью судили одинаково: дескать, коли решил Александр Третий погубителей своего батюшки сказнить — тут понять можно, любой на его месте озлился бы. Но вот бабу понапрасно вздернули, этак ведь и ребятишек примутся жизни лишать, не по-христиански это…

И еще такой был разговор: народищу-то на Семеновский плац понабежало тьма-тьмущая, людей вешали, через насильную смерть жизнь отымали, а тут буркалы пялят, по-человечески это разве — на такой страх и пополнение глядеть… Мне стыдно сделалось: и я ведь бегал, пялил буркалы, как сказали сейчас. Но только я почему-то понимал: надо мне было это увидеть, не любопытничания ради, что-то иное тут, я сам определить не умел. Знаю только: с того дня, с третьего апреля, сделался в чем-то другой. Молчаливый стал, дома так и почти вовсе не разговаривал.

Да и с кем разговаривать… У Дуни муж с царской службы вернулся, они сняли комнату на стороне. Нюрка еще маленькая. Саня швеей обучалась, жила у хозяйки. Семен, Федор и Лексей — те на заводе маялись, придут — и на бок, храпят, как слоны. Батя никак места подходящего для работы не сыщет, ждет неведомо чего. А Тимофей-родич вот какую штуку взял да учудил: поступил в городовые.

Явился при полном параде: фуражка с лакированным козырьком и кокардой, усы отпустил, закрученные кверху, накрасил их — сам-то белобрысый — и нафабрил, мундир с позументом, шаровары заправлены в сапоги, перчатки белые, а на перевязи — шашка-«селедка». Ах, раскрасавец, ах ты, фараон… Приволок два штофа и закуску, батя выпить не отказался, конечно. И меня Тимоха уговаривал, мол, родича не уважаешь, сопляк такой, Васятка, родненький ты мой, поганец этакий, да я за тебя руку дам отрубить, а ты… «Не отрубишь, — сказал я, — руки-ноги тебе понужней прежнего теперь, по мордам лупить, в околодок тащить». Тнмоха не обиделся, он захмелел, хвастал, сколько ему платить будут жалованья, и мундир вон какой, и в любой трактир или кабак зайди — стопочку наливают, наведывайтесь, Тимофей Палыч, салфет вашей милости… Эх, Тимоха. А ведь хороший был парень, мастер на все руки, а польстился на мундир, на саблю, на фараоновский почет паскудный, на дармовую выпивку. Какой там почет, все фараонов ненавидели, только улыбочки делали им сладенькие, а как отвернется, кукиш показывали, а то и другое, посрамней.

Разошлись наши дорожки. Родич женился — начальство приказало остепениться, — в невесты подыскал дочку лавочника, страшна как смертный грех, косопузая, физиономия в ряби, волосенки жидкие. Зато приданое получил и стал у тестя жить как у Христа за пазухой. Мы встречались только ненароком, на улице, кивнем да и разойдемся. Зато батя к нему наведывался часто — понятно, по какой причине. И меня поучал: подрастай, дуролом, тебе Тимофей Палыч — он Тимоху и заглазно так называть стал — протекцию составит, пойдешь по его стопам, сыт, пьян и нос в табаке. Я на отцовы речи помалкивал, старшим перечить не положено, да и что проку с батей спорить, его не переделаешь.

9

Я все про тех, казненных, думал. Никакие не баре они — теперь доподлинно известно, — из крестьян, из мещанского сословия… Софья Перовская, правда, генеральская дочка, но ведь ушла из семьи, не захотела жить в богатстве и праздности, — значит, какой-то в том смысл есть, когда человек по доброй воле отказывается от богатства и на смерть идет — не за себя, за других. И как она глядела, будто прямо на меня, словно мне говорила: «Вася, ты не суди нас, постарайся понять — мы умираем, и гибнуть неохота, но мы идем на смерть без страха, нa коленки не падаем, не просим пощады и милости…»

А ежели человек так с жизнью расстается, значит, понимает, что не зря приемлет муку и погибель?

Не с кем было поделиться мыслями, не у кого расспросить. Я читал много и в книжках искал ответа — не сыскивалось ответа и там. На что уж Пушкин смелый, декабристам писал, над царями смеялся, но и он всего не растолковал. Да и кто растолкует, если большинство людей сами не понимают, как им жить. Разве что взапрещенных книгах полная правда есть? Но такие книги больше не попадались.

Однако ночью как-то — когда выходила газета, мы, из переплетной, поочередно помогали фальцевать номоера — на рабочем столе у меня обнаружилась брошюрка. Мы такую мелочь в работу не брали, заказчик у нас шел солидный, издания тоже солидные — в коленкор и кожу одевали, — а тут брошюрка тоненькая, да нет, но одна даже, несколько, стопочкой. Тоненькие, на плохой бумаге. Название у всех одинаковое: «Зерно», а подзаголовок — «Рабочий листок». Тиснуто в Санкт-Петербурге, выпуски второй, третий, четвертый. Издатель не обозначен — я знал, что всякую книгу надо рассматривать, узнавать выходные данные, — только в конце припечатано: «Издание Общества „Земля и Воля“». Не слыхивал про такое общество.

Листать начал без особого интереса, в сон клонило, скоро принесут газеты на фальцовку, подремать бы пока, да и вид у брошюрок неприглядный, картинок нет, стихов не видно, — я стихи полюбил. Но почему на столе у меня брошюрки оказались? Для чего? Я перевернул обложку, и первое, что увидел:

«4 ноября 1880 года в 8 час. 10 мин. утра приняли мученический венец борьбы за народное освобождение Александр Александрович Квятковский и Андрей Корнеевич Пресняков. Они умерли мужественно, с твердой верой, что их дело не погибнет и правда рано или поздно возьмет верх. И они не ошиблись! На место погибших бойцов станут сотни и тысячи других. Русский народ встанет, как один человек, против своих притеснителей и кровопийц! А имена этих мучеников с гордостью будут повторяться из уст в уста наряду с именами других мучеников, погибших за народное дело! Вечная слава мученикам и месть врагам!»

Вон как! Значит, пятеро те не первые были, кого повесили… А может, этих, двоих, не казнили? Но ведь напечатано — мученическая смерть. И к мести зовут. Кого? Кто зовет? Кому надо мстить?

«Правда везде одна и та же, — читал я дальше. — И не за облаками она скрывается, не в шапке-невидимке гуляет по белу свету. Нет, ее можно узнать и понять!»

Ага, слава богу… Значит, есть правда, одинаковая для всех, и понять ее можно… Вот как раз чего и требовалось мне… Пошел к любимому уголку, там, где кипы несброшюрованных листов, наладился почитать лежа. Но тут позвали на фальцовку.

Управились часа за два, все поразошлись, кто в ночной трактир для извозчиков, кто завалился до утренней смены подремать, а я заперся в раскрыл выпуск «Зерна».

«Итак, если правда везде одна и та же, то русский рабочий, если подумает о ней как следует, найдет ее… Эта правда — освобождение рабочего парода — зовется социализмом, а себя лучшие люди всех стран, люди, ставшие за общее дело работников, отдавшие этому делу жизнь и душу, готовые голову за него сложить, называют социалистами».

И прежде слышал я это слово, только произносили его немного иначе: социлисты, звучало оно ругательно, и никто не понимал толком, кто ж они, социлисты, нигилисты, вроде антихристов их числили. А тут объясняли совсем по-другому.

«Объясним же, что такое социализм. Какой должен быть устроен порядок в обществе, чтобы рабочий человек жил не впроголодь, как ныне, а сытно и в довольстве, чтобы один человек не обижал и не притеснял другого? Теперь трудящийся человек обогащает хозяина, служит ему рабочим скотом и изнуряется непосильной работой. Социалисты хотят, чтобы каждый, работая лишь столько, сколько на самом деле нужно для его потребностей, стал сам себе хозяином. Теперь рабочий и его семья не обеспечены и куском хлеба: сегодня ты не наелся досыта, а завтра тебе хозяин отказал от работы, и смотри — совсем с голоду гибнуть придется…»

А и верно! Вот когда я в чугунолитейном работал, закружилась один раз голова, потерял сознание — и пожалуйте, расчет. Вот, сейчас мне полтора червонца платят, я довольный, а коли вдуматься — какой ценой достается, по четырнадцать часов в день… И в брошюрке складно как говорится про все, будто сидит рядом умный человек и доступно втолковывает.

«Теперь вся сила государства берется с крестьян и рабочих: из них вербуется войско, платежами и податями с них наполняется казна; но всем этим начальство распоряжается, не спрашиваясь народа и даже прямо во вред народу».

Истинно так. На что господин Худеков у нас и образованный, и вежливый, голоса никогда не повысит, и с днем ангела поздравит, и мастеров учтивости обучил, но разве станет он с рабочими совет держать, прибылями поделится? Правильно все в брошюрке.

Весь день я размышлял: как эти брошюрки оказались у меня, зачем? Мастера не отважился спросить. А вдруг испытывают меня, узнали про Тимоху-то, фараона, вдруг, думают, и я на тайной службе состою? Обидно сделалось от подобных мыслей, к товарищам приглядывался с испыткой — вдруг кто посмотрит косо? Нет, все по-прежнему.

Брошюрки я утянул, никто не спохватился. И вот что интересно дальше пошло. Если прежде мне попадали в работу и французские романы, и письмовники, н сочинения, которые не притягивали меня, вроде Боборыкина или Кукольника, то сейчас больше оказывались на моем столе в переплетной и Пушкин, и Лермонтов, и Тарас Шевченко (я его полюбил, доходчиво писал он!). И еще «одевал» я однажды «Современник» от 1863 года, выпуски 3, 4 и 5-й, в каждом нумере — закладочка, глянул, ишь, роман с заманчивым заглавием «Что делать?», сочинение какого-то господина Чернышевского. Прочитал, половину так и не понял, но главное-таки разобрал: не про любовь, как поначалу кажется, хотя и про любовь тоже, по суть романа в ином — как людям жить надобно, если хотят по справедливости сами жить и кругом справедливо устроить.

Лишь много после, когда я из переплетной уходил, наш мастер за прощальной выпивкой мне шепнул: это, дескать, книжки-то он подбирал для меня. А разговоров не заводил, потому что все ж опасался: молодой, не проболтался бы… С мастером тем я больше не встречался, а жалко: он, оказывается, в моей судьбе много значил.

10

Когда Тимоха ушел жить к тестю, я перебрался в его закуток, выгороженный в нашей комнате. Кровать, махонький столишко, и еще я полку сделал для книг, их прикопилось десятка три, покупал на развале, трепаные, сам переплетал. И среди прочих стоял у меня томик, в который я вплел выпуски «Зерна», всего их оказалось шесть, раздобыл полностью.

Вернулся как-то пораньше, застал привычную картину: братья спят после ночной смены, сестры у себя, Нюшка уроки приготавливает, она в школу пошла, батя не вяжет лыка. «Тимка у нас», — доложила Нюшка.

Родич сидел в моей каморке и занят был чтением. Я посмеяться хотел: глянь, за ум взялся, господин городовой, не иначе в благородия наладился, в господа офицеры. Но посмеяться не дал Тимофей, опередил, он себя хозяином чувствовал.

Он пребывал в полном параде: саблю и ту не отстегнул и фуражка на башке. А перед ним, это я мигом углядел, «Зерно».

Читал Тимофей бойко, дольше всех нас учился, бойко читал и с выражением, когда надо. Вот и огласил «с выражением»:

«Правды не задушить, рано или поздно она возьмет верх! Русский народ станет за нее крепко, грудью и раздавит орду мироедов и кулаков с ненавистным правительством во главе, как триста лет тому назад он сбросил иго татарской орды».

Значит, грудью раздавит? Ког-го раздавит? Правительство. Какое правительство? Государево. А кто государь? Помазанник божий. Бун-то-вать?

Это мне отчеканил городовой Тимофей Павлович Сизов, он же мой дальний родич Тимоха, мастеровой парень, теперь же фараон и кабатчиков зять, продажная шкура. Отчеканил, вылупил обученно зенки, подкрутил усы, брякнул саблей. «За-ар-рестую!» — скажет теперь запросто.

Но Тимофей повел себя вовсе по-иному. Словно бы в задумчивости полистал еще раз книжку, вынул коробку папирос «Заря», дорогие, на пятачок десяток, с форсом чиркнул шведской спичкой о подошву, пустил дым сквозь нафабренные усы — он проделывал это медленно, с явным наслаждением своей властью надо мной. Я просел на кровать и молча наблюдал комедию. Наконец, спалив папироску, Тимоха заговорил, и речь его была неторопливая, гладкая, видно, претотовлепная, пока сидел тут, рылся в моих книгах.

«Политикой, значат, интересуешься, браток, — сказал он со значительностью. — Книжечки почитываешь запрещенные, за которые в „Кресты“ сажают, а то и в крепость. Жить надоело на воле, казенных пожелал харчей? Что ж, не отговариваю, более того (ишь ты, кому-то подражал из своего начальства — более того!) — нам такие люди надобны». — «Какие — такие? — спросил я. — И кому это — нам?» — «Нам — значит, государевой полиции, — пояснил он снисходительно. — А такие вот, как ты. Молодой ты, Васятка, и грамотный и, наверно, социлистов знаешь, коли такие книжки почитываешь». — «Социалистов», — поправил я. «Один хрен, социлисты, нигилисты, всех бы в один мешок да в воду. Слушай, Васятка, айда к нам, слышь?»

Чего-чего, а подобного я никак не ожидал, вид у меня, должно быть, сделался глуповатый, Тимоха захохотал. «Не тушуйся, парень, — сказал он, — правду говорю, давай к нам». И похлопал меня этак по-барски.

«Фигура у меня для того неподходящая, — нашелся тут я наконец, — виду нет представительного, не то, что у некоторых». Тимоха принял за комплимент, прошелся, громыхая шашкой и выпятив брюшко. «Ничего, — сказал он, — мундир не потребуется, в чем ходишь, в том и останешься, поскольку будешь ты…» — «Шпионом, доносителем, — подхватил я, — так, что ли?» — «Не шпиеном, — поправил Тимоха, — тайным агентом». — «Это другой коленкор, — сказал я. — Если агентом, да еще тайным, тут надо покумекать. Очень интересуюсь, а плата велика ли?» — «Сперва не шибко, — сказал Тимоха, — десятка в месяц, а опосля видно будет, по твоему, слышь, усердию». — «А как усердие определяется, поштучно за каждого, кого продам, или как?» — «Поштучно», — подтвердил Тимоха, шуток и подковырок никогда не понимал.

«Маловато, — сказал я, — по червонцу ежели. Иуде и то аж тридцать сребреников отвалили, а нынче овес дорогой…» Тимоха хлопал гляделками, никак не мог взять в толк. «Ладно, — сказал я, — катись, шкура, доноси на родича своего».

Он выругался матерно — Нюшка, наверно, слыхала, да ей не привыкать — и ушел.

Нет, не продал. Думаю, за себя опасался: как же, у него родич, хоть и не близкий, — и вдруг нигилист.

А я не был никаким нигилистом или социалистом, я блуждал в потемках, нащупывал путь слепо, наугад, без чьей-то помощи. И не ведал, какие события происходят в России, за границей.

1883 год, 13 сентября. В Женеве опубликовано извещение об организации группы «Освобождение труда» во главе с Георгием Валентиновичем Плехановым. Через месяц издана его работа «Социализм и политическая борьба».

Начало зимы. В Петербурге образована социал-демократическая группа Димитра Благоева, болгарина, учившегося здесь. В ее составе около тридцати человек, главным образом студентов Петербургского университета и Технологического института.

1884 год, февраль. Группой «Освобождение труда» издана книга Фридриха Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке» в переводе Веры Засулич.

Лето. В Женеве напечатан первый проект «Программы социал-демократической группы „Освобождение труда“».

Вторая половина года. Группа Д. Благоева разработала проект «Программы партии русских социал-демократов». Ряд важнейших теоретических положений решался с позиций, близких к марксистским: признание неизбежности капиталистического пути развития России, формирования и роста рабочего класса, неооходимостп завоевания демократических свобод как предварительного условия для последующей борьбы за социализм. Но в проекте содержались также народнические и лассальянские ошибки.

1885 год, начало. В издании группы «Освобождение труда» вышла работа Г. В. Плеханова «Наши разногласия». В ней дана развернутая критика теории и тактики народничества, обоснован вывод о вступлении России на путь капиталистического развития, доказано, что передовой и решающей силой грядущей революции является пролетариат, а не крестьянство, выдвинута задача создания рабочей социалистической партии в России.

7–17 января. Знаменитая стачка на текстильной фабрике «Товарищества Никольской мануфактуры Саввы Морозова, сын и К0» близ станции Орехово Владимирской губернии под руководством Петра Моисеепко, Василия Волкова и других. Арестовано более 600 человек, по суд присяжных вынес оправдательный вердикт, ответив отрицательно на все 101 вопрос о виновности подсудимых. Реакционнейший журналист Михаил Катков по этому поводу писал: «В старом богоспасаемом городе Владимире раздался 101 салютационный выстрел в честь показавшегося на Руси рабочего вопроса». Царизм вынужден был пойти на уступки, приняв закон о штрафах, отражавший требования владимирских ткачей. «Эта громадная стачка, — отмечал В. И. Ленин, — произвела очень сильное впечатление на правительство, которое увидало, что рабочие, когда они действуют вместе, представляют опасную силу, особенно когда масса совместно действующих рабочих выставляет прямо свои требования». Морозовская стачка явилась поворотным пунктом в истории Русского революционного рабочего движения, которое отныне стало все более приобретать организованный и сознательный политический характер. Народовольческое движение пошло на спад. Революционные народники, писал Ленин, «исчерпали себя 1-ым марта».

Конец января — начало февраля. В Петербурге вышла нелегальная газета группы Д. Благоева «Рабочий», тираж 200–300 экземпляров, распространялась в Москве, Одессе, Киеве, Харькове, Казани, Самаре и других городах.

 

Глава вторая

Итак, народники себя исчерпали первым марта 1881 года…

Организация «Народная воля», образованная в августе 1879 года, насчитывала всего пятьсот человек. Именно они, по мысли инициаторов, были должны — и могли якобы! — поднять вооруженное восстание с целью демократического преобразования России. Средства оставались прежними: индивидуальный террор. Они «сделали шаг вперед, перейдя к политической борьбе, но связать ее с социализмом им не удалось» (В. И. Ленин). Царизм перешел в наступление. В 1879–1883 годах прошло более семидесяти политических народовольческих процессов, привлекались около двух тысяч человек. Партия «Народная воля» оказалась обескровленной, переживала идейный и организационный кризис и вскоре прекратила существование.

Но страх и смятение обуревали также правящие круги. Уже через двое суток после воцарения Александра Третьего председатель Комитета министров граф П. А. Валуев дерзновенно предложил государю… назначить правителя-регента на случай, если нового самодержца также убьют. Александр Александрович, естественно, обиделся, полмесяца капризничал, однако регента назначил — своего брата, двумя годами моложе, великого князя Владимира. И тотчас удалился в Гатчину, проще говоря, сбежал в панике перед террористами. «Военнопленным революции» называли венценосца Маркс и Энгельс, в России он получил прозвище «гатчинский пленник».

Человек он был, как свидетельствуют современники, тяжелого нрава, наделенный непомерным самомнением и себялюбием, отличавшийся изрядной скудостью воображения. Излюбленным его занятием была игра, отчасти патологическая: он коллекционировал фотографические карточки всех, кто покушался на жизнь его отца, собственноручно расклеивал по альбомам. Была игра и другая, о ней поведал начальник его личной охраны и ближайший друг, свиты его величества генерал-адъютант II. А. Черевин: «Ляжет на спину на пол и болтает руками и ногами. И кто мимо идет… норовит поймать за ноги и повалить». Этим занимался отнюдь не мальчик: к моменту вступления на престол Александру было 36 лет.

Но сущность Александра III заключалась, разумеется, не в этих полуанекдотических выходках и странноватых привычках, не в пристрастии к алкоголю, наследственному в роду Романовых. Сущность его личности заключалась в ином, и ее с неожиданной точностью и лаконизмом и со столь же негаданным сарказмом выразила после кончины венценосного супруга его жена, Мария Федоровна. Наставляя занявшего престол сына, Николая II, вдовствующая императрица произнесла о муже знаменательные слова: «И без образования был, и читать был не охотник, а в люди, видишь, вышел». И прибавила о своем свекре, Александре II: «Либеральничать вздумал, вот его бомбой и разорвало. А отец твой никакого либеральничанья не допускал, и слава богу…»

Официозная литература старалась изобразить нового Царя со стороны сугубо положительной, подчеркивая в нем «тихий нрав, простоту, прямодушие, добросовестность», находя, что император отличается «твердостью воли, любовью к строгому порядку, приверженностью ко всему русскому», утверждала, что Александр — «спокойный миролюбец, воздержанный семьянин и человек правильной жизни».

Между тем предпоследний император Всероссийский был отнюдь не так уж безобиден. Именно при нем ограничили права поляков, евреев и иностранцев на приобретение земель, прокатилась волна антисемитских погромов, установили более жесткие правила проживания евреев в сельской местности и приграничной полосе, ввели для них трехпроцентную норму при поступлении в гимназии и университеты. Запретили преподавать польский язык и употреблять его в государственных учреждениях на территории Царства Польского. Преследовали католическое духовенство, многих украинцев-униатов (лиц греко-католического вероисповедания) насильственно обращали в православие. Всяческим гонениям подвергали население в прибалтийских провинциях — Лифляндии, Эстляндии, Курляндии, в Финской губернии.

Словом, государь неукоснительно исполнял собственный манифест, подписанный 29 апреля 1881 года: «Глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело Правления, в уповании на Божий Промысел, с верою в силу и истину Самодержавной власти, которую Мы призваны утвердить в охранять… к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю русскую, к водворению порядка и правды».

Крамолу искореняли весьма настойчиво. Правительство, по словам В. И. Ленина, вступило «в беспощадную борьбу со всеми и всяческими стремлениями общества к свободе и самостоятельности». Учредили реакционный университетский устав. Ввели — с широкими правами — должности земских начальников. Решительно атаковали прессу. О реакционнейшем Каткове — том самом, кто писал о «салютацнонных выстрелах в честь рабочего вопроса», чье имя стало нарицательным, как некогда имя Фаддея Булгарина, — всесильный обер-прокурор Святейшего Синода К. П. Победоносцев сказал: «Он один — достойный уважения и преданный, разумный человек. Все остальные (журналисты. — Авт.) — сволочь или полоумные». Александр высказался: все «газетчики» в России — «такая дрянь».

Вторая революционная ситуация в России — конца 70-х — начала 80-х годов — была решительно ликвидирована самодержавием. Волна революционного энтузиазма пошла на убыль. Среди интеллигенции, в том числе и передовой, пользовалось особым успехом толстовство, расцветала обывательщина, на передний план выдвигались мелкие культурно-благотворительные дела, дух 60–70-х годов уходил в прошлое, умирал, многим теперь жизнь казалась безнадежной и беспросветной.

Реакция перешла в наступление.

1

Издавна говорят, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Оно, конечно, так. Но лучшее можно понимать по-разному. Ибо сказано еще: не хлебом единым жив человек.

Казалось бы, чем плохо Шелгунову в переплетной? Порядки отнюдь не зверские, люди кругом грамотные и большинство вежливые, выпивали в меру, не безобразничали, работа хоть и долгая, но без физического изнурения, жалованье — пятнадцать рублей, прочили в старшие подмастерья — словом, жилось вовсе не худо, если прикинуть.

А он всем на удивление весной 1885 года попросил расчет, как ни уговаривали мастер и даже сам господин Худеков, сколько ни лаялся папаша, ни высмеивали братья, ни удивлялись старшие сестренки.

Не всегда, особенно если тебе лишь восемнадцать, как было Василию, мы умеем толково объяснить свои поступки себе, а тем более окружающим. Причин поднакопилось изрядно.

Слишком уж благостно и тихо показалось Василию здесь. Пускай Шелгунов и не ведал о том, что творилось в России, а паче того — за ее пределами. Но, парень умный и достаточно уже начитанный, кое-чего наслышанный, Василий не мог не чувствовать: вокруг совершаются дела поважнее, чем здесь, в мастерской. Он знал, разумеется, о стачках, о забастовках, о том, как рабочие, навалившись на владельцев сообща, нет-нет, а и добиваются каких-то уступок, послаблений. Не столько сам этот результат, сколько, пожалуй, мальчишеская еще потребность ввязаться в драку, показать силушку тоже влекли его.

В нем пробуждалось — пока не слишком осознанное, скорее подспудное — стремление сделать почто большое, значительное, крупное, такое, что восхитило бы людей, надолго бы осталось. Переплет — что переплет? — им полюбуется хозяин книги, похвастается перед гостями, пускай даже сотня людей увидит, а надо бы такое, чтоб тысячи, десятки тысяч подивились мастерству… Он понимал, конечно: в одиночку ничего крупного не сотворишь.

Надежда выбиться в люди, даже, чем черт не шутит, и разбогатеть тоже не оставляла Шелгунова, и ему казалось, что на большом заводе, среди многих и многих таких же, как он, легче найти дело по душе, по силам, по способностям, проявить себя, помериться с другими. Свою застенчивость Василий преодолевал, по молодости лет в себя уверовал крепко, готов был кинуться без оглядки — вернее, не столько был готов, сколько хотел быть готовым, рвался к тому.

А отважился на решительный шаг все-таки не сразу: и побаивался уходить с насиженного места, и льстили уговоры остаться, и сбивали с толку родственники. Но, быть может, все это, с другой стороны, и подливало масла в огонь, побуждало пойти наперекор, показать самостоятельность. Василий взял-таки расчет, выпил в переплетной «отвальную» и на другой день оказался в конторе «Нового Адмиралтейства», судостроительного завода, что расположен в конце Галерной улицы, меж Большой Невой и Мойкой.

Начало его не порадовало: приняли чернорабочим, жалованье — полтинник в день, значит, за месяц рублей тринадцать всего, и работа тяжелая и неинтересная: подай, убери, принеси, сбегай, перетаскай на склад, словом, мальчишка на побегушках, а Василий ощущал себя уже взрослым, привык к отношению уважительному. Но терпел, верил, что это положение временное, он своего добьется.

Работал в механической мастерской. В обеденный шабаш, а то и после смены ходил по заводу, старался понять, что к чему.

Все полнилось грохотом, лязгом, скрежетом, криками. Понемногу начал разбираться, как рождаются огромные корабли, стальные махины, предназначенные и для мирной торговли, и для человекоубийства.

Заходил в плаз, громадный сарай, где по гладкому черному полу в натуральную величину мелом вычерчивали детали. Видел, как по рисункам этим выкраивали шаблоны и лекала. Как по шаблонам режут, а потом выгибают листы металла, намечают в них отверстия, устанавливают на деревянном каркасе — на шпангоутах, на киле, на шпрингерах. И как постепенно из деревянного скелета, похожего чем-то на огромную обглоданную рыбину, вырастает корпус красавца корабля. Как ладят палубные надстройки, поднимают мачты, устанавливают двигатель, как, наконец, красят суриком. А позже, когда о форштевень разобьют бутылку шампанского, новый корабль катится по насаленным полозьям, буравит воду Невы, похожий на тот, каким станет вскоре, хотя и предстоят еще дельные работы: установка шлюпбалок, дверей, клюзов, кнехтов, всякая столярка и конопатка.

Он любил смотреть, как покачивается на широкой невской волне корабль, еще не завершенный, недостроенный, но уже прекрасный. И пускай он, Васька Шелгунов, был всего-навсего чернорабочим в механических мастерских, все равно гордился: и моя тут доля есть, пускай неприметная, никому не известная, есть моя доля труда в сотворении чудо-корабля, покорителя морей и океанов!

Вскоре Шелгунова приметили, поставили учеником слесаря. Он старался с превеликим усердием. Разметка, рубка, правка, гибка, резка ножницами и ножовками, опиловка, раззенковка, нарезка, кленка, шабровка — это понял и освоил быстро. Допустили к станку. Тут поначалу — на шарошке — запарывал деталь за деталью, порченые винты летели в ящик с отходами, мастер-немец ругался по-всякому — и доннер-веттер, и цумтойфогель, и загибал русским основательным загибом. Но продолжалось недолго: навострился, перевели с шарошки на фрезерную. И Шелгунов духом окончательно воспрянул.

Осенью того же года получилось у Василия и другое событие.

Возле пропускной будки увидел типографическое объявление: приглашали для поступления в вечерне-воскресную школу. Афишка приманчивая: занятия после смены, по воскресеньям же — когда закончится ранняя обедня. Последнее обстоятельство Шелгунова не интересовало: в церковь давно уже не заглядывал. А вот программа вроде подходящая: русский язык, арифметика с начальной геометрией, черчение, рисование… Правда, еще и пение, и закон божий, но это можно и перетерпеть. Зато имеются и специальные классы, где преподают начала физики, химии, механики, а также главные сведения по географии, естественной и всеобщей истории, преимущественно российской. Плата чепуховая: тридцать конеек в месяц. И школа удобно расположена, недалеко от дому, по Старо-Петергофскому проспекту… Все подходяще. Только вот удивился: а чего ради эти школы открыты, ведь, говорят, правительство совсем не заинтересовано, чтобы рабочие из тьмы выходили на свет.

Ему было невдомек, что правительство заботилось, конечно, вовсе не о благе мастерового люда. Промышленность бурно развивалась, появлялись сложные станки, требовалось теперь не бездумное выполнение указаний мастера, а надо и собственной головой соображать. Вот и создали эти школы, чтобы снабдить «чумазых» начатками технических знаний.

Однако допустили крупную промашку, не учли важного обстоятельства. Преподавание в школах велось бесплатно, и в педагоги пришли прежде всего женщины. Притом настроенные, как правило, прогрессивно, если не прямо революционно. С желанием открыть ученикам доподлинную правду об их существовании.

Василий оказался в классе чуть не всех моложе, по живости ума быстро управился с программой, сразу перевели в третий, технический.

Тут начали учить и космогонию, и геометрию, Шелгунов освоился, даже на Библию замахиваться стал, усомнился, правильно ли там рассказано о сотворении мира…

В школе происходило и забавное, и трогательное. Ученика относились к наставницам с полным, безграничным даже, доверием. Помнится, мужик один, сторож, заросший дремучей бородою, докладывал учительнице, что сын у него народился, и спрашивал, как мальца назвать. А другой, с табачной фабрики, написал в сочинении, как нашли на улице подкинутого младенца — надо ли его кому-то усыновлять, или сдать в приют? Сектант один, сильно верующий, вдруг заявил, что бога нет, и от понимания этого легче стало, поскольку быть рабом и божьим, и хозяйским — эго двойной гнет. Безногий солдат явился, сказал: «Был у вас в школе дружок мой, помер, а перед кончиной всех учительш вспоминал и гроши, какие прикопил, завещал школе». А рабочий, церковный староста, взбеленился, что священники-то народ обдуряют, а он попов хочет на чистую воду вывести, потому как теперь про фазы развития человечества стал понимать… Или еще. Ученик бойко и толково доказывал, что Земля круглая, про корабль, который сперва показывает мачту, после — трубы, а окончательно уж потом объявляется, и про то, как солнце закатывается за горизонт. Очень толково разъяснил, а под конец добавил: это неправда, баре придумали…

Бывало в школе и другое. Например, задала учительница написать предложение, с подлежащим, сказуемым, дополнением. Ученик и вывел на доске: «Кустарь не может выдержать конкуренции с крупным производством». Учительница и глазом не моргнула, сказала: «Предложение построено верно, садиться прошу».

Рабочие пользовались любым случаем, чтобы на уроках рассказать о заводских делах, об утеснениях администрации, какие недовольства где… Были, конечно, и провокаторы, но их не боялись: провокаторов — единицы, а в большинстве — люди свои, попробуй выдай! Потому и говорили в открытую, что предполагали: учительницы, скорей всего, связаны с подпольными организациями, расскажут кому надо про настроения своих подопечных.

2

Среди учеников Шелгунов давненько приметил этого человека, невысокого, щупловатого, хорошо одетого, — впрочем, на занятия все приходили в чистом, но этот был особенно щеголеват. Веселый, общительный, он по время перерывов ходил по коридорам, прикуривал у одного, у другого, заводил разговоры. Дошла очередь и до Василия. Молодым свойственно преувеличивать возраст других, Шслгунову он поначалу показался значительно старше, вскоре выяснилось, что разница была всего в полтора года.

Беседа началась с пустого: где работаешь, да кем, да сколько получаешь. Отвечал Василий без охоты: все-таки человек этот мало походил на мастерового — костюм-тройка, стоячий воротник белой сорочки, галстук бабочкой; то ли мастер, то ли конторщик. Зачем тут ему отираться, может, шпик? Но шпик старался бы выглядеть как все, не выделяться. Хозяйский прихвостень какой-то? Василий отвечал односложно, а тот гнул свое: для чего в школу поступил, какой предмет больше по душе? Шелгунов слушал-слушал, да и выпалил в лоб: «Скажите, господин, чего вам от меня угодно?»

Господин засмеялся, вынул заводской пропуск: подручный кузнеца экспедиции заготовления государственных бумаг. Про экспедицию Василий не слыхивал, но подручный кузнеца — свой же брат. Сбавил тон, сказал уже запросто: «Чего турусы на колесах разводишь, говори, к чему разговор завел?» — «Во, наконец-то, — сказал тот, пожалуй, обрадованно. — Я, Василий, к тебе давно приглядываюсь. Да ты не морщись, не фараон я и не пособник ихний. Будем знакомы: Егором звать, по батюшке Афанасьевич, по фамилии тоже Афанасьев». (Осторожен оказался: в пропуске заводском фамилию вроде бы ненароком прикрыл, Василий позже узнал — Афанасьев была его подпольная кличка, на самом же деле Климанов.)

Потолковали более или менее в открытую. Шелгунов признался — не без смущения, как-то совестно было признать свою неразвитость, — что не против был бы познакомиться с нигилистами. Думал, Егор засмеется, нет, остался серьезным. «Нигилистов нынче нету, Вася, — сказал он, — а есть революционеры. Социал-демократы, не слыхал про таких? Вот-вот, социалисты по-иному, верно. Познакомлю в свой срок. А пока почитай вот, после поговорим». — «А где… вас искать?» — спросил Шелгунов, еще не смея обращаться на ты. «Искать меня туто-ка, — нарочно по-псковски отвечал Клнманов: земляки оказались. Егор из-под Плюссы родом и крестьянский сын тоже. — Я же в школе этой учусь, только на уроки не всегда поспеваю, делов хватает, Вася. А выкать ни к чему, мы с тобой, считай, ровесники. Книга же эта полезная, хотя и отдает народническим душком. Эту осилишь — другую дам».

Сперва Василий удивился, книжка называлась «Слово на великий пяток епископа Тихона Задонского», на кой хрен? Но тотчас обнаружил: в середку вплетены листки совсем иного рода, про три цепи там говорилось, какими народ опутан, — царь, помещик, поп.

Вскоре Климанов — теперь Василий знал и подлинную фамилию — принес и другие брошюры. Те были посерьезней, посложней, в них трудно вникать оказалось, а с Климановым виделись редко. Да и в школе заниматься делалось с каждым классом затруднительной: на четвертом году стали учить физику, химию, механику.

Шелгунов знал, что среди учителей шли бесконечные распри: одни считали, что надо просвещать рабочих только грамотой, лишь начатками знаний, а другие пытались использовать все возможности, чтобы расширить кругозор своих учеников, подготовить их к политической борьбе. Василию повезло: преподавателем теоретического курса в школе оказался Тимофей Тимофеевич Будрин, личность, безусловно, весьма незаурядная. Флотский офицер, он, выйдя в отставку, полностью посвятил себя педагогике. Лет пятидесяти, стройный, сухонький, он и живостыо, и пылкостью характера напоминал юношу. Бывало, затевал с учениками разные игры, бегал вперегонки, всех обгонял. Вскоре поняли: не просто резвится Тимофей Тимофеевич, а этак вот, ненавязчиво приобщает к занятиям гимнастикой. А уроки были у него интересные, смелые, без оглядки на казенную программу, с примерами, взятыми из жизни. Когда видел, что ученики приустали, начинал читать какой-нибудь смешной рассказ. Будрин своим подопечным старался привить хорошее и по долгими наставлениями учил, не скучными проповедями, а без всякого нажима, чаще всего своим же собственным, неподчеркнутым примером. На квартире у себя он устроил столовую и ежедневно угощал десятерых, а то и больше беднейших учеников — поначалу жареной картошкой с хлебом, а позже и обедом из двух блюд, многим такой обед вообще казался в диковинку, барским: привыкли хлебать одни только щи…

Мягкий был человек, деликатный, а вот на занятиях отличался большой строгостью, лодырей терпеть не мог, зато хорошо успевающим выдавал премии — картинку, книгу. А еще Василий надолго запомнил, как Тимофей Тимофеевич схлестнулся с законоучителем. Поп от природы был небрежен и ленив, а «школяров» закон божий почти не интересовал, не для того поступали сюда, чтобы кетехизис зазубривать. Вот перед выпускными экзаменами священник на уроке Будрина объявил, что не допустит к экзаменам такого-то и такого-то, Шелгунова в их числе, — в нерадивые попали как раз лучшие ученики. Ух, как взвился деликатнейший Тимофей Тимофеевич, скандал закатил. Отстоял Будрин своих любимцев.

Да, Шелгунову с юности выпало наивысшее, пожалуй, человеческое счастье: на его пути с юности стали встречаться люди незаурядные, вольнолюбивые, чистые помыслами, начиная с мастера в переплетной мастерской. О Будрине один из приятелей Василия сказал: «Он владел нашими мыслями и чувствами». А когда Тимофей Тимофеевич отмечал свой шестидесятилетний юбилей, бывшие ученики пришли в скромную квартирку, говорили о том, что он был источником любви к людям и мужества, научил их любить книгу, отбирать здоровые зерна от сорняков. И прикинули: каждый четвертый из тех, кто занимался у Будрина, стал революционером.

А ведь, надо сказать правду, миросознание большинства подобных тогдашнему Шелгунову было весьма ограниченным. Дальше собственного носа, как правило, не видели. Видеть же было что…

«Я спросил одного фабриканта, что за люди впоследствии выходят из всех этих мальчуганов, работающих при сушильных барабанах, в зрельных и на вешалах. Он, немного подумав, дал мне такой ответ: „…Да так, высыхают они“. Я принял это выражение за чистую метафору. „Вы хотите сказать, что впоследствии они переменят род своих занятий или перейдут на другую фабрику?..“ „Нем просто высыхают, совсем высыхают“». — Филипп Нефедов, писатель XIX века.

«Его Высокому Благородию Г-ну Ивану Петровичу. Прошение. Покорнейше прошу Вас, Иван Петрович, не оставьте моей просьбы, так как я, бывший ваш рабочий, работал 23 года на вашей фабрике, а теперь от болезни совсем работать не могу. Хоть голодной смертью помирай. Будьте так добры, Иван Петрович, помогите, чем можете, явите божескую милость, заставьте за Вас Богу молить». Резолюция: «Получить 8 рублей».

«Причитается за первую половину месяца — 12 р. 11 к. Удерживается по штрафам и вычетам (за квартиру, за то, что забрано в лавке, за проеденное в столовой, за дерзкое слово мастеру, за опоздание на пять минут, за выход из мастерской в неназначенное для сего время) — 12 рублей. Причитается к выдаче — 11 конеек». — Расчетный лист.

«Фабрикант содержит рабочих 60 человек на своем кушанье… покупает двенадцать фунтов мяса для щей… варят к обеду, к ужину наливают воды и, наконец, завтракать — опять наливают воды на те же 12 фун. мяса, так что приходится есть не щи, а какую-то бурду». — Прошение рабочих от 4 апреля 1885 года петербургскому градоначальнику П. Л. Грессеру.

«Квартира № 57. Для угловых жильцов. 1) Кубическ. содерж. воздуха в квартире 16 м. 2) Количество жильцов 17 чел.». — Типовая табличка на двери петербургского дома.

«Спальные помещения как с гигиенической стороны, так и с нравственной — невозможны. Рабочие спят на нарах вповалку — мужчины и женщины. Помещение сырое и тяжкое. Больница без доктора». — Донесение начальника губернского жандармского управления.

«В больнице нет ни малейших удобств. Разбитые, окровавленные члены… завернуты в грязные тряпки, их не отмачивают… а прямо сдирают присохшую тряпку с живым мясом», — Записка мирового судьи фабричному инспектору, 30 августа 1885 года.

«Во время массового гулянья ко мне стал приставать С. Г. (мастер. — Авт.) и хотел меня изнасиловать, но я его обругала… На следующий день моего мужа вызвали в раскомандировочную и объяснили, что твоя жена дерзко относится к служащим, за это получай расчет». — Заявление работницы.

«Законное средство — право жалобы в суд — для них (рабочих. — Авт.) почти недоступно, отчасти за отсутствием формальных доказательств их прав, отчасти вследствие сложности процессуальных правил и невозможности ввиду больших штрафов за самовольный прогул отлучиться с работы. Поэтому единственно пригодным в глазах рабочих средством являются стачки и всякого рода насилия». — Из доклада министра внутренних дел графа Д. А. Толстого Александру ІІІ, представленного 11 февраля 1885 года.

3

Время массовых стачек еще не пришло, не созрели подходящие условия. В тетрадку себе Шелгунов записал прочитанные где-то слова:

«Русский крестьянин всегда был верноподданным своего царя… Над пропагандистами посмеивался, видя в них желторотых птенцов, воодушевления их не понимал, а учения — и подавно… Русский мужик голодал, не бунтуясь, давал себя сечь сборщикам податей, не избивая их, посылал на войну своих детей, ие жалуясь».

Сказано было про крестьян, однако и многие рабочие совсем еще недавно вышли из деревни, связей с нею не рвали, по сознательности своей ушли недалеко.

Вот что довелось видеть Василию.

В Петербурге имела место торжественная процессия. Шелгунов стоял на углу Невского и набережной Фонтанки, возле Аничкова моста. Промчался в открытой карете государь с императрицей, за ними великие князья и княгини, высшая придворная челядь. Замыкал процессию градоначальник, его знал в лицо чуть ли не каждый житель столицы. Он скакал в легких санках, а на запятках, увидел Василий, стоял молодой рабочий, он — прямо-таки в телячьем восторге! — вопил: «Ур-ра государю! Ур-ра!» А градоначальник — на его лице Шелгунов ясно видел и страх, и презрение — лупил рабочего куда попадя, норовил разбить рот. Белые перчатки генерала покрывались кровяными пятнами. А рабочий знай кричал свое, пока из шеренги, выстроенной вдоль проспекта, не подскочили городовые, сбили рабочего, но и тут он исхитрился уцепитъся руками за спинку генеральских санок, волочился аа ними, а городовые лупили по рукам, покуда не отвалился, не упал в рыжий, затоптанный снег. Тотчас его подняли, поволокли, Василий не утерпел, подскочил: «Куда вы его, за что?» — «Куда надо, — сказал городовой, — а вы проходите, проходите, господин хороший, неровен час и вы туда отправитесь…» А рабочий жалко улыбался разбитым ртом, шел покорно и, утерев кровь, опять накричал: «Государю нашему — ур-ра!» — «Ты, братец, не дури, — скапал, увещевая, городовой, — себя не выказывай, не было такого приказа, чтоб ура кричать…»

4

В цеховой курильне «Нового Адмиралтейства» вели, да и не так уж редко, разговоры про социалистов. Большинство сходились на одном: люди это, кто их знает, видел, узкие, сухие уж больно. К рабочим не идут, крестьян и вовсе как бы не замечают. На хозяев, правда, вроде и замахиваются, но ведь от владельцев, если прикинуть, рабочему польза, они средства к существованию дают, кабы не фабрики, не заводы — чем бы кормились? Ну, верно, зажимают хозяева порой, ну, штрафы, начеты, в фабричных лавках обдираловка, да куда ж денешься, терпеть надо. Бывает, стачку наладят в одной месте, а проку что? Покричат-покричат, побунтуются недельку, а как животы подтянет, снова к станку, разве что и добьются прибавки пятачка, проку-то. Нет, от социалистов подальше надо, свяжешься — мигом в «Кресты» угодишь или — того страшней — в крепость. А там, в Петропавловской, слыхать, каменные мешки построены такие, что пошевельнуться нельзя. Впихнут, зажмут промеж стен, а в камеру воду пустят. Человек захлебывается, а вода все выше, выше, а надзиратель в дверной глазок смотрит. Как задохнулся арестованный, тут нажимают на рычаг, пол у камеры сам собой раздвигается — и тело прямехонько в Неву, раков кормить… Словом, социалисты — народ опасный, от речей толку мало, а дела не делают. Вот другие, как их, народники, что ли, в общем, те, которые царя убили… А они чем лучше? Мыслимо ли дело — государя-императора убивать, правителя всея Руси, помазанника божия? Он-то чем виноватый? Если казнить, так его министров, чиновников, это ихняя подлость, они царю-батюшке голову морочат, так ведь их, министров, разве перебьешь, одного ухлопают — другого поставят. Нет, от политики подальше, пускай господа эти, народники, социалисты ли, — сами по себе, а мы — сами по себе.

Шелгунов помалкивал, он и в самом деле оставался как бы сторонним наблюдателем, был сроду небоек, немногоречив, с людьми сходился туго и маялся от этого, не умея преодолеть застенчивость, ею тяготясь, и в то же время если не гордился, то как бы утешал себя именно этой свойственной ему главной чертой: пускай таков, пускай стеснителен и даже нелюдим, зато собственным умом дойду до самого что ни на есть главного в жизни. А что в жизни главное — понять как раз и не умел.

Разговоры в курильне притягивали его, он прислушивался к любому слову, сидя в сторонке, подымливал цигаркой, хотя и не курил по-настоящему, не затягивался, набирал дыму в рот, выпускал мятым клубком. Хотелось не обращать на себя ничьего внимания, однако это удавалось недолго: собою Василий стал парень видный, росту крупного, плечи вразворот; здесь, на заводе, у него вдруг увеличились кисти рук, они сделались тяжелыми, ладони широкими. Неожиданно улучшилось зрение, однако по детской привычке Василий щурился, и, должно быть, этот прищур и это постоянное молчание сделали его приметным среди остальных. Однажды к Шелгунову приблизился незнакомый мастеровой — силушкой, видно, ему под стать, смоляно-черный, с диковато-озорным взглядом — и, не обинуясь, ухватил жесткой пятерной за грудки, пустил папиросочным дымом в лицо, сказал: «Фараонам служишь, паскуда?» Василий в растерянности издал горлом какой-то слабый писк — почувствовал, как от этого жалкого звука покраснел, совестно перед людьми, — а мастеровой, распаляясь, норовил, кажется, двинуть по челюсти, но за драку можно было схлопотать изрядный штраф, и, держа Шелгунова за косоворотку, он только повторил: «Фараоново семя!» Руки у Василия оставались свободными, он тоже подавил соблазн шарахнуть обидчика в полный размах. Ухватил того за плоские широкие запястья, сжал всеми десятью пальцами, тот охнул и Шелгунова отпустил. Кругом все молчали, и молчание показалось обиднее всего: как же так, ни за понюх табаку обижают, а никто не вступился. Каждый сам по себе, подумал Шелгунов, ему хотелось сразу же уйти, но самолюбие не позволяло, закурил, ненароком затянулся, с непривычки закашлялся, словно маленький, и этот ребячий задушливый кашель обстановку разрядил, кругом засмеялись, Василия хлопнули по спине, и кто-то пробасил сзади: «Чего ты к парню привязался, прихвостней здесь нету!» Неприятный случай тем и завершился, но без следа не остался — Шелгунов еще крепче заперся в себе, без вины как бы виноватый. А Егор Климанов решил, как видно, взять быка за рога и однажды в школе вручил Василию старательно завернутый и перевязанный шпагатом тяжелый том, пояснил: эта книга важная очень, для правительства вредная, для рабочих куда как полезная, она, правда, не под запретом, однако читать в открытую не рекомендуется и гляди не потеряй ненароком, ей сорок рублей цена, куплена вскладчину на развале…

В тот вечер Василий еле дождался конца уроков и дома, в закутке, запершись на хлипкую задвижку, развернул толстый том.

Название, оттиснутое крупным, жирным шрифтом, ему не понравилось: «Капитал». Шелгунову и прежде попадались брошюрки с заглавиями вроде: «Как нажить капитал», «Как стать богатым», и поначалу он хватался за них, поскольку мысли о том, чтобы разбогатеть, одолевали, да и теперь не покинули окончательно. Вскоре, однако, сообразил: если авторы брошюрок дают всякие сонеты, взамен требуя прислать им десятиконеечную марку, то почему они вместо конеечного побирушества не воспользуются своими же рекомендациями, не станут миллионщиками… С тех пор он такие сочинения забросил и сейчас на книгу, врученную Климановым, глянул с сомнением.

Что-то было здесь не то… Да и том вовсе не похож нa дешевенькие, с крикливыми обложками брошюры. И как же он, типографский рабочий, поднаторевши в обращении с книгами, не охватил единым взором сразу и название, а подзаголовок: «Критика политической экономии». Критика! Василий стал читать далее, по титульному листу: «Сочинение Карла Маркса. Перевод с немецкого. Том первый. Книга 1. Процесс производства капитала». Выпущено было в С.-Петербурге, издание Н. П. Полякова, в 1872 году. Поглядим…

С первых же страниц сделалось ясно: речь идет вовсе не о том, как простому человеку нажить капитал, а про то, как наживают его предприниматели. Страниц десять всего за долгий вечер одолел Василий, то и дело спотыкаясь на непонятных словах, на трудных рассуждениях, и так продолжалось несколько дней, и, чем дальше, тем делалось непонятней. Окончательно же застопорился, когда начались формулы. Отчасти с формулами знакомили на уроках химии, по здесь было совсем иное, не похожее: Д — Т—Д; Т — Д — Т; Д — Т— Д + Д…

«Деньги, товар, деньги; товар, деньги, товар; деньги, товар, деньги плюс деньги». Мудрено, ох мудрено, не перешагнуть… Помаявшись, Василий отыскал Климанова и, стыдясь, буркнул: «Возьми книжищу эту, не одолеть мне». Но тот признался, что и сам ничего не понял, надеялся, что Василий разберется, вдвоем-то будет проще. «Ладно, — успокоил Климанов, — попробуем добыть, что нам по зубам».

И в самом деле, принес книгу и куда как меньшую и написанную доходчиво, просто, хотя речь шла о том нее самом, что и в «Капитале». В предисловии говорилось, что книжку «Кто чем живет?» написал польский социалист Шимон Дикштейн. Она только что, видно, вышла из типографии, не затаскана, приятно в руках держать, а главное, все понятно: кто такие капиталисты, как они эксплуатируют рабочих и кто чем живет на самой дело.

А как на самом деле жилось — этого Василий, в сущности, не знал. Он книжку Дикштейна читал как бы отвлеченно. Как бы не про него, Васю Шелгунова, говорено там. С одной стороны, жил он, Василий, не так чтоб и плохо: и зарабатывал пристойно, и жилье не хуже других, и отношение мастеров тоже подходящее. В общем, жить можно. И получается, что сам он, Василий Андреич, обретается вполне прилично, а вокруг такое творится… Голодает народ, мыкает горюшко, бедствует. И никто не указал, где и какой тут выход.

Выход искал он и в книгах, и в немногих разговорах, читал газеты, присматривался к товарищам. Путаницы становилось больше, чем: прежде.

Узнал, к примеру, что по всей России на каждые сто двадцать душ насчитывалось по кабаку или винной лавке, а доходы от винной монополии — почти две трети всех государственных доходов. Даже в реакционной газетенке «Гражданин», которую выпускал князь В. П. Мещерский, придворный камергер, прочитал: «Невозможно всегда и вечно строить бюджет страны на основе этой жертвы нравственностью и здоровьем… всего… населения… России. И разве не должен быть неизбежным последствием этого физический упадок нации, прогрессивный паралич, разжижение мозгов, идиотизм и, наконец, полная гибель?» И правда — спаивают парод. Слыхали, будто какой-то сановник сказал открыто: «Спаивали и будем спаивать!»

«Кабаков, трактиров много, чаем голову хоть мой!» — распевали возле заводов, будто хвастались. Василий сказал как-го: «Неправильная частушка, надо переменить — водкой голову хоть мой!» И думал: да где же конец подобному, неужто и впрямь будет Россия пьянствовать до скончания веку? Сам он прикладывался редко, за компанию только.

Он вглядывался в товарищей. Попадались и такие: накляузничает, к примеру, на сменщика или соседа по станку, глядишь, и получил от мастера повыгодней работенку. Но вскоре другой этого доносчика продаст, и тот покается: лучше бы не фискалить, больно уж дорогой ценой достается временное благополучие.

Забрел как-то в непотайный кружок. Думал, там услышит некую, им не осознанную истину. Нет, и там не пахло истиной, только благодушные разговоры. Интеллигент, объявившийся народником, проповедь читал, а под конец встал рабочий, говорит: «Вот слушаем вас, и думается, что вы как будто хотите нас рассердить, на что-то поднять, а на что — нам как раз и неведомо, а мы хотим узнать, откуда что берется, против чего выступать. Может, мы тогда и сами рассердимся, а науськивать нас попусту — ни к чему». И с этим согласился Шелгунов, потому что не видел выхода, блуждал в потемках и не понимал, к чему бы приложить силу, а силенок у него хватало, кажется.

5

Человек этот был необычен и внешним обликом, и одеждой, и манерою поведения. Волосы длинные по плечам лежат, как у студента (правда, вскоре укоротил и прическу, и бороду, и усы), волосы красивые, цвета воронова крыла. Обряжался наподобие рабочего — пиджак, косоворотка, но обут в опорки, даже вроде на босу ногу, подобного ни одни себя уважающий мастеровой не допускал. Обыкновенно заводской рабочий ступает медленно и в то же время сноровисто, легко, а этот двигался натужно, как бы через силу. Имел такую привычку: скрещивал руки на груди, глядел в упор на собеседника, от чего делалось неуютно. Часто впадал в хмурость, делался замкнут, сердился, мог уйти, хлопнув дверью, не объяснив, за что разобиделся, а после не показываться неделями.

Любопытный человек. Трудный. Не подступишься, не угадаешь, с какого боку подойти. Чем привлекал — так это пением. Голос глубокий, сильный, поставленный, и любимая ария — Мефистофеля, про то, как люди гибнут за металл. Вот из-за этой арии да еще из-за привычки скрещивать на груди руки, сверкать глазами, за лохматые волосы и диковатость норова его прозвали Мефистофелем, он и не думал обижаться, напротив, кажется, ему льстило.

Он был очень странный человек, Павел Варфоломеевич Точисский, и биография у него диковинная оказалась.

Как-то под веселое настроение, что с ним случалось редко, за стойкою «смирновки» в извозчицком трактире Точисский сделался откровенен и рассказал Василию о себе. Любопытная история, Шелгунов слушал и диву давался. По возрасту, выяснилось, всего тремя годами старше, родился в мае 1864-го, но успел, сумел найти себя. Отец из польских дворян, мать парижанка, там получила образование. Словом, аристократ. Но его отец пошел по тому пути, который редко выбирали российские аристократы: служил по тюремному ведомству и там преуспел, стал полковником, начальником екатеринбургской тюрьмы.

С малых лет Павел нагляделся на порядки в этом заведении (семья начальника тюрьмы жила в том же казенном помещении). Арестанты в лохмотьях, нижнее белье не всегда прикрывало наготу. В общие камеры, случалось, набивали битком и мужчин, и женщин, и детей, а одиночки — в два квадратных аршина. Окна — просто узкие щели. Во многих камерах не ставили вторых, для тепла, рам и не было печек, а иные отапливались переносными железными очагами, от них случался почти смертельный угар. Около ретирад, в коридоре, пол покрыт мерзлыми нечистотами. Полы прогнили, потолки вот-вот обвалятся. В баню заключенных не водили месяцами. Многие болели цингой. Горячую воду — пожалуйста, а вот пищу горячую давали не каждый день. Тюрьму переполняли так, что часто в одной камере содержали и закоренелых преступников, и тех, кто наказание отбывал за сущие пустяки. Даже правительственная комиссия вынужденно отмечала, что российские тюрьмы представляли собой школы и рассадники преступности, в которых «хорошему человеку достаточно пробыть три дня, чтобы окончательно испортиться».

Павел много читал, и не только беллетристику, а и литературу социалистическую — Добролюбова, Флеровского, Лассаля, Оуэна, много размышлял, благо жизнь протекала в одиночестве: местная интеллигенция сторонилась начальника тюрьмы, тем более что поговаривали, будто господин полковник подкармливается за счет изголодавшихся и полуголых арестантов. Павел в конце концов не стерпел, решительно порвал с отцом, отказался от всякой помощи, хотя мать сулила тайком посылать деньги, бросил ученье в гимназии, поступил рабочим в железнодорожные мастерские. Было это в 1883 году. А через год перебрался в Петербург, стал заниматься в ремесленном училище Технического общества и работал в Александровском заводе, после — у Берда… Тут он и познакомился с передовыми рабочими Невской заставы, Васильевского острова, Выборгской стороны. И вскоре, в 1885-м, создал группу, называлась она длинно и мудрено: «Общество содействия поднятию морального, интеллектуального и материального положения рабочего класса в России».

Длинно и мудрено, так и сказал Шелгунов, когда Павел Варфоломеевич предложил ему вступить в группу. «Оно, пожалуй, и так, — ответил Точисский, — но зато в самом названии как бы заключена и программа кружка, сразу понятно, чем занимается». — «Это вам понятно, — возразил Шелгунов, — а нашему брату нет, вот, к примеру, что значит интеллектуальный?» — «Ну, это — духовный значит, — объяснил Точисский, сразу поправился. — Духовный — не в том смысле, что божественный, а умственный, разумный». — «Мудрено, мудрено», — стоял на своем Василий. «А вы приходите на занятия, Василий Андреевич, приходите, послушайте. Только имейте в виду: группа наша конспиративная, отбираем самых надежных, но ведь за вас поручился Егор Афанасьевич…» Это Шелгунову польстило, и ума-разума понабраться он весьма хотел.

Много странного, причудливого было во внешности, в поведении, в поступках Точисского, и столь же странным показался Василию его кружок. Из «Общества содействия…» его вскоре переименовали в «Товарищество санкт-петербургских мастеровых», было это в конце 1888 года, но рабочих, считая Шелгунова, в «Товариществе» оказалось всего пятеро — Климанов, Буянов, Тимофеев, Васильев. Остальные же — их тоже было немного — интеллигенты. Почему тогда называется «Товариществом мастеровых»? — рассуждал Шелгунов. Но того удивительнее было другое: Точисский, сам дворянин, образованный человек, к интеллигенции относился почти враждебно.

Пожалуй, что на первом собрании, где был Василий, случился крупный разговор. Точисский, по обыкновению своему возбужденный, широко расхаживал по комнатам, выкрикивал сидевшим напротив троим братьям-студентам Брейтфусам: «Запомните, крепко запомните, господа, что единственный революционный класс — это промышленный пролетариат, в него надо бросить все революционные силы страны, в нем надо создавать революционный опыт, но пока российский рабочий класс еще находится на низкой ступепи политического развития, пока у него не пробудилось классовое сознание, приходится пользоваться услугами интеллигентов, а интеллигенция только случайный гость в революции, ее можно терпеть, да, именно терпеть, не более, и до тех только пор, пока рабочий класс не выработает собственную интеллигенцию, подлинно революционную…» Брейтфусы в ответ слитно кричали, Точисский не слушал, как не стал слушать и женщин-бестужевок, их в кружке было четверо. Он гнул свое: «Вы с нами до первого поворота, до первой конституции, которой добиваетесь от правительства, ну и добьетесь, быть может, а там наши пути разойдутся окончательно».

Шелгунов ничего не понимал. После собрания задержался, пошел проводить Точисского, тот еще не остыл, бормотал что-то про себя, широко размахивая руками. Василий улучил момент, сказал: «Как же так, Павел Варфоломеевич, вы-то, извините, конечно, белая кость, а на своих же кидаетесь». Точисский моментально вспылил, оборвал: «Белая или не белая, а со своей средой порвал окончательно, я не интеллигент, а рабочий, как и ты, Василий».

Водилась за ним еще и такая вот черта: все рабочие из «Товарищества» называли Точисского по имени-отчеству, а он каждому говорил ты: подлаживался под своего или свысока относился, этого Василий разгадать не мог, но всякий раз неприятно было слышать такое обращение, однако терпел, понимал, что не в том суть.

«А я, — горячился Точисский, — постоянно им слова Христа напоминаю: „Прежде чем петух пропоет три раза, вы трижды отречетесь от меня“. Запомни мои слова».

Запомнить Шелгунову было нетрудно, и сам он к интеллигентам доверия не питал, но, с другой стороны, прикидывал: как же так, чего ради уходят из обеспеченной жизни, ради чего отправляются в тюрьмы и на плаху даже, какая в том корысть? И, продолжая гнуть свое, опять сказал: «Павел Варфоломеевич, а как же народовольцы, они ведь почти все из интеллигенции, а жизней своих не жалели…»

«Ха-ха, — не засмеялся, а проговорил Точисский. — Народовольцы! Заступники страждущих! Цареубийцы! Да их террор — чистой воды рисовка, они личной славы больше всего добивались, понятно тебе? Да если бы им и удалось захватить власть — кому бы она досталась? Той же буржуазии. Народ у нас темен, власть в свои руки взять не может. И добейся народовольцы своего — власть от одних врагов парода перешла бы к другим врагам. И террор, и все потуги революционной интеллигенции — эго попытки с негодными средствами».

«Не пойму вас, — решительно сказал Шелгунов. — Не пойму, Павел Варфоломеевич, хоть убейте. Ладно, вы себя за интеллигента считать не желаете, дело ваше, перекрашивайте, извиняюсь, порося в карася, но ведь „Товарищество“ ваше, хоть и числится рабочим, а на самом деле — большинство в нем интеллигенты — и Брейтфусы, и женщины все — Лазарева, Данилова, Аркадакская, и сестра ваша, между прочим, — как это понимать?» — «А понимать надо так, — сказал Точисский, успокаиваясь, — мы отсекаем, отсеиваем от интеллигенции подлинно революционное ядро, привлекаем, ее к работе en gros». — «Что, что вы сказали?» — переспросил Шелгунов. «Фу ты, черт, — Точисский засмеялся. — Это по-французски, значит — в общих чертах». — «Вот видите, — сказал Шелгунов, — по-французски заговорили, крепко сидит у вас в натуре интеллигентская закваска, не случится ли так, что и трижды петух не пропоет, как и вы отречетесь?»

«Знаешь что, — сказал Точисский, — поди-ка ты с такими разговорами…» — «А это уж вовсе нехорошо, — сказал Василий, — с французского переходить на нижегородский. Этак и я умею, по-нижегородски, случается, меж своими запустить могу, но я на равных со своими, а ты, Павел, свысока, по-барски меня обложил. И, к слову сказать, мы тебя, Павел Варфоломеевич, вежливо всегда величаем, а ты нам — только что не Васька или Ванька». — «Извини, Василий Андреич, извини, друг, — сказал Точисский, — тут прав ты полностью, давай на ты».

Разговор этот не выходил у Шелгунова из головы, и первый, с кем он поделился, был Андрей Брейтфус, из троих братьев ему наиболее симпатичный, открытый, скромный белокурый паренек. Тот выслушал молча и заговорил первым делом о народовольцах.

«Я после казни первомартовцев до сих пор не могу в себя прийти, — признался он, — потрясен до галлюцинаций, прямо наяву я эту казнь снова и снова вижу». — «И я, — сказал Шелгунов, — и я, Андрей, тоже». — «Но все-таки эта казнь дала мне и великое счастье пробуждения, натолкнула на революционный путь, научила глубоко ненавидеть. Она революционером меня сделала. И Павел конечно же не нрав, когда единым духом отвергает всю интеллигенцию. Да он и не думает, я полагаю, так, а просто характер у него, сами знаете…»

Беседа пообстоятельней была а с кружковцем Тимофеевым.

Иван Иванович работал слесарем на Балтийском заводе. Обликом напоминал больше студента, нежели мастерового: зимой носил барашковую шапку, летом не картуз, а фуражку, на шею повязывал вязаный шарф. И всегда — под мышкой книги. Чуть не весь заработок — а жалованье получал приличное — тратил на них, много времени проводил на Александровском толчке, у книжных развалов. Гордился, что библиотеку собрал — около тысячи томов, и у образованных такая встречалась не часто.

«Мужик он своеобычный, это верно, — сказал Тимофеев про Точисского. — Но только, Вася, надо отделять зерна от плевел, как говорится. Главная-то мысль у Варфоломеича правильная: основная революционная сила — это пролетариат. И прав он в том, что интеллигенция должна помочь нам обрести знания, выработать свою, рабочую интеллигенцию. И сам он — агитатор превосходный, убеждать умеет, разъясняет очень толково. Ну, а загибы — кто из нас безгрешен. Между прочим, ты обратил внимание, что в „Товариществе“ все на равных правах — и рабочие, и студенты, и курсистки, — никого на деле Точисский не ущемляет. А покрасоваться любит, вот и заносит его. Народовольцев осуждает за рисовку, а сам в Мефистофеля играет. Однако я думаю, что касательно террора он прав: пальбой в государя толку не добьешься, не тот способ».

Шелгунов призадумался. А ведь и в самом деле Павел старается самую значительную часть работы в «Товариществе» передать рабочим, постоянно твердит: наша задача — готовить пролетарских руководителей революционного движения. И движение это направить в сторону политической борьбы, а не за пятачок…

Слушал Василий своего товарища, Тимофеева, внимательно и с ним соглашался, и в то же время его одолевали новые и новые сомнения. Интеллигенции Точисский полностью не доверяет — пускай так, с этим Шелгунов был согласен. Хочет воспитать рабочих-интеллигентов, рабочих-руководителей? Распрекрасно. Только почему он так осмотрителен и осторожен с рабочими, почему привлекает их к делу только после многократных проверок? Конспирация, конечно, важная штука, но всему есть мера. Павел не согласен с террором? Пускай тоже правильно. Однако зачем кидать черную тень и на рабочих, которые входили прежде в народнические кружки? Помнится, он прямо заявлял, что считает этих товарищей испорченными революционным авантюризмом. Сколько его пришлось уговаривать, чтобы приняли в группу Василия Буянова и Нила Васильева… Л Нил-то человек пожилой, ему за полсотни, еще в кружке чайковцев, пятнадцать лет назад, состоял и только чудом от ареста уберегся. Человек рассудительный, верный, а Точисский уперся, ни в какую. Еле уговорили. Но при каждом промахе Васильева, по каждой малости, при любой обмолвке Точисский не мог удержаться, чтобы не попрекнуть Нила: дескать, интеллигентами распропагандирован. А когда Василий Буянов пытался ввести в «Товарищество» членов своего кружка — и в самом деле, был кружок народовольческого толка, — Павел Варфоломеевич отказался наотрел, не смогли переубедить, поставил ребром: или они, или я…

Ох, трудно с ним было. Василий приглядывался к Точисскому с все большим и большим удивлением: какую штуку еще отколет? А он и в самом деле откалывал. На одном из собраний без всякого видимого повода вдруг предложил исключить из «Товарищества» всех без разбору интеллигентов. Тут Шелгунов впервые открыто схлестнулся с Павлом Варфоломеевичем.

Столкновение это рано или поздно произойти должно было, и не только потому, что Василия, как, впрочем, и многих других, раздражали странности характера и поведения Точисского, его неожиданные, непредсказуемые взбрыки, но и по другой, более глубокой и существенной причине.

6

В рабочей «пятерке» подпольной группы Василий был почти всех моложе и уступал большинству товарищей опытом и начитанностью. Понимал это, не ввязывался в открытые споры, не высказывал суждений, опасаясь показаться несмышленышем, а старательно слушал, запоминал, читал, думал, сопоставлял одни речи с другими. Он был в ту пору молчалив, замкнут, малообщителен, хотя природа наделила его нравом открытым и простодушным. Он подавлял нехитрые и понятные в его возрасте соблазны воскресным днем пройтись под гармошку по улице, заглянуть в портерную, закрутить любовь с такой же, как и сам, фабричной девахой, забить лапту, перекинуться в картишки. Все эти соблазны стояли перед ним, он искушения преодолевал, как и насмешки парней-ровесников, подковырки отца и Семена, недоумение старших сестер и братьев и малодушное намерение отринуть непонятные книги, перестать морочить себе голову, жить, как все. Поначалу это доставалось непросто. Бывали срывы, но после туманного, в одури, воскресенья, после торопливой и безлюбой любви, после карточного, пускай и в целковый всего, проигрыша он просыпался утром тягостно, хмуро, не от похмельного томления и раскаяния, а от душевной пустоты, сознания ненужности всего этого и ненужности себя, такого… Гулянки делались реже, утихало буйство плоти, смиряемое и работой, и чтением, и неосознанной брезгливостью, притуплялась и обида на поддразнивания. И еще росло в нем самолюбивое, по-молодому иестыдливое ощущение собственной непохожести на большинство тех, кто жил рядом, росла та гордыня, какую обыкновенно стараются не показывать, однако внутри себя лелеют, и, быть может, из такой гордыни не столь уж редко и случается прок.

Споткнувшись на «Капитале», он крепко рассердился на себя, приуныл, но браться за труд Маркса заново не стал, понимая, что все равно пока не одолеть, но брошюра Дикштейна не только разъяснила неясное, а и внушила уверенность в своих силах, в том, что может, может он, Васька Шелгунов, одолевать книжную премудрость. И правда, без особой натуги, в одиночку он приступом взял «Манифест Коммунистической партии», после же — «Речь Петра Алексеева на суде», брошюра показалась ему совсем легким и понятным чтением. Он выписал в тетрадку, заучил:

«Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»

Но было в речи Алексеева и другое, что заставило Василия крепко задуматься. Там говорилось: «Она одна, не опуская рук, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших собратьев из этой лукаво построенной ловушки до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа».

Сказано было об интеллигенции, той самой, что и притягивала к себе, и отталкивала Шелгунова и многих, подобных ему. А тут говорил рабочий Алексеев, удивительный человек, о котором вот уже почти десять лет помнила передовая Россия…

С этой листовки, с речи Петра Алексеева, пожалуй, и начался по-настоящему революционер Василий Шелгунов, и начало это оказалось связанным с двумя происшествиями — Василий запомнил их на всю жизнь, стыдясь первого из них и гордясь вторым.

Читал и думал он много и наконец решил, что не для того же обретает человек знания, дабы легли они мертвым грузом, не ради самоутверждения и самосовершенствования, но для практической цели… И ни с кем не посоветовавшись, не прикинув толком, с чего же начинать, как усвоенное чужое слово сделать своим, как от слова перейти к делу, Василий, будто мальчишкой по весне в ледяную Чероху, кинулся головой вперед.

И расшибся. Да еще как! Помнил всю жизнь и лишь впоследствии рассказал самым близким товарищам — Ивану Бабушкину и Константину Норинскому.

В заводе на перекуре, улучив момент, заговорил в сторонке с рабочим, примеченным давно: собою не старый, однако и не юнец, и грамотен, видно — частенько газета из кармана торчит, правда, неизвестно, какая газета, но все-таки… Перекур заканчивался, Шелгунов не стал тратить время на подходы и прямо — а чего бояться, не выдаст, свой же человек! — заговорил про Алексеева, про мускулистую руку, про то, что царя давно бы скинуть надо. Мастеровой слушал внимательно, даже вроде поддакивал, был он собою невысок и, кажется, не силен, и глаза внимательные, злобы в них Василий не увидел. Мастеровой слушал, кивал утвердительно, а после, не разворачиваясь, коротким, обретенным в кулачных воскресных боях тычком дал в рожу так, что Шелгунов качнулся.

Он чуть не плакал, оставшись в ретираде, и не оттого, что растерялся, принял безропотно удар, а от неумения своего, от бессилия, от неправедности случившегося. И бессонной ночью понял простую истину: мало знать самому, надо еще и научиться знания свои передавать другим, надо и людей уметь распознавать. Надо научиться…

7

А через несколько дней произошел и второй важный случай, то собрание группы, где Василий впервые открыто столкнулся с Точисским.

Павел Варфоломеевич явился оживленный. Если бы не знать его, можно подумать: выпил. У него шла какая-то новая полоса: клочкастую бороду подстриг на клинышек, с узенькими бакенбардами, голову причесал аккуратно, сменил показные опорки на штиблеты, обзавелся жилеткой, перестал играть в Мефистофеля, главное — прекратил и опрощаться в поведении и в речи. К этому новому Точисскому еще не привыкли, приглядывались в ожидании того, что принесет вся эта переобмундировка. И руководитель «Товарищества» ждать долго не заставил. Едва сбросив на табуретку пальто — собрались у Тимофеева в комнате, — Павел Варфоломеевич огляделся, все ли в сборе, и отрубил командирским голосом, что полагает необходимым всех интеллигентов из группы выключить незамедлительно и навсегда. И сделав краткую паузу, прибавил излюбленное насчет петуха, пропоющего трижды.

Впечатление произвел гнетущее, ошеломительное, все молчали, опустив глаза: как можно людей объявлять предателями столь огульно, чохом да еще заранее. Шелгунов испытал то же самое, что несколько дней назад, когда его хлобыстнули по физиономии, воспоминание было почти физическим, и, чего прежде не случалось, он вскочил, опрокинув табурет, дернул себя за бородку так, словно вцеплялся в Точисского, заговорил негаданно — для себя и для всех остальных, — гладко и складно, будто все предвидел загодя и приготовил речь.

«Я слыхал, — выпалил он, — что на военных советах первым дают слово младшему по чину и по годам, так вот я и скажу первым. Ты, Павел, других предателями считаешь, винишь без вины — по какому праву? А если тебя в подозрение взять? Если я скажу, что ты с подлой целью в рабочие перерядился? Ты-то сам — дворянский сынок, полковничий, да еще из каких полковников, известно, из тюремных. Понравится тебе, ежели тебя таким вот манером? А то, что предлагаешь — это и есть предательство, потому как рабочий к учению, к свету стремится, а ты норовишь нас такой возможности лишить. Ты же сам принес листовку, где речь Петра Алексеева, там что про интеллигенцию сказано, ты забыл? Прочитать? Наизусть помню…»

Все по-прежнему помалкивали, Василий же шпарил без всякого удержу, в осознании своей правоты и в упоении собственной смелостью, своим умом, в наслаждении тем, как ниспровергает вчерашнего кумира. Он обводил всех победным взором и где-то краешком сознания ловил: почему не глядят и в его сторону, он-то чем провинился?

«Ишь, заговорил, как валаамова…» — бросил Точисский, домолвить не успел, когда, шарахнув по столу кулачищем, бешеным басовым шепотом перебил Тимофеев: «Не смей, Павел Варфоломеевич, не смей так про Васю!»

Тут всех прорвало, понесло. Шелгунов забыл, что пора бы и сесть. Говорили враз, трудно было понять, кто про что, кто за кого, что к чему. Неожиданно весь этот гвалт перекрыло сильным, явственно по-мефистофельски нарочитым хохотом.

В тишине отчетливо и уверенно Точисский сказал: «Товарищи, товарищи, шутки же надо понимать!» И, хотя каждый понимал, что начал он собрание отнюдь не в шутку, никто не возразил, вздохнули облегченно, как всегда после замятой неловкости, один только Василий глядел растерянно и не мог взять в толк: победой ему гордиться или числить за собой поражение? «Нет, Павел Варфоломеевич, — сказал наконец непреклонный Тимофеев, — ты не крути. Сегодня этак пошутишь, завтра иначе, а мы не для забав собираемся. Предлагал? Предлагал! Изволь решать подачею голосов». — «Шары не принес для баллотирования, виноват», — попытался и это свести к безобидной забаве Точисский, но Тимофеев настаивал, и Василий подумал: а что, если студенты и курсистки осерчают на Павла, возьмут да и уйдут? «Хорошо, — сказал Точисский, — подача голосов открытая, прошу, кто имеет возражения против моей резолюции…»

Руки подняли все. «Но я, однако, озорничал», — упрямо сказал Точисский.

«Хорошо, что высказался первым и в открытую, — похвалил Тимофеев после, на улице. — Ты, Вася, очень вовремя и в точку. Интеллигенты могли обидеться, вот и рухнуло бы наше дело. Айда пивца потянем». — «За победу!» — почти воскликнул Шелгунов. «Э, брат, вот это хватил! Победа — когда врагов одолевают, а Точисский, oн свой, без обману, он наш учитель, только самолюб, да молод, вот ею и заносит».

8

Занесло Павла Варфоломеевича не в последний paз. Сильный спор возник на собрании, когда обсуждали выработанный им проект устава «Товарищества». Главный упор Точисский делал на повышение умственного развития и нравственных качеств рабочих, на чтение, как oн выражался, книг серьезных, а под таковыми он понимал сугубо научную, хотя и доступную пониманию рабочих, литературу. «Умственное развитие нам и воскресные школы дают», — возражал Шелгунов, он теперь держался все уверенней. Василия поддержал Андрей Брейтфус, за ним курсистки: нужно завести библиотечку с нелегальной литературой. Павел Варфоломеевич упорствовал: увлечение всякой нелегальщиной принесет больше вреда, нежели пользы, только взбудоражит, а не даст знаний. Однако он и тут оказался в меньшинстве: устав пополнили параграфом и о нелегальной библиотеке, и о кассе взаимопомощи заключенным рабочим и политическим ссыльным.

На том споры в группе и прекратились. Точисский был отходчив, обид не затаивал, а пропагандист и организатор он был превосходный, талантливый, умел разбираться в людях, вызвать доверие к себе, отличался осторожностью, хорошо знал правила конспирации, Эти качества его сослужили «Товариществу» добрую службу, а причуды и выходки ему прощали.

В скором времени группа сумела наладить работу на крупнейших предприятиях: Александровском, Обуховском, Балтийском, у Берда и на Охте, в «Арсенале» и ткацкой фабрике Варгунина и на табачной «Лаферм», в мастерских Варшавской железной дороги.

Шелгунову досталось конечно же «Новое Адмиралтейство». Но сперва пришлось Василию вспомнить старое ремесло — переплести книги для нелегальной библиотечки, набралось около семи сотен. И еще он получал литературу из-за границы, от группы «Освобождение труда», — Павел Варфоломеевич втягивал в работу постепенно, приучал к ней, проверяя деловые качества каждого члена «Товарищества».

Приходилось трудно. Впоследствии Ленин скажет, что в эту пору социал-демократия переживала период утробного развития.

Кружковцам Точисского, группе Димитра Благоева, другим немногим и немногочисленным социал-демократическим организациям подпить широкое массовое движение было еще не под силу. Шелгунов видел: среди рабочих крепка вера в доброго царя. По-старому рассуждали: государя, дескать, обманывают, опутывают министры, промышленники, чиновники, помещики, даже купцы. И поговорка ходила, ее часто кидали в лицо, когда пытался Василий заговорить о царе: «Посуду бей, а самовара не трожь!» Правительство давило, жандармы и полиция осатанели. Даже безобидные сборища — для игры в бабки, в лапту, в орлянку — запрещала, хотя испокон веку по рабочим окраинам народ собирался на дворах вечерами. Отпраздновать именины — изволь получить разрешение от полицейского начальства. Десять вечера — ворота и калитки на запор, и все дворники, знал каждый, состояли на секретной службе.

Немота, глухота, мрак сгустились над Россией восьмидесятых годов. И многие жили, по свидетельству современников, руководствуясь принципами: «ничего ив делать и всего бояться», «съежиться до минимума». На смену революционному, возвышенному духу шестидесятников пришло измельчание — идейное и духовное. Развились антиобщественные тенденции, беспринципное приспособленчество, дух стяжательства и наживы. Темно, мрачно, страшно сделалось жить. Люди боялись друг друга. Боялись разговоров. Боялись даже собственных мыслей. Да и было чего бояться. Случалось, в постановлениях властей указывали: «Задержать вплоть до выяснения причин ареста…» Значит, сперва схватить, затолкать в полицейскую, в тюремную ли камеру, а уж после выискивать причину — реальную, мнимую ли — для посадки…

Шелгунову казалось порой: все напрасно, ничего не добиться, вся их пропаганда — звук пустой. Случалось, опускал руки. Созданный им в «Новом Адмиралтействе» кружок собирался редко, слушать о политике почти не хотели, занятия в основном вели просветительские: приходили студенты, что похрабрее, переодетые под рабочих, рассказывали, да и то с оглядкой, о происхождении Вселенной, ставили нехитрые химические опыты. Старались, правда, ввернуть словечко на злобу дня, иногда удавалось, чаще — нет.

Россия притихла, погруженная во мрак и страх.

Тем негаданней громыхнул гром в хмуром, низком, давящем небе.

9

1886 год, декабрь. После глубокого идейного и организационного кризиса народовольцев студенты столичного университета Александр Ульянов и Петр Шевырев попытались возродить организацию, создав «Террористическую фракцию партии „Народная воля“». Она состояла в основном из студентов, вела пропаганду среди рабочих. Программа, разработанная А. Ульяновым, весьма противоречива: наряду с марксистскими положениями в ней содержались и отзвуки народовольческих традиций, в частности указание на неизбежность индивидуального террора.

«Отнимая у интеллигенции последнюю возможность правильной деятельности на пользу общества, то есть свободу мысли и слова, правительство тем самым… подавляет ее только разум, но и оскорбляет чувства и указывает интеллигенции на тот единственный путь, который остается мыслящей части общества, — на террор… Но ни репрессии правительства, ни озлобление общества нe могут возрастать беспредельно. Рано или поздно наступит критическая точка». — Рассуждал А. Ульянов.

1887 год, 1 марта. В шестую годовщину убийства Александра II трое членов «Фракции» — Пахомий Андреюшкин, Василий Генералов, Василий Осинанов — вышли к Невскому со взрывателышми снарядами, чтобы совершить покушение на царя, но в результате жандармской слежки были тут же схвачены. Через некоторое время, после откровенных показаний также арестованных П. Горкуна а М. Капчера, выявлена и вся организация. Задержаны 74 человека, из них 59 наказаны в административном порядке, остальные преданы суду.

15–19 апреля. Судебный процесс Особого присутствия Сената под председательством известного мракобеса сенатора П. А. Дейера, при закрытых дверях.

«Мне, одному из первых, принадлежит мысль образовать террористическую группу, и я принимал самое деятельное участие в ее организации… Что же касается до моего нравственного и интеллектуального участия в этом деле, то оно было полное». — Александр Ульянов. Показание в процессе.

«Эта откровенность даже трогательна!!!» — Пометка Александра III на приведенном документе.

«Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать». — Александр Ульянов. Речь в процессе, 18 апреля.

«Речь, произнесенная Ульяновым, произвела очень сильноe впечатление; ее сравнивают с речью Желябова». — Из нелегального издания того времени.

Все подсудимые приговорены к смертной казни. Император утвердил повешение для пятерых: Пахомия Андреюшкина, Василия Генералова, Василия Осипанова, Александра Ульянова и Петра Шевырева. Самому старшему, Осипанову, было около двадцати шести лет, Ульянову только что исполнился 21 год.

«На вопрос матери на свидании после суда, нет ли у него какого-нибудь желания, которое она могла бы исполнить, Саша сказал, что хотел бы почитать Гейне». — Анна Ильинична Ульянова-Елизарова. Из воспоминаний.

«Чувствую себя хорошо, как физически, так и психически… Прощай, дорогая моя, крепко обнимаю и целую тебя. Твой А. Ульянов». — Последнее письмо. Адресовано сестре Анне. Послано из Петропавловской крепости 20 апреля.

30 апреля. «Вышлите немедленно палача». — Шифрованная телеграмма в Варшаву, где тогда находился единственный в России палач.

8 мая. Во дворе Шлиссельбургской крепости состоялась казнь. «Зрителей» не было, но сатрапы ради садистского удовольствия придумали дополнительную забаву: для пятерых поставили три виселицы. Пока вешали товарищей, Ульянов и Шевырев стояли рядом в ожидании очереди. «В продолжение получаса у них перед глазами было потрясающее зрелище троих повешенных на концах веревок в мучительных конвульсиях». — Французская газета «Cri du Peupie».

«При возведении палачом осужденных Андреюшкина, Генералова и Осипанова на эшафот первый из них произнес: „Да здравствует народная воля!“, второй только успел сказать: „Да здравствует…“, а последний: „Да здравствует исполнительный комитет…“». — Из рапорта коменданта крепости Покрошинского.

«Зачем нам эти подробности». — Резолюция начальника штаба корпуса жандармов.

«Александр Ильич погиб как герой, и кровь его заревом революционного пожара озарила путь следующего за ним брата, Владимира». — Анна Ильинична Ульянова-Елизарова.

«Нет, мы пойдем не таким путем. Не таким путем надо идти». — Владимир Ульянов, По воспоминаниям Марии Ильиничны Ульяновой.

 

Глава третья

Никто из нас не знает, думал он, и вряд ли узнает когда-нибудь, в какой камере провел здесь несколько предпоследних дней Саша, прежде чем его с товарищами перевезли в Шлиссельбург и там повесили. Повесили, подумать только, страшная выпала ему смерть… Четырнадцать месяцев не оставляет мысль о том, что Саша мог сидеть именно тут, в камере под нумером 193, лежать на этой самой койке, сидеть на откидном железном листе, именуемом стулом, писать на доске, называемой столом, и в эту вот форточку ему протягивали миску с унылой тюремной пищей. И эти, вот именно эти глухие стены слышали одинокие слова его, и не дано им было услышать его последних мыслей, несомненно архизначительных, лишенных житейской мелочности, свободных от уныния, — мыслей, которых не услышал, не узнал и не услышит и не узнает никто и никогда…

Саша был больше, чем просто брат, он привык восхищаться Сашей, любимцем семьи и всех окружающих, привык, сколько помнил себя, восхищаться и подражать ему во всякой малости… Любой, кто с ним соприкасался, видел в Саше личность великую, если не гениальную. Дмитрий Иванович Менделеев с университетской кафедры сказал во всеуслышание: «…два талантливейших моих ученика, которые, несомненно, были бы славою русской науки, Ульянов и Кибальчич, погибли…» Да, вероятно, Саша был бы славою науки… Но, кроме того, был он и любимым братом, и горько и странно думать, что мог он сидеть в этой камере № 193, где вот уже четыреста восемнадцатый день отбывает фактически бессрочное предварительное заключение он, брат младший… Но, кажется, эти канальи зашевелились, Анюта сказала на прошлом свидании, будто готовится высочайший рескрипт… Что ж, будем собирать пожитки, перемещаться в места отдаленные… Мама подала прошение в департамент полиции с просьбою назначить местом ссылки либо Красноярск, либо Минусинск… Хорошо бы, если так. Впрочем, надо быть готовым ко всякому… Правда, по сравнению с народниками пока что социал-демократов наказывали достаточно легко… Хотя как сказать… Брусневу отвалили несколько лет одиночки плюс десять лет ссылки в Восточную Сибирь… А тюрьма — пострашнее этой предварилки. Здесь, по крайней мере, не стесняют книгами, дозволяют писать, два раза в неделю — свидания. Здесь, пускай за стенами, Питер, и рядом — товарищи, друзья, родные… Здесь Питер… Кажется, это было совсем недавно, а ведь прошло почти три с половиною года. Помнится, как будто вчера…

…Остались позади тихая, приземистая Тосна и задымленное Колпино. Вагон третьего класса, зеленый снаружи, охряной внутри, с узкими рубчатыми лавками, с вытянутыми кверху и тоже узкими окошками, плотно закрытыми по случаю приближения к столице, она давала о себе знать гарью и угольным запахом, — вагон этот сильно мотало и потряхивало на стыках рельсов. Пассажиры, мало привычные к частым передвижениям по чугунке, суетились, вытаскивали узлы, баулы, корзины, стягивали веревками заплечные мешки, перебранивались — дорога от Москвы прискучила, бессонная ночь давала себя знать, томили духота и керосиновая вонь от фонарей, уши, ноздри забило дорожной пылью.

Шли последние сутки лета — 31 августа. В Самаре и в Москве было душно, пыльно, суетливо, особенно в первопрестольной. Можно было и не задерживаться там, однако в древнюю столицу незадолго перед тем перебралась в полном составе семья — мама, Анюта с мужем, Марком Тимофеевичем Елизаровым, Маняша и Митя, надо было поглядеть, как устроились, тем более что, судя по всему, расставались надолго. Из Самары выезжали все вместе, но сделал остановку в Нижнем, получил петербургскую явку, завернул во Владимир, надеясь встретиться с Николаем Евграфовичем Федосеевым, с которым состоял в переписке по казанскому марксистскому кружку. Выяснилось, что Николай еще отсиживается во «Владимирке»… В Москве немного задержался, родные поселились удобно, помощи им не потребовалось, время ушло на деловые встречи с местными марксистами, на занятия в Румянцевском музее, превосходная там библиотека. Мама, понятно, уговаривала остаться с ними, но Анюта и Марк поддержали его, особенно Анюта, понимала, что уходит в революцию, и потому лучше жить ему отдельно, чтобы в случае чего не ставить под удар и мамочку, и Дмитрия, поступавшего в университет… Кроме того, Питер есть Питер, не московское относительное захолустье.

Клетчатый саквояж с твердым днищем стоял на замызганном полу, в саквояже уместилось все имущество. Зимнее пальто купить обещали мама и старшая сестра, сам он приобретать ничего не умел. Постель надеялся получить у квартирных хозяев. Книги — в библиотеке. «Omnia mea mecum porto» («Все мое ношу с собой»).

Поезд сбавлял ход. За пыльным окошком ползли кирпичные строенья, штабели просмоленных шпал, всякий придорожный хлам. Потянулся дощатый вокзальный дебаркадер. Тормознуло резко, с полки свалился узел, заплакал ушибленный ребенок. Приехали.

На Знаменской площади, справа, высилось огромное здание Северной гостиницы, в ней, конечно, сыскался бы недорогой нумер, но денег было совсем в обрез. По той же причине извозчика не взял, а от конки отказался — не из экономии, а удовольствия ради предпочел прогуляться, погода благоприятствовала.

В Петербург он приехал четвертый раз. Перед тем был ровно два года назад, в университете держал последние экзамены. А немного ранее, в мае того же 1891-го, вместе с мамой провожали здесь навечно Оленьку. Она училась на Высших женских курсах и скончалась от брюшного тифа, не прожив двадцати лет. Поехать бы на Волково кладбище сейчас же, положить цветы, но, по трезвому размышлению, следовало сперва устроиться с квартирою…

Обогнув Знаменскую церковь, он очутился на великолепном Невском. У перекрестка возвышался величественный городовой, сверкали бемским стеклом витрины, звенели конки, пролетали, по-звериному храпя, могучие жеребцы лихачей, трухали на приземистых лошаденках ваньки, с нарочитой медлительностью, давая рассмотреть владельцев, следовали собственные выезды. Фланировали авантажные господа с тросточками, нарядные дамы, лощеные офицеры, слышался нарочитый гвардейский говорок. На стыке Загородного с Литейным благоухал приманчиво знаменитый Палкин. Есть хотелось, но ресторан — не по карману. Машинально свернул на Литейный.

После мягких, тихих торцов Невского здесь булыжник показался непомерно громким и жестким, колеса тарахтели, как в родном Симбирске. Но зато ровен и удобен тротуар, — он усмехнулся, припомнив услышанное от извозчика словечко плитувар. Наступал петербургский трехсветный, так называли коренные жители, час: еще не закатилось низкое солнце, взошла луна, и фонарщики загодя зажигали светильники, перебегая с лестницей с одной стороны проспекта на другую. Надобно наконец отринуть задумчивость и побеспокоиться о ночлеге. Он принялся вглядываться, в каком окошке белеет билетик, свидетельство тому, что комната или квартира сдается внаем. Литейный приглашением таким не побаловал, свернул наугад в тихую Сергиевскую. Здесь, в доме под нумером 58, в квартире 20, нашел себе прйстанище.

Тут ему понравилось. С близкой Невы доносилось ее свежее дыхание, пахло привялой к осени зеленью Таврического сада. И, если не откажут принять в коллегию присяжных поверенных, то придется бывать в Окружном суде, а он — рукою подать, Литейный, 4.

Единственное, о чем не подумал он тогда, что совсем уж рядышком, на Шпалерной, находится Дом предварительного заключения а что всякий раз, проходя мимо, будет вспоминать о Саше… И, конечно, еще не приходило в голову, что Дом этот сделается надолго невольной обителью для него самого. Правда, мысль об арестах, разумеется, его посещала, знал, какими терниями утыкан избранный им путь, но почему-то мысли эти не связывались с предварилкой.

А государственная машина, хорошо отлаженная, повернула еще одно, пока еще почти неприметное колесико.

«Состоящий под негласным надзором полиции… Прибыл 31 августа 1893 г. в С.-Петербург и поселился в д. № 58 по Сергиевской ул., 4 участка Литейной части». — Донесение Петербургского охранного отделения в департамент полиции, 7 сентября.

«Филер должен быть политически и нравственно благонадежный, твердый в своих убеждениях, честный, смелый, ловкий, разбитной, сообразительный, выносливый, терпеливый, настойчивый, осторожный, правдивый, откровенный, но не болтун, дисциплинированный, выдержанный, уклончивый, серьезно и сознательно относящийся к делу и принятым на себя обязанностям, крепкого здоровья, в особенности — с крепкими ногами, с хорошим зрением, слухом и памятью, с такой внешностью, которая давала бы ему возможность не выделяться из толпы и устраняла бы запоминание его наблюдаемыми. Но при всех достоинствах чрезмерная нежность к семье или слабость к женщине — качества с филерской службой несовместимые и вредно отражающиеся на службе». — Из инструкции департамента полиции.

До столь идеального, чуть не ангельского облика филерам было далековато, но следует признать: хлеб ели не зря… Всего неделя потребовалась, чтобы и установить новое местожительство «сына действительного статского советника» Владимира Ильича Ульянова, и доложить непосредственному начальству, и отправить донесение в департамент…

…На Сергиевской, впрочем, он долго не задержался, комната и вся квартира его раздражали среднебуржуазной, вернее же, обывательской обстановкой, а хозяйка — непомерной педантичностью в соединении с любопытством. И близость к Окружному суду тоже пока представлялась бесполезной. С рекомендательным письмом самарского своего патрона, Андрея Николаевича Хардина, явился на следующее же утро к известному адвокату Михаилу Филипповичу Волкенштейну, тот жил рядышком, на углу Спасской и Преображенской. Встретил приветливо, угощал отлично заваренным чаем, предлагал и рому, был деликатен, диплома не спросил. Владимир Ильич, не желая ненароком поставить в неловкость предполагаемого нового патрона, счел необходимым сказать и о казненном брате, и о своем исключении из Казанского университета, на что вполне прогрессивный, а также преуспевающий и потому благодушный Волкенштейн отвечал без снисходительности и пугливости: таковые подробности его нимало не тревожат, был бы коллега усерден и толков. Протелефонировал в совет присяжных поверенных и не попросил, а почти распорядился записать с завтрашнего числа у него помощником господина Ульянова, окончившего курс в столичном университете с дипломом первой степени, — откуда стала Волкенштейну известна последняя подробность, Владимир Ильич не угадал. Возможно, известил в рекомендательном письме добрейший и милейший Хардин.

Записать записали, но ведения дел не поручали — было о чем призадуматься, не рука ли департамента полиции, — наведался в канцелярию съезда мировых судей, поскучал там на конференции помощников присяжных поверенных — плетение словес, воздусей сотрясение. Посетил Окружной суд, познакомился с коллегами, с разными чиновниками, — в их числе запомнился почему-то товарищ председателя Окружного суда, приятного обхождения Александр Евгеньевич Кичин. Дал несколько пустячных консультаций, притом безвозмездно, время шло как бы вхолостую, а денег оставалось меньше и меньше, урезывал расходы «minimum minimorum». Чувствовал себя, чего прежде не замечалось, и смятенно, и неуверенно. В Симбирске, в Казани, в Самаре были родные, товарищи, единомышленники, здесь он очутился в одиночестве, и адвокатская среда, куда он по необходимости стремился, представлялась чуждой. Просиживал дни в читальном зале Публичной библиотеки, в читальне Вольного экономического общества, что в Четвертой роте, у Забалканского проспекта. Принялся за материалы земской статистики, литературу о сельском хозяйстве — вызревал замысел объемистой, основательной книги по развитию капитализма в России. Вечерами кипятил на спиртовке чай, снова работал, для отдыха читал беллетристику. Было ему одиноко и тошно. Бесплодные хождения в поисках заработка, вынужденные отчеты перед мамой в расходах — мама того не требовала, полагал необходимым сам, — раздражающая обстановка в квартире, одиночество, жажда делать, странная неуверенность в себе томили, требовали разрядки, перемен каких-то. Взял и начал с простейшего: переселился в октябре на Ямскую, около Загородного и Невского, здесь показалось куда удобнее.

Надобно было преодолеть и окаянную скованность, и неуверенность, и чрезмерную осмотрительность, п настороженность, столь несвойственную ему, заводить знакомства, включаться в работу, ради чего к приехал он в Петербург. Вне сомнений: нужные, интересные люди в Петербурге имелись, предполагаемые и желанные единомышленники, предполагаемые и желанные противники, с последними хорошо бы и полезно схватиться… Но ведь не станешь на перекрестке взывать к неведомым единомышленникам и противникам.

Надежно припрятано еще одно кроме врученного Волкенштейну рекомендательное письмо, из Нижнего. Тамошние марксисты, Скворцов, Григорьев, Мицкевич, оказались теоретически слабо оснащенными, напирали преимущественно на практику. А Скворцов, лохматый, нервический, желчный, казался начетчиком от марксизма и симпатии, кажется, взаимно не вызвал. Но письмо составил вполне доброжелательное, просил своего земляка, Михаила Александровича Сильвина, студента первого курса университета, к подателю сего отнестись с полнейшим доверием. Другой явки в городе не было. Сильвии жил на Мещанской, 10, близ канцелярии съезда мировых судей, занимавшей дом 26. Владимир Ильич проходил там чуть не каждый божий день, однако заглядывать к Сильвину не спешил. Тем более что прежде у себя, на Сергиевской, у ворот, украшенных жестянкой: «Татарам, Трипичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!», каждый раз невольно улыбался, читая. — У ворот этих не однажды видел пресловутое гороховое пальто (потому гороховое, что охранное отделение помещалось по Гороховой улице). Вопреки ведомственной инструкции господа филеры не отличались выдающимися способностями к маскированию, даже не слишком наметанный глаз вскорости приучался выделять их. Так недолго подвести еще незнакомого Сильвина. Однако и тянуть далее было невтерпеж и невозможно…

Осенним утром, не рано, часов этак в одиннадцать, в квартиру, где обретался Михаил Сильвин, постучались. Студент-первокурсник, подобно многим сверстникам достаточно безалаберный в самостоятельной жизни, еще изволил почивать. Его разбудила хозяйка-немка, попеняла на образ жизни постояльца, сказала, что пришел гость. Полуодетый Сильвин вышел в залу, там увидел незнакомца. Сидел, не сняв пальто, глаза насмешливые, но в тон хозяйке сказал нарочито солидным баритоном: «Однако, однако же, молодой человек, долгонько сибаритствуете». И протянул конверт с рекомендательным письмом.

Ни Сильвин, ни Ульянов не запомнили числа, знали только впоследствии, что начало октября 1893-го. И встреча, сама по себе не слишком-то заметная и содержательная, — обменялись малозначащими словами — оказалась в конечном счете исторической: через Михаила Александровича вскоре Владимир Ильич познакомился с теми, кого так жаждал повстречать в столице.

Близился второй период истории русской социал-демократии — период детства и отрочества. Социал-демократия, по словам Ленина, появлялась «как общественное движение, как подъем народных масс, как политическая партия».

1

Благовестили колокола, гремел дьяконов бас, кадили приторно-ароматным ладаном, Василий бухнулся па колени, крестился, кланялся до полу, опять размашисто крестился, рядом то же проделывал Егор Климанов, лица у них восторженно-умиленные, как и полагается в таких обстоятельствах… Молебен заказали они по случаю чудесного избавления: в прошлом, 1888 году, 17 октября, на 277-й версте от Курску, возле станции Борки, дотоле мало кому известной, случилось устроенное злоумышленниками страшное крушение царского поезда. В нем ехал Александр III со всем августейшим семейством. Газеты захлебывались: «Чрезвычайная опасность грозила России, день тот мог оказаться днем великой печали, а стал праздничным, было явлено чудо милости Божией, по воле Провидения ни Государь, ни члены Его Семьи не пострадали…» Газеты не уставали долдонить о том, как со всех концов империи стекались изъявления верноподданными чувства радости о чудном спасении, как возносятся молитвы, скрепляющие союз царя с народом… Год миновал, и снова трезвонили колокола и служили молебствия, Шелгунов осенял себя крестным знамением и чуть не расшибал высокой лоб, его примеру следовали коленопреклоненные товарищи. Список тех, кто заказывал молебен, вручили псаломщику накануне с небезосновательной надеждою, что имена, обозначенные в этой бумаге, станут известны и полиции: в числе прочих способов она и таким вот манером, как ознакомление с поминальниками и прочими церковными росписями, следила за благонадежностью и благонамеренностью государевых верноподданных.

За несколько дней до молебствия в трактире на Забалканском, у Обводного канала, сдвинув столики, прихлебывали пенистое пиво, изредка горланили песни, притом горланили поочередно, а те, кто не распевал, под шумок переговаривались вполголоса.

Мысль об этой пирушке, а затем и о церковной службе пришла в голову Шелгунову, к тому понуждали серьезные обстоятельства.

Вот уже изрядное время назад, в феврале минувшего, 1888 года, полиция и жандармы выследили-таки «Товарищество санкт-петербургских мастеровых», арестовали почти всех интеллигентов-кружковцев во главе с Точисским. Вот когда Павла Варфоломеевича помянули добрым словом: его конспиративность, многим, в том числе и Василию, казавшаяся чрезмерной (шутка ли, иных членов организации по именам-отчествам даже не знали, только по кличкам!), пришлась очень кстати. Уцелела вся рабочая часть «Товарищества», основное, по сути, его ядро. Точисский оказался прав и в другом: к моменту арестов и Шелгунов, и Климанов, и Василий Буянов его стараниями сделались людьми достаточно зрелыми политически, способными вести самостоятельную пропаганду.

Но вот организаторского опыта им недоставало. И почти на ощупь, догадкой скорее, Шелгунов прикинул: надо бы попробовать создать легальную рабочую организацию, выходить на люди в открытую, попытаться вовлечь побольше народу. Егор, человек увлекающийся, незамедлительно согласился. Придумали название — такое, чтобы, казалось, и комар не подточил носа: «Общество взаимопомощи учеников воскресных школ». «Пожалуй, что верно, Вася, — соглашался Климанов, — ты, оказывается, голова».

Сочинили проект устава, походили-поездили по вечерним школам, нашли согласных людей, вот и сошлись в трактире, чтобы рассмотреть устав. А про молебен додумался Шелгунов уже на этой попойке.

Но уловка с молебном не помогла. Даже слова общество власти боялись. Правда, отчасти и запрет пошел на пользу делу: наименее стойкие и убежденные рабочие сразу от Шелгунова и Климанова отшатнулись, остались только самые сознательные. Из них и сколотили — теперь заведомо нелегальный — кружок «Борьба», поставили революционные цели: вести пропаганду среди рабочих.

Налаживали группы на заводах и фабриках, составили, как умели, программу занятий, подыскивали интеллигентов для чтения лекций, пытались заново собрать библиотечку взамен конфискованыой, этим занимался Василий. Однако силенок не хватило, организация больше числилась, нежели существовала, не было твердого руководства и ясного понимания, по какому же двигаться направлению. Но посчастливилось: Шелгунов и его тезка Буянов окольными путями познакомились со студентом-технологом Михаилом Ивановичем Брусневым.

Однако для Шелгунова эта встреча была кратковременной, а следующие оказались редкими: у Василия улучшилось зрение, отсрочка от призыва истекла, вызвали в воинское присутствие.

2

Призвали на службу царю и отечеству в первый день 1890 года, в ополченский запас уволили 22 сентября 1892-го, — без малого три года потаскал солдатскую шинель, даже сделал карьеру — до ефрейтора.

Местом определили Ораниенбаум, в просторечье Рамбов, славный городок, сорок верст от столицы на берегу «Маркизовой лужи», то бишь Финского залива. Дачи, сады, всякие увеселительные павильоны, а заводов никаких, ни копоти, ни гари, ни шума-грохота, и в Питер можно по железной дороге, а то и на пароходе.

Попал Шелгунов служить в роту при офицерской школе, где сотню капитанов готовили к замещению должностей батальонных командиров. А у солдат роты обязанности — нести караул, обслуживать кухню и офицерскую столовую, ходить в наряд на стрельбище, убирать во дворе, на плацу, в классах, прислуживать их высокоблагородиям. И, как полагается, муштра и словесность. Иногда увольняли в отпуск. Здесь, в Рамбове, в отличие от столицы, солдатам не возбранялось заходить в парки. Случалось, давали увольнительный билет в Питер, с ночевкой, если не проштрафился, начальству угодил. Василий старался. Один старослужащий его наставлял: хочешь, мол, чтобы служба не шибко тяжкой показалась — не валяй дурочку, не отлынивай, выполняй справно, что прикажут, не лезь на рожон, умей смолчать, однако и не угодничай сверх меры, поскольку прихлебателей солдаты не любят… Дельного совета Василий послушался. Маршировал на плацу — искры из-под сапог, словесность отбарабанивал, как дьячок молитву, кухонные кастрюли начищал до раскаленного блеска, выделялся опрятностью форменной одежды.

С позволения фельдфебеля усердный солдат поставил в казарменном закутке переплетный станок: дозволялось прирабатывать к скудному жалованью, из доходов этих выделял толику и унтерам, и фельдфебелю. А Шелгунову кроме нелишних денег было надобно и другое: под видом заказов привозил из Питера литературу, какую солдатам читать не положено, раздавал надежным товарищам.

Попал в руки томик Писарева, заинтересовало не слишком, но внимание Василия остановили такие слова;

«Готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, которое непременно должно совершаться самостоятельно».

Запало в голову, призадумался. На прикопленные деньги накупил книг, что можно было без особых опасений держать в казарме под видом сданных в переплетную работу. Принялся читать подряд: и Лафарга «Религию и капитал», и Лассаля «О сущности конституции», «Программу работников», и труды Августа Бебеля — о нем наслышался от Павла Точисского. И вскоре в голове образовался ералаш, Шелгунов начал запутываться в тех вещах, какие прежде вроде понимал вполне. И привела эта путаница к результату неожиданному: он стал все решительней настраиваться против интеллигентов.

У Василия был приятель, Саша, Александр Сидорович Шаповалов. За ним водилась некая странность: любил рассуждать о том, что для русского мастерового сознание собственного достоинства является крайне редким качеством, наш рабочий привык, что все его обманывают, и оттого ко всему относится с недоверием. «Погляди, — говаривал Шаповалов, — не только хозяева, управляющие, мастера, но и сам наш брат норовит ближнего унизить, объегорить. Крадут друг у дружки инструмент, устраивают дикие забавы, изгаляются над мальцами-учениками. Те, кто из деревни перебрался недавно, — у них главная забота поднакопить деньжонок и вернуться домой, к городским относятся и с недоверием, и с презрением одновременно, за копейку готовы удавиться. Где тут, Вася, человеческая честь? А мастера-немцы? Мы для них — руссишен швайнен, русские свиньи… А инженеров и хозяев — тех и вообще почти не видим, пренебрегают. И помыкает нами кто хочет, а мы помалкиваем, где же человеческое достоинство наше?»

Рассуждения эти припомнились неспроста, они диковинно переплетались со словами Писарева. А что, думал Шелгунов, если те интеллигенты, что налаживают кружки, втайне думают о рабочих с презрением, не считают за ровню? Что, если Точисский знал об этом и потому предлагал выключить студентов и курсисток из «Товарищества»? Почему народовольцы и марксисты охотятся за рабочими с двух сторон — для чего им это нужно, в каких целях намерены использовать? А мы идем, как бараны, представляем каждого интеллигента неоспоримой силой, — мы что, хуже, дурней их? А может, они сами не знают, куда идти, — вон без конца друг с дружкой спорят, мы — промеж двух огней, и сколько приходилось уговаривать их: оставьте, мол, свои распри, они только мешают пробуждению рабочих… Что, если прав Писарев — своим умом надо. И подальше от интеллигентов? Но, с другой стороны, ведь не получилось у нас с Егором, когда взялись организовать общество «Борьба», пришлось идти к Брусневу. Однако как пошли? Равные к равному или же — на поклон?

3

Если Павел Точисский, сын полковника, да еще вдобавок тюремщика, считался все-таки рабочими за своего, если, при сложностях натуры, с ним ладили сравнительно легко, то Михаил Иванович Бруснев, на взгляд и Шелгунова, и многих друзей Василия, представлялся человеком совсем иным.

Происходил Бруснев тоже из офицерской семьи, притом — казачьей, а казаки пользовались в России недоброй славой, верные служители трона. И, судя по всему, в отличие от Павла Точисского, от своего батюшки-хорунжего Бруснев не отрекался, жил на его средства, учился в университете, не бедствовал, как Павел. И на вид Бруснев сильно отличался от Павла: лицо холеное, старательная прическа, борода и усы ухоженные, барин барином. По главное, конечно, состояло не в том. Павел мог выкинуть фортель, мог поиграть в Мефистофеля, но все-таки был прост и доступен, Брусненв же, так решил Василий, отличался холодноватой сдержанностью в обращении, Шелгунову казалось, что эта сдержанность сродни том пренебрежительности, какую выказывали немцы-мастера и о которой столь много и страстно говорил Саша Шаповалов. Точисский и хмурился, и раздражался, но тут же, бывало, расхохочется, расскажет байку, не прочь ввернуть и крепкое словечко, посидеть в портерной, потолковать не только по делу, а и так, о житейском. Бруснев же казался недоступным, всегда ровным, рассуждал преимущественно про теорию, про задачи революционной борьбы, — это, конечно, важно, интересно, а все-таки и человеческая простая беседа нужна. И лишь позднее Шелгунов и другие товарищи разглядели, что за спокойствием, хладнокровием, практицизмом Бруснева крылись и деликатность, и душевность, и подлинная, а не внешняя простота…

Настораживало Василия и то, что Михаил Иванович разделил социал-демократическую организацию на две части — Центральный интеллигентский и Центральный рабочий кружки. Опять, думал Шелгунов, это расчленение, вроде семи пар чистых и семи пар нечистых. Притом в рабочем кружке обязательно состоял представитель интеллигентов, а вот к себе интеллигенты небось рабочего не ввели… И даже заявление Бруснева о том, что главная и основная цель всей организации — выработать из участников рабочих кружков вполне развитых и сознательных социал-демократов, которые могли бы во многом заменить пропагандистов-интеллигентов, — эта мысль, сходная со взглядами Точисского, казалась теперь Шелгунову звонкой фразой, а то и ловушкой, в которую интеллигенты пытаются заманить. Ведь они же охотятся за нами, привычно думал Шелгунов, передовых рабочих заманить ради своих неясных интересов. И опять, рассуждал Василий, мы оказываемся где-то на втором плане, снова над намп возвышаются, опять нас готовят, а не действуют с нами на равных…

Василий жил теперь в состоянии раздвоенности.

Его и тянуло к интеллигенции, и в то же время копилось недоверие к ней и даже обида, затаенная, а порой и открытая, мальчишеская. Прорывалась эта обида весьма негаданно и некстати.

Тяжело болел Николай Васильевич Шелгунов, известнейший публицист, революционер-демократ. Василий, когда услыхал о нем, сперва только польщенно думал о том, какой, вишь, у него знаменитый однофалшлец оказался. Но после прочитал и статьи его, и некоторые книги, узнал кое-что из биографии, выяснилось, что Николай Васильевич и в Алексеевской равелине сидел, и дважды отбывал ссылку, а под конец жизни обретается в полной нищете. Передовые рабочие относились к Шелгунову с огромным уважением.

Примерно в начале марта 1891 года Центральный рабочий кружок решил послать к больному писателю делегацию. Составили приветственный адрес. Василий на этом собрании был, адрес подписывал. Выделили делегацию, ее возглавил самый старший по годам — ему исплнилосьф тридцать два — и авторитетный член кружка Федор Афанасьевич Афанасьев, уже в ту пору носивший уважительную подпольную кличку Отец. Вошел в делегацию п Егор Климанов. Тогда Василия больпо укололо: его-то не выбрали! Хотя понимал, что глупо думает: второй раз подряд начальство из Ораниенбаума в Питер его не отпустит. Понимал, но все-таки обиделся. Однако смолчал.

13 апреля из газет Василий узнал, что накануне П. В. Шелгунов скончался. Заметался по казарме: как быть? Давно условились, что в случае необходимости Бруснев или Климанов отобьют ему условную депешу о болезни сестры, депеша не получилась ни вечером, ни следующим днем. А ведь не скажешь ротному: дескать, ваше высокоблагородие, богом прошу, дозвольте с писателем попрощаться, ведь не соврешь, будто Николай Васильевич тебе родственник…

Через несколько дней удалось-таки вырваться в столицу. Прямо с вокзала — к Брусневу: «Как же так, Михаил Иванович, как же меня-то не позвали?» Настолько обиделся, что глупость сморозил: «Я однофамилец, мне бы и венок нести». На сей нелепый довод Михаил Иванович никак не откликнулся, пренебрег. Тщательно одетый в студенческий мундир, он, как всегда спокойно, прошелся по комнате и сдержанно, словно по написанному, отчеканил: «Василий Андреевич, известно ли вам, что интеллигентский центр был вообще против участия наших рабочих в похоронах, опасались репрессий, оказалось, что небезосновательно на следующий день после демонстрации арестовали и выслали писателей Павла Владимировича Засоднмского, Николая Константиновича Михайловского, наших пропагандистов, небезызвестных Леонида и Германа Красиных, из рабочего кружка — Гавриила Александровича Мефодиева… Нам каждый человек дорог, амбиция тут ни к чему. Вам, простите, Василий Андреевич, важнее что: сама революция или же личная ваша роль в ней? Извольте амбиции оставить. Насколько мне известно, Павел Варфоломеевич внушал членам „Товарищества“, якобы народовольцами двигали только честолюбивые мотивы. Я с ним не согласен, однако, насколько мне опять же довелось услышать, позицию Точисского разделяли большинство участников кружка, и вы также. В таком случае — как вас теперь прикажете понимать? Тоже честолюбие взыграло?»

Сказал как отбрил. И тут все недовольство Шелгунова, все недоверие к Брусневу как бы собралось в одну точку. Возражать не стал, вытянулся во фрунт, словно перед генералом, поскольку был в солдатской обмундировке, нарочито отдал честь, отрапортовал: «Дозвольте идти?» И повернувшись, отпечатал шаг. Только на пороге не сдержался, хлопнул дверью.

Помыкался по улицам, поостыл, направился к Федору Афанасьеву. Отца застал дома, хмурого, усталого, у него, как и у Василия, болели глаза, правда, Шелгунова хвороба на время отпустила, Афанасьев же выглядел худо. Пока закипал непременный у Отца самовар, Василии выпалил все накопленные обиды и сомнения. Афанасьев не перебивал, дождался, пока гость выговорится, налил чаю, начал рассказывать.

За гробом Николая Васильевича шли несколько тысяч, в их числе — около ста рабочих. Наш венок с надписью «Указателю пути к свободе и братству» несли высоко, на шестах, Константин Норинский и Сергей Фунтиков. Полиция пыталась помешать, запретила поднять гроб над толпой, хотела направить шествие боковыми улочками. Не удалось, двигались от Воскресенского через Литейный и Невский, по Лиговке, самым людным проспектам. А на кладбище у венка от рабочих что творилось… Читали надпись вслух, и по сей день разговоры не стихают. Вот что главное, Василий, а не твоя пустяковая обида. А касательно твоих сомнений, то запомни раз и навсегда: своими силами рабочую интеллигенцию мы не создадим, нам учиться надо у тех, кто имеет образование, кто всей душой с нами, не отталкивать руку помощи, а крепко за нее держаться. Своей мозгой до теории не дойдешь, а тем более в одиночку. И вот еще что: нынче будем проводить маевку, постарайся выбраться из своего Рамбова, пойми — первая в России рабочая маевка предстоит!

Но Василию опять не повезло: начались полевые учения, об отпускном билете в Питер не приходилось и заикаться.

А маевка и в самом деле была событием большим. Впоследствии Ленин оценивал ее как социал-демократическую демонстрацию передовиков рабочих… Речи, произнесенные на маевке Федором Афанасьевым, Егором Климановым и другими, с приложением адреса Николаю Васильевичу Шелгунову издала за границей группа «Освобождение труда»… И снова пришлось Василию узнавать обо всем этом лишь задним числом.

4

Осенью 1892 года Шелгунов отбыл срок действительной и вернулся наконец в Петербург. Он оглянулся о прошедшие эти два года и девять месяцев солдатчины, поразмышлял: что же обрел, что потерял за это время? Военная служба закаляет и дух и тело, научает сдерживать себя, вырабатывает навык жить в замкнутом кругу людей, — это хорошо. Увидел Василий еще одну сторону классовой розни, до того неведомую: рознь между офицерами и «серой скотинкой». Сблизился с одетыми в шинели крестьянами. Много читал… Но, с другой стороны, оторвался от питерских товарищей, варился в собственном соку, почти не бывал на кружковых занятиях, оказался отчужденным от Бруснева… Словом, жизнь приходилось начинать как бы заново.

Решил уйти с «Нового Адмиралтейства»: бруслевский «Рабочий союз» разгромили, как знать, не взяла полиция под наблюдение и Василия, нет нужды их дразнить своим появлением. Надумал расстаться и с домашними: не чувствовал с ними душевности, а за время службы и вовсе поотвык.

Выбрал Путиловский завод — один из самых знаменитых в России, старинный и огромный, работали здесь, слыхал Василий, чуть не десять тысяч мастеровых. Тут будет где развернуться, наладить пропаганду… Взяли без разговору, жалованья положили семьдесят конеек в день, маловато, в «Адмиралтействе» получал больше, а вон цены какие — фунт хлеба — три копейки, сахару — двугривенный, две селедки — пятачок, и столько же стоит чай на две-три заварки, а надо еще и одеваться, и за жилье платить. Ничего, Василий, перебьешься, утешал ои себя, бессемейный ты.

Начал искать крышу над головой — чтоб в окрестности Путиловского. Жуть взяла: комнаты отдельные здесь, считай, и не сдают, по большей части лишь углы, да какие! За дневной свет и то дополнительный тариф: ставишь койку возле окна — плати в месяц три целковых, а если в темной стороне — два рубля… Иные целой семьей снимали одну кровать — спи вповалку, но условие: не больше пятерых на койку. Или полкровати можешь взять внаем, с чужим человеком, либо посменно, либо ложись валетом…

Посоветовали податься на Васильевский, Васин, как его называли запросто, остров, там, сказали, получше. Далековато, правда, от Путиловского, но что поделаешь… Тут посчастливилось: на Канареечной улпце, в доме № 13, сыскалась комнатка — чистая и в квартире не шибко населенной. Перевез сундучок с бельем, с барахлишком всяким, с книгами. Впервые в жизни появилось у Василия собственное вроде жилье. Порядок навел по своему вкусу, книги расставил, кровать застелил аккуратно, по-солдатски. Хорошо, сам себе хозяин, да и родные, кажется, рады были от него избавиться: пугал своей непохожестью на остальных.

Первым, кого повстречал Шелгунов на Путиловском, забежав по какому-то делу в лафетно-снарядную мастерскую, был Коля, Николай Гурьевич Полетаев, знакомец по брусневскому кружку. Василий не вдруг Полетаева признал: на занятиях встречал его, понятно, в городской одежде, притом Николай любил пофорсить, носил крахмальную рубаху с галстуком-бабочкой, хорошую тужурку и еще чванился роскошными усами; словом, франт. А тут был, как положено токарю, в промасленой робе, черные руки, картуз на голове. Обнялись, хотя прежде не были особо уж близкими. Удрали в рабочий клуб, проще сказать — в ретираду.

Ничего веселого Шелгунов не услыхал от Николая. За Брусневым, его взяли в Москве, где он искал связи, арестовали и Федора Афанасьева — Отца. Всего здесь к дознанию привлекли тридцать восемь человек, многих засадили, выслали — кого в Сибирь, кого в иные отдаленные места. «Но, — сказал Полетаев, — тут, понимаешь, есть и другая сторона, ее-то власти не учли: высылают в разные концы, а наши товарищи там без дела сидеть не станут; выходит, правительство само рассеивает крамолу. Еще при Брусневе мы установили связи с Москвой, с Казанью, Харьковом, Екатеринославом, сейчас, доходят слухи, под руководством наших ссыльных появляются кружки в Нижнем, в Одессе, Николаеве, Ростове-на-Дону, в Грузии, Польше, Привислянских губерниях… А здесь плохо, Вася, никакой организованной пропаганды нет, многие от движения отшатнулись, особенно женатые, боятся. Народники вроде опять голову поднимают… В общем, Василий, надо нам что-то предпринимать, иначе вовсе заглохнет дело. Но действовать осмотрительно. Думается мне, без продажных иуд не обошлось, больно уж сильно нас пощипали…»

5

«…Появился в С.-Петербурге в 1891 году в качестве исключенного за беспорядки харьковского студента. Он вступил в студенческую организацию… Возник слух о его поведении во время какого-то подозрительного знакомства, ибо… его упрекали в растрате денег, собранных для голодающих, но пополнил растрату. В это время он сблизился с…». — Заметки, сделанные В. И. Ульяновым в 1896 году в Доме предварительного заключения между строк на 240-й странице книги Н. И. Тезякова «Сельскохозяйственные рабочие и организация за ними санитарного надзора в Херсонской губернии». Видимо, в конспиративных целях набросано карандашом, мелким почерком, неразборчиво, с сокращениями слов.

6

Не хочу, не хочу, не хочу, всех к дьяволу, меня обдурили, охмурили, я не шел в предатели, в сексоты, у меня была совсем другая цель, другие побуждения, вам непонятные. Я глупо влип, вы знаете отлично, была чистая случайность, при обыске обнаружили револьвер, его дала на сохранение курсистка-истеричка, боялась, что хлопнет в себя, и еще взяли у меня брошюрки вовсе не крамольные, они продаются открыто в книжной лавке госпожи Калмыковой на Литейном. Но вам надо кого-то сажать, и меня толкнули в камеру при полицейском участке, дали время на размышление, я размышлял и пришел к выводу, что никаких показаний давать не стану, да мне и показывать было нечего. Я лежал на вонючих нарах в полицейском клоповнике, думал о том, что неудачи революционеров происходят из-за полного неведения насчет вашего оружия, революционеры не знают, как за ними следят, какими способами вытягивают признания, как вербуют филеров, сексотов, провокаторов.

Вывод один: чтобы избежать лишних жертв среди революционеров, надо изучить систему, приемы работы, средства противника, а сделать это можно, лишь находясь в его лагере. Я согласился добровольно и безвозмездно сообщать нужные сведения, согласился, чтобы войти к вам в доверие, господа голубые. И мне удалось втереться сперва в один эсдековский кружок, потом в другие, и я выдал эти кружки, но вы и меня взяли следом за ними, сказали — для отвода глаз, обещали выпустить недели через две, а вот уже сколько времени я в треклятой одиночке с асфальтовым полом, кормлюсь вашей чечевичной похлебкой, передо мной только стены да ваши постылые хари, они порой подмаргивают гнусно и доверительно.

7

В Путиловском задержался Шелгунов недолго, перешел в Балтийский завод, посоветовал Николай Полетаев, он сказал, что путиловские — более или менее сплоченная, единая масса, тут в случае необходимости поднять людей проще, а балтийские — публика весьма неоднородная. Да и удобнее — от Галерной гавани, где Василий устроился на жительство, до Чекушей, к заводу, несколько раз короче путь, чем до Путиловского. Василий внял совету. Жалованья тоже прибавилось: рубль тридцать в день, вдвое больше прежнего.

Вскоре он сблизился со слесарем Константином Норинским, тот числился в заводских списках под фамилией Фокина, однако в кружке Бруснева знали и звали так, как на самом деле. Костя и прежде правился ему — внешностью, характером, начитанностью. Смахивал на студента: лохматый, очки в тонкой оправе, говорил чисто по-питерски, поскольку здесь родился, говорок приятный, неторопкий, голос низкий. Росту Костя был не слишком высокого, коренаст, подвижен, однако необдуманных поступков не совершал, говорил не вдруг, а обдумав и всегда веско, дельно. Он закончил ремесленное училище, работать начал еще раньше, чем Василий, с пяти лет помогал вдовой матери клеить папиросочные гильзы. В революционную работу вошел сразу, как поступил в Балтийский завод, пятнадцати годков неполных.

Норинский-то и познакомил с заводом. Балтийский числился по морскому ведомству, располагался на правом берегу Большой Невы, возле устья, основан в 1857 году, сейчас работали здесь около двух тысяч человек, строили преимущественно броненосные суда. Велик завод: кроме основных, механических, мастерских и огромного корабельного цеха имелись еще мастерские медницкие, кузнечные, чугунолитейные, котельные, модельные, столярные.

Правду сказал Полетаев: рабочая масса оказалась разношерстной: и кадровые, и воспитанники ремесленных училищ, и достаточно образованные самоучки, и едва умеющие читать, а то и вовсе неграмотные, особенно в корабельном цехе, где особой квалификации от; большинства не требовалось, а работа самая тяжелая, за нее хорошо платили, потому туда и валили вчерашние крестьяне. Темные, с деревенскими привычками, с деревенским мировосприятием, скованные семейными связями. Придет работать один, вскоре тянет и сыновей, и кумовей, и шуряков, и сватов, — они жили сельским укладом, сохраняли местный говор, выделялись из остальных. Питерские пролетарии над ними посмеивались — далеко не всегда невинно, — прежде всего над новичками. Дали кличку — пестрые. Но и те не остались в долгу, называли городских посадскими, в их понятии это значило: никудышный балабон, жулик, единственное на уме — как бы выпить, и ежели он возле тебя околачивается, держи ухо востро, хочет облапошить.

Необычное здесь обнаружилось для Шелгунова расслоение внутри рабочего класса, в «Адмиралтействе» такого не видел.

Пестрые все поголовно верующие, ни одной церковной службы не пропускали, соблюдали посты, книжки читали преимущественно духовные. А светские, если и попадались у кого, то самого низкого пошиба, вроде тех, с каких начинал и Василий, всякие там рыцари Францисканы, атаманы Епанчи, Кудимычи и тому подобные. Жили артельно, стол вели общий, деревенская еда — решетный хлеб, завариха, толокно, квасная тюря, толченая картошка. Зарабатывали прилично, а мясо потребляли редко, считалось — праздничное лакомство, грех тратиться каждый день, принакопленное утаивали в кису. Однако нищим подавали всенепременно, хоть полушку: без нужды, дескать, человек христарадничать не пойдет, и любой от сумы не зарекайся. Обычаи тоже блюли сельские: на улице здоровались даже с незнакомыми, войдя в дом, осеняли себя крестным знамением, почитали старших, что в семье, что в заводе. По вечерам устраивали посиделки, воскресным днем играли в бабки, в лапту, ходили на похороны и к чужим, провожали всем миром рекрутов… Темный был народ, такой не скоро встряхнешь…

И еще выделялась одна категория — кочегары, масленщики, боцманы с пароходов, поставленных зимовать возле Васиного острова. Эти по большей части сибиряки, люди пограмотней, себя высоко ставили, потому что поездили по белу свету, повидали много. Обиход тоже артельный, однако со своими отличиями. С работы придут — не помоют руки, волоса не причешут, как были, так и за стол, к самовару. Умывались раз в неделю — в бане. Выпьют — не орут, не буянят, а кидаются друг на дружку и дубасят молча, не со зла, так просто, с хмельной дури. После ужина сядут кружком, старший байки бает, несет похабель такую — уши вянут.

Враждовали не только городские с деревенскими, среди пестрых свой раздор, меж землячествами: рязанские насмехались над ярославцами, псковские — над архангелогородцами, а новгородцев почему-то все разом дразнили, диковинно прозвали чеченцы.

Словом, понял Василий, дел здесь невпроворот: прежде чем заняться революционной пропагандой, надо преодолевать темноту, взаимную недоброжелательность, недоверчивость, колебания в настроениях. А настроения менялись, бывало, по сущим пустякам. Придет, к примеру, в мастерскую управляющий заводом, умный и либеральный офицер Кази, поговорит как человек с людьми, тe и горы своротить готовы. А наорет мастер на одного — остальные волками глядят, но молча. Случалось — вроде вот-вот вспыхнет стачка. Но заикнись о том, сразу ответ: «За ворота повыгоняют, поди ты прочь».

С прибытием Василия в заводе сам собой образовался рабочий актив: Костя Норинский, Андрей Фишер, Иван Койзер, Шелгунов. Очень удивился Василий, когда узнал, чго у Андрея Фишера в паспорте вписаны два имени, притом совсем другие: Матвей Генрих. Оказалось — по лютеранскому обычаю, Андреем же прозвали в деревне.

Было их четверо, и отчасти напоминали крыловских лебедя, щуку и рака: согласия не было, Кейзер, например, симпатизировал угасающей «Группе народовольцев», созданной этак года два назад. Шелгунов с Норинским (немец Фишер по обыкновению больше отмалчивался) боялись, что через Кейзера влияние «Группы» распространится на остатки рабочих кружков, но переубедить Ивана не умели, срочно требовалась поддержка и подмога.

Тогда вот один нз брусневцев познакомил Шелгунова с Германом Борисовичем Красиным, а тот в свою очередь — со Степаном Ивановичем Радченко, Глебом Максимилиановичем Кржижановским, Анатолием Александровичем Ванеевым, Василием Васильевичем Старковым…

Герман Красин показался Шелгунову совсем юношей — так и было, родился в 1871 году, — стройный, напряженный, как струнка, изящный в студенческом мундире. Василий сказал, что хотел бы повысить образование, — на более откровенный разговор не решился. Но и Красин считал главной задачей интеллигентов образование рабочих, полагал, что революционные связи надо поддерживать в ограниченном круге лиц и чтобы рабочие общались со своим братом, а интеллигенты — со своим. Еще более определенно заявил Радченко, тоже студента тохнолог: пропагандисты должны заниматься с единичными активными рабочими, а те — руководить заводскими кружками… Шелгунов и Красин присматривались друг к другу, начали штудировать грамматику, арифметику, вскоре Шелгунов понял: это ни к чему, это известно… Зато постепенно прониклись взаимным довернем, повели политические беседы, поверхностные, правда, Красин, чувствовалось, не умеет… Дал Василию книгу Маркса «Наемный труд и капитал». Трудновата!

Весьма удивился Шелгунов, когда однажды Красин сказал, что с Василием хочет познакомиться очень интересный человек, которым пишет. Удивило: с какой стати кто-то жаждет с ним, Шелгуновым, знакомится. Почему Герман Борисович предупреждает заранее, водь прежде было проще: шел вместе, знакомил. Ради того дает предварительно характеристику: очень интересный, пишет… Но по выработанной уже конспиративной привычке Василий вопросов не задавал. Свидание Герман назначил в своей квартире, на Мало-Царскосельском проезде, в доме 14/16, неподалеку от Технологического института.

Эта встреча — в конце 1893 года — и определила окончательно жизнь Василия Андреевича, до последнего вздоха.

Россия сбрасывала мутную дрему восьмидесятых годов, России пришла пора пробуждаться…

1892 год. Организованы марксистские кружки во Владимире (Н. Е. Федосеев), Самаре (В. И. Ульянов), Петербурге (С. И. Радченко, студенты-технологи); социал-демократические кружки в Иваново-Вознесенске (Ф. А. Кондратьев, О. А. Варенцова) и Казани (А. М. Стонани, Н. Э. Бауман). Первомайский праздник отмечен в Петербурге, Вильне, Лодзи. Забастовки, стачки, волнения в столице (Александровский механический завод, товарная станция Николаевской железной дороги), в Лодзи, Юзовке, Луганске, Мариуполе, Екатеринославе, Бахмуте.

1893 год. Созданы Польская социалистическая партия, Литовская социал-демократическая группа, центральная марксистская группа в Москве, марксистские рабочие кружки в Либаве и на Сормовском заводе Нижегородской губернии, социал-демократические кружки в Одессе и Полтаве. Стачки и забастовки питерских рабочих (Адмиралтейские, Ижорские и Александровский механический заводы), в Егорьевске, Рязанской губернии (бумагопрядильная фабрика Хлудовых).

 

Глава четвертая

Нет, разумеется, прав был Сильвин, и безосновательна его, Ульянова, досада: не он ли сам думал и твердил товарищам, что гибель Александра и других первомартовцев была в конечном счете вызвана непозволительной доверчивостью, архискверной конспирацией, забвением элементарных правил предосторожности… Конечно, рекомендательное письмо у Сильвина сомнений вызвать не могло, слишком характеристичен ломаный, нервический, схожий с немецкой рукописпой готикой почерк нижегородца Скворцова, слишком особливы его косноязычные, витиеватые фразы. Нет, Сильвин вряд ли усомнился в достоверности рекомендации, а вот в доподлинности предъявителя… Тут он опасаться мог и, более того, был обязан, ежели мыслил себя революционером. Ведь не заведено обыкновения к такого рода бумагам прикреплять фотографические карточки. Итак, Сильвин прав. Следовало ждать, возможно, долго. Разумеется, недоверие обидно, а все ж пора, господин помощник присяжного поверенного, научиться властвовать собой, проявлять выдержку не только внешнюю. Так-то вот, Владимир Ильич, извольте потерпеть, вспомните римлян: «Festina lente» («Спеши медленно»)!

Рассуждая так, Ульянов и догадывался об истине, и заблуждался. Как раз Сильвин-то поверил вполне и вдобавок проникся великим уважением: в письме говорилось, что податель — брат Александра Ульянова! Но ведь речь шла о том, чтобы ввести новичка в организацию, а этого Михаил решать не мог. Направился к Герману. Там оказался и Степан Радченко, великий мастер и любитель конспирации, хранитель партийных тайн, как его называли. «Хм, значит, весьма ученый марксист», — пробурчал Степан об Ульянове. Звучало несколько иронически. «Хочет войти в наш кружок? Пойдем познакомимся».

В пути Радченко и Красин условились устроить сущий экзамен по части твердости в принципах. Брат, конечно, знаменит у него, но ведь народоволец! Как знать, что собою являет этот самарский адвокат, на словах быть марксистом нетрудно, а вот каковы глубинные убеждения… И вообще, настораживает самарская работа, там кружки преимущественно либерально-народнические… Радченко оставался верен себе: осторожность, осторожность и еще раз осторожность. Цветущий, жизнерадостный, этакий запорожец с пушистыми усищами, с густой шевелюрой, он сейчас, понимал Герман, был напряжен, заранее ощетинен. Обоих угнетала ответственность: предстояло ввести в кружок человека незнакомого, со стороны. Или отказать, отвергнуть. Но не потеряешь ли нужного товарища?..

К встрече готовился и Ульянов, даже и по-житейски: комнату прибрал с особым тщанием, попросил хозяйку загодя о самоваре, сбегал в финскую булочную за кренделями, наколол синеватого сахару, заварил чаю погуще. Он отвлекал себя от главного и в то же время собирал волю: понятно, предстоят смотрины, и решать будут они, здешние, связанные друг с другом и общим делом, и круговою порукой, и личными пристрастиями, а ему остается лишь произвести надлежащее впечатление, и не актерством, на каковое не способен отроду, но только искренностью, откровенностью, прямотой. И если примутся атаковать, не оказаться в позиции робеющего провинциала, зависимого, заискивающего, нет, коллеги, прошу заранее извинить, поскольку издавна известно: лучший вид обороны — наступление!

Перед Радченко, хмурым, насупленным, он умел и любил напускать на себя такое, когда сердился или желал смутить, и перед изящным, доброжелательным Красиным предстал человек оживленный, веселый, приветливый. Главе — небольшие, с узковатым разрезом — как бы не просто глядели, а производили обстрел. Простой, радушный, он был настолько непринужден, что сразу вызвал доверив и расположенность Германа. Спутник его деланно хмурился, но Красин друге знал насквозь и понимал: Степан вот-вот скинет маску и объявится тем, каким его любили, — добрым, свойским, открытым.

После ненужных, однако неизбежных слов о петербургской слякоти, о волжских природных красотах, отдав дань светскости, — молоды все трое были, немножко все-таки поигрывали! — как и предполагал приезжий, учинили-таки экзамен, чуть не форменный допрос. Фразы, чуть не протокольные, сверкали, как рапиры, взблескивали, точно шпаги: откуда изволите быть родом, какого сословия, где кончали университетский курс, ах, экстерном, а позвольте, почему именно экстерном и что зa ветры занесли в столицу, велика ли адвокатская практика, достаточны ли средства к существованию?.. Именно в беглости, стремительности предполагалась невозможность соврать, запутаться, а Ульянову ничего не оставалось, как принять правила игры, он сдержался, не дал воли раздражению, хотя повод был. Он старался, когда можно, и отшутиться, но Радчонко такой тон принять нe желал и от биографической части перешел к мировоззренческой, начал, как и следовало ожидать, с Александра… «Покорнейше прошу извинить, Владимир Ильич, ваше горе понятно, а что касается мужества вашего брата, вряд ли в России найдется честный человек, не восхищенный им. Однако личная отвага — категория, простите, лишь моральная, а ведь существуют критерии свойства иного…» Сказал деликатно, отметил Красин, и тотчас почувствовал: вот, главное начинается, от Ульянова словно бы заструились флюиды… От быстрой, слегка лукавой и отчасти небрежной манеры, с какою Ульянов парировал радченковское стремительно-въедливое дознание, и следа не осталось, голос Ульянова понизился, глаза стали мрачноватыми, заостренными, точно бурава, движения монотонными, одпако исполненными силы, а фразы — отточенными, самоочевидно продуманными, должно быть, для сегодняшней встречи еще и еще взвешенными. «Да, — говорил Ульянов, — к брату я относился с преклонением, но это не касается идейных убеждений. Глубоко уважая народовольцев за самоотверженность, нельзя не видеть, что средства их ошибочны, что своими действиями они лишь оторвались, и окончательно, от влияния на трудовые массы…»

И, не дав Радченке опомниться — Красин едва не поперхнулся остывшим чаем, гллпув на Степана, — из экзаменуемого Ульянов мигом превратился в экзаменатора, забросал обоих летучими вопросами, как видно, тоже припасенными, притом с реальным знанием обстановки. Теперь приходилось туго Степану… И слово за словом Радченко раскрыл перед провинциалом, перед тем, кого намеревался дотошно испытать и в ком сомневался, раскрыл все карты: да, пропаганду ведем кустарно, да, широкой организации среди рабочих нет, и нет их полного доверия к нам…

Вскоре Ульянов, в свою очередь не обинуясь, подводил итог: «Убежден, что главный недостаток вашего кружка — абстрактное, а по сути догматическое понимание марксова учения, интеллигентское неумение связать его с конкретной действительностью. Кружок, насколько понимаю, оторван не от одной лишь рабочей массы в целом, но даже и от лучшего, верхнего, так сказать, слоя пролетариев…»

Спустя несколько лет Ульянов-Ленин отчеканит эти мысли в афористическую формулу: «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!»

…Уф-ф, выдохнул Радченко, выйдя на Ямскую, и заговорил на слегка нарочитой, ломаной украинской мове, он делал это, когда шутил или смущался: «Дывысь, який провинциял… Нынче у нас — недиля? Ну, воскресенье. Я в баньку собирався, но, бачу, баньки нэ трэба после такого разговору…»

Красин смеялся.

1

В назначенный день Шелгунов явился к Герману Борисовичу. Едва успел раздеться, как следом позвонили, Василий услыхал в передней молодой звонкий смех, вышел навстречу.

«Очень интересный человек, который пишет», как его характеризовал Красин, оказался вовсе не таким, не предполагаемым. Перво-наперво Василий отметил с удивлением и некоей даже удоволенностью, что ли: одет похуже моего, пальто у меня хоть и дешевенькое, с Александровского рынка, однако с иголочки, а у него поношенное, в рыжине, и шляпа-котелок не первой молодости. Снял — обнаружилась опрокинутая назад лысинка. А сам коренастенький, широкогрудый, юная бородка, усмешка непонятная, и карие глаза прищурены. Хитрый мужик, обозначил Шелгунов, не предвидя, естественно, что именно так скажут и Михаил Васильев-Южин, и Луначарский, и Глеб Кржижановский…

Настоящего Ульянова увидел он минутами спустя, во время разговора. Гость находился, как впоследствии выразился Пантелеймон Лепешинский, в состоянии ртутной подвижности, как бы силком удерживал себя на месте. Был он всею повадкою натурален, будто летящая птица, будто рыба в воде, за собою со стороны не наблюдал, зато Василия бегло и цепко, даже слегка привстав на цыпочки, окинул взглядом, и Шелгунов, ростом более двух с половиною аршин, принагнулся, как бы давая себя разглядеть, и словно увидел себя глазами Ульянова: ровный, в меру пышный зачес, крутая складка меж густых бровей, крепкий, луковкой, нос и слитые с бородою усы, покатые плечи под косовороткой, калмыковатые, как и у приезжего волжанина, скулы… Пальцы Ульянова оказались сильными, хваткими, это Василий отметил с уважением, и голос понравился — низкий, а сперва показался тенором. Обменялись не только изучающими взглядами, но и первыми, для знакомства, словами, сделалось вполне просто, будто встречались много раз.

На столе у Германа лежала знакомая Василию книга Николая — — она, то бишь Даниельсона, «Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства», сразу о ней и пошел разговор. Ульянов о книге отозвался пренебрежительно и едко, Шелгунов удивился: большинство его знакомых студентов сей труд хвалили. И в суждениях вроде слишком решителен и резок… Технологи — те свои, к ним Василий привык, а этот выглядел чем-то непохожим на Красина, Радченко, Сильвина, остальных, — чем именно, Василий не мог определить, и это мешало, делало теперь скованным.

Ульянов, вроде, торопился. Дал адрес — не визитку, а записал на листке, вырванном из книжечки, попросил не терять, приглашал заходить в любое время, лучше во второй половине дня. «Милости прошу, Василий Андреевич, буду рад, и превесьма». Исчез так же стремительно, как и появился. «Что скажешь, каков?». На этот вопрос Красина отвечать Василий не стал, уклонился: поживем — увидим…

Необычность Ульянова, его порывистость, его резкость, его мгновенная реакция на любые произнесенные слова, его запрятанная в глазах и моментально прорывающаяся усмешечка и притягивали, и отталкивали Шелгунова, и он размышлял даже: идти, нет ли? Отправился, пожалуй, скорее из любопытства: посмотреть, как он живет и каким объявится там, поскольку в домашней обстановке понять человека проще, нежели в иной.

Квартировал Ульянов по Большому Казачьему переулку, возле Гороховой, ныбор этот показался Шелгунову странным и опасным — на Гороховой размещалось охранное отделение. С какой стати Ульянов поселился тут? С огнем играет… Или у него такое озорство в натуре? Василию было невдомек, что перебрался Владимир Ильич сюда экономии ради: прежде, в Лештуковом, платил за комнату пятнадцать рублей, здесь сговорились на червонце в месяц.

Вот и дом 7/4. Вход, пояснил тогда у Красина Ульянов, со двора. Прямо из подворотни в третий этаж вела узкая грязноватая лестница, изломанная крутыми поворотами. Дернул ручку старинного звонка. Из-за дверей спросили, кого надо, отворила толстуха, видно, хозяйка, назвалась, хотя о том Василий не спрашивал, Шарлоттою Бодэ, провела в конец коридора, постучала в угловую комнату.

Ульянов, должно быть, недавно вернулся откуда-то, был одет не по-домашнему. Обрадовался вполне искренне: «А, Василий Андреевич, молодец, батенька, что заглянули, присаживайтесь, а я с вашего позволения мигом переоблачусь, покину вас на мииутку».

Пока его не было, Шелгунов огляделся. Комнатка обычная, как у знакомых ему студентов. Обои крупными розанчиками. В углу круглая печка, обитая железом. Рядом — комод с кружевной накидкой. Похожая на солдатскую, покрытая байковым одеялом кровать. У окна — стол под белой скатертью, тщательно отутюженной. Электрического света нет, лампа керосиновая. Книги — не много — на тонкой этажерке. Диван в полотняном чехле. Гнутые венские стулья. Таз для умывания и кувшин. Стоячая вешалка.

Хозяин вернулся без галстука, в темной рубахе из бумазеи, а белую сорочку и пиджак на распялочке повесил и а гвоздь рядом с пальто и шляпой. «Ну-с, будет самовар, я ведь волжский водохлеб, а покуда моя фрау расстарается, посмотрим, извольте, прелюбопытную книженцию…»

На обложке Шелгунов разобрал единственное слово, латинский шрифт знал, приходилось переплетать иностранные книги. Кажется, написано по-немецки: Schönlank. Смущаясь, объявил Ульянову, что, понятное дело, иными языками, кроме русского… И подумал: сейчас скажет ехидно, мол, иного, батенька, и не ожидал от вас. Однако Ульянов стушевался, кажется, еще более того. «Простите великодушно, — сказал он, — мою бестактность. Почитаем вместе, прелюбопытная, доложу вам, книженция». Он повторялся, и Шелгунов, дивясь его смятению, не понимал, что Ульянов тоже стесняется, как и он сам, что и Ульянов трудно сходится с людьми, что не избавился еще от юношеской застенчивости, нередко прикрываемой нарочитой резкостью, — Ульянову не минуло еще и двадцати четырех лет… «Бруно Шёнланк, — торопливо пояснил Владимир Ильич, — это немецкий социал-демократ. Вдумчивый журналист и в экономических проблемах разбирается. А название книги — „Промышленные синдикаты и тресты“. Приступим, благословясь».

И — диво дивное! — начал читать… по-русски! Если бы Василий сидел, допустим, за ширмой, ни за что по угадал бы, что книга немецкая, что Ульянов прямо так, с ходу, переводит на родной язык без малой запинки… Читал часа три, не меньше, и в одном месте сказал: «Василий Андреевич, а вот это я рекомендовал бы записать, извольте, вот карандаш и бумага». И продиктовал, выделяя каждое слово: «Картели превращают наемных рабочих в игрушку объединенного капитала… Горе тому, кто теперь обнаружил бы строптивость, к кому бы он ни обратился за работой, повсюду он встретит запертые двери. Рабочий низводится на степень крепостного; он должен все терпеть и всему повиноваться; „свобода договора“ становится насмешкой…»

Василий записывал и думал: слова-то правильные, только зачем записывать и ради чего Ульянов третий час мне читает вслух? Вот закончит чтение, примется выспрашивать, что к чему да что почем… Герман тоже этаким вот манером поступал…

Выспрашивать о прочитанном и экзаменовать Ульянов не стал, спросил только, все ли попятно, Шелгунов понял далеко не все, но из самолюбия и настороженности промолчал, Владимир же Ильич перевел разговор на другое — на рабочее житье-бытье. Это было проще, Василий поведал про свой Балтийский завод, про пестрых и посадских, про кружок. Прихвастнул малость: так изобразил, будто у рабочих существует центральная группа по руководству движением, регулярные собрания проводят, имеется рабочая касса, словом, все благополучно. То был вымысел: на самом-то деле группа самое себя представляла, никакой работы в массах не вела, шарахалась из крайности в крайность, не ставила практических целей, в теории слабо подкована… Но Шелгунов лицом в грязь ударить не хотел. И, кроме того, он таил обиду на студентов — те собирались отдельно, считали вроде бы, что рабочие до понимания серьезных проблем не доросли… И, продолжая выхваляться придуманными больше, нежели реальными успехами своей группы, Шелгунов бросил Ульянову козырную, как ему казалось, карту: «Мы, — сказал он, — и впредь намерены действовать самостоятельно, без участия студентов, потому как наши заботы им вроде и непонятны даже».

Запальчивую эту речь Ульянов слушал внимательно, что-то помечал на бумаге, ни разу не перебил, только вскидывал острые глаза, и Василий почувствовал: видит насквозь, понимает, что Шелгунов, попросту сказать, привирает, выдает желаемое за сущее… Василию невдомек было, что на тех собраниях студентов Ульянов как раз и требовал перейти от переуглубленных занятий с небольшой кучкой избранных рабочих — к воздействию на более широкие слои пролетариата, настаивал на переходе от пропаганды к агитации, на том, чтобы агитацию тесно связать с условиями труда на конкретных предприятиях. Ничего этого Шелгунов не знал.

«А вы, батенька, оч-чень смелый человек», — сказал Ульянов, и Василий готов был принять за нежданную похвалу, если бы не это слегка подчеркнутое словцо — очень. «Превесьма и премного смелый, — повторил Ульянов и улыбнулся, однако не тою хитроватой усмешкой, что примечалась в нем, а вполне дружественной, отчасти не соответственной иронической интонации. — Значит, вы — за автономию рабочих кружков… Дай бог нашему теляти да волка съесть, похоже, так говорят в Малороссии? Нет, Василий Андреевич, нет, дражайший мой, ничего из подобной затеи не получится, уверяю вас. Прошу не обижаться, но само по себе рабочее движение отнюдь не способно выработать подлинно революционное, истинно марксистское самосознание, оно должно быть привнесено извне. Слепое преклонение перед блузой, как таковой, перед массой, как таковой, вредно. Пролетарский класс в России еще, извините, некультурен, дик, ему надобно учиться, и много учиться. И, разумеется, надо начинать внедрение идей социализма с рабочих-передовиков, с тех, кто способен идеи усвоить вполне сознательно, а затем, обладая возможностью приобрести полное доверие рабочих масс, целиком посвятить себя делу просвещения и организации пролетариата».

Он сказал это ровно, четко, и Василий понял: мысли, слова не раз обдуманы, выношены, сформулированы. И, настроенный спорить, настроенный получить отповедь и продолжать настаивать на своем, тоже, как ему казалось, выстраданном и многажды обдуманном, Шелгунов затих.

«Вот когда, — говорил Ульянов, постукивая карандашом по столу, как бы выделяя главное в своей речи, — вот когда у нас будут отряды специально подготовленных, прошедших школу революционной борьбы рабочих, беззаветно преданных делу, — с такими отрядами не управится ни одна полиция в мире. Завоевание масс — вот что необходимо! А еще надобно помнить, что привнести социал-демократическое сознание в рабочую среду может лишь интеллигенция, да-с, именно интеллигенция, Василий Андреевич, интеллигенция, революционно настроенная, социал-демократическая по духу, притом совершенно не обязательно трудовая, разночинная… Кстати, отец Карла Маркса был адвокатом, и весьма преуспевающим, отец Фридриха Энгельса — фабрикант. Казалось бы, какой резон им, Марксу и Энгельсу, выступать против своих, против самих себя, если рассуждать с точки зрения житейской? А наши отечественные революционеры? Декабристы? Народники? Вот, позвольте, минуточку…»

Он вытащил из-под стопки толстых книг переплетенную тетрадь, открыл, казалось, наугад. «Вот, послушайте, Василий Андреевич, что писал после восстания декабристов Федор Васильевич Ростопчин, граф, генерал, московский главнокомандующий в Отечественпую войну: „У нас все делается наизнанку… В 1789 году французская чернь хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтобы потерять свои привилегии, — тут смысла нет“. — Ульянов засмеялся. — А и в самом деле, смысла нет. Так-то вот, Василий Андреевич. А ну-ка, давайте прикинем…»

И посыпал именами! Александр Радищев — крупный чиновник; декабристы — князья, полковники, ротмистры, все из дворян; Чернышевский родился в семье протоиерея; Герцен — побочный сын богатейшего помещика; народники и народовольцы — бери любого наугад — почти все из состоятельных фамилий… Ульянов перечислял имена, в большинстве Шелгунову знакомые, но только Василию в голову не приходило прежде составить такой перечень, окинуть разом не отдельных революционеров, а всех вкупе…

«Да, наверное, вы правильно говорите, — сказал Шелгунов, — мне а в голову, признаться, не приходило. Но и еще скажу, — прибавил он самолюбиво, — наши студенты сами виноваты, меж собой спорят, каждый нас тянет в свою сторону, иной раз и не разберешься. Послушаешь одних — они вроде верно говорят, послушаешь других — и те не ошибаются». — «Вот-вот, — живо подхватил Ульянов, — потому я и не устаю твердить, что первейшая обязанность социал-демократической интеллигенции есть выработка из лучших рабочих подлинных вождей движения. Ведь наверняка среди ваших товарищей есть люди сознательные, овладевшие начатками революционной теории, такие, как вы, Василий Андреевич?»

Это польстило: такие, как вы, и Шелгунов принялся рассказывать о Косте Норинском, Андрее Фишере, Иване Кейзере, опять слегка приукрашивая, приумалчивая об ошибках и колебаниях. Ульянов просил при случае познакомить, сказал, что готов заниматься с раоочим кружком: «Там, где вы сочтете необходимым, договорились, батенька? Ну, а теперь… соловья баснями не кормят, чаевничаем да чаевничаем, пора бы и перекусить основательней… Отведаем эстляндской кухни, хозяйка моя, фрау Шарлотта, отменная мастерица, сейчас убедитесь».

И в самом деле, кровяная колбаса и вареная картошка с непонятною подливой были куда как хороши. За едою Владимир Ильич похвалил не только хозяйку, по и квартиру: удобное расположение, и места, можно сказать, знаменитые — на Гороховой, угол Большой Морской, живал Пушкин у сестры, и нянюшка его, Арина Родионовна, тут скончалась. И Публичная библиотека — рукою подать. И — чем худо? — Егоровские бани рядышком, прославленные в Питере…

«Зато и охранка по соседству, — наконец нашел возможность предостеречь Шелгунов, — не опасаетесь, Владимир Ильич?» — «А, волков бояться… — Ульянов отмахнулся. — Да мы пока и не действуем, лишь готовимся. А еще римские юристы установили правило, весьма краткое и выразительное: „Cogjtationis nemo patitur“. Приблизительно перевести: „Мысли не наказуемы“. Впрочем, у нас, в России, правила другие…»

Уходил Шелгунов совсем в ином настроении — Ульянов ему начинал всерьез нравиться.

2

Прощаясь, Владимир Ильич просил Василия о знакомство с наиболее надежными и грамотными товарищами, однако прибавил, что спешить особо не следует, поскольку в ближайшие недели намерен он завершить одну, как выразился, брошюренцию. «Желательно, чтобы товарищи были с разных заводов и фабрик, — говорил Ульянов, — придется вам, батенька, поколесить по городу, извините уж. Сейчас февраль, вот примерно месяца через два соберемся, годится такой срок? Отлично! Только прошу: конспирация, конспирация, еще и еще конспирация».

Но встретиться им довелось значительно раньше.

Похвастаться-то Василий перед Ульяновым похвастался, но рабочие кружки на самом деле оставались малочисленными, слабыми, разрозненными, и в них стали все чаще появляться представители «Группы народовольцев», созданной еще в 1891 году (сейчас шел год девяносто четвертый). Сперва, известно было, «Группа» выпускала воззвания, издала два «Летучих листка», но теперь, обгоняя в чем-то социал-демократов, перешла к прямой агитации. Шелгунов, Костя Норинский, Андрей Фишер опять растерялись, тем более что Ваня Кейзер открыто народовольцев поддержал. Снова сказка про лебедя, щуку и рака, опять рабочих потянули в противоположные стороны. «Глядите, что получается, — говорил Василий друзьям, — наши начинающие товарищи попросту выходят из кружков: не поймешь, мол, этих интеллигентов, они и сами, поди, не разбираются, чего им надо. А те из наших, кто более определенные, хоть занятий не бросают, но становятся в тупик от интеллигентских разногласий, пытаются уговорить студентов по крайней мере не спорить между собой, однако уговоры эти пропадают втуне».

Втроем они судили-рядили, к выводу не пришли. Герман Красин на шелгуновские сомнения ответил как-то уклончиво. Тогда Василий решил отправиться к Ульянову, испытывая неловкость — не успел выполнить его просьбы насчет знакомств с товарищами.

Комната Владимира Ильича на этот раз выглядела иначе: стол накрыт не скатертью, а клеенкой, завален книгами, раскрытыми, снабженными закладками. Книги лежали на кровати, стульях, даже на полу. Шелгунов увидел стопку листов, исписанных беглым, летучим почерком Ульянова.

Владимир Ильич выглядел усталым, почти хмурым, изображать преувеличенную приветливость не стал. Впоследствии Шелгунов понял, что вообще не в натуре Ульянова изображать что-то… Отказавшись от непременного чаю, Василий выложил свои сомнения. Услышав о народовольцах, Ульянов оживился, погладил узкой ладонью исписанные листы, кажется, хотел взять один, однако передумал, прошелся по комнате, запрокинул голову, сунул руки под мышки. «Гм-гм», — не то произнес, не то прокашлялся он и заговорил стремительно, бегло, похоже на свой летучий почерк. «Видите ли, — говорил он, — видите ли, Василий Андреевич, старые народники вполне искренне верили в возможность крестьянской социалистической революции, эта вера воодушевляла их, поднимала на геройскую борьбу, и мы глубоко ценим и уважаем громадные заслуги этих лучших людей своего времени, чтим их память. Но их вера исчерпала себя, сменилась неверием, и у нынешних друзей народа нет и следа прежних намерений и целей. Они вовсе не желают коренного изменения современных порядков, они по-прежнему взывают к террору, повторяют зады… Нет, нет, Василий Андреевич, народничество исторически себя изжило, и мы обязаны открыто и решительно выступать против политических благоглупостей, пошлостей, оппортунизма, вот в чем гвоздь вопроса, вот в чем архиважнейшая задача…»

«Вот чешет, — простодушно думал Василий, — как по-написанному, и все для меня одного, прямо-таки досада, что другие не слышат…» «Владимир Ильич, — сказал он, улучив момент, — вот если бы пришли к нам да выступили против народников, очень у вас получается убедительно и просто, мы-то не сумеем так». — «Я непременно, всенепременно выступлю, и не раз, но только мне, гм-гм, надобно сперва завершить одно, знаете, дельце, превесьма, простите, мне кажущееся и своевременным и важным. — Он скорее всего без намека, лишь следуя мыслям, поглядел на исписанные листы, и Василий понял, что пора уходить, время отнимает у человека. — Порекомендовал бы, Василий Андреевич, не отмахиваться от народовольцев и, если вы правильно меня поняли, то в таком вот духе и вступить бы с ними в открытую дискуссию, только для начала дискуссию узкую, в качестве пробного шара…»

Совета послушались, представительство устроили равноправное: четверо из рабочих — Шелгунов (в его комнате и собрались), Норинский, Фишер, Кейзер — и столько же интеллигентов, из своих — Василий Старков и Герман Красин, от народовольцев — некий Василий Михайлович (впоследствии узнали — Сущинский) и другой, назвался Бунаковым (Норинский шепнул, что подлинная фамилия — Федулов).

Он-то, Бунаков, и открыл словопрения, битых два часа говорил — заслушаешься! Излагал историю революционной борьбы в России, больше, конечно, упирал на подвиги народовольцев и предшественников их, начиная с Каракозова, рассказывал о Млодецком, Желябове, Перовской, об Ульянове, — для Василия это имя сейчас звучало по-особому… Хорошо говорил, красиво, ярко… Подчеркивал, что основа революционного движения — народовольцы, лишь их деятельность приводит к практическим результатам, нужно бросить книгочийство, начетничество, пора переходить к живому делу. И даже приводил (откуда ему известно? — удивлялся Шелгунов) сведения о том, что и власти полагают народовольцев наиболее опасными врагами, поскольку они ставят на карту свои жизни и несут гибель, а социал-демократы занимаются лишь мирной пропагандой. И будто бы вице-директор департамента полиции Зволянсшш сказал о социал-демократах: маленькая кучка, да когда-то что из нее будет, разве что через полсотни лет…

Словом, оратор оказался хоть куда, после него речи Старкова и особенно Красина выглядели много бледней.

Интеллигенты ушли, поговорив, оставили слушателей в недоумении: опять получается, что каждый про свое… А тут вдобавок прорвало молчаливого Ваню Кейзера: «Народовольцы-то правильно говорят, чего книжки почитывать да ждать, покуда весь народ грамотным станет и политику поймет, надо рвануть бомбу, Зимний — на воздух вместе с царем и царятами, и делу конец». Шелгунов, Норинский п Фишер кидались чуть не с кулаками, но Кейзер знай твердил свое.

Пойти снова к Ульянову теперь Василий не отважился: ведь не сумел по-дельному воспользоваться его советом, да и работает человек. Пишет…

3

После долгих раздумий Шелгунов предложил устроить новое собрание, теперь пошире. Назначили на 9 апреля в квартире Фишера. От народовольцев помимо Сущинского пришел уже знакомый рабочим Михаил Степанович Александров-Ольминский, более известный под кличкою Петра Петровича, от марксистской группы технологов опять Василий Васильевич Старков, рабочих — свыше десяти: прежняя четверка друзей и другие брусневцы. Появился незнакомец, отрекомендовался Николаем Николаевичем Михайловым. Его и еще одного новичка, из рабочих, Василия Кузьмича Кузюткина, привел Норинский.

Пока не начали, Шелгунов — поскольку был инициатором собрания и чувствовал себя ответственным за все — отозвал Константина в сторонку, поинтересовался новенькими. Норинский отвечал, что Михайлова рекомендовал старый товарищ, Василий Платонов, тому верить можно, и с Михайловым сам Костя предварительно видался трижды, производит благоприятное впечатление, чувствуется, что заинтересован делом вполне искренне, по характеру спокойный, умеет убеждать в споре, не давит своим превосходством. И биография подходящая — участвовал в студенческих волнениях, чудом избежал ареста… Насчет Кузюткипа говорил Норинский с меньшим воодушевлением, дескать, грубоват, пастырей, однако предложил; свою квартиру для занятий кружка, зпачит, на риск идет немалый, и квартира нам пужна, и свой брат-рабочий, отталкивать не годится… «Ладно, — сказал Шелгунов, — тебе видней, коли знакомые».

Собрание оказалось шумнее, чем первое. Ольминский и Сущинский гнули свое, их поддержал новичок Кузюткин, говорил он, как показалось Василию, с долей рисовки, ударялся в крайности пуще самих народовольцев, доказывал, что единственный путь для создания настоящей гарнизации — так он произносил слово организация — это немедленно бить полицейских. Почему именно полицейских, это уж никак не было понятно. Но Кузюткин лез на рожон, остановить не могли. Не поправилась Шелгунову и его навязчивость, со всеми нопременно желал познакомиться, выспрашивал имя-отчество, где работает…

Народовольцев и нового их сторонника поддержал опять Кейзер, но теперь Шелгунов и его друзья оказались в большинстве. Василий внес резолюцию, и ее приняли: народовольцы могут приходить только в те кружки, в какие позовут, и говорить на темы, предложенные рабочими, и действовать под контролем марксистов…

Итак, народовольцев, по выражению Шолгупова, взнуздали. Почувствовали себя победителями. Особенно Василий: на собрании он задавал тон.

4

Радоваться, однако, пришлось недолго: через несколько дней начались аресты. Первыми схватили членов «Группы народовольцев», а вскоре пришла очередь и социал-демократов, сперва Фишера, Норинского, Кейзера, после двоих еще. Из всех, кто принимал участие в апрельском собрании, остались на свободе четверо: Николай Михайлов, Василий Кузюткин, Иван Яковлев и Шелгунов.

Шелгунов остался на свободе… И єто привело его в замешательство и уныние. «Как же так, — рассуждал он, — а что, если меня и Яковлева оставили нарочно, чтобы вызвать подозрение товарищей, чтобы выглядели провокаторами? На Кузюткина вряд ли наши подумают, он впервые приходил в кружок, никого еще не знает, и Михайлов тоже. Значит, могут наши подумать на меня, ведь я занимал в кружке видное место, уж я-то знал всех…» Василий маялся, места себе найти не мог.

«В России все подкуплены, кроме меня одного, и то только потому, что я в этом не нуждаюсь». — Александр II, император.

«Вся сила нашего дела заключается в агентуре». — Николай Бердяев, начальник Московского охранного отделения.

«Преследуйте нас — за вами сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!» — Софья Бардина, народница семидесятых годов.

«Если не на штыки, то на рубли уловятся!» — С. Зубатов.

«Полицейское агенты… подбирают подходящих рабочих, распределяют между ними деньги, науськивают их на студентов и на литераторов… Среди двух-трех сотен тысяч необразованных, придавленных голодом рабочих нетрудно найти несколько тысяч, которые поддадутся на эту удочку…

Дело дошло до того, что в некоторых местах рабочие в силу недостатка у нас выдержки и конспиративности проникаются недовернем к интеллигенции и сторонятся от нее: интеллигенты, говорят они, слишком необдуманно приводят к провалам!» — Владимир Ильич Ленин.

5

В Московскую часть, на Коломенскую улицу, где квартировали Глеб Кржижановский и Василии Старков, недавний «технолог», ныие инженер Александровского завода, Шелгунов поохал и взвинченный, и растерянный, и — от растерянности — настроенный воинственно. Глеба не оказалось дома, и, одна Старков притворил дверь, Шелгунов наговорил безудержно и бестолково, то ли оправдываясь, то ли нападая, сам толком по понимал. На сбивчивые слова Старков, казалось, не обратил внимания, поставил мельхиоровый кофейник, налил в наперсточки рому, выждал, покуда тезка выговорится, затем лишь начал сам.

Оказалось, что кроме тех, о ком знал Шелгунов, арестованы еще несколько народовольцев и улик обнаружено предостаточно: печатные издания, рукописи, гектограф, пишущую машину — ее наличие признали крамольным. «Разногласия разногласиями, — говорил Старков, — а все-таки товарищи, революционеры». Он рассказывал о недавних дискуссиях с Потресовым, Классоном и Струве, главную роль с нашей стороны играл Ульянов, а основным противником выступил Петр Бернгардович Струве, образованный и весьма известный марксист. Расхождения касались преимущественно методов. «Ульянов и все мы, — говорил Старков, — полагаем, что сейчас на первый план должна выдвинуться революционная практическая деятельность. Струве же и единомышленники полагают, будто при нынешних условиях революционная работа вредна, пока общественное мнение обработано не будет посредством легальной литературы. Они, легальные, Ульянова поносили всячески, но видно было, что Струве поражен его зрелостью, трезвостью мысли, глубиной и всесторонностью знаний. Слыхал, тезка, стишок такой: „Юные марксисты, задирая нос, заявили гордо, что решен вопрос…“ Так вот, Ульянов не задирает нос, но и впрямь, видно, вопросы главные для него ясны и путь ясен, а логика, логика у него какая».

Слушал Шелгунов эти речи, запоминал, однако у него свербило свое, он свое и стал гнуть.

«Это, Василий, все интересно в важно, понимаю, а только я вот о чем, — говорил Шелгунов, — как ты объяснишь, почему из участников собрания у Фишера по тронули меня с Яковлевым и двоих новичков? Если уж фараоны разнюхали про кружок, про народовольцев, так должны поголовно всех брать, а то получается — либо кто-то из арестованных провокатор, либо кто-то из нас, кого на свободе оставили. Я до того дошел, что сам себе не верю, потому как выходит — именно мне и не должны верить, я кружком фактически руководил, а меня и не забрали, значит, я и предал». — «Эка понесло тебя, Вася», — Старков засмеялся. «Понесло не понесло, — возражал Шелгунов, — а мне под таким подозрением жить немыслимо, хоть с Николаевского моста башкой в Неву». — «Тогда уж лучше с Дворцового, — подначил Старков, — там повыше, и место людное, может, сам государь увидит, как ты сиганул… Брось-ка мерехлюндин. Никто тебя не подозревает. Подозрительность — штука хреновская, с ней можно черт-те до чего дойти. Не проще ли предположить, что голубые не задаром хлеб едят у них и порядок, и дисциплинка, и денежки платят, я том числе и поштучно. Ты, Василий, и на товарищей не греши, и себя не терзай. Перехваливать не стану, однако скажу, что после арестов на тебя возлагаем надежды многие». — «На безрыбье и рак — рыба, так понимать?» — взорвался Шелгунов. «Сбесился ты, — ответил Старков. — Не валяй дурочку. Надо за Невской возрождать кружки, а не предаваться слюнтяйству». — «Плевал я, — заорал Шелгунов. — Плевал на всякие кружки, на всякие Невские заставы, хватит с меня, помотался, мне двадцать семь лет, может, я жениться хочу, может, мне в помощники мастера предлагают, может, я устал, может, у меня глаза болят, сыт по горло, ищите другого дурака». И хлопнул дверью.

 

Глава пятая

«Довольно, однако! Много еще осталось подобных же инсинуаций у г. Михайловского, но я не знаю работы более утомителыюй, более неблагодарной, более черной, чем возня в этой грязи, собирание разбросанных там и сям намеков, сопоставление их, поиски хоть одного какого-нибудь серьезного возражения».

Он отложил перо, прихлебпул остывшего чаю, прошелся, поскрипывали половицы. Занималось утро, слышно было, как со двора доносится запах свежих булок. Лампа начинала коптить, вот-вот кончится керосин, спать сегодня и не ложился. Вот и все… Работа закончена. Только не хватает последней, заключительной, ударной фразы, которая припечатала бы, пригвоздила…

Пробежал снова глазами последний листок: «Довольно, однако! Много еще осталось… инсинуаций… поиски… возражения…» Вернулся к началу абзаца. Походил еще по комнате. Черт, половицы скрипят. И хорошо бы самоварчик, но хозяева спят… Итак, недостает заключительной фразы, а без нее работа какая-то незавершенная. Он вспомнил римских ораторов — те умели закруглять речи! Строить их как бы концентрически, то и дело возвращаясь к основному тезису, повторяя, чтобы усилить его… Постой-постой… Возвращаясь, чтобы усилить… «Довольно, однако!.. возня в этой грязи…» Ну, сколько можно перечитывать этот абзац, хватит, остановись, и так главное сказано, хватит перечитывать, довольно… «Поиски хоть одного… возражения…»

Он счастливо засмеялся и, не присаживаясь, дописал единственное слово: «Довольно!» Подумал и прибавил в правом уголке: «Апрель 1894».

Лег на застеленную кровать поверх одеяла, сбросив туфли, сцепил пальцы под затылком, смотрел на стопки журналов и книг, с трудом выпрошенных из читальни домой. Проклятое безденежье, окаянная необходимость экономить каждый грош… Как славно, как надо иметь собственную библиотеку, пускай маленькую, но составленную из самых-самых, из твоих книг, во всякий момент отворить дверцу шкапа, вынуть любимый том, забраться в кресло или же прилечь, накрыться пледом, листать наугад. Или погрузиться в исследование, делать карандашные пометки, подчеркивания, всовывать закладки… Превесьма нужно человеку иметь в доме книги… А тут изволь штудировать в читальне или выцыганивать навынос, да и то под залог, а деньги на залог не всегда есть…

Со двора нестерпимо пахло сайками, он хотел есть и очень хотел чаю. Надо встать и пойти в кухмистерскую знаменитой филантропички фон Дервиз, где студентов и рабочих кормят дешево и отменно, где чисто и приветливо, где за тот же пятачок помимо кофе с ванильными сухариками или марципановой булочкой можно спросить для прочтения выпуск газеты… Он сменил рубашку, последнюю, свежего белья не оставалось, опять стирка, новый расход, а деньги рассчитаны до копейки. Волкенштейн, кажется, махнул на помощника рукой, заработков нет и не предвидится. Гм…

Ах, если бы оттиснуть только что завершенную брошюренцию о народниках в типографии… Естественно, гонорария не предвидится, но о том ли речь… Он усмехнулся. Ишь, чего захотел, господин Ульянов, так тебе и сбежались издатели со всех ног… А было бы славно! Тогда не ограниченный круг лиц, а читатели мыслящей России познакомились бы с твоим трудом, и не в популярности личной дело, а в необходимости пропаганды идей. Можно было бы организовать открытые диспуты. И наконец, что лукавить перед собою: кому не приятно увидеть собственное творенье напечатанным? Том более что, но сути, это первая его работа, предназначенная дтя распространения. Предыдущие были рефератами, прочитанными в узкой аудитории, в Самаре и здесь, на дискуссии с Германом Красиным. Правда, самарский реферат «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни» имел наивность предложить московскому либеральному журналу «Русская Мысль», но статья была признана «неподходящей к направлению» редакции… Не беда, однако. Собранный там фактологический материал он еще использует: явственно брезжит основательный том о развитии капитализма в России, книгу напишет всенепременно…

Полистал рукопись. Бумагу приобрел отличную, плотную, голубоватого слегка оттенка, на такой приятно писать. Перебеливал по ходу работы, лист за листом. Сочинялось легко — с веселой злостью, выражений для оценок противника не выбирал, писал подчас с тою скоростью, с какой рука поспевала выводить…

Остановился на заглавии. Длинновато, не беда, пускай бы и длинновато, зато сразу как тезис, выражает суть. Но выглядит несколько академически, бесстрастно, недостает полемической задорности: «Кто такие „друзья народа“»… Это словно бы для учебного пособия, для словаря энциклопедического. Бесстрастно, да, именно так, бесстрастно. Что придумать, чтобы, не меняя смысла, придать иной оттенок?

И его, по выражению Маняши, полоснуло. То бишь осепило. Вместо кто надо что! Вот как: «Что такое „друзья народа“…» Чувствуете, господа? Как это Радченко подшучивает? Ага: «Шо воно такэ?» Вот-вот, именно, господа: шо воно такэ? Гм-га, недурственно, право, а?

В прихожей он преучтиво раскланялся с meine liebe Frau Scharlotta и даже приложился к ручке, она пахла квашеной капустой. Дорогая фрау весьма удивилась, но тоже с учтивостью коснулась материнскими губами высокого чела постояльца.

С Гороховой свернул на Фонтанку. Весна выпала ранняя, по реке уже волочились барки, выгребали на лодках охотники до преждевременных, экстравагантных прогулок. Дуло свежо, и ярко сияли куиол Исаакия, шпиль крепости, Адмиралтейская игла. Было хорошо, весело, молодо, счастливо.

И в этом ощущении веселья, счастья, молодости он завернул в кондитерскую. Не скупясь, — а чего скаредничать, когда в кошельке три с полтиною? — спросил пирожных, коробку перевязали шелковой лентою и еще шпагатом, продели в шпагат палочку для удобства, так делали только в петербургских магазинах. Коленкоровую папку с рукописью прижимал плотно локтем, не положил на прилавок, чтобы не оставить ненароком. В кондитерской уж вовсе хотелось есть, но теперь недалеко до Старо-Невского, а там премилейшая Елизавета Васильевна, разумеется, угостит чем-то своим, особенным, она любит выпекать с утра, потчевать Наденьку… Надюша, Наденька, Надежда Константиновна… Познакомились у Классона в масленицу, на марксистских блинах, а после вечеринки вдвоем катались с горок, покупали дешевые сладости… Сейчас его тянет именно к ней, к Наденьке, вслух еще так не называл…

Попьют чайку вместе с Елизаветою Васильевной, а после удалятся с Наденькой в ее комнатку, ослепительно белую по-девически, приладится он в отцовском кресле и будет глядеть, как она читает, морща курносый забавный носишко, улыбаясь припухлыми губами, он будет стараться угадать, над чем она хмурится, чему радуется, и, хотя ему предложат газету или журнал, но проглянет ни строки, покуда Надя не завершит рукопись, пока не поговорят о первой его настоящей книге.

Подумалось о Михайловском, главном герое брошюры. Виделись в Самаре два года назад. Творился переполох, когда известили, что в приволжские дебри пожалует властитель дум, знаменитый мыслитель, как его титуловали печатно и устно, кумир либеральной молодежи, пожалует к братьям Водовозовым, тоже публицистам и либералам, однако вовсе не впушительным. По всей Самаре прогрессисты и радикалы возликовали: вот всыплет горячих задравшим хвост здешним марксятам из кружка Скляренко, Алексея Павловича, и первый кнут Владимиру Ульянову, слишком тот молодой да ранний, уж ему-то несдобровать…

…У Николаевского вокзала — корзины ландышей, пучок — пятачок, он всегда стеснялся покупать, нести в руках, дарить цветы, водилась за ним такая странность, но пересилил себя, взял два изрядных букетика, ландыши были несмятые, свежие, пахли весной…

…Диспут начал, понятно, мэтр, Николай Константинович Михайловский, ему загодя смотрели в рот, жаждали откровений, он и в самом деле речь произнес превосходную. Казалось, Ульянову предрешен позорнейший провал. Говорили после, что Владимир был бледен и выглядел похудевшим и постарелым за считанные минуты…

Однако повел себя, по суждению общему, хотя и ядовито, но весьма тонко. Водовозовы благодарили за корректность. Сам же Михайловский отозвался так: бесспорно, весьма способный молодой человек, сильный оппонент, ясность мысли, вооруженность фактами, цифрами, сила логики выдвигают его как очень опасного для народничества противника, простота же изложения, чеканная отчетливость формулировок свидетельствуют о том, что из господина Ульянова может выработаться очень крупный пропагандист и писатель, в общем, личность незаурядная, и нам, народникам, надо полагать, придется еще не раз с ним встретиться… Владимиру, понятно, такой отзыв польстил. А встретиться… Да, придется, и весьма скоро, в моей брошюре, достопочтеннейший Николай Константинович…

Ульянов легко засмеялся, спрятал цветы за спину и вошел во двор на углу Невского и Гончарной, в дом, куда он после марта, после блинов у Классона, частенько заглядывал.

Конечно, ему обрадовались, и было чаепитие с пирогами, Владимир Ильич шутил, рассказывал — в лицах — уличные сценки, а сам то и дело поглядывал в сторону посудной горки, где на выступе нижнего шкапчика приютилась заветная коленкоровая папка. Надежда Константиновна приметила эти беглые взгляды, первой поблагодарила маму, предложила гостю пройти к себе. И там, в ее комнатке, где стол загромождался кипами ученических тетрадей, Ульянов сделался иным, не тем, каким был еще минуты назад, за чаем: веселье светилось еще в его живых глазах, и лицо не потеряло недавней оживленности, однако и веселость, и взбудораженность сделались теперь иными, не беспечными, а порожденными, догадалась Крупская, неизвестными ей, но несомненно важными причинами. Знакомство их длилось еще малый срок и не привело к сердечной близости, но женским умом и женским чутьем Надежда Константиновна поняла, женским взором приметила, что необычный этот человек невероятно эмоционален, веселая шутливость сочетается в нем с постоянной внутренней сосредоточенностью, смена настроений всегда обоснованна, и лишь внезапная бледность выдает его волнение.

Он развязал тесемки, достал нетолстую пачку бумаги, протянул, сказал как бы виновато: «Почерк у меня, знаете, отнюдь не каллиграфический, надо бы почитать вам вслух, но это сильно замедлит, однако я старался писать разборчиво…» Поскромничал, подумала она, для начала полистав. Почерк был четкий, особенно там, где имена, выписки, названия, иностранные слова, ни единой помарки, хоть сейчас в типографию… Как бы угадав ее мысли, он сказал, не скрывая огорчения: «О печатании, увы, речи быть не может, никакая цензура не дозволит… Но есть надежда раздобыть гектограф… А пока вам придется разбирать мои каракули, если к тому есть охота».

Усадив его в кресло, Надежда Константиновна дала старый, еще от покойного отца, журнал, устроилась яа столом. Перелистывая печатные страницы, Ульянов поглядывал на нее. Близоруко принагнулась к рукописи, делала какие-то пометки на чистом листе, оп ревниво стал следить — текст помнил почти наизусть. Время тянулось невыносимо — шутка сказать, сидеть перед первым читателем! Он вообще с детства не любил, когда в ею присутствии читали что-то им написанное, будь то даже гимназическое сочинение… Но ведь принес по доброй воле, просил ознакомиться, ничего не оставалось, как исподволь наблюдать и делать вид, будто сам увлечен старым номером «Книжек „Недели“.

Наконец она перевернула последний лист, прошлась по комнате легкой, летучей походкой, он следил молча, явно сдерживая себя. Сдерживалась и Надя, искала нужные слова, особые, и не могла найти. То, что сказала, представилось ей самой слишком блеклым и, пожалуй, по-учительски гладким, отчасти нравоучительным, что ли: „Меня просто захватила ваша книга, Владимир Ильич, впервые здесь с такою необыкновенной ясностью поставлена цель борьбы, не сомневаюсь, что работу вашу будут читать широко. И влияние она окажет сильное, особепно па молодых“. Сказав, она испугалась: не слишком ли банально и нравоучительно?

„Да-да, — с живостью подхватил он, бледнея, — спасибо, что поняли главное: поставить цель. Именно это для меня было архиважным. И, разумеется, не для господина Михайловского и его присных сочинена работа, но прежде всего для тех, кто вступает в движение наше… Однако перед вами лишь первая часть, или, если угодно, первая глава, за нею последуют еще две, и, сосредоточив здесь огонь на Михайловском, в дальнейшем постараюсь раздать всем сестрам по серьгам…“

Таким Надежда Константиновна его видела впервые и таким запомнила: возбужденным, то бледнеющим от волнения, то улыбающимся застенчиво, и отчасти по-мальчишески горделивым, и в то же время уверенным, сильным, победительным. Он был очень хорош, этот волжанин, скуластое лицо его было прекрасным, Наденька залюбовалась. На громкий разговор и смех постучалась Елизавета Васильевна, и он взял Наденькину маму за руки, прогалопировал с нею в тесной комнатушке.

1

В смятении духа, замкнувшись, взвалив на себя тяжесть провала, Шелгунов сделал, как выразился Михаил Сильвин, резкое телодвижение, а именно взял в Балтийском заводе расчет и надумал поступать в Обуховский.

Как бы ни был он собою же придуманными подозрениями обижен, как бы ни замыкался в себе, сколь бы не страдал от гнетущего одиночества, полностью из дела выйти не хотел, а точнее, и не мог.

В неприкаянности, в тоске и смуте навестил своих, давно там не показывался. Правду говоря, к родным и не тянуло, каждый сам по себе.

Как на грех застал у своих Тимоху. Тот был, как всегда после забот служебных, под мухой, наел ряшку на фараоновых небезгрешных доходах. Красовался в полной форме, угощались с батей водочкой и серым, из лавки, студнем. Уговаривали и Василия, отказался наотрез. Тимоха попер на рожон: „Брезгаешь, тилигент, знаем вас, бунтовщиков, сицилистов, себе на уме, а ты, слыхать, у них чуть не в закоперщиках…“ — „Социалистом быть не зазорно, — обрезал Василий, — а вот фараоном…“ — „А тебе какое дело!“ — вызверился тот. Весело потолковали… Отец, сильно поднабравшись, в родственную беседу не встревал, сестры жались по углам, братьев где-то черти носили.

„Нету, нету семьи у меня, — тоскливо думал Василий, возвращаясь в квартиру, на Канареечную, взял извозчика, начались белые ночи, погода стояла дивная, светло, хоть газеты читай. — Жениться пора, засиделся в женихах, да ведь нету на примете никого, и откуда быть, если только и знаю, что с места на место перехожу, на восьмом уже примериваюсь, ежели солдатчину тоже засчитать. А может, у революционера и нету права жениться, заводить детей, обрекать их на страдания…“

На Васином острове зазывно, приманчиво светились Двери и окна кабаков, тянуло запахом сытной еды и сивухи. Зайти, что ли, назюзюкаться… Удержал себя. Хозяева квартиры спали, влез к себе через окошко, с огорода. Зажег семилинейную лампу, прикрутил фитиль так, что еле теплился огонек, свернул самокрутку из жуковского табачку — баловался иногда. Лег, раздевшись до белья. Тоскливое одиночество им владело такое, что и впрямь хоть с моста…

„Хорошо, — думал он, — занимаемся в кружках. Учим и Маркса, и сподвижников его, просвещаемся… Но эти знания зачем, ради чего? Одолел я формулу, казалась невероятно сложной, а понял ее: Д — Т — Д — Т… Ну, а какая дальняя цель? Хорошо, пускай мы теперь усвоили разницу между народниками и марксистами. Но для чего?“

Лежал, курил, думал, и как ни диковинно, а в голову пришло впервые: ведь они борются за власть! Это что же получается, Васька, тоже станешь у вершин? Смех! Министром, что ли, заделаешься или губернатором? Да, господи, калачом пе заманят, сам откажусь. А вот Ванеев? Старков? Герман Красин? Миша Сильвин? Отличные люди, образованные, честные, а все-таки для министров, пожалуй, слабоваты. Но если они тоже не потянут — для чего тогда все наши занятия, кружки, лекции, пропаганда? Впрочем, они про власть пока и не говорят впрямую, пока только народников осуждают, споры с ними ведут, а к чему эти споры — все-таки разобраться трудно…

На следующий день — было воскресенье — поехал к Сильвину. Тот жил на Садовой, 49, вместе с Анатолием Ванеевым. Среди всех кружковцев самый молодой, Миша Сильвин казался Шелгунову проще остальных, понятней. Ему-то Василий повторил то, что рассказывал недавно Старкову, поглядывал неуверенно: а что, если Миша тоже станет посмеиваться, говорить, мол, тогда сигай с моста на государевых глазах?

Но Михаил шутить не стал и не говорил всякие житейские проповеди, он выглядел серьезным, усталым, отвечать не спешил, что-то прикидывал, думал. Лотом вынул книгу, ее Василий видел и прежде, помнится, поназывал Ульянов. Знакомая обложка. Николай— —он „Очерки нашего пореформенного общественного хозяйства“. Михаил сказал, что хочет сделать кое-какие выписки, а потом книгу Василию даст, пока же познакомит с ее содержанием.

„Даниельсон, придумавший себе такой чудноватый псевдоним, — говорил Миша, — между прочим, перевел „Капитал“ и считает себя марксистом. А на самом деле в своей книге утверждает, что развитие капитализма подрывает само существование России, русского народа, что в нашей стране либо вовсе нет внутреннего рынка для сбыта товаров, либо рынок этот постоянно сокращается, и потому, дескать, капиталистическая промышленность в империи — явление искусственное: нет рынка — неизбежен кризис. Каждая капиталистическая нация, пишет Даниельсон, старается обеспечить себе как можно более широкий рынок для сбыта своих товаров, по возможности внутреннего рынка всегда ограниченны, и выход в том, чтобы сбывать товары за границей, приобретать и завоевывать внешние рынки. А для российских промышленников эта задача непосильна, поскольку не имеют должного технического развития, знаний. Развитию же внутреннего рынка мешает и обнищание трудовых масс. В общем, самозваный марксист Даниельсон вслед за народником Василием Воронцовым старается доказать, будто в России нет условий для развития капитализма, чю марксова теория к нашей стране совсем неприменима и потому социал-демократия у нас не имеет под собою почвы“.

Возможно, Михаил излагал сейчас то, о чем предстояло ему говорить в каком-то кружке, рассказывал понятно, интересно.

„Герман Красин, — продолжал он, — в своем реферате выступил против Даниельсона, утверждал, что капитализм у нас буквально врывается в гущу народной жизни. Однако Герман, как и большинство из нас, знает крестьянское хозяйство лишь понаслышке, не имел и фактов, и цифр не имел, только голые слова. И если бы не Ульянов… Вот записи… Трудно записывать за ним, но я уловил, кажется, главное… Начал Ульянов с того, что Николай Даниельсон оторвал конец от начала, да и удивляется, что капитализм висит в воздухе. Надо быть реалистами, говорил Ульянов, исходить не из голых схем, а из обстоятельного изучения действительности. Он обрисовал картину экономического развития государства и роста капиталистического производства. Доказывал, что рост этот происходит на почве разорения и расслоения крестьянства, на почве вытеснения натурального хозяйства. Ульянов подчеркивал: крестьянин стал беднее, он теперь не производит для себя одежду и утварь, а должен все покупать, а для того, чтобы купить, вынужден продавать единственное, что имеет, — свою рабочую силу. Он питается, одевается хуже, чем раньше, но многие предметы покупает и, значит, расширяет рынок. С другой стороны, крестьянин-предприниматель стал производить больше, продавать больше, покупать больше… О рынках, говорил Владимир Ильич, позаботится в этом случае буржуазия, а наша забота в том, чтобы вызвать к жизни массовое рабочее движение в России…“

В последних словах Василий услышал как бы упрек себе, и еще он услышал в словах Михаила живой голос Ульянова и стал вникать внимательнее.

„Наши рабочие, по словам Ульянова, — продолжал Сильвин, — рабочие, с которыми штудируем труды Маркса, те же интеллигенты, чго и мы. Поскольку таких передовых рабочих, как Василий Андреевич Шелгунов, например, пролетариат не знает, — массе мы чужды…“ — „Постой, — перебил Василий, — он так прямо и помянул меня?“ — „Так и помянул. И еще Ивапа Бабушкипа, знаешь такого? Нет? Думаю, скоро познакомишься…“

Теперь Шелгунов был не просто внимателен, а и взволнован до чрезвычайности. Даже не заметил, как Михаил подмигнул сам себе понимающе, продолжал: „Значит, говорил Ульянов, мы должны повести работу так, чтобы заинтересовать массу, подходить к ней с вопросами, которые более всего волнуют ее. Нас должна интересовать не только теория, нам надо усвоить метод Маркса, применить его к изучению русской действительности, к задачам рабочего движения в России… Понял, Вася?“

Как тут было не понять, вполне доходчиво. И главное, как бы прямо к нему адресовался Ульянов, жаль, не позвали на то собрание. Опять Василия кольнула привычная обида, но промолчал.

„Знаешь, — продолжал Сильвии, — у нас такое впечатление, что реферат Ульянова — это поворотный момент в жизни кружка, а то и всей нашей социал-демократической работы. И если у нас прежде в лидерах как бы состоял Герман, то ныне лидерство несомненно парешло к Ульянову. И перед каждым явственно встают новые, совершенно для всех новые задачи“.

А завершил Михаил вовсе неожиданно: „Просто великолепно, Вася, что собираешься на Обуховский переходить. Если прежде твоя обязанность была созвать кружок, пригласить лектора, то сейчас… — Он сделал паузу и почти торжественно сказал: — Центральный кружок возлагает на тебя обязанность руководить всей социал-демократической работой в одном из районов. Поскольку нацелился в обуховцы — значит, станешь руководителем за Невской заставой, понял?“

Чего ж тут было не понять? „Управлюсь ли, — подумал Шелгунов. — Да ну, не в министры же прочат. И не боги горшки обжигают, не так уж слаб и беспомощен Васька Шелгунов“. „Ладно, сделаем“, — сказал он.

Тут Сильвин, малость щеголяя осведомленностью, припялся просвещать насчет завода. Обуховский сталелитейный, говорил Михаил, поглядывая в тетрадку с выписками, — он многое туда заносил на всякий случай, знал Василий, — основан в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году горным инженером Павлом Матвеевичем Обуховым. За недостатком у инженера средств завод вскоре перешел в казну, в ведение морского министерства. Главная задача была выпускать высококачественную сталь, и тут достигли результатов поразительных: представь, Вася, даже полностью прекратили покупать металл у знаменитой фирмы Круппа в Германии. Теперь на Обуховском изготавливают артиллерийские орудия, судовые башенные установки, валы для паровых машин, броневые плиты, другое корабельное оборудование, снаряды, мины. Рабочих — свыше трех тысяч. Говорят, недавно утвержденный начальником завода генерал-майор Власьев, человек взглядов достаточно передовых, повысил жалованье; ввел поштучную оплату, сократил рабочий день с одиннадцати с половиной до десяти часов.

„Рай земной, да и только, — сказал Шелгунов, засмеявшись. — Уговорит!“.

Ушел он гордый и озадаченный: район-то за Невской заставой столь велик, что и вообразить даже трудно.

Громадность эту он воочию увидел, пока трясся к Обуховскому на извозчике. Миновали центральную часть города, выбрались на Шлиссельбургский тракт, начинался он, как водится, заставой. Пожалуй, будочников и городовых здесь торчало больше, чем в других частях Питера. Оно и понятно: рабочие слободы и поселки… Где-то на двенадцатой версте закончились редкие господские особняки, — извозчик сказал, что в прежние времена их было тут полным-полно, облюбовала себе места для усадеб всяческая знать, но ей пришлось потесниться, уступить земли заводчикам, фабрикантам, купцам. И теперь там и тут чернели промышленные корпуса, высились трубы, лепились рабочие поселенья, похожие друг на друга бараки, хибарки, церквенки, питейные лавки, гнилые заборы, убогое бельишко на веревках, узкие, в грязи улочки, тупики. Едва мидовали Рожковские провиантские склады, как переменилась и Нева: из чистой, просторной, благовидной сделалась замарашкой, неряхой, замордованной трудягой, по ней влачились баржи, межеумки, тихвинки, унжаки — большие и малые суда. Остались позади Чугунный завод и село Смоленское, Фарфоровый, возле него река стала узкой и вовсе мутной — наверно, сливали остатки белой глины, — но чуть выше по течению она опять расширялась, и еще издали видны стали краснокирпичные громады корпусов Обуховского… Въехали в село Александровское.

Слесаря первой руки Шелгунова наняли без разговору, и жалованье положили пристойное, рубль сорок в день, на Балтийском получал гривенником меньше, а гривенник тоже деньги, три фунта ситного.

Поспрашивал осторожно у рабочих насчет своих знакомых, отыскался фрезеровщик Василий Яковлевич Яковлев, состояли когда-то в брусневской организации. Видом Яковлев — тезке своему под стать, сажень в плечах, волосы на голове не раздерешь гребешком. Позвал к себе квартировать — места хватит.

Дом № 23 по Ново-Александровской, недалеко от завода, деревянный, о два этажа, снаружи обшит досками, ничего, пригожий. Яковлев с недавних пор вдовствовал, с ним жили его матушка, Марфа Трофимовна, сестра Мария — обе ткачихи на мануфактуре Торнтона — и одиннадцати годков дочка, названная в честь бабушки Марфушей, малолетка малолеткой, а уже три года — на Карточной…

Приняли не то что в дом, а в семью, как родного. Комнату отвели светлую и с обстановкой — кровать застеленная, стол под белой скатеркой, тканый половик, два стула, часы настенные, под потолком лампа-„молния“ н еще одна — на столе. Шкапа одежного, правда, не оказалось, да какая там одежка? Повесил тужурку на гвоздик, пальто рядышком, бельишко в сундучке — живи не тужи. За чаем поговорили с женщинами, пошли перед сном прогуляться.

Во всем Петербурге и на его окраинах, в пригородах, не было, пожалуй, другого места, где по соседству вполне мирно, без всякой конкуренции уживалось бы столько предприятий: императорская Карточная фабрика, чугунолитейный завод Верда, Фарфоровый, шерстяная фабрика англичанина Торнтона, мануфактуры Паля и Максвеля… Хозяева меж собой не грызлись, поскольку профиль у каждого заведения был свой, зато и на рабочих давили сообща, рассказывал Яковлев. „А у нас, на Обуховском, — продолжал он, — порядки оч-чень строгие, Морскому ведомству подвластны, почти все начальство в погонах, охрана — из балтийских матросов, и даже собственный полицейский участок имеется. Старики рассказывают: за три десятка лет, что завод существует, ни разу не бунтовались, да и не мудрено — только попробуй, мигом военной силой подавят“.

Он говорил, а Василий думал: „Да, трудно здесь придется, по всему видно…“

2

К этим выпускам вскоре прилепилось прозвание желтенькие тетрадки. Первую Василию дал Старков, наказал отнестись бережно, пометок не делать и не затерять, прочитать сперва самому, а после — в кружке. Социал-демократический кружок за Невской сколотил Шелгунов в конце лета, кроме него там было шестеро, с Обуховского, с Карточной и от Берда, и все, как на смех, Василии. „Семь Василиев“ — так их и прозвали. Покуда обходились, как умели, своими силами, но, сказал Старков, к осени ближе закрепят постоянного лектора, и не исключено, что им будет автор этой брошюры. Имя автора называть не стал. „Конспирация не повредит, — объяснил Старков, — отпечатают последний, третий выпуск, и тогда уж обнародуем кто…“

То была тетрадка в четвертушку листа, обложка желтая, заглавие напечатано вроде бы типографически. Явно поставлен не к месту восклицательный знак и отсутствовали кавычки.

Было в брошюре 82 страницы, отбиты на пишущей машинке, синим, а после оттиснуты на гектографе, на такие вещи у Василия наметан глаз. Листы нарезаны без сгиба и связаны тесемкой на прокол, работали вручную. Внешность не ахти. Но заглавие понравилось: сразу понятно, о чем речь. И приглянулось, что неведомый писатель в тексте обошелся без вводных слов, сразу же ухватил быка за рога:

„Русское Богатство“ открыло поход против социал-демократов. Еще в № 10 за прошлый год один из главарей этого журнала, г-н Н. Михайловский, объявил о предстоящей „полемике“ против „наших так называемых марксистов или социал-демократов“. Затем появились статьи…»

Удивило неожиданное непривычное сочетание слов — главарь журнала… Так про бандитов говорят, про закоперщиков, про какого-нибудь Кудеяра, а Михайловский, это Василий знал, — профессор, и весьма знаменитый… Шелгунов прибавил в лампе фитиль, насколько можно, чтобы не коптила. Глаза видели хуже и хуже, у станка и за чтением надевал очки, но и от них проку мало. В заводском околотке доктор велел обратиться к окулисту, а сам, не церемонясь, объявил, что похоже на катаракту, помутнение хрусталика то есть, и, насколько смыслит он, потребуется операция, пока не поздно. Василий отмахнулся — о своем здоровье сроду заботиться не умел, тем более что ничем не хворал никогда. Но стал надевать прописанные окулистом очки.

Он споткнулся в начале брошюры на длинной выписке из сочинения Михайловского про Маркса, пе совсем разобрался, для чего она приведена тут, а следом шло стихотворение — то ли по-немецки, то ли по-английски, от руки, без перевода… Но далее понятней:

«Социал-демократическое решение вопроса основывается, как известно, на том взгляде, что русские экономические порядки представляются буржуазным обществолт, из которого может быть только один выход, необходимо вытекающий из самой сущности буржуазного строя, — именно классовая борьба пролетариата против буржуазии».

Это было ясно, это в точку. Распутал Василий — не без труда — в числе прочего мысль о том, что народники вроде и боятся капитализма, проклинают его, а на самом деле вся их, друзей народа, программа приведет к дальнейшему росту буржуазии. Еще автор говорил о том, что народники, по сути, из героев революционной борьбы превратились в ложных друзей народа, лишь понаслышке судят об истинном положении народных масс, а главное, и не желают вникнуть в действительность… Вспомнилось, как Сильвин рассказывал: примерно в том же упрекал Ульянов и Германа Красина… Может, это Владимир Ильич и написал книжку? Хорошо бы встретиться с ним, да как-то неловко, стеснительно, человек малознакомый… А многое в брошюре остается непопятным, и, видно, своей мозгой не дойти, надо помощи просить.

Как на грех, ни Сильвина, ни Ванеева, ни Старкова застать не мог, Красин вообще в последнее время держался в сторонке и, слыхать, уехал из Питера. Шелгунов отправился в книжный магазин Александры Михайловны Калмыковой, по Литейному проспекту, знал, что к ней часто наведываются социал-демократы. И в самом деле, увидал Петра Бернгардовича Струве — приемный сын хозяйки, он и жил в ее квартире, здесь же. Шелгунов и прежде с ним встречался, обрадовался, как своему, сразу: «Петр Бернгардович, не согласились бы вы заниматься у нас? За Невской сколотили кружок». Струве — так после рассказывал Василий друзьям — скорчил физиономию какого-то божества, видно, и лестно было, и прикидывал в уме, не окажется ли с его стороны слишком большой щедростью. И ответил: «Видите ли, уважаемый Василий… э-э-э, да, простите, Андреевич, у меня сейчас более важные задачи, я решил посвятить себя более основательному труду…» Василий выслушал, поглядел на его лицо и тут же вспомнил Ульянова, как он читал одному ему книжку Шёнланка, три часа потратил, не пожалел времени… Хотелось ответить Струве чем-то резким, но Василий сдержался. «Но тогда, может, вы мне по этой книжке поясните кое-что», — сказал он протянул желтую тетрадку не без опаски.

«Знаю, знаю эту… работу, — процедил Струве, — не могу согласиться, по меньшей мере, с ее тоном, вот, извольте, приведу некоторые места, прилично ли в полемике прибегать к таким непарламентским, выразимся, мягко, обозначениям… Вот, в адрес профессора Михайловского: „перевирает Маркса“, „ломается над этими, им же самим сочиненными, претензиями“, „имеет нахальство“… У Михайловского, видите ли, полно „пустых фраз“, он „кувыркается“, „тявкает“, сочинения его — „болтовня“, „сплошная ложь и выдумка“, он, послушайте, Василий Андреевич, он „прохвост“, он толкует о „невероятной ерунде“..»

Память у Струве обнаружилась отменная, он прямо-таки выхватывал из текста эти словечки. И говорил: «Не знаю в точности, кто автор, но подозреваю, что Ульянов, и если в самом деле он, то поведение его вдвойне непристойно: как-никак, а Николаю Константиновичу Михайловскому шестой десяток лет, он авторитетнейший писатель, а тут, простите, провинциальный помощник присяжного поверенного, юноша, по сути… — Струве слоено забыл, что с Ульяновым одногодок. — Нет, увольте, Василий Андреевич, я такой полемики не приемлю и толкованием этого труда заниматься не позволю себе, это за пределами представлений моих о научной дискуссии».

С тем и распрощались.

3

Дринькнул звонок, Василий огляделся в комнате: не исключено, что с обыском. Кажется, все в порядке. Брошюру о «друзьях народа» припрятал в печной вьюшке, топить еще не принялись по случаю теплой осени. А больше ничего крамольного в доме не держал, помнил уроки Степана Радченко… Звонок протрещал опять, Василий пошел открыть. Яковлевы на работе, а он собирался в ночную.

Несказанно удивился, увидев на крыльце… Ульянова. Но Владимир Ильич улыбался так, словно пришел к давнему и близкому товарищу, хотя виделись всего трижды: когда их знакомил Красин, потом в Казачьем переулке и еще — на Канареечной, в комнате Василия. Тогда, на Канареечной, было небольшое собрание, Владимир Ильич держался как бы в тени, выступать не пожелал, прислушивался, что говорят рабочие. Шелгунову показалось, будто Ульянов себя ведет неуверенно, и Василий подумал тогда: молод еще и, кажется, застенчив чрезмерно. Разница у них была в три года, но себя Шелгунов давно считал зрелым и много пожившим, хлебнул всякого вдосталь, шутка сказать, с девяти лет работать довелось…

Теперь Ульянов предстал совершенно иным. За полгода он заметно возмужал, бородка подросла, увеличилась лысина, движения стали уверенней. По лестнице он взбежал, а не взошел, скоренько скинул все то же пальтецо, старательно вытер ноги, бегло в комнате огляделся. Шелгунов испытывал некоторое смущение. Правда, комната и обставлена подходяще, и чисто, но из интеллигентов никто здесь не бывал, и Василий не знал, не осудит ли гость за что-нибудь в обстановке.

«Чем вас угощать, Владимир Ильич, ума не приложу, — сказал он. — Столуюсь у хозяйки, своей провизии не имею. Разве что самоварчик». — «Полноте, батенька, — живо прервал Ульянов, — полноте! От чаю, с вашего позволения, не откажусь, об остальном не извольте беспокоиться, обедал, и весьма плотно».

Самовар у Яковлевых отличался усердием, закипал моментом, на кухне сыскалась банка брусничного варенья. Гость похвалил и чай свежей заварки, и Марфино лакомство, но похвалил как бы мимоходом.

«Итак, Василий Андреевич, — приступил он, — наскол ко мне известно, вы здесь организовали марксистский кружок и, кажется, поставили его весьма недурственно, не так ли?» Он поглядел с уже привычной Шелгунову хитрецой, и Василий отвечал открыто, как было при первом знакомстве: «Как раз плохо кружок поставлен, Владимир Ильич, всего-то семеро нас. У Ивана Бабушкина собираемся, он работает на Семянниковском, а живет в Смоленском, но Шлиссельбургскому тракту, комната удобная, с отдельным входом, и собираемся достаточно часто, но, признаться, варимся в собственном соку… Хорошо бы, чтобы на каждом заводе был хоть один наш товарищ, но, знаете ведь, за Невской фабрик и заводов — пальцев не хватит перечесть, разуваться надо…» — «Да, да, — подхватил Ульянов, — решительно и абсолютно вы правы, разумеется, именно так, на каждом предприятии, необходимо расширять сеть кружков». — «Трудно, Владимир Ильич, — пожаловался Василий, — далеко не во всем толк понимаем, запутываемся, разобраться не можем. Да вот, к примеру, минуточку…» Залез на стул, открыл вьюшку, вынул завернутую в клеенку брошюру, положил перед Ульяновым. «Вот, Владимир Ильич, может, читали? Мне Старков дал». — «Довелось, довелось просматривать, — сказал Ульянов, улыбнувшись. — Говорите, не все ясно? Весьма жаль, брошюрка, мне кажется, гм-гм, небесполезная. А прячете столь тщательно понапрасну, брошюра вполне открытая, мы заинтересованы в том, чтобы ознакомить с нею широкую публику, тут уж Старков хватил с конспирацией лишку. Рукопись посылали в разные редакции, да где там! Не желают. А вот нас атакуют решительно и круто, ведут мощное наступление, используют сильнейшее оружие — печать, возглавляют демарши против нас опытные генералы. А мы пока что оборонялись, защищали собственные позиции, при том мелкими, по сути, безоружными группами. И группы наши раздираемы внутренними противоречиями, лишены единого руководства, еще не осознали до конца нп целей, ни средств борьбы, замкнулись в узком круге, пропаганду ведем абстрактно. Признаться по чести, Василий Андреевич, неважно обстоят дела. Генералы — против солдат, профессоры — против студентов, сплоченное, с давними традициями движение — против разрозненных и малочисленных групп. Солидный журнал „Русское Богатство“, увесистый, с постоянными подписчиками, — против устных рефератов, против… Да, и против этого вот, — Ульянов притиснул рукой желтую тетрадку, улыбнулся теперь невесело, достал из кармана еще две книжки, обликом сходные с тою, что лежала перед ним. — Вот, Василий Андреевич, второй и третий выпуски. Как видите, тоже анонимные и отпечатаны гектографически. На третьем даже указали в целях конспирации: „Издание провинциальной группы социал-демократов“. Но что поделать… Если официальные печатные органы отвергли, значит, надобно соблюдать конспиративность. И тираж — пятьдесят, сотня штук. Бедны мы, Василий Андреевич. Но это начало, это лишь начало. Старые народовольцы тоже рассказывают, что перед семьдесят девятым годом у них был полный упадок, никакой организации, а через два года — как размахнулись! Всю Россию заставили трепетать!»

Он положил на стол вытянутые руки, сжал кулаки, медленно расправил, посмотрел на узковатую ладонь. На его лице Василий увидел и некий отблеск восхищения, в грусть.

«Но их время прошло, — сказал Ульянов, — миновало время героев-одиночек, народникам не дано было всколыхнуть пролетарскую Россию. Это сделаем мы! Вот увидите, Василий Андреевич, мы вырастем в настоящую партию, и это будет скоро, весьма скоро, революция грядет, и мы возглавим ее, как партия коммунистическая».

Шелгунова осенило: вот в чем его, Ульянова, сила — он знает! Знает не в том смысле, что начитан, образован, ому известны, должно быть, многие науки. Он знает цель! Знает, за что надо бороться и как бороться! Вот в чем его сила.

«А насчет этой книжки, Владимир Ильич, — сказал Василий, показывая на брошюру, — хорошо бы нам…» — «Да, да, — нетерпеливо перебил Ульянов, — конечно, я всенепременно и в ближайшее же время приду к вам, ради того и сегодня заявился, чтобы условиться. Когда ваш кружок заседает? По воскресеньям? Вот и преотлично».

Преотличного Василий не видел: с какой стати должен человек жертвовать своим отдыхом, они — другое дело, им учиться надобно… И, чтобы как-то оправдаться, объяснил: «Да тут недалечко, но тракту до Смоленского можно и пешочком». Сказал и сообразил: чушь это, ведь Ульянову с Гороховой на конке часа полтора трястись, а на извозчика, может, и денег нету, вон как одет, и худой. Как знать, и про обед свой плотный, вполне вероятно, слукавил. «Извините, — сказал Василий, — глупость я сморозил, далековато вам, не переменить ли время?» — «Не беда, — отвечал Ульянов, — общее дело делаем, я всенепременно явлюсь. В котором часу вам удобно?»

Шелгунов понимал, что этакие слова — извините великодушно, вам удобно — не более чем привычка, свойственная людям его, Ульянова, круга, и в то же время чувствовал себя неловко от такого обращения. Заговори кто-то другой таким манером — Василий мог бы обидеться, подумав, что в насмешку. Но в Ульянове сочеталась интеллигентская, даже слегка подчеркнутая воспитанность с простотой, вовсе не похожей на ту, с какою иногда подлаживались к рабочим студенты, и Шелгунов прирожденным своим умом и деревенским тактом эту манеру Владимира Ильича ощутил, понял и оценил.

«Нет-нет, провожать ни в коем случае, — сказал Ульянов, — конспирация, конспирация и еще раз конспирация. — Сам засмеялся. — Уподобляюсь одному историческому персонажу, который любую речь завершал призывом разрушить город Карфаген… Нас, Василий Андреевич, на улице вместе видеть не должны, вы для нас человек ценный». И все теми же быстрыми движениями, как-то по-особому ловко накинул пальто, набросил на голову шляпу-котелок, и котелок приладился аккуратно. «Итак, до скорой встречи, Василий Андреевич, да, я запомнил: Шлиссельбургский тракт в селе Смоленском, дом двадцать девять… Но конспирация, конспирация!»

Это у него было как заклинание.

«Я желал бы поступить в агенты тайной полиции. В этом я не вижу ничего худого; слово „шпион“, которым обыкновенно клеймят людей, служащих в тайной полиции, ничего худого, по-моему, не означает… (Разрядка в тексте документа—Авт.) Я обращаюсь к Вашему высокопревосходительству с всепокорнейшей просьбой не отказать принять меня на службу по тайной полиции, хотя бы с небольшим, но постоянным (круглый год) окладом жалованья… Вашего высокопревосходительства нижайший послушник и глубоко преданный и благоговеющий перед Вами». — Евгений Белков, студент. Прошение министру впутренних дел.

«В веду поднятея цен на жизненные продукты и квартир с дровами, то мы как получающие нищей оклад жалованья… осмелились побеспокоеть своего хозяена не найдет ли он нужным прибавить нам жалованья в веду поднятея цен на продукт первой необходимости… Позволел себе квам обратица как к нашему начальнеку и все покорнеши прошу не оставте моей прозбы так что прослужа выдавали только от 3 ру до 9 ру. В се покорнище прашу…» — Докладная филера. Стиль, орфография и пунктуация подлинника.

4

Было, вспоминал Шелгунов, начало октября, то ли второе, то ли девятое число, воскресенье. Ваня Бабушкин для такого случая побывал у цирюльника, подкоротил волосы, подравнял усики. В белой сорочке, он что-то напевал, накрывая стол: для конспирации поставили водку, огурцы, вилок распластованной квашеной капусты. Бабушкин весьма радовался, что его квартира стала резиденцией, как он выражался, кружка: Ваня любил поговорить, послушать, потолкаться среди людей. Высокий, подвижный, он сновал в кухню и обратпо, сожалел, что хозяева отдали самовар в полудку, придется обойтись чайником. Остальные сидели возле стенок, переговаривались, ждали, Василий заранее сказал: звать лектора Николаем Петровичем. Стукали часы с кукушкой, время близилось к назначенному.

Николай Петрович прибыл за несколько минут до начала; завернули холода, он все в том же, отметил Василий, пальтишке, только вместо котелка на голове треух. Очень похож на мастерового. Поеживался, потирал с морозцу руки. Знакомился с каждым, смеялся: «А говорили, что у вас одни Василии». — «То было прежде», — пояснил Шелгунов. «Не угодно ли рюмочку с холоду-то?» — предложил иа хозяйских правах Бабушкин. «Нет, не употребляю, — сказал Ульянов, — разве что легкого пива, но ведь не ради того собрались, приступим, товарищи?»

Уселись вокруг стола, шестеро, Ульянов — седьмой. Василий удивился: у Владимира Ильича, то бишь Николая Петровича, — не забыть бы так называть — в руках никакой тетрадки, решил, видно, излагать словесно.

Пыхтел на подставке чайник, жестяной, кочегарский, с него и начал Ульянов толковать о прибавочной стоимости.

«Вот, — говорил он, — возьмем, к примеру, какую-нибудь кустарную мастерскую. Скажем, где чайники делают. В мастерской народу, допустим, человек сто. Прикинем следующее. Хозяин покупает лист жести, платит, возьмем для ровного счета, рубль. Из листа получается, положим, четыре чайника. Значит, хозяину чайник обошелся в четвертак. Верно? Порассуждаем дальше. За работу каждому жестянщику хозяин платит, условимся, гривенник. Прибавим еще отопление, освещение, ремонт, расходы по мастерской; если раскинуть на каждый чайник, еще пятак. Значит, обошлось хозяину изделие в сорок копеек. Приблизительно, конечно. А продает за полтинник, получает прибыль. Откуда она взялась? Давайте посоображаем. Ага, верно: богатеет за счет рабочего, платит меньше, чем положено за то, что тот вырабатывает. Вот это и называется у нашего учителя, Карла Маркса, прибавочная стоимость…»

Потолковал он так полчаса, потом взялся выспрашивать. Это он тоже умел, отмечал Шелгунов, прямо-таки с нажимом выспрашивал — старался дойти до малой малости — об условиях труда, о настроении рабочих, о спорах с администрацией, о штрафах и тому подобном. Все разговорились, от смущения и следа не осталось. И Василий высказывал свое, наболевшее: «Владим… Николай Петрович (огляделся — нет, никто вроде не заметил обмолвки), вот бывает, подойдешь к товарищу, начнешь говорить, что надо царя скинуть, — сразу пугаются, мол, батюшку-государя не тронь! Если по правде, так мне однажды по шее за такое съездили. — Переждал смех. — А ежели заведешь речь о том, что нет хорошей воды в мастерской для питья, что из щелей дует, а хозяева денег жалеют, — вог этим рабочего скорее проймешь. И, между прочим, у большинства наших товарищей такой взгляд, что богачи-капиталисты приносят пользу, потому как дают заработок, средства к существованию».

Слушал Ульянов внимательно, а после сказал: «Так-то оно и так, Василий Андреевич, понятно, что большинство рабочих не созрели до мысли о свержении царя, однако не довольно ли толковать лишь про кипяток да пятачок, размениваться на мелочи? Слышал, что в последнее время начали активно действовать религиозные сектанты, последователи отставного полковника Пашкова, пашковцы, они проповедуют соблюдение морали в личной жизни, трудолюбие, трезвость, и на их собрания сотни людей приходят. Получается, умеют привлечь к себе, а нам не под силу? Нет, товарищи, пора переходить в наступление, пора! Надо от постановки конкретных задач — к разъяснению общей цели революционного движения! Вот почему и нужны такие кружки, вроде вашего, вот когда у нас будет целый отряд специально подготовленных, образованных рабочих-революционеров, как, например, Василий Андреевич, тогда никакая полиция с нами не совладает».

Было, разумеется, Шелгунову приятно услышать принародную похвалу, а с другой стороны показалось и неловко, как бы не посчитали зазнайкой, выскочкой, слишком уж выделил Владимир Ильич.

Стараясь замять неловкость, общую, как он заметил, сказал: «Владимир Ильич, вы обещали насчет книжки о друзьях народа поговорить…» И опять ударило в краску: Владимиром Ильичей назвал, полностью, отчетливо имя выговорил! Ульянов нахмурился и, еще не остыв, сказал резко: «Товарищи, видимо, конспирация у нас, извините, липовая. Раз так вышло — да, меня зовут не Николаем Петровичем. Но желательно о том не распространяться, за пределами кружка хотя бы. Хорошо, потолкуем о наших друзьях…»

В дверь постучали условным стуком. Ваня Бабушкин поглядел на Шелгунова, тот на Владимира Ильича. На взгляд Ульянов ответил тоже вопросительным взглядом — условного стука, понятно, знать не мог. Шелгунов ответственность взял на себя, кивнул Бабушкину. Дверь отперли. Вошел Николай Николаевич Михайлов, поклонился вежливо, попросил разрешения присутствовать…

1894-й, конец года. В. И. Ульянов ведет запятия рабочих кружков в квартирах: Н. Б. Меркулова, за Невской заставой, Александровский сталелитейный завод; П. Д. Дмитриева, на Выборгской стороне; братьев Ф. И. и A. И. Бодровых, фабрика Максвеля и Семянниковского завода, село Смоленское; И. В. Бабушкина, там же; B. А. Князева, где занимаются пролетарии Петербургской стороны, Васильевского острова, Выборгской стороны, посада Колпино; И. И. Яковлева в Гавани, — таким образом работает практически во всех пролетарских районах. Неоднократно встречается с Шелгуновым — в его квартире и в народной библиотеке. Часто выступает перед членами марксистского кружка «технологов», в том числе с рефератом, на основании которого пишет книгу «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве…». Возглавляет Центральную группу для руководства рабочим движением, куда вошли и рабочие, проводит совещание группы о переходе от кружковой пропаганды к массовой политической агитации.

 

Глава шестая

Здесь, в предварилке, он завел нечто вроде Tagebuch'a, никаких личных записей, только число, день недели, краткая пометка о сделанном за сутки — дисциплинировал себя, педантично прикидывал количество прочитанных и начерно написанных страниц, отмечал свидания с Анютой. Блокнот как бы взнуздывал, помогал держать себя в форме, не давал расслабиться, отпустить вожжи. Вот и сегодня, 29 января, он, едва открыв глаза, первым делом вычеркнул минувшее число, принялся за гимнастику, поглядывая на раскрытый календарик. «Что день грядущий мне готовит?» А готовит он вам, господин Ульянов, высылку. Да-с, извольте понемногу собирать пожитки. Не сегодня завтра, сказала в последнюю встречу Анюта, объявят высочайшее повеление… Высочайшее…

Мысли его сами по себе завертелись вокруг высочайших… И вырезка из какой-то газеты подвернулась, случайно заложенная в книгу, он пробежал по строчкам.

«Государь стал быстро угасать, окруженный молитвами о. Иоанна Кронштадтского, искусством русских и иностранных врачей, заботами ближайших родных, много молился, трижды приобщался Св. Тайн, пока не почил в Бозе 20 октября сего, 1894 года, на пятидесятом году Своей жизни…»

Рассказывали, будто заграничная какая-то газета напечатала тогда весьма забавную телеграмму: «Впервые русский император умер естественной смертью — от алкоголизма». Ну, это, господа, возможно, преувеличение, хотя выпить покойный был не дурак…

Рассказывали, что когда гроб с телом Александра Третьего несли в Петропавловский собор, то на Невском проспекте молодой и ретивый офицерик скомандовал эскадрону, с которым поравнялась процессия: «Смирно! Голову направо! Смотри веселей!» Между прочим, ротмистр этот — сын печально знаменитого Федора Федоровича Трепова, того самого, в которого стреляла Вера Засулич. «Смотри веселей!» Почти как общественное воззвание…

А сколько было надежд и упований, сколько разговоров среди либеральной интеллигенции, чего только не понаписали о царе, ныне покойном… Он-де и воздержанный человек правильной жизни, истинный христианин, верный сын православной церкви, простой, твердый, чесаный, он и спокойный миролюбец, образцовый семьянин, получивший блистательное образование, он и надежная опора мирового порядка и тишины, он и даже приверженец чистоты русского языка… Что ж, любой видит то, что ему хочется видеть. Другие аттестовали по-иному: похож на деда своего, железного царя Николая I, прирожденный деспот, враг прогресса и европеизма, жестокий, равнодушный, наделенный самомнением, себялюбием, скудостью воображения. Говорят, страдал почти манией преследования. Похоже… Откладывал коронацию, отсиживался в балтийских шхерах на яхте, затем уединился в Гатчине. Говорят, перестал доверять даже личному повару, заставлял его пробовать каждое приготовленное блюдо, а незадолго перед смертью кушанья варила и жарила, по его веленью, сама императрица Мария Федоровна. Но если войти в его положение… Было чего бояться! Было! Конечно, восьмидесятые годы не шестидесятые, однако и тогда — в России после реформ Александра II — мгла, растерянность, шальной дух предпринимательства, деловой инициативы, и тогда вопреки упадку воли большинства интеллигенции все-таки были всплески, да еще какие! И вторые первомартовцы (Саша, Саша!), и Морозовская стачка… Парадокс? На первый взгляд именно так, парадокс.

Тяжелая могильная плита давила на страну, на общественность. Давила гнетущая пята самодержца, столь же неограниченного в своей власти, сколь он был, как ни славословь, ограниченным интеллектуально. Богатырь наружностью — гнул пятаки, ломал подковы, даже, слышно, завязывал в узел кочергу, — он был трусом, Александр. Трусливые жестоки. Жестокость властителей — не утаить. Известно, что с 1883 по 1895 год по его высочайшим казнены двенадцать политических… И Саша, Саша в их числе… Многое известно. И то, как на протоколе допросов народовольца Исаева начертал:-«Надеюсь, эту скотину заставят говорить». И как повелел выпороть розгами народоволку Надежду Сигиду. И то, как с его благословения судили полумертвого Орджнха: в зале фельдшер то и дело прикладывал кислородную подушку, чтобы обвиняемый не потерял сознания… Ненавижу! — подумал Ульянов и понял, что сказал это вслух. Не годится, нужно владеть собой. Он поднялся, сделал несколько гимнастических упражнений, отхлебнул остывшего чая. Говорят, иным помогает курение табака. Нет пробовал, не знаю… Занялся тусклый день, стены камеры немного посветлели. Неотступная мысль: а что, если именно здесь, в нумере 193, сидел Саша? Видел именно эти стены, этот стол, сидел на этом откидном стуле… Невыносимо…

Тайное всегда становится явным. Неведомо, какими путями — дворец не самый надежный хранитель придворных секретов! — стало известно, что на предсмертном письме Сагаи венценосный христолюб, человек блестяще образованный, наложил резолюцию: «Это записка не сумасшедшего даже, а идеота…» Архиканалья, мерзость, иодонок рода человеческого! Так — про Сашу! Ненавижу!

Совершенно справедливо сформулировал Георгий Валентинович Плеханов, он говорил это и в Женеве летом девяносто пятого, когда познакомились: Александр Третий сеял ветер. Да, совершенно верно. А его сынку придется пожинать бурю. И буря эта — движение самих масс. Только так.

Почти всегда при смерти властителей вспыхивают надежды, чаяния, ожидания перемен к лучшему. Не успели отслужить панихиду, как начались толки о перемене курса, реформах, неведомо каких, даже о даровании конституции. Господа либералы, кажется, то ли готовились, то ли делают вид, будто готовятся обратиться к новому государю с покорнейшей и всеподданнейшей петицией о даровании свобод. Департамент полиции в предвидении такого демарша действовал истинно по-российски: привел в полную боевую готовность городовых и пожарных в обеих столицах. В стране поднялась кутерьма, причудливая и опять-таки очень уж российская…

Анюта передала ему письмо из Москвы, доставленное с оказией. Чудны дела твои, господи! Что в первопрестольной творилось уже па следующий день после смерти императора! Анюта рассказывала тогда подробно. По Большой Семеновской, на заборе дома некоего Богрова, появилась начертанная карандашом лаконическая прокламация: «Да здравствует Республика! Скончался варвар-император». С 22 октября разбрасывали печатные листовки, в них говорилось — надо, чтобы народ издавал законы, Николай II уступит, если народ заявит свои права, нужна республика, долой полицию! Происхождение листовок, писала Анюта, осталось невыясненным. Уж во всяком случае писали не социал-демократы, наши себя конституционными иллюзиями не тешат. Московским обер-полицмейстер Власовский, отличавшийся безумной стремительностью и натиском, как про него выражались, — ну, чем не Суворов! — не придумал ничего умней, как посадить городовых на извозчиков и циркулировать по столице для задержания распространителей подметных писем. Напрасно усердствовал рьяный служака: обыватель о конституции слыхом не слыхивал, он сам, в рвении, тащил пасквили в полицейский участок. И даже департамент полиции срочно приказал Власовскому натиск прекратить, городовых с извозчиков поснимать, арестами не увлекаться, ограничиваясь увещеванием.

В дни траура начальство Московского университета надумало укрепить патриотические чувства и пустило по рукам подписную ведомость для сбора средств на венок. Ведомость обнаружили в клозете порванной мелко, а в картузе доброхота-сборщика оказалось несколько медных монет и двадцать три пуговицы от студенческих мундиров, конечно, это не похоже на казанскую нашу сходку, и тем не менее… Известный доселе не только либеральными взглядами, но и едкой критикой самодержавия — впрочем, без покусительства на основы монархии, — профессор Василий Осипович Ключевский с университетской кафедры негаданно произнес хвалебную речь в память усопшего. Любимого профессора освистали весьма непочтительно. И студиозусы не сплоховали дальше. Когда власти спешным порядком выпустили речь особой брошюрой, студенты ее мигом раскупили, выдрали печатные листы, вставили в обложку с именем Ключевского гектографированные оттиски старинной басни «Лисица-казнодей» — само название вызывающее! — и распространили.

Как водится, поползли всяческие слухи. Самый сенсационный и нелепый о том, что государя отравил пользовавший его знаменитый диагност Григорий Антонович Захарьин. Толпа осатанелых дворников, люмпенов, будочников в цивильном окружила дом Захарьина но Мещанской улице, но почтенного вида — так рассказывала Анюта — дворецкий с иконою в руках заверил клятвенно, что хозяин отбыл за границу (это соответствовало истине, ибо, узнав о готовящемся погроме, Захарьин дожидаться беды не стал).

Ах, но какой же скандал разразился в ту пору, два года назад, семнадцатого января! Имел быть высочайший прием верноподданных депутаций от дворянства, земств, городов и казачьих войск. Речь для молодого, двадцатитрехлетнего императора сочинял обер-прокурор Святейшего Синода, досточтимый Победоносцев, Константин Петрович, фразочку, в числе иных, завернул такую: «Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся беспочвенными мечтаниями об участии земства в делах внутреннего управления». Крепко сказано!

То ли не разглядел Николай, то ли обмолвился, то ли решил внести в сочинение свой творческий вклад, но так пли иначе, а вместо сравнительно безобидного словца беспочвенные произнес отчетливо и внятно: бессмысленные мечтания. Так и пошло в газеты, ибо слово государево непререкаемо… Почти незамедлительно родилось некое сочинение, интеллигентский фольклор:

Принахмурив очи строгие, Чтобы в корне зло пресечь, Коноводам «демагогии» Царь сказал такую речь: — За благие пожелания Вас я всех благодарю, Но бессмысленны мечтания Власть урезать мне — царю! Эй, калики перехожие! Либералы! Дикари! Провинциалы толстокожие, Санкюлоты из Твери!.. Или вы воображаете, В самом деле (как умно!), Что собою представляете Вы парламента зерно? Далеко зерну до колоса, Не пришла его пора. Дам пока вам право голоса Лишь для возгласов «ура!».

Недурственно… И даже наш марксист из легальных, господин Струве, не стерпел — через день, девятнадцатого, направил в печать «Открытое письмо к Николаю II», оно распространялось в списках. Помнится, там сказало было о том, что речь императора вызвала чувство обиды и удрученности, от которого, однако, общественные силы быстро оправятся и перейдут к мирной, но упорной и сознательной борьбе за необходимый для них простор, а у других обострится решительность бороться с непавистными силами всеми средствами. И даже заявлял прямо: «Вы первый начали борьбу — и борьба не заставит себя ждать». Браво, Петр Бершардович, браво, и решительно сказано, и смело, и определенно, всегда бы так…

Да, наступила очередь мысли и разума. Именно в эпоху Александра Третьего старое русское народничество перестало быть одним мечтательным взглядом в будущее, обогатило общественную мысль исследованиями экономической действительности России. Не один лишь Струве, но и либералы зашевелились, в тот же день, девятнадцатого, также выступили с «Открытым письмом Николаю II земских представителей от 19 января 1895 г.» — кажется, сохранилась выписка, вот она: «Если самодержавие возможно только при совершенной безгласности общества или постоянном действии якобы временного положения об усиленной охране — дело его проиграно; оно само роет себе могилу, раньше или позже, но во всяком случае в недалеком будущем, падет под напором живых общественных сил». Браво и вам, господа земские, вы попали в точку! По вы не заметили, что русская революционная мысль теперь создала нечто принципиально новое — основы социал-демократического миросозерцания. Было бы неверным отрицать революционную роль реакционных периодов! Форма общественного движения меняется… И даже когда в стране царит внешнее спокойствие, когда забитые и задавленные каторжной работой и нуждой массы погружены в сои, это лишь кажется, будто они спят и молчат. Ибо способы производства революционизируются, а следом за ними революционизируется и мысль передовых представителей человеческого разума, она, эта мысль, подводит итоги прошлому, строит новые системы, новые методы исследования, возвещает начало нового периода непосредственного политического творчества масс… Так? Безусловно, так!

Он уже забыл, что сегодня намеревался устроить выходной себе, разобраться в бумагах, порвать лишние черновые записи, — отсидка близится к концу, могут в любой день вызвать с вещам и, — он забыл, увлеченный течением собственной мысли. Итак, думал он, заложены основы социал-демократического миросозерцания. Однако пока лишь в интеллигентской среде. У рабочих социал-демократического сознания нет и не может быть. Оно привносится извне! Исключительно своими силами рабочий класс в состоянии выработать лишь убеждение в необходимости объединяться в союзы, вести борьбу против хозяев, добиваться издания правительством тех или иных нужных рабочим законов. Но этого мало! Учение же социализма вырастает из тех философских, исторических, экономических теорий, которые вырабатывались и вырабатываются образованными представителями имущих классов, интеллигенцией… У нас в России теперь налицо и стихийное пробуждение рабочих масс — пробуждение к сознательной жизни, сознательной борьбе, — налицо и наличность молодежи, вооруженной передовой социал-демократической, революционной теорией, молодежи, которая рвется к рабочим. Нас зовут стариками в нашем кругу, но это лишь полушутливая конспиративная кличка, ибо мы все молоды, черт возьми, мы полны сил и поднимем рабочие массы, мы вооружим их теорией, сделаем их движение сознательным, подлинно революционным. Мы, а не вы, господин Михайловский, и не вы, господин Струве, и уж, разумеется, не вы, господа либеральные земцы, с вашими беспочвенными, бессмысленными ли мечтаниями!

1

Конечно, Николай Александрович Варгунин, гласный санкт-петербургской думы, человек образованный и прогрессивный, когда основывал в Шлиссельбургском участке профессиональные и воскресные школы, и думать не думал, что многие из них, поставленных под неослабный контроль не только министерства просвещения, но и полиции, станут революционными рабочими университетами, рассадниками крамолы.

И особо выделялись в этом качестве Смоленские воскресные классы, по-другому называемые Корпиловскою школой, — на Шлиссельбургском проспекте села Смоленского, за Невской заставой.

Школа была одной из самых старых и крупных, шестьсот учеников, не считая тех, кто в технических классах. Хорошее помещение, с толком подобранная библиотека. Люди сюда шли не принужденно и не выгоды какой-то ради, а чтобы получить знания. Для этого поступил в Корниловскую и Василий. Уговорил его Иван Бабушкин, твердил без конца, что классы эти как бы решето, которое отделяет зерно от примесей, и тот механизм, что соединяет одного человека с другим. И в самом деле, здесь заводились прочные знакомства, здесь можно было, понял Шелгунов, устанавливать революционные связи. Вскоре Василий знал многих передовых рабочих Невской заставы.

И была еще одна особенность воскресных классов. Учителями в них, а точнее, учительницами, поскольку женщины преобладали (жалованья педагогам не платили), были почти как на подбор люди прекрасные, яркие, самоотверженные. Поступали эти просветительницы сюда, как и ученики, по доброй воле, из чистых побуждений, по сердечному велению.

Здесь, в Семеновском, самая старшая — Лидия Михайловна Книпович, лет под сорок, бывшая народоволка, на вид строгая, ее побаивались и слушались беспрекословно. Аполлинария Александровна Якубова, ее Шелгунов знал еще раньше как невесту Кости Тахтарева. Болела, кажется, чахоткой, все куталась в пуховый платок, но занятий не пропускала никогда, превосходно умела объяснять, особенно химию. Вошла в рабочий кружок, была арестована, сослана, даже хворь ее не помешала властям расправиться. Куделли Прасковья Францевна — падчерица полковника, революционерка, схвачена в 1896-м, как и Лидия Книпович, по делу так называемой «Лахтипской типографии» народовольцев. Сестры Невзоровы, старшая — Софья, младшая — Зинаида, недавно приехавшая из Нижнего. Красавицы обе, умницы, в их квартире часто собирались социал-демократы, там всегда и всем было весело, свободно, кормили вкусным вареньем, за разговорами засиживались подолгу.

И наконец, Надежда Константиновна Крупская — тяжелые волосы заплетены в косу, слегка скуластое лицо, то грустные, то очень живые глаза, по-девически пухлые губы, темное платье с буфами или же белая блузка, — Василий с ней встречался на собраниях и там в последнее время замечал, что Наденька, так ее многие звали, смотрит на Ульянова доверчивыми ясными очамн.

Она привлекала к себе мужское внимание, и Шелгунов тоже видел в ней не только товарища по кружку и учительницу и, как водится среди мужчин, испытывал некое подобие ревности, видя, что Надежде Константиновне нравится отнюдь не он…

Вместе с Бабушкиным, с другими товарищами Василий восхищался учительницами — их смелое слово порождало страсть к знаниям, между рабочими и барышнями возникала прямо-таки родственная близость, Шелгунов удивлялся: эти, в большинстве молодые, интеллигентки понимают их заботы, их жизнь.

Случалось, рабочие рассказывали Крупской или Невзоровым: на заводе происходит то-то и то-то, — знали, что передадут, кому следует. Бывало, кто-нибудь сунет учительнице записку: вон того, чернявого, за третьей нартой, поостерегайтесь, кажись, на Гороховую вхож…

Запретных слов — вроде марксизм, стачка — не поминали, но как бы исподволь разъясняли своим ученикам идеи марксизма. Надежда Константиновна часто вместо чтения проводила уроки географии, а под видом чистой географии рассказывала о политическом устройстве разных стран, о том, как пролетарии борются за свои права. А еще Шелгунову запомнился ее урок о Некрасове, — речь шла об эксплуатации крестьян. Однажды позвала всех смотреть картину художника Ге под названием «Христос и разбойник», говорили, что это полотно сильно бранил царь. Незаметно завелся разговор о классовой борьбе, о героизме, о жертвенности, о смысле подвига…

Воистину эта школа была революционным университетом, и Шелгунов не удивился, увидев здесь однажды Ульянова, он шел с Крупской по коридору. После стало известно, что Владимир Ильич считал школу базой для разворота и расширения революционной работы, средством проникнуть в широкие народные массы. Василий гордился этим: они вместе с Иваном Бабушкиным уже вовлекли в кружки Арсения и Филиппа Бодровых, Бориса Жукова, еще нескольких учащихся школы.

Значение воскресных классов оценили полицейские власти: когда начались массовые аресты социал-демократов, то задержанных рабочих в первую очередь спрашивали, не занимался ли в вечерней школе…

2

Михаил Сильвин прислал записку с приглашением «на семейное торжество по случаю новоселья», и правда, они с Ванеевым перебрались на Троицкий проспект. Василий долго добирался на конке, слегка припоздал. Комната большая, окнами на улицу, вход прямо из подъезда. Стоял тихий гул, накурено до синевы. Накрыт небогатый стол. Ульянов ходил взад-вперед, заложив руки за спину, ступая бесшумно, быстро, на цыпочки, — многие знали, что такая ходьба помогает ему сосредоточиваться. Выглядел Владимир Ильич неважно: бледный, осунувшийся, глаза проваливались, горели темными угольками.

Собрались здесь Крупская с Якубовой, Петр Запорожец, Герман Красин, Василий Старков, Степан Радченко, хозяева комнаты, из рабочих — Иван Бабушкин, Меркулов Никита, еще несколько незнакомых Шелгунову. С одним оказались рядом, протяпул руку. Борис Зиновьев, о Путиловского. Высокий, стройный, поглядывает насмешливо, роняет отдельные слова как-то сухо. По виду скорей интеллигент. Но по воскресеньям, в выходных костюмах, праздниками ли, передовые рабочие на вид мало чем отличались от интеллигентов.

Ульянов потеребил бороду, взял со стола какую-то брошюру, свернул в трубочку, развернул опять, полистал. Он что-то медлил, не как обычно. Заговорил резко, нервно, почему-то по-немецки: «Studieren, Propagandieren, Organisieren». Тут же перевел: «Изучать, пропагандировать, организовать, — это слова ветерана германской социал-демократии Вильгельма Либкнехта, если товарищи помнят, я приводил эти слова в брошюре о „друзьях народа“. И повторяю теперь, ибо они прямо относятся к тому, что намерены обсуждать сегодня, а обсуждать мы будем, полагаю, то, что является вопросом вопросов нашего движения».

Бледное лицо его сделалось скуластым больше обыкновенного, и, помолчав, он продолжал речь уже с привычной собранностью и четкостью. «Итак, виленский социал-демократический кружок выпустил брошюру „Об агитации“, автор Арон Кремер, а редактировал товарищ Мартов, он же Юлий Цедербаум. Брошюра эта весьма полезна в некоторой части. Здесь говорится, между прочим, и следующее, позвольте прочитать: „Заданием социал-демократов является постоянная агитация среди фабричных рабочих на почве существующих мелких нужд и требований. Вызванная такой агитацией борьба приучит рабочего к отстаиванию своих интересов, поднимет его мужество, даст ему уверенность в своих силах, сознание необходимости единения и, в конце концов, поставит перед ним более важные вопросы, требующие разрешения. Подготовленный таким образом к более серьезной борьбе, рабочий класс приступит к решению этих насущных вопросов“. Как по-вашему, Василий Андреевич, правильно?» — неожиданно завершил Ульянов, и Шелгупов растерялся: кажется, правильно, однако Владимир Ильич начал говорить о брошюре с легкой насмешливостью. Помолчал, не зная ответа. Ульянов сердито дернул себя за бородку. «Постановка вопроса о необходимости постоянной экономической агитации вполпе правильна, — сказал он. — Коренная же ошибка Кремера и Мартова в другом, прошу вдуматься: в их теории стадий, по-иному — фазисов. Они полагают, будто российский пролетариат еще не подготовлен к политической борьбе, что борьба будет и должна пока носить чисто экономический характер. Вот это глубоко и принципиально ошибочно! Мы обязаны выдвигать широкие политические задачи русской социал-демократии вообще и задачу ниспровержения царизма в частности, а вернее, даже не в частности, а в особенности. Экономические же вопросы необходимо разрешать так, чтобы рабочему было ясно: без коренных перемеп в политической жизни страны экономическое положение трудящихся масс не улучшится. — Он снова помолчал, подумал — Я подчеркиваю, что, во-первых, мы должны переходить от узких пропагандистских кружков к широкой экономической агитации в массах, а затем — от экономической агитации к политической, в крупных масштабах. Процесс этот един и неразрывен. И никаких там фазисов! Едино и нераздельно! Узкая пропаганда — широкая экономическая агитация — столь же широкая агитация политическая. Таков тезис, таков лозунг, такова злоба дня!»

Шелгунову показалось: все ясно, и обсуждать нечего, но поднялся Герман Красин, и Василий вспомнил, правда, с чужих слов, какое поражение потерпел Герман от Ульянова при обсуждении своего реферата, сейчас, по всей вероятности, Красин постарается «отыграться». Герман самолюбив, потеря лидерства, наверное, далась ему нелегко.

«Мы спрашиваем, — заговорил медленно Красин, — у наших товарищей-рабочих, почему, отчего в их среде происходят волнения, такие редкие, к слову, и получаем ответ: перестали давать кипяток, расценки снизили на пятак. Выслушав такие сообщения, мы их поддерживаем. Размениваемся на мелочи, сводим дело революционной борьбы к драчке за кружку вареной воды, а тем проваливаем главное — пропаганду идей социализма. Переход к агитации широкого плана, как предлагает уважаемый Владимир Ильич, по сути, ничего не меняет. Узкая ли, широкая ли агитация остается только агитацией и означает сворачивание социалистической пропаганды. Увольте, не согласен и согласиться не могу». — «Подмена тезиса, — немедленно и живо откликнулся Ульянов. — Развертывание широкой агитации не означает ликвидации пропаганды, напротив, я говорил о сочетании обеих форм, но и о переходе от кружковой пропаганды к работе в массах, вот в чем гвоздь, Герман Борисович, — методы, масштабы, не подменяйте мой тезис иным».

Герман вспыхнул: «Вы хотите сказать, что я передергиваю, товарищ Ульянов? Извините, но прибегать к недостойным приемам полемики — свойство, никак не присущее мне, скорее уж…» — «Договаривайте, договаривайте, — отозвался, бледнея, Ульянов. — Нет-с, батенька, вы вправе попрекнуть меня резкостью, однако не применением недозволенных приемов». — «Я не хотел вас лично задеть, — сказал Красин. — Позвольте, однако, иметь и мне суждение собственное, тем более решается вопрос не текущий, а программного, так сказать, характера».

«Безусловно, так! — Степан Радченко вскочил, казалось, вот-вот грохнет кулаком, горяч не в меру, подумал Василий. — Герман сказал не все! При такой постановке дела, какую предлагаете вы, Владимир Ильич, переход к агитации в массах неизбежно повлечет за собой преждевременное изъятие, возможно, гибель рабочих-передовиков. Во имя чего мы должны жертвовать, допустим, Шелгуновым, Меркуловым, Бабушкиным?»

Это лишку хватил, подумал Василий, попросил у Ванеева слово. Ульянов глянул нетерпеливо и, показалось Шелгунову, недоверчиво: пока ведь спорили одни интеллигенты, а рабочие помалкивали…

«Мне странно, Степан, — сказал Василий, — получается некрасиво даже, опять деление: мы, они… Я не раз тебе и другим говорил: выглядит как противопоставление рабочих интеллигентам. И в словах твоих снисходительность какая-то: дескать, почему же мы, интеллигенты, станем, какое имеем право… Да мы-то что, малые дети? Как-нибудь сами за себя решим — рисковать, не рисковать. Ты у нас не спрашиваешь, идти тебе в кружок или нет. Приходишь — мы берем ответственность за безопасность, за конспирацию. В остальных случаях ты сам за себя отвечаешь… А по сути… Конечно, ты, Степан, пограмотней, однако хочу тебе напомнить слова Плеханова о том, что пропаганда дает много идей небольшому кругу лиц, агитация дает одну идею, зато — массам. Правильно я запомнил?» — «Правильно, правильно, — поддержал, опередив Радченко, заулыбавшийся Ульянов, — и вообще вы абсолютно правы, Василий Андреевич».

«Это еще как сказать, — взвился вдруг Бабушкин. — Я тоже частично против широкой агитационной деятельности. Потопим кружки, а какие плоды агитация даст — еще бабушка надвое сказала». — «Не бабушка, а Иван Бабушкин», — вставил Шелгунов, друг его поглядел непонимающе, остальные, радуясь разрядке, посмеялись нехитрому каламбуру.

«Именно так, поддерживаю Бабушкина, — сказал Радченко, — я тоже опасаюсь ликвидации кружков. Меня Сильвин окрестил хранителем наших тайн, громко сказано, конечпо, однако позвольте такой оценкой гордиться. Мне кажется, в конспирации толк понимаю и за свою шкуру не трясусь».

В чем не откажешь Степану, в том не откажешь, думал Шелгунов. Но ведь никто не уполномочил его решать — быть, не быть кружкам.

Заговорил Зиновьев, так медленно, что казалось, будто заикается, хотелось его подтолкнуть: «Думаю, что Степан Иванович ставит проблему с ног на голову. Кружки потому так и называются, что охватывают узкий круг лиц, они сейчас не выражают интересов рабочего движения в целом и потому, что узкие, их полиции как раз легко и обнаружить. Вот если мы направим силы на агитацию всей массы рабочих, то нас и выловить будет среди массы трудней». — «Предлагаете, милостивый государь, в массах раствориться», — иронически вставил Красин. «Ирония ваша ни к чему, — сдержанно отвечал Борис, — и я не милостивый государь, а товарищ, с вашего позволения». — «Обидеть не желал, — поправился Герман, — однако именно к моему выводу и можно прийти на основании ваших рассуждений».

«Да бросьте вы, — резко прервал Ульянов, — просто мучительно, до боли стыдно, что в исторический момент мы оказываемся кустарями-одиночками, горько слушать тех, кто „позорит революционера сан“, может, Герман Борисович снова попрекнет за недозволеппость выражения? Наша задача — не принижать революционера до кустаря, но поднимать кустарей до революционеров! Думаю, достаточно прений, позиции выяснены. Предлагаю проект резолюции, достаточно краткий: не отказываясь от пропаганды марксизма в кружках, приступить немедленно к широкой агитации среди рабочих на основе их насущных экономических и, подчеркиваю, также политических требований».

«Я не согласен, — сказал Красин. — Не могу согласиться!» — «Я тоже», — сказал Радчепко.

Расходились, как полагается, поодиночке. Однако на углу, недалеко от конки, Шелгунов догнал невзначай Крупскую и Ульянова. Хотел пройти мимо, помня про конспирацию, но Владимир Ильич окликнул по имени-отчеству, в переулке было пустынно.

«Знаете, Василий Андреевич, — сказал Ульянов тихо, — мы сегодня приняли решение огромного размаха. Архиважное. Я нимало не сомневаюсь, оно будет способствовать развитию и организации рабочего движения в государстве, преобразованию этого движения. От разрозненных, лишенных идеи бунтов — в организованную борьбу рабочего класса. Не одиночек, а всего класса». — «Владимир Ильич, — сказал Василий, — у нас товарищ есть, Фишер…» — «А, да, знаю, знаю, — подхватил Ульянов. — Развитый и весьма умный человек, европейского, я бы выразился, склада, жаль, арестован». — «Я вот к чему вспомнил, — сказал Шелгунов. — Он хорошие слова придумал: агитатор — это спичка, что может взорвать пороховой погреб, а пропагандист — рука, которая спичку изготавливает». — «Правильно, — согласился Ульянов. — Каково, Наденька?»

Впервые он так ее назвал при Шелгунове… «А по-моему, агитация — это разновидность пропаганды, в которой теория особенно тесно увязывается с практикой», — откликнулась Крупская, и Ульянов посмотрел одобрительно и ласково.

3

Городов этих было два.

Был Санкт-Петербург, украшенный архитектурными ансамблями, дворцами, монументами, набережными, мостами, — все это, взнесенное «из тьмы лесов, из топя блат», порожденное и гением художников, и трудом безвестных российских мастеровых, поставленное на костях десятков и сотен тысяч мужиков, радовало глаз и веселило сердце, вызывало гордость соотечественников, восхищение и зависть иноземцев, запечатлевалось в бесчисленных полотнах и гравюрах, воспевалось прозою и стихами, воспроизводилось в театральных декорациях, медалях, украшало переплеты и страницы книг…

Оставался незапечатленным и невоспетым другой, попросту Питер, он существовал в тех же пределах, но как бы сам по себе, несхожий с величавой столицей, рабочий Питер, приземистый, закопченный, ревущий заводскими гудками, содрогающийся от грохота паровых машин, пахнущий гарью и постными щами, по воскресеньям хмельной, в будни озлобленный, измотанный, усталый, чумазый Питер. Не Санкт-Петербург Невского и Летнего сада, Марсова поля и Медного всадника, Аничкова моста и Гостиных рядов, а Питер Галерной гавани и Чекушей, Большой и Малой Охты, острова Голодай и Ямской слободы, Невской и Московской застав, Шлиссельбургского тракта, верфей, лесоторговых складов, гигантских заводов, рабочих казарм, трущоб, кабаков, смрадных речушек, наподобие Таракановой, вонючих скотобоен и свалок.

И если тот, парадный и блистательный, как бы застыл в своем почти непостижимом величии, если проспекты его, площади, дворцы и особняки, то плотно притертые друг к другу, то вольно раскинутые среди зелени, почти не менялись в неподвижности, то второй, неприглядный, краснокирпичпыи и деревянный, в девяностые годы начал расти с поразительной быстротой.

Экономический кризис восьмидесятых миновал. Наступило время небывало стремительного взлета столицы. В центральных кварталах, расталкивая плечами барские особняки, на глазах изумленных горожан возникали деловые здания промышленных фирм, банков, контор, возводились первые доходные дома только что зародившегося стиля модерн.

С 1866 по 1894 год число заводов и фабрик увеличилось в два с половиной раза, теперь здесь было 23 крупнейших предприятия, на каждом из них трудилось свыше тысячи человек. Складывался промышленный пролетариат, формировались постоянные рабочие кадры, они отличались высокой квалификацией, повышалась производительность труда.

«Среди рабочих… — писал В. И. Ленин, — выделяются настоящие герои, которые — несмотря на безобразную обстановку своей жизни, несмотря на отупляющую каторжную работу на фабрике, — находят в себе столько характера и силы воли, чтобы учиться, учиться и учиться и вырабатывать из себя сознательных социал-демократов, „рабочую интеллигенцию“… За численно небольшим слоем передовиков идет широкий слой средних рабочих».

Вместе с численным ростом пролетариата, ростом его сознательности множилось, углублялось и недовольство. Взрыв мог произойти в любом рабочем районе столицы, по всякому поводу…

4

Спускался тяжелый, мрачный питерский вечер. Был сочельник, канун рождества. В поселках на Шлиссельбургском пахло вкусной едой. На прибереженные полтинники, рубли, червонцы закупали провизию. Всенепременно полагалось к рождественскому столу подать гуся, начиненного либо кашей, либо яблоками, полагалось наварить холодца, напечь пирогов с капустой, с луком и яйцами, с грибами, с мясом, а кое-кто исхитрялся даже с вязигою, совсем как у господ. Полагалось, конечно, выставить водки столько, что ею можно бы свалить и слона. Праздник! Рождество Христово! Невская застава готовилась гулять.

Готовились, понятно, и те, кто работал на предприятии с длинным названием «Невский литейный и механический завод Семянникова и Полетики», а проще — Семянниковском. Завод этот строил военные корабли и паровозы, выпускал снаряды и чугунное литье, работало здесь до трех тысяч человек, и за пятнадцать последних лет семянниковцы не раз огорчали власти своим непокорным поведением, забастовки тут были отнюдь не редкостью. Тут Виктор Обнорский и Степан Халтурин зачинали «Северный союз русских рабочих», тут существовала затем ячейка «Народной воли». Тут стоял у станка Тимофей Михайлов, впоследствии повешенный вместе с Желябовым и Перовской… Сейчас на заводе работал Иван Бабушкин…

…Иван прибежал к Шелгунову без шапки, нараспах. «Давай поскорей, по дороге расскажу…» Сбивчиво рассказывал: «Выдали вчера книжки расчетные, отпустили по домам, велели за деньгами являться с утра… Сегодня ждали час, другой, третий, а кассу не открывают. Разговоры знаешь какие — кому провизию купить не на что, кто в деревню собирался погостить… Словом, кто про что, всяк про свое. А тут вдруг слух, что денег вовсе не дадут ни сегодня, ни завтра, дескать, после праздника только… Ну, и… В общем, давай пошибче, Вася, никак быть шуму…»

Заводской двор — яблоку негде упасть. Втиснулись кое-как. Бабушкина узнавали, уступали путь. Прислушались: ясное дело, ругают уже не конторщиков, а хозяев, словечки одно другого забористей. Кое-кто из кучи угля выбирал покрупнее куски. Шелгунов с Бабушкиным поторопились туда, стали уговаривать, их покуда что слушались, но куски прятали по карманам, за пазуху. «Листовочку бы», — шепнул Бабушкин. «Впору бы, да где взять», — отвечал Василий. Толпа медленно колыхалась, перемещалась, на дворе темнело, и слышалось, как за воротами собираются еще и еще люди. А толпа передвинулась явно в определенном направлении, к одноэтажному длинному дому, где жил ненавистный всем управляющий… «Ох, начнется, Вася, — шепнул Бабушкин, — не удержать».

Началось не здесь, а за воротами. Послышался звон стекла, деревянный треск — громили пропускную будку. В заводские ворота полетели камни, палки — метили по фонарям, в распластанного поверху гербового орла. Фонари гасли один за другим, ворота выломали, толпа загустела и теперь уже не медленно, а столь стремительно, сколь было возможно, кинулась к дому управляющего… «Керосину! Керосину давай!», «А где взять?», «И так схватится!», «А вон фонари еще целехонькие, в них керосину полно!», «Лезь на столбы!», «Постойте, ребята, этак не гожо!», «Все гожо, над нами издеваться — гожо?»

У крыльца сыпали стружки, поливали керосином. «Стой, ребята!» — просил Шелгунов. «Уйди, борода!» — отвечали ему. Василий встал у кучи стружек, вонявших керосином, кричал: «Не позволю!» Рядом громили заводскую лавку, Шелгунов знал, как она всем опостылела, везде одинаково: вместо мяса дают кости, не хочешь брать — ага, супротивничаешь, известим контору, получай расчет… Двери лавки вышибли, кидали оттуда банки варенья, они хлопались на голый, вытоптанный булыжник, разлетались, обагряя грязный снег…

«Р-р-раз-зойдись! Марш по местам! Смирно стоять!»

Теперь толпа застыла молча, и напротив — ряд, плотный, как стена, ретивые кони ноздря в ноздрю, казаки с обнаженными шашками, впереди офицер, кажется, подполковник, или, вспомнил Шелгунов, у казаков называется войсковой старшина. Шашку он держал «подвысь», вот-вот опустит, дав тем самым знак, и вся эта орда ринется топтать копытами, сечь нагайками, рубить шашками…

Но придумали другое.

В разверстые ворота влетели — дым из ноздрей, искры из-под копыт, звери зверьми, рыжие, осатанелые, — жеребцы, парами запряженые в пожарные трубы, мигом соскочили, сверкая касками, пожарные солдаты, начали разматывать поливные рукава, устанавливать помпы. Выставился вперед полицейский генерал, приставил рупором ладони, загудел: «Пра-ашу миром разойтись, пра-ашу, не то станем водой обливать». А мороз — градусов двадцать. И толпа молчала, не веря в такое зверство, и боясь его, и испытывая облегчение: вода не шашка, — но тут ударили всеми струями, сколько их было, вода сшибала с ног, моментально замерзала, одежка превращалась в ледяную, кинулись кто куда, падающих топтали… С Рождеством Христовым вас, трудящиеся-семянниковцы!

«…Пожалуй, Ивану Васильевичу лучше, он обстановку на заводе знает в подробностях». — «Что ж, Василий Андреевич, в словах ваших есть резон, однако сперва давайте сообща восстановим общую картину забастовки, а точнее сказать, волнения… Не понимаю, кстати, почему, когда события назревали, никто не известий Центральную группу, ведь с утра было ясно, что обстановка накаляется, и можно было попытаться эти волнений превратить в стачку, притом политическую». — «Да, Владимир Ильич, — согласился Шелгунов, — тут мы дали маху». — «Хорошо, упущенного не вернешь, итак, давайте сперва обрисуем общую картину. А листовку мы напишем совместно с Иваном Васильевичем, попросим Гуцула (он привычно обозначил этим прозвищем Петра Запорожца), — может, удастся оттиснуть на гектографе… Вы не против сейчас же поехать к нему, Василий Андреевич?»

Ехать Шелгунову не хотелось, жаждал тоже вместе с Ульяновым составлять листовку, но что поделаешь, надо, — значит, надо… Готового гектографа у Запорожца не оказалось, но, пока Василий ездил, на всякий случай Ульянов и Бабушкин успели переписать в четырех экземплярах. Наутро Шелгунов и Бабушкин рассовали листовки по заводу, в ретирадах, две сразу же подобрала стража, но две, сами видели, пошли по рукам. Первая листовка!

5

Август, а затем начало сентября 1895 года запомнились Шелгунову изрядными событиями, которые прямо коснулись его.

В Лондоне, совсем немного не дожив до семидесяти пяти лет, умер Фридрих Энгельс. Питерские рабочие решили собраться на траурную массовку. В кружке постановили: речь будет держать Василий Андреевич.

«Манифест Коммунистической партии» он читал и прежде и хранил у себя, вынул из тайника, выписал на листок несколько выдержек. Составил, как учил Владимир Ильич, план речи. Волновался крепко: впервые доводилось выступать главным оратором.

Сошлись на том берегу Невы, напротив Ямской слободы, в лесу позади монастыря Кеновей. Место захолустное, полиции неподглядное. Открывая массовку, Бабушкин вдруг представил Шелгунова так: голова рабочего движения. Вообще-то Василий на похвалу был падок, но тут показалось уж чересчур. После, наедине, Ивана отругал, тот посмеивался, говорил: «А что ж ты на сходке промолчал, надо бы сразу меня поправить, вижу, вижу, что радехонек». Едва не поссорились. Но Иван почуял грозу, похвалил без подначки: «Правда, Вася, я там не шутил. И речь ты сказал хорошую, жалко, народу маловато. Но это начало ведь…»

Вскоре Шелгунову досталось от центрального кружка еще одно ответственное поручение: наладить новую конспиративную квартиру для занятий. Ждали Ульянова, он весной уехал за границу. Надеялись, что после его возвращения оживится вся работа, в ней как бы наступили временные, летние вакации. Подходящая, как всем показалось, квартира нашлась в Прогонном переулке, 16, занимал ее семянниковец Семен Афанасьев. Недалеко от железнодорожной станции Обуховской, удобно добираться с Николаевского вокзала, и улица небойкая, и народ кругом свой, рабочий. Комнату сняли на имя Никиты Меркулова, он туда и переселился. Образовался как бы рабочий клуб или штаб, как для важности окрестил Шелгунов, он приходил сюда не реже двух раз в неделю. Почти всякий вечер забегал Бабушкин. Собирали сведения о положении дел на заводах и фабриках, готовились к осенним занятиям. Наведывались Глеб Кржижановский, Василий Старков, Константин Тахтарев, иногда читали короткие лекции, но это — вроде репетиций. Дожидались Ульянова — чего-то привезет из-за границы? Может, успел и Энгельса повидать? Тот, слыхали, болел недолго, почти до последних дней находился в добром здравии.

Пока суд да дело, неугомонный Кржижановский предложил, чтобы временно руководителем кружка стал студент-медик Николай Георгиевич Малишевский, привел познакомиться. Бабушкину и Шелгунову не понравился: человек, видно, деликатный, учтивый, но сразу поняли, что далек от рабочей жизни, от самих рабочих. То сыпал иностранными словами, то вдруг впадал в нарочитую простоватость, как бы азбуку втолковывал. «Мы, — сказал Шелгунов Глебу напрямую, — уже сами ходим с Марксом под мышкой…» Кржижановский спорить не стал, новый лектор больше в кружке не появлялся.

Зато активного товарища приобрели в лице хозяина квартиры, Семена Афанасьева. Правда, суматошен малость — Шелгунов не любил в мужиках суетливости, — но зато проворен, быстр на ногу, всегда готов на подъем — собрать, разузнать, раздобыть, чего надо. И любознателен — все на лету схватывает. И молчалив при этом. И не пьет вовсе.

1895 год. Организованы социал-демократические кружки в Борисоглебске и Козлове (Тамбовская губерния), Костроме, Красноярске, Ростове-на-Дону, Уфе, Шуе (Владимирская губерния), Ярославле, в Юрьевском университете (город Юрьев, он же Дерпт, Лифляндской губернии).

Полицией захвачены подпольные типографии, арестованы социал-демократы в Москве и Варшаве.

В столичный цензурный комитет доставлена отпечатанная без предварительного разрешения в типографии П. П. Сойкина книга «Материалы к характеристике нашего хозяйственного развития». Основу ее состарила работа «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве (Отражение марксизма в буржуазной литературе)», подписанная — К. Тулин. Это была первая легально изданная печатная работа Владимира Ильича. В докладе цензора говорилось, что статья К. Тулина представляет наиболее откровенную и полную программу марксистов. Книга была уничтожена. Однако сотню (из двух тысяч) экземпляров удалось похитить из типографии, нелегально доставить в Варшаву, Казань, Томск, Архангельск и другие города.

Бастовали — с экономическими требованиями — рабочие Никольской и Резвоостровской мануфактур в Петербурге.

«Результатом… деятельности социал-демократов были… волнения на петербургских фабриках и заводах и распропагандирование многих рабочих, среди которых социал-демократы нашли себе деятельных сотрудников. В этом отношении, по данным наблюдения, в особенности гыделялись рабочие: Василий Шелгунов, Иван Яковлев (из-за Невской заставы), Василий Антушовский, Борис Зиновьев и Петр Карамышев (из-за Нарвской заставы) и Петр Кейзер (из Колпино)… 3 сентября была устроена общая сходка под видом прогулки вверх по Неве на пароходе „Тулон“, в которой деятельное участие принимал… чиновник… Пантелеймон Лепешинский. Устроитель… кружка Шелгунов… выступал в роли руководителя рабочих при противоправительственной пропаганде и участвовал на сходке на пароходе „Тулон“». — Из «Доклада по делу о возникших в С.-Петербурге в 1894 и 1895 годах преступных кружках лиц, именующих себя социал-демократами».

 

Глава седьмая

У полиции на примете он был с казанских еще времен, чуть не за каждым шагом следили, потому разрешения на выезд в Европу могли не дать, но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Тяжело захворал — воспаление легких, — и оказался официальный повод совершить путешествие за границу: отдохнуть и поправить здоровье. Со скрипом заработала полицейская машина, писали бумаги снизу вверх и сверху вниз, но паспорт выдали. Владимир Ильич был счастлив: давно мечтал познакомиться с Плехановым, считая его самым выдающимся российским марксистом, мечтал завязать деловые отношения с группой «Освобождение труда», полагал, что именно там, за рубежом, наладится печатание марксистской литературы… Перед отъездом на совещании у Сильвина решено было сделать наследницей Надежду Крупскую, как наиболее чистую перед полицией. Собирались у Михаила Александровича под видом празднования пасхи, говорили паки и паки о конспирации, о разграничении функций между членами группы, о связях, о явках, об отдельных даже вроде и мелочах: как писать молоком между строк, допустим.

Отправился в путь он 25 апреля, его провожали донесения петербургского градоначальника и циркуляры департамента полиции, провожали до границы и за ее пределы, но все обошлось благополучно. Первого мая рубеж России он миновал, на два часа задержался в австрийском городе Зальцбурге. Впервые он оказался на чужой земле, оглядывал ее жадно, вдыхал воздух, казавшийся непохожим на свой, родной, привычный, вслушивался в речь, понятную и при том чуждую, непривычную, с другими, не теми, выученными интонациями. Прибыл в Лозанну, далее побывал в Женеве, Цюрихе, Париже, Берлине… Познакомился с Георгием Валентиновичем Плехановым, тот вскоре сообщал в частном письме: «Приехал сюда молодой товарищ, очень умный, образованный и даром слова одаренный. Какое счастье, что в нашем революционном движении имеются такие молодые люди!..»

Себя Плеханов ощущал, видимо, старым: ему шел сороковой год… Встречался с членом группы «Освобождение труда» Павлом Борисовичем Аксельродом, с зятем Маркса Полем Лафаргом, с Вильгельмом Либкнехтом… Беседовал с русскими социал-демократами А. М. Воденом и А. Н. Потресовым, договорился о постоянных контактах с плехановской группой, загрузил нелегальной литературой чемодан с двойным дном… На обратном пути завернул в Вильно, затем Москву и Орехово-Зуево. О возвращении его на родину отрапортовало Вержболовское пограничное отделение полиции: «По самому тщательному досмотру его багажа ничего предосудительного не обнаружено». Господа полицейские обмишурились: в чемодане предосудительное было.

1

Под вечер тридцатого сентября — только Шелгунов пришел с завода, еле успел помыться и поесть, собирался к Меркулову — объявился Анатолий Ванеев, с одышкой, лицо в нехороших пятнах (не знали еще, что у него начинается чахотка). Сбросил студенческую шинель на табурет, принялся выкладывать новости.

Вчера приехал Ульянов и чуть не прямо с вокзала — к Ванееву, там сидел уже технолог Яков Пономарев. Владимир Ильич долго расспрашивал, что было тут за пять месяцев, прежде всего интересовался рабочими кружками. Сказал, что на квартиру в Казачий ехать не решился, в поезде обыскивали, там обошлось, но рисковать не стоит, надо менять обитель. Пономарев предложил комнату своих знакомых, угол Садовой и Таирова переулка, тут же наняли извозчика, перевезли вещички. А сегодня с утра Ульянов с Пономаревым ходили по рабочим Жилищам, были в доме 139 по Невскому, и Владимир Ильич просил передать, чго со дня на день должен быть у вас, доложит о поездке, так что надо готовиться, предупредить товарищей…

…Глядя на Владимира Ильича, пока тот здоровался с остальными, обменивался первыми фразами, Шелгунов примечал, как изменился за эти месяцы Ульянов. В нем окончательно, кажется, окрепла твердая, глубокая уверенность в себе. Если прежде Василий примечал, будто волжанин держится среди рабочих с некоторой приглядкой, как бы нащупывая линию поведения, примериваясь, иногда помалкивая больше, чем говоря, — теперь было совершенно ясно: этот человек полностью оформился, ему чужды колебания и сомнения, силой и волей веяло от каждого слова, жеста, от всей фигуры.

Был Владимир Ильич в превосходном настроении, речь начал шутливо. Рассказал, что при встрече с Полем Лафаргом объяснил ему, как после популярных лекций наши рабочие принимаются штудировать Маркса. Собеседник очень удивился: «Русские рабочие — Маркса? И понимают?» — «Представьте себе, да». — «Ну, знаете, — отвечал ехидный француз, — вот в этом, коллега, вы ошибаетесь, ничего не понимают они, у нас после двух десятилетий социалистического движения Маркса никто не понимает».

«А я, — продолжал Ульянов, — ему привел ваши, Василий Андреевич, слова, в том смысле, что вы ходите с Марксом под мышкой».

Посмеялись. «Кстати, — сказал Владимир Ильич, — поскольку, Василий Андреевич, вы у нас за Невской заставой вроде чрезвычайного и полномочного посла, вот и прошу известить нас о положении дел».

К сообщению о положении дел Василий приготовился после беседы с Ванеевым, знал и не только о своей заставе, загодя переговорил с товарищами, имел сведения по всем районам, картина получалась внушительная: опорные пункты агитации созданы на семидесяти фабриках и заводах города. Ульянов попросил предприятия перечислить, что-то быстро прикидывал на бумажке, и, едва Шелгунов закончил, Владимир Ильич, извинившись, его остановил. «Вот, — сказал он, — что получается, товарищи. Под нашим воздействием из перечисленных Василием Андреевичем сейчас двадцать три предприятия-гиганта с числом рабочих в тысячу и более. А вся главная сила нашего движения — в организованности рабочих именно крупных заводов, и дело тут не в одной лишь численности, а в том еще, что именно там занята самая преобладающая по влиянию, по развитию, по способности к борьбе часть рабочего класса. Это весьма и весьма отрадно, товарищи!»

А потом Владимир Ильич подробно рассказывал о поездке, о встречах с марксистами, говорил о том, что поездка за границу дала ему очень многое… Повстречался со значительными людьми. По мере сил уча здесь своих товарищей-рабочих, он и сам учился у них и, кажется, это знание среды в какой-то мере передал и Плеханову, оторванному от Родины, и в разговорах с Георгием Валентиновичем имел возможность проверить свои мысли, оценить их как бы со стороны, и это еще и еще укрепило его в убеждении: мы идем правильной дорогой!

Слушали внимательно, как и всегда, нет, с большим, разумеется, интересом — впервые видели русского человека, побывавшего за границей, в Европе! И даже зубной врач Михайлов, в общении говорливый, а па собраниях молчун, и тот вдруг взял слово и горячо поддержал Владимира Ильича. Редко выступал Михайлов, и Василий порадовался, что даже его Ульянов расшевелил.

2

Вскоре у Степана Радченко, на Выборгской стороне, по Симбирской улице, состоялся другой поворотный разговор. Миша Сильвин это собрание назвал однажды конституционным, он любил давать всякие определения.

Идя на Симбирскую улицу — Радченко туда переехал недавно, после женитьбы, — Василий знал, о чем предстоит беседа: объединение с одной из социал-демократических групп, а именно с группой Мартова. Как и остальные, Шелгунов, естественно, помнил критику Владимира Ильича виленской брошюры «Об агитации», но понимал и то, почему сейчас Ульянов настаивает на сближении с Мартовым (тот после ссылки вернулся в Петербург). Прежде всего, литературы не хватало! Доходило до того, что вместо нужных, пропагандистских, книг раздавали рабочим рассказы детской писательницы Елизаветы Водовозовой, поскольку там хоть что-то говорилось о горемычном житье-бытье, а то и книгу историка Петрушевского, прямого отношения к вопросам социализма вообще не имеющую. Силы для того, чтоб написать собственные брошюры, конечно, имелись, но все упиралось в технику. А Мартов располагал прочными связями с заграницей, оттуда получал и книги, и журналы, и газеты. Далее, Владимир Ильич считал необходимым объединять все социал-демократические группы столицы. И наконец, рассказывали Сильвин и Надежда Константиновна, при личном знакомстве Мартов понравился Владимиру Ильичу, и приглядчивый, осторожный Ульянов, говорили, теперь испытывал к недавнему оппоненту прямо-таки нежную симпатию, а Мартов, до крайности впечатлительный, моментально подхватывал мысли нового товарища, умел развивать их, притом талантливо.

Как водится у новоселов, Степан Иванович и Любовь Николаевна каждому приходящему показывали жилье — две светлые высокие комнаты, просторная кухня. И, как водится, на узорчатой скатерти накрыто к чаю. Квартиру хвалили, хозяйка цвела маковым цветом, радовалась, что выбор одобрили.

Тут Шелгунов познакомился с Мартовым. Очень подвижный, непоседливый. Удлиненное лицо, несколько необычная прическа — на лоб кинута челочка, в тонких золоченых очках, с аккуратной, квадратиком, бородкой, он и в самом деле производил благоприятное впечатление. Шелгунов подсел поближе. Мартов говорил: «За мною и Ляховским — большая группа интеллигентных сил, они вполне могли бы составить свою организацию, но при этом мы, так же как Ульянов, противники кружковой раздробленности, предпочли бы слиться с более старой и зрелой группой». Шелгунова резануло выражение: «За мной и Ляховским». Как-то не принято было у них подчеркивать собственное Я. Но, подумал Василий, у каждого свои особенности, надо мириться с ними, тем более что Мартов, похоже, всем по душе пришелся и ратует за объединение.

Разговаривали, покуривали, тут Шелгунов обратил внимание: вот какая странность — собрались только интеллигенты! Радченко, Запорожец, Старков, Ванеев, Сильвин, Якубова, Зинаида Невзорова, Пономарев, Александр Малченко, Кржижановский… Из новых — Мартов и Ляховский, еще двое, фамилий не знал, спросил у Михаила, тот шепнул: Гофман и Тренюхин, фамилии ничего не говорили… Ждали еще Ульянова, он против обыкновения запаздывал… Итак, пятнадцать интеллигентов налицо, придет еще один. А из рабочих — Шелгунов, и точка! Как понимать прикажете?

Первое побуждение было встать, хлопнуть дверьми. Василий знал за собой особенность — человек он мягкий, но, случается, во гневе как бы теряет рассудок на секунды, ничего не соображает, не помнит себя. Однажды мастер-немец стал придираться, мол, деталь вытачиваешь неправильно, Шелгунов знал, что работает по чертежу, но смолчал, мастера это подчеркнутое пренебрежительное безмолвие взбеленило пуще любого возражения, процедил: «Russisches Schwein». Уж эти слова всякий рабочий знал:

«Русская свинья!» А дальше Василий помнит вот что: белая стена, к ней прилепился мастер, лицо белее стенки, а в толстом слое штукатурки, словно молотком вбитая, застряла та самая деталь, которую вытачивал, еще бы вершок правее — и торчала бы она в голове мастера, и греметь бы Васе кандалами…

Но иной раз приближение таких припадков гнева Шелтунов чувствовал, одергивал себя. Преодолел и теперь. Пошел в прихожую, по дороге попросил хозяина квартиры выйти на два слова.

Спросил Степана в упор: «Что происходит? Почему такой состав совещания? Почему одни вы?» — «Кто это — вы?» — переспросил Радченко. «Не придуряйся, господин инженер, — сказал Василий, — отлично понимаешь, отвечай напрямую, без уверток». Тут и Степан закусил удила: «Изволь, отвечу напрямую. Я и прежде не скрывал свою позицию. Считаю, что, если ввести рабочих в руководящий центр, это может привести к провалу. Интеллигентов мы знаем лучше, сумеем надлежаще оценить и вовремя разгадать. И прошу запомнить: порядочность я считаю первейшим качеством истинного интеллигента. Порядочность и отсутствие национальных предрассудков».

Вот как заговорил. И в самом деле, напрямик, подумал Шелгунов, огрызнулся: «Выходит, провокаторы только из рабочих? По-твоему, порядочность лишь интеллигентам присуща? Лихо закручиваешь, не зря тебя господином сейчас назвал. Барство это, Степан, и чистоплюйство. Если так, я поворачиваю оглобли».

Радченко покашлял, сбавил тон: «Послушай, Василий, ссориться ни к чему. На занятия рабочего кружка вы же не зовете всех нас, а только единственного лектора. Так и здесь». — «Здесь не занятие, — возразил Шелгунов, — насколько понимаю, будет решаться вопрос принципиального характера, и представительство надо бы иметь равное. Иначе получается: вы наверху, а мы — в повиновении, опять нам второстепенная роль».

Звякнул звонок. Ульянов, возбужденный, принялся, раздеваясь, рассказывать: «Увязался, знаете ли, за мною хвост. Да так увязался, каналья, ни на шаг не отступает. Я петлял-петлял в переулках, вроде бы оторвался наконец и тут же увидел спутника в глубокой подворотне, он там затаился. Я тотчас — в подъезд того же дома. Вижу — выскочил мой хвостик наружу, мечется бедняга: упустил. А я сел в кресло швейцара и за ним, за гороховым пальто, наблюдаю. Спускается по лестнице человек и, вполне вероятно, принял меня за рехнувшегося: помилуй бог, сидит некий господин в кресле швейцара и хохочет-заливается. Чем не приключение, а?»

Шелгунов улыбнулся, Радченко же строго выговорил: «Владимир Ильич, сколько можно вам напоминать об осторожности…» — «В данном случае, батенька, я был, напротив, архиосторожен, — виновато возразил Ульянов, — настолько, что, прошу покорно извинить, опоздал непозволительно…» Отшутился и стал моментально и собранным и серьезным. Удивительный человек, в который раз подумал Василий.

И за столом Ульянов был предельно деловит. «С кустарщиной, с кружковщиной требуется покончить решительно и бесповоротно, — говорил он. — Архиважная задача — централизация всей работы, создание руководящего центра, четкое распределение обязанностей между его членами, организационное оформление нового наисущественнейшего звена — районных рабочих групп, ибо Центральный рабочий кружок, созданный Вруспевым, давно потерял прежнее значение, он лишь рудиментарный остаток… Нужны единое руководство, отчетность, дисциплина, конспирация!»

Вот сейчас — не то, что в разговоре с Радченко! — Василий не мог бы возразить ни словом, пускай Ульянов не слишком-то уважительно их кружок назвал рудиментарным. А и в самом деле, думал Шелгунов, оно так, ведь кружок остался лишь в памяти, давно большинство его членов занимается работой по своим районам, притом каждый сам по себе, наподобие лебедя, рака и щуки.

Разгорались дебаты.

То и дело запуская пятерню в могучую шевелюру; кипятясь, по обыкновению начал Радченко: «При такой организации, как предлагает Владимир Ильич, районы — а иными словами, наши рабочие — будут простыми исполнителями, а не равноправными участниками движения, они окажутся разобщены, вся реальная власть очутится в руках предлагаемой Владимиром Ильичей руководящей тройки, это похоже на диктатуру вождей, а не истинную демократию, каковой мы добиваемся в государстве и которая прежде всего должна появиться в наших собственных рядах».

От изумления Шелгунов едва рот не разинул: ведь полчаса назад Степан выражал недоверие к рабочим, а теперь противоречит себе же. Ишь, разошелся, голубые глаза стали аж зелеными от злости.

Ульянов слушал спокойно, только изредка выдавал свое гм-гм, Василий знал этот признак его волнения. И тут Шелгунова опять осенило, как в прошлый какой-то раз: вот в чем главная сила Владимира Ильича, преимущество перед остальными — твердо понимает, чего хочет, как достичь. Ясность цели. Понимание средств к достижению цели. Невероятная воля в борьбе. И — к борьбе. Вот он — Ульянов! Долго, слишком долго, думал Василий, мотались мы «без руля и без ветрил»… У Лермонтова там «хоры стройные» в океане, а у нас какой там к черту хор, сплошная разноголосица. Корабль без капитана был, да еще с неопытными матросами…

«Вы кончили, Степан Иванович? — спросил Ульянов с учтивостью, слегка насмешливой, поднял сшибленную Радченкой со стола чайную ложку. — Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? В России, в наших условиях, Степан Иванович, ваш, извините, первобытный демократизм немыслим и невозможен. Демократия, конечно, вещь хорошая и необходимая, однако в зависимости от места и времени. В обстановке преследований, в условиях кружковщины и раздробленности нам требуется организация! А организация, как таковая, еще отнюдь не обозначает недоверия к кому бы то ни было… Немыслимо движение без организации, немыслима организация без руководства, невозможно руководство без дисциплины».

«К слову, а сам-то наш борец за демократию весьма привык к порядочному единоначалию», — шепнула Надежда Константиновна сидевшей рядом Зинаиде Невзоровой, услыхали многие, Радченко поднял руки, сказал: «Ich kapituliere». — «А точнее, — все еще сердито поправил Ульянов, — подчиняетесь дисциплине, ибо капитуляция есть действие вынужденное, мы же требуем дисциплины сознательной. Ваше мнение, Василий Андреевич?»

Не колеблясь Шелгунов сказал: «Предложение правильное. Меня, правда, не уполномочили говорить от имени товарищей-рабочих, но, я думаю, сумеем убедить, если кто засомневается».

Без прений выбрали руководящую тройку: Кржижановский, Старков, Ульянов (вскоре в этот центр кооптировали Мартова и Ванеева). Утвердили районные группы: Невскую, Московско-Нарвскую, Заречную. Распределили другие поручения: финансовые дела, ответственность за технику подполья, за связи с типографией народовольцев. Решили, что районы каждую неделю отчитываются перед тройкой, а раз в месяц собираются все, обмениваются сообщениями.

«Подобьем бабки, — сказал довольный Ульянов. — Я думаю, что получается как раз то, что нужно: комитет, двадцать — тридцать рабочих кружков плюс еще сотня-полторы связей. Мне думается, товарищи, это и есть зачаток революционной партии! Да, партии, которая опирается на революционное движение, руководит пролетариатом на основе соединения социалистической и демократической борьбы!»

Стаканы и чашки с чаем подняли, как бокалы, чокнулись.

«Но, — добавил Владимир Ильич, — агитационные листки наши — дело преважное, как начальная форма, однако необходима газета, притом не узко местного и не экономического характера, а такая, что могла бы соединить стачечную борьбу с революционным движением».

Редактором будущей газеты выбрали его.

Прощаясь, Радченко сказал Шелгунову: «И все-таки, подчинившись общему суждению, я остаюсь в чем-то при своем. Приглашу рабочих, выскажу свою точку зрения. Нельзя, чтобы районы оставались только исполнителями». — «Не понимаю, — сказал Шелгунов, — сперва ты мне здесь, у двери, говорил одно, в совещании — другое, после — согласился с большинством, теперь возвращаешься на круги своя. Не замечал за тобой прежде такого, извини, круговерчения. Не прав ты, и нечего апеллировать к массам…» Сказал так и подумал: «Засмеется Радченко, скажет: „Ну, Васька, нахватался ты книжных словечек…“ Но Степан промолчал.

3

Незнакомым переулком, наугад — с Невы дул резкий ветер — Шелгунов решил выйти к набережной, проветриться. От разговоров, от папиросного чада голова чугунела, на глаза словно кто-то давил, фонари, покачиваясь, расплывались. Василию почудилось: вот-вот ослепнет, свалится, окоченеет или побредет на ощупь, незнамо куда, может, подберут люди… Страх обуял его, Василий пошел, придерживаясь за стену, вдали увидел человека и направился было к нему, но взблеснули под фонарем погоны, он свернул в сторону.

И тут негаданно встретил Михайлова.

Слава богу, хоть зубной, а все-таки лекарь. Василий обрадовался. Михайлов, видно, догадавшись, что прохожему худо, поспешил навстречу, спросил, не удивляясь появлению здесь Шелгунова: „Что с вами, Василий Андреевич?“ — „Да вот, с глазами, — начал было жаловаться Василий, но раздумал тотчас — с какой стати плакаться, не барышня — и, пресекая себя, сказал: — Отпустило уже, отпустило“. Но Михайлов проводить вызвался до конки, придерживал под локоток, и участие приятно было Василию. Сошли у Невского. Николай Николаевич предлагал довезти до самого дому, но Шелгунов поблагодарил, отказался: знал, что Михайлов живет в другом конце города, зачем обременять человека. Да и в самом деле полегчало.

4

Всякие случаются чудеса. Василия навестил родич Тимоха, фараон, собственной персоной, в цивильной одежке и — трезвый! Правда, мигом выставил на стол штоф, потребовал закуски, Василий ощетинился: не дам. Тогда Тимка посмотрел вовсе не зло, сказал: „Пожалеешь, Васька, если не выпьешь сегодня со мной, не выпьешь — не скажу, а сказать есть что“. Василий поннмал, что родич наведался неспроста. Взял у Яковлевых еды, выпили. Тимоха придвинулся поближе, спросил для верности, не услышат ли хозяева, и перво-наперво достал изрядно потрепанную бумагу, оказалось — инструкция участковым приставам, еще от апреля 1893 года. Ничего нового Василий там не углядел, разве только что впервые собственными глазами прочитал полицейское наставление. Однако Тимоха столь очевидно гордился и своею храбростью, — как же, секретный документ показывает! — и доверительностью к Васе, что ничего не оставалось, как поблагодарить за уважительность. Этого, как видно, родич и ждал, потому что принялся повествовать, как их собирали в городском управлении, дали дополнительный наказ: следить за сборищами рабочих вне мест их служения, доносить не только о противозаконных действиях, но и о слухах, которые циркулируют в рабочей среде… „Вот за слухи-то и в самом деле прежде не привлекали“, — подумал Василий. Налил по второй. Тимофей опрокинул в рот, пожевал капустки и сказал: „Слушай, Васька, хоть путя наши разошлись, но по крови мы родные, зла тебе желать не могу, потому и пришел. Если не хочешь в Кресты угодить, а то и в крепость, уходи тогда с Обуховского подобру-поздорову и как можешь подальше. Не то сцапают. Слежка за тобой, верно говорю, вот побожусь…“

Что ж, спасибо, ничего не скажешь, выручил…

5

Забрался Шелгунов далековато, нанялся в чугунный и медный завод, бывший Берда, на Гутуевский остров. Следовало и квартиру сменить, но жалко было расставатьея с Яковлевыми, да и времени для поисков жилья не оставалось.

Часто виделся с Ульяновым, тот вел занятия в нескольких кружках, готовил выпуск газеты, название уже придумали: „Рабочее дело“. И, слыхать, Владимир Ильич пишет новую брошюру, вроде бы о штрафах. При каждой встрече одолевал Василия расспросами, больше всего интересовался суконной фабрикой Торнтона, где, судя по всему, назревала забастовка. По его поручению туда ходили, нарядившись работницами, Крупская и Якубова, и Шелгунову довелось побывать там, сравнительно близко от своей квартиры, только на том берегу.

Ткачи в Питере бедствовали, пожалуй, больше остальных пролетариев: ткачи были в основном деревенские, малограмотные, за себя не умели постоять. Шелгунов ходил по цехам, но рабочим казармам, смотрел, расспрашивал… Еще три года назад средний заработок был девятнадцать рублей в месяц, а нынче — четырнадцать. Квартирную плату на полтинник подняли. А квартиры эти — насмешка одна: длинный коридор, от него выгорожены комнатки деревянными переборками, да и те не до потолка, шум-гвалт по всему этажу. В комнатенках — по две семьи, спят вповалку, стены от сырости зеленые, тут же сушится белье, и даже керосиновая лампа гаснет — не хватает кислороду. Кухня — в каждом этаже одна, горшки на плите не помещаются, у кого с краю, у тех щи недоваренные. Чайком пробавляются из „титана“ да хлебушком с селедкой. Рабочий день — четырнадцать часов с хвостиком, а в цехах — чистая отрава, особенно в красильне… Это все видел, слышал Василий, рассказывал Владимиру Ильичу.

Первую листовку, в которой изложили требования ткачей, составил Глеб Кржижановский, отпечатали на мимеографе. Василий с новичком, Николаем Кроликовым, браковщиком у Торнтона, разбросали прокламации. В них прямо призывали к забастовке.

По просьбе Ульянова в понедельник, 6 ноября, Василий остался ночевать в торнтоновской казарме. Наутро, в половине пятого, как всегда, заревел гудок. Большинство ткачей спало не раздеваясь: холодина! Поднимались, умывшись кое-как, пили кипяток. Все обычно, не заметно волнения. Шелгунов обеспокоился: неужто понапрасну старались, неужто сорвется? Но тут принесли весть: ночью жандармы арестовали тридцать человек, указала администрация как на зачинщиков предполагаемой стачки. Сразу казармы загудели.

Ткачи высыпали на улицу. Моросил пополам со снегом дождик, однако в казарму не возвращались, к фабрике тоже не шли, грудились возле казарм, кричали: „Пускай хозяева явятся, расскажут, пошто издеваются, сил человеческих нету больше!“

Это — в пять, а к шести прибыли старший фабричный инспектор губернии Рыковский, здешний инспектор Шевелев, за ними — полицейский пристав, жандарм. Принялись уговаривать, особенно Шевелев старался, он многих рабочих знал по имени-отчеству, взывал персонально, поминал про детишек… Шелгунов стоял молча: что проку, если выступит, — не успеет и несколько слов сказать, как схватят… Он испытывал унизительное чувство бессилия…

После обеда фабрика заработала.

Вечером Василий был у Владимира Ильича, в Таировом переулке, комнатка в четвертом этаже, маленькая, продутая. Ульянов встретил в накинутом на плечи пиджаке. „Итак, с чем пожаловали, Василий Андреевич, порадуете чем?“ — „Не порадую, Владимир Ильич, сорвалось у Торнтона, сами знаете, народ малограмотный, крестьянский, не сообразили, что в ловушку заманивают, побоялись за воротами оказаться“. Ульянов привычно помечал на листке. „Я завершил брошюру, — сказал он, — под заглавием „Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах“. Между прочим, весьма пригодились и сведения, доставленные вами. Условились, что народники отпечатают в своей типографии, но, к сожалению, раньше конца декабря не обещают. А надо бы побыстрей, куй железо… — Оп потеребил бородку, забавно, совсем по-мужицки почесал затылок. — Что ж, прибегнем к проверенному способу, листовка-листовочка, палочка-выручалочка… Это я сделаю к утру. А сейчас — не поехать ли нам в те края, к Торнтону?“ — „Опасно, Владимир Ильич, не следует вам появляться, шпики шныряют. И мне вдобавок на смену, я и так сутки прогулял, оштрафуют“. — „Это уж наверняка, — сказал Ульянов, — я теперь специалист по штрафам. Как у вас, кстати, с деньгами?“ — „Ничего, хватает, Владимир Ильич, мною ли холостому нужно“. — „Да-да, вы правы… Хорошо, езжайте себе, Василий Андреевич, а я подумаю, пораскину, попробую набросать листовку“. — „Владимир Ильич, побожитесь, что не поедете к Торнтону“, — почти взмолился Шелгунов. „Вот святой истинный крест“, — Ульянов засмеялся и в самом деле перекрестился.

Дней через пять Шелгунов зашел к Меркулову я застал там Владимира Ильича и Василия Старкова. Лежала пачка мимеографических листовок. Начиналось так: „Рабочие и работницы фабрики Торнтона! 6-е и 7-е ноября должны быть для всех нас памятными днями…“ И дальше — с мельчайшими подробностями, со специальными всякими словечками, понятными, наверное, только ткачам, — поллес, кноп, шмиц — рассказывалось о положении рабочих, о том, как их обманывают и грабят хозяева, о том, чего следует добиваться.

Пока он читал, Старков и Ульянов вышли, Никита быстро сказал: „А ведь они оба у меня еще седьмого, вечером поздно, были, принесли сорок целковых, чтобы семьям арестованных передал. И после, считай, каждый день ко мне оба наведывались“.

„Что ж это вы, — сказал Шелгунов, — что ж это вы, Владимир Ильич, а еще побожились, что не поедете к Торнтону, а сами…“ — „А я, батенька, атеист, и к Торнтону я не ездил, — смеясь, объяснил Ульянов, — к к Ни-ките Егоровичу… Скажите лучше, как листовка?“ — „По моему, в самый раз, Владимир Ильич“. — „Прекрасно, рад весьма, а вот разбросать надо бы завтра же, кому поручим?“

„Я пойду“, — мигом откликнулся Меркулов. „Нет уж, Никита, — отозвался Шелгунов, опережая Ульянова, — за тобою наверняка слежка, поскольку здесь работаешь, Провалишься, и плакала наша конспиративная квартира. Считаю, пойти мне, я теперь вроде не здешний, бердовский…“

1895 год, 9–12 ноября. Стачка более 1000 работниц табачной фабрики „Лаферм“ (Васильевский остров), вызванная снижением заработной платы.

13–15 ноября. Стачка на обувной фабрике „Скороход“ (Александро-Невская городская часть) из-за незаконных вычетов и поборов.

3 декабря. В нелегальной народовольческой типографии, так называемой Лахтинской, началось печатание брошюры „Объяснение закона о штрафах…“, написанной В. И. Ульяновым.

5 декабря. Забастовка рабочих Путиловского завода, руководимая городской социал-демократической организацией.

6

Спокойно, спокойно, так можно довести себя до умопомрачения, спокойно, еще валерьяновых капель, но сколько можно их глотать, вся камера провоняла ими.

Итак, милостивые государыни и милостивые государи, продолжим наши игры. Вы желаете выслушать исповедь? Извольте. Прошу, усаживайтесь поудобнее. Конечно, железная откидная табуретка не кресло и не пуфик, однако за неимением иного…

Прошлый раз я был, кажется, в истерике. Что ж, случается. Но и тогда я говорил — себе, разумеется, — правду. Однако лишь одну ее сторону. Были у меня также и устремления некоторым образом романтические.

Говорят, средневековый еретик Мартин Лютер запустил чернильницей в искушавшего диавола, и с той поры нечистая сила паче святого креста, огня, глада и мора боится чернил и пера. Теперешние российские люциферы тоже не любят, а пуще чернил — типографской краски. Обнаружить тайный печатный станок — заветная мечта любого полицейского и жандармского мундира.

Это мне втолковывал Меньшиков, Леонид Петрович, умная голова и циник. И в его правоте я имел возможность убедиться, когда разгромили типографию народовольцев. Сперва держали свою печатню на Крюковом канале, близ Гороховой, где охранное отделение, и те искали топор под лавкой, не обнаружили. А на Лахте, куда сдуру перебрались народовольцы, их мигом сцапали. Не без моего участия, между прочим.

Но главная моя заслуга не в том. Горжусь, как завалил городскую организацию социал-демократов. Они очень крепко надеялись на конспиративность, полагались на своего сторожевого пса, как сами называли, на Степана Радченко, дескать, чужая муха не залетит. Как бы не так! Попались на голый крючок. Снял Васька Шелгунов конспиративную квартиру, а ее владелец, Семен Афанасьев, и жилец его, Василий Волынкин, — наши! Кроликова Николая распропагандировали — наш! Это за Невской. А в Нарвском районе — Акимов, Данилов, Шепелев, а в Московском — Василий Галл… И я еще наверняка знаю не всех. Но они, как и Кузюткин, Щтрипан, провалившие в девяносто четвертом группу народовольцев и брусневцев, Фишера, Норинского, Кейзера, — все эти галлы, кроликовы — мелкая сошка, продажные шкуры, они ради тридцати сребреников или от подлого страха.

Меня сыскная работа привлекала другим, хотя и гонорарий, естественно, лишним не был. Человек должен испытать себя, познать через испытание. В отрочестве я не понимал, чего ради отправляются мореходы в океан, другие пересекают льды и пустыни, третьи лезут на Эверест и Арарат — для чего им? Ради общего блага? Для удовлетворения любознательности? По неразумию, безрассудному и нелепому? Прикидывал так и этак, наконец понял: ради того, чтобы испытать, познать себя, измерить силы в единоборстве со стихией. Да, да. Пускай они хором — гласом живых и мертвых — примутся уверить, будто делали это во имя науки. Не поверю! Честолюбие, стремление подчинить если не толпы людей, то хотя бы неживую, но яростно противящуюся природу, желание осознать себя чуть ли не богоравным!

И тут подвернулись выпуски об американском сыщике Нике Картере. Вот оно! Храбрость, благородство, деловитость, активизм! Мне было пятнадцать или шестнадцать — возраст, в каковом все, известно, ищут смысла жизни, ищут бури, мечтают о самоутверждении… Увы, как говорилось в старинных романах, мечтам юности сбыться не довелось, я получил прозаическую профессию и, может, по сей день влачил бы жалкое существование на бренной планете, не осени меня благая мысль.

В „Отделении по охранению общественной безопасности и порядка“, проще — в охранке, приняли меня отнюдь не с распростертыми объятиями, сперва поручали разовые задания, но и даже в этих случаях я убедился: именно то, что надобно мне. Сыскная служба — занятие острое, интересное. Она требует ловкости, хитрости, изощеренности, коварства, полного проникновения в психику противника — не зря у сотрудников охранки бытует определение: анатомировать организацию подпольщиков. Анатомировать!

Я мечтал властвовать над людьми, покорять их своей воле, видеть их игрушкою в своих руках, на вид таких слабых руках.

И я добился, чего хотел. Эти марксята, как их называют в охранке, не доверяли мне полностью, не давали поручений, но все равно я бывал на их тайных собраниях, знал всех в лицо, знал, чем они заняты сегодня и что готовят на завтра, знал их натуры, образ мыслей, силу и слабость каждого, я мог их изъять из обращения — тоже термин охранки, — любого изъять поодиночке. Но я жаждал другого, я жаждал триумфа, мне требовалось совершить нечто еще невиданное, неслыханное, такое, что навек оставит мое имя в истории, пускай в истории охранки, пускай это будет слава Герострата, но и геростратова слава меня устраивала вполне.

И мой час пробил! Я сделал то, чего жаждал!

А они упрятали меня в предварилку… Сказали — для отвода глаз, ненадолго. И держат, держат, держат, не выпускают. Сволочи. Ненавижу, всех ненавижу, ненавижу, ненавижу!

„Следует возобновить наблюдение и последовательно извлекать пропагандистов из рабочей среды, арестовывая их“. — Николай Иванович Петров, генерал-лейтенант, директор департамента полиции, — петербургскому градоначальнику генерал-лейтенанту Виктору Вильгельмовичу фон Валю, 1895 год, лето.

„Не позднее начала декабря 1895 года произвести обыски и аресты интеллигентных руководителей рабочего движения в г. Петербурге, а также привлечь к делу тех из рабочих, которые, увлекаясь пропагандой социалистических учений, вредно влияют на своих“. — Николай Николаевич Сабуров, тайный советник, начальник департамента полиции, — В. В. фон Валю, 17 октября.

„Сего числа в департаменте полиции состоялось частное совещание при участии прокурора судебной палаты для установления… списка лиц, подлежащих обыску и аресту… Сделать распоряжение о производстве сегодня ночью у означенных в списке лиц, в порядке положения об охране, обысков и подвергнуть содержанию под стражей тех из лиц, которые подлежат аресту“. — Он же помощнику петербургского градоначальника тайному советнику Ивану Николаевичу Турчанинову, 8 декабря.

„В ночь ра 9-е число сего же месяца были произведены обыски у лиц, поименованных в списке, представление“ Вашему Превосходительству начальником охранного отделения подполковником Секеринским». — И. Н. Турчанинов — Н. Н. Сабурову, 10 декабря.

 

Глава восьмая

Они отплясывали — безудержно, лихо, молодо — на традиционном студенческом балу в прекрасном, торжественном трехсветном зале Дворянского собрания по Большой Итальянской. Оркестр военной музыки был превосходен, публика собралась всякая, но редко мелькали студенческие мундиры, большинство переоблачились во фраки, сюртуки, смокинги, в буфетах пенилось шампанское, и они выпили по бокалу, а кто и основательней, развеселились окончательно. Миша Сильвин, кружась в паре с Зиною Невзоровой, — пригласил ее нарочно, чтобы поддразнить Глеба Кржижановского, явно в Зиночку влюбленного, — Миша, озорник, когда поравнялся с Надеждою Константиновной и Владимиром Ильичем, быстренько пробормотал-пропел всем знакомое:

Ходит птичка весело По тропинке бедствий, Не предвидя из сего Никаких последствий.

Резвился Михаил так, от молодости, хорошего настроения; как раз последствия они предвидели. Многие переменили квартиры: сам же Сильвин, супруги Радченко, сестры Невзоровы, Ванеев, Крупская… И Владимир Ильич снял комнату — опять на Гороховой, «поближе к охранке, чтобы не обеспокоить господ голубых лишними разъездами», шутил он. Перебрался 25 ноября. Нынче было шестое декабря.

Они радовались, придя сюда, пускай и поздно: устали за день, хотелось и развеяться, и отметить знаменательное событие.

У Радченко собиралась Центральная группа. Ульянов огласил план первого выпуска «Рабочего дела». Его перу принадлежали передовица «К русским рабочим», где обрисованы исторические задачи российского пролетариата, и в первую очередь завоевание политической свободы; статья «О чем думают наши министры?» — по поводу секретного письма министра внутренних дел И. Н. Дурново к обер-прокурору Святейшего Синода К. П. Победоносцеву о политической неблагонадежпостп воскресных школ; и наконец, некролог «Фридрих Энгельс»… Подготовлены также статьи Кржижановского, Ванеева, Запорожца, Сильвина, Мартова. Заметки о стачках у Торнтона и Лаферма, в Иваново-Вознесенске и Ярославле… План номера одобрили, большинство материалов тут же прочитали вслух. Петр Запорожец, осторожный и добрый, уговорил Ульянова не отправлять в типографию рукописи, перебеленные им самолично, — почерк у Владимира Ильича очень уж приметный, характерный — и взялся к следующему собранию своей рукой подготовить оригиналы для набора. Эта дружеская и очень уместная забота дорого впоследствии обошлась Петру Кузьмичу: на следствии жандармы сочли его, Запорожца, главарем Центральной группы, он получил самое тяжелое наказание, и еще в заключении психически заболел, а вскоре к тому прибавилась чахотка, от нее скончался в 1905 году, тридцати двух лет от роду…

А пока они дурачились, шутили, собрались было — уж кутить, так до самого утра! — засесть в буфете, но часа в два пополуночи Ульянов, подойдя к своей веселой братии (он только что с Наденькой танцевал в зале), сказал тихонько: «Посмотрите, у дверей — гороховые».

И в самом деле, торчали какие-то царя небесного олухи, слишком уж приметные. И потому, не искушая судьбу, члены Центрального кружка, балагуря и пошатываясь, оделись в гардеробной, кликнули сонных ванек, разъехались, довольнешенькие, что удалось отделаться легко и просто.

Отделаться удалось на двое суток всего.

Восьмого декабря в Гродненском переулке, угол Знаменской, собрались у Надежды Константиновны. Окончательно утвердили номер «Рабочего дела», отпечатанный на пишущей машинке «Космополит». Один экземпляр Крупская тут же запрятала в полую ножку круглого стола, подаренного Владимиром Ильичем нарочно для такой цели, другой оттиск взял Ванеев, чтобы окончательно выправить опечатки, сдать в типографию народовольцам. Анатолий забрал и черновики, те самые, что послужат уликою против Петра Запорожца.

На Гороховую, в новую квартиру, Владимир Ильич добрался пешком. За тонкой переборкой бренчал на балалайке развеселый сосед, временами он, слышно было, прикладывался к горлышку, но вскоре, по счастию, утихомирился. Пора на боковую. Потрудились в эти дни усердно и продуктивно. Устали. Зато — газета! Не листовки, а регулярное издание, в которое, станем надеяться, будут корреспондировать отовсюду. И, поставив печатный оргаи как надлежит, можно будет вплотную заняться подготовкой съезда. Конституцпонированием партии.

За стенкой прокуковала полночь кукушка. В доме тихо было, и было тихо по всей длинной Гороховой улице…

«…В числе арестованных: 1 помощник присяжного поверенного, 3 инженера-технолога, 1 кандидат университета, 1 врач, 4 студента технологического института, 1 студент университета, 2 слушательницы Высших женских курсов, 5 человек разного звания и 11 рабочих». — Из доклада министра внутренних дел Ивана Логгиновича Горемыкина, 11 декабря 1895 года.

Помощник присяжного — это, разумеется, Владимир Ильич. Всего арестовано 29 человек. Среди задержанных есть фигуры для социал-демократического движения второстепенные и даже случайные. Но в целом надо жандармам отдать должное: прицелились достаточно верно. Правда, и наводчик у них был весьма неплох: и дело знал, и старался.

1

Шелгунова схватили в гильзовой мастерской завода Берда. Пришел в ночную смену, едва успел переодеться, взять ящик с инструментом, запустить станок — а они вот, извольте радоваться, как из преисподней, офицер и двое унтеров: «Здравствуйте, господин Шелгунов, извольте пройти с нами…» Поддерживали под локотки, словно барышню. Опять переоблачился, сдал артельному робу, инструмент, кругом народ гудел: «Чего нашего Андреича забираете, фараоны?» Но те не обращали внимания, привыкли.

Длинные легкие саночки, офицер бок о бок, унтеры напротив, лицом к арестованному, прямым ходом в Ново-Александровскую, адрес не вызнавали, заранее известен. Мчали прямым путем, вдоль Обводного канала, на Шлиссельбургский, через Ямскую… В доме спали, конечно. Велели отомкнуть дверь своим ключом, Василий послушался, неохота будить Яковлевых, полиция тоже не шумела пока.

В дороге Шелгунов собрался с мыслями. Вспомнил наставления Ульянова: при аресте и допросах никаких показаний не давать ни под каким видом, иначе можно запутаться, ненароком выдать товарищей, а то и сообщить нечто выгодное властям. Лучше всего во всем отпираться, а если уж признавать, то пустяки, такое, что вреда никому не причинит, или то, от чего невозможно отказаться, от вещественных доказательств например.

Вещественные доказательства обнаружили сразу, народ ушлый.

А пока искали, у Василия состоялся разговор с офицером. «Господин капитан», — сказал Шелгунов. «Коллежский асессор», — поправил тот. «Извините, в чинах ваших не очень разбираюсь. Так вот, господин коллежский… Если не ошибаюсь, то, согласно уставу уголовного судопроизводства, не позволено производить обыск при дознании, а только при следствии. Кроме того, положено обыскивать лишь в дневное время». — «Недурно в юриспруденции осведомлены, господин Шелгунов, откуда такой повышенный к ней интерес, позвольте осведомиться?» — «Чему ж удивляться, господин асессор, всякий подданный империи обязан знать законы отечества, дабы свято их блюсти». — «В таком случае пополню ваше образование, напомню, что существует еще и положение об усиленной охране, а уж по этому положению, господин Шелгунов, сами понимаете…»

Возразить было нечего. Василий отправился — в сопровождении унтера — будить Яковлевых: установлено, чтобы квартирохозяин присутствовал при обыске. Будить, конечно, ему не пришлось: женщины давно проснулись, а Василий Яковлев — на смене. Марфа Тимофеевна и Марфушка плакали, Мария глядела спокойно, принялась собирать узелок с провизией.

Близилось утро. Перед рассветом Шелгунов оказался в камере № 257 Дома предварительного заключения.

«По обыску у Шелгунова оказались: 1) брошюра „Кто чем живет?“ Дикштейна, 2) три экземпляра брошюры „Ткачи“, 3) три экземпляра брошюры „Рабочий день“, 4) два экземпляра брошюры „Царь-голод“, 5) воспроизведенное на мимеографе воззвание, начинающееся словами: „Рабочие и работницы фабрики Торнтона…“; это воззвание было разбросано на названной фабрике Шелгуновым». — Из «Доклада по делу о возникших в С.-Петербурге в 1894 и 1895 гг. преступных кружках лиц, именующих себя „социал-демократами“», 1896 год, 17 декабря.

«Я, Отдельного Корпуса жандармов подполковник Клыков, на основании статьи 10357 Устава Уголовного судопроизводства (Судебных Уставов Императора Александра Второго, изд. 1883 г.), в присутствии Товарища Прокурора С.-Петербургской судебной палаты А. Е. Кичина допрашивал обвиняемого, который показал: Зовут меня Василий Андреевич Шелгунов…»

2

Клыков — строен, высок, облачен в форму: темно-синий двубортный сюртук, красный кант по воротнику и обшлагам, серебряный погон с красным просветом, по три звезды на каждом погоне, диагоналевые брюки на штрипках, позванивают шпоры. Выражение лица полицейски любезное, а само лицо, как удачно кто-то выразился, общеармейское. Красавец, и видно по всему, это знает. Хотя в протоколе и обозначено, что допрос вел он, на самом деле допрашивал товарищ прокурора Кичин, а подполковник время от времени лишь вставлял словечки.

На вид прокурору Кичину лет тридцать, Шолгунову примерно ровесник. В золотых очках, с бородкой, лицо длинное, узкое, желтоватое, уголки тонкого рта опущены, усики тонкие, подбритые. Лоб с глубокими залысинами обтянут, кожа того и гляди лопнет. У Кичина странная, навязчивая манера: то и дело разглаживает бумаги тыльной стороной ладони. Исключительно вежлив: представился по имени-отчеству — Александр Евгеньевич. Раскрыл кожаный портсигар, Шелгунов не отказался от длинной, дамской папироски. Сидели в мягких креслах за столом, покрытым зеленым сукном. Василий — напротив. Кичин то и дело вставал и прохаживался по ковру неслышными, вкрадчивыми шагами. Перед всеми — душистый чай, серебряные подстаканники, ваза с печеньем. Как в гости пришел. Только у дверей — двое жандармов, шашки наголо. Впрочем, после первых же вопросов, о биографических данных, велено было жандармам удалиться, должно быть, стали по ту сторону двери.

«Итак, Василий Андреевич, — спросил Кичин, — известно ли вам, в чем обвиняетесь?» — «Понятия не имею, ваше превосходительство». — «Ах, оставьте, ради бога, я лишь статский советник и, следовательно, высокородие, а не превосходительство, кроме того, Василий Андреевич, у нас не принято, знаете ли, титулование в частных беседах…» М-да, выходит — частная беседа. С жандармами за стенкой. «Что ж, извольте, Александр Евгеньевич, слушаю». — «Итак, Василий Андреевич, известна ли вам формула обвинения?» — «Уже сказал, понятия но имею». — «Вы обвиняетесь в принадлежности к сообществу для совершения государственных преступлений…» «Что относится к статье девятьсот двадцать второй Уложения о наказаниях», — вставил Клыков. «Совершенно справедливо, — подтвердил Кичин, — а это, увы, сулит немалые неприятности. Лишь чистосердечное признании может… Итак, вы принадлежите к партии социал-демократов?» — «Такой партии, Александр Евгеньевич, насколько мне известно, в России нет». — «Допустим. Но существует „Союз борьбы за освобождение рабочего класса“, который есть не что иное, как политическая партия, ставящая перед собою цели открыто антигосударственные, противоправительственные». — «Впервые слышу о таком Союзе…»

И в самом деле, о Союзе Шелгунов слышал впервые. Только на следующий день после допроса ему выстукали через стену камеры: после их ареста собрались, пятнадцатого декабря, оставшиеся на воле товарищи, выбрали новый руководящий центр — Сильвин, Радченко, Ляховский, Мартов, — дали организации название, которое первым сообщил Василию прокурор Кичин. И выпустили первую листовку — об аресте Ульянова, Запорожца, Шелгунова и других… Этого пока Василий не знал. А вот они, кажется, знали многое. Клыков, расстегнув ворот мундира, принялся читать, и Шелгунов только диву давался, откуда такие сведения: о кружках, о пропаганде в воскресных школах, о центральной группе, обо всех рабочих, в нее входивших. Со словами «извольте ознакомиться» Клыков протянул и совсем свеженькую листовку. Отпечатано мимеографнчески, значит, приложил руку Паша Лепешинский. Название «Императорского Дома Нашего приращение»… По случаю рождения государевой дочери Ольги, имевшего быть 3 ноября. Говорилось, что рождение великой княжны для народа — лишнее бремя, увеличатся недоимки, возрастет число голодных. Императора называли «августейшим животным», а в конце: «Так будь же проклято все это отродье паразитов, это величайшее зло и несчастье нашей Родины».

«Каково? — спросил Кичин. — К чему браниться, господа, брань еще никогда не служила методом доказательства». Шелгунов промолчал — насчет ругани это верно, перегнул Паша, забывает простую истину: в нашей агитации батюшку-царя трогать рановато, народ верит, что зло — не от него… А Клыков тем временем стал перечислять преступления Шелгунова: поездка на «Тулоне» (все участники названы!), чтение и хранение нелегальной литературы (приведены заглавия!), посещение конспиративных квартир (с адресами!), участие в полемических собраниях социал-демократов (опять со знанием дела!).

Засим Кичин произнес целую речь, негромко, увещевательно: «Василий Андреевич, я — око государево, но я желаю вам добра, вы человек интеллигентный н, видимо, введенный в заблуждение опытными демагогами. Давайте рассудим. Россия не доросла до конституции, до тех свобод, за которые вы боретесь. Российская культура нынешнего века — это культура европейская, народу она чужда и непонятна. Многие ли читали Пушкина или хотя бы знают о нем? А Тургенев, Толстой, Лермонтов, Чехов доступны ли народу, близки ли ему? Увы! Я уж не говорю о живописи, опере, балете, серьезной музыке, архитектуре, — что до всего этого нашим темным мужикам? Хлеба и зрелищ, возглашала римская, простите, чернь. Так ведь — римская, а российскому пролетарию или крестьянину и зрелищ не требуется, разве что медведя на цепи, который пьяного изображает, или глупого Петрушку подавай. И уж если говорить относительно общественных течений, то из марксистов те, кого вы именуете легальным и, а также ваши противники, экономисты, куда как более предусмотрительны и основательны, они-то понимают, что главное для рабочего — устранение нужды, бытовых трудностей, а отнюдь не умозрительные свободы. И не приведи господь, если народу расейскому, при его-то, извините, невежестве, дать слободу, он такого понатворит — через века не разберешься, не вернешь разрушенного, не воскресишь загубленного…»

«Поживем — увидим, господин прокурор, — сказал Шелгунов. — Народ наш темен, тут спорить бессмысленно. Только причины и вам, полагаю, понятны. Не вечно так будет».

Позвенькивая шпорами, вошел поручик, молодой; затянутый в рюмочку. «Честь имею!» Подсел к столу, придвинул бумагу, чернильницу, перо. «Приступим, — сказал подполковник Клыков. — Прошу вас, господин Шелгунов, прежде всего сообщить, что вам известно о преступной деятельности Ульянова, Кржижановского, Запорожца, Ванеева, Старкова…»

«На допросах в качестве обвиняемого запасный ефрейтор Василий Андреевич Шелгунов, не признавая себя виновным, отрицал устройство у себя на квартире сходок и свое участие в кружке Меркулова. Никого из названных выше интеллигентов и рабочих, за исключением Меркулова и Семена Афанасьева, он не знает… Найденные у него революционные издания он получил от какого-то „Григория Николаевича“, которого не признал но предъявленным ему фотографическим карточкам лиц, привлеченных к дознанию». — Из «Доклада по делу…»

«Наступает новый год! Дай Бог, чтобы он прошел так же мирно, тихо и счастливо для нас и для матушки-России, как и предыдущий». — Николай II. Последняя запись в дневнике 1895 года.

1895 год. Произошло пятнадцать стачек рабочих (девять окончились победой и одна — компромиссом). В административном порядке правительство наказало 1030 участников революционного движения — больше, чем за любой соответствующий период, начиная с 1883-го, со времени наступления реакции.

3

Утро 29 января 1897 года для заключенного камеры № 257 Василия Андреевича Шелгунова началось как обычно. Проснулся, заправил койку, умылся тщательно.

Надзиратель сунул в форточку полотерную щетку и ком воску. По примеру Владимира Ильича все декабристы — так прозвалк арестованных в ночь на 9 декабря 1895 года — занимались такой гимнастикой, натиркой полов, пренебрегая услугами уголовной кобылки. Превосходная гимнастика! Восемнадцать квадратных аршин — полчаса усиленной работы! Ульянов о том писал — точками — в книгах тюремной библиотеки, за ним эти книги брали поочередно все. Известно было каждому, что Владимир Ильич в предварилке напряженно занимался, собирал материалы для научного труда о развитии капитализма в России, книги ему в камеру таскали целыми корзинами, он спешил: дело кончится высылкой, а в местах отдаленных нужной литературы не окажется… Василий ему завидовал, сам он читал много, но без такой, понятно, конкретной цели, какую для себя поставил Ульянов.

После чаю позвали на прогулку. Двое надзирателей. Тот, что впереди, непрерывно свистит, предупреждает других, чтобы ненароком не встретились выводимые политические. Ни разу ни с кем из своих не довелось даже на ходу столкнуться.

Вот и шпацирен-стойла. Тоже придумал Владимир Ильич; сперва, когда простучали в стенку название, Василий не мог понять, переспрашивал, наконец получил разъяснение — слово немецкое, шпацпрен — значит гулять. Стойло для прогулок. Очень верно придумал Ульянов. Круглая клетка разгорожена от центра клиньями, будто пирог нарезан, посередке вышка для наблюдения, высоченный тесовый забор без единой щели, сколько ни старайся, не разглядишь соседа. Несколько раз Василий прогуливался рядом с Владимиром Ильичей, слышал его примечательное гм-гм, окликнуть, понятно, не решался: за нарушение режима — карцер, притом угодят наверняка оба… Шелгунов принялся ходить по стойлу, невзначай поднял голову, в окошке увидел еле различимое лицо Глеба Кржижановского. Он частенько выглядывает из-за решетки, для этого надо подтянуться на руках, повиснуть. Сегодня Глеб ухитрился держаться на одной руке, другою оживленно сигнализирует что-то, да ведь он по тюремной азбуке шпарит… Быстро-быстро. Сегодня доклад царю? Откуда известно? Василий, оглянувшись на часового, изобразил пальцами вопросительный знак, но Глеб уже исчез, наверно, устал держаться одной рукой… Значит, возможно, что и сегодня… Что ж, пора бы… Государевых милостей, правда, ждать не приходится. Пускай он все отрицал на допросах, но подполковник Филатьев, сменивший Клыкова, и Кичин, товарищ прокурора, отнюдь не дураки. Да и прямые улики налицо. А из перестукиваний, из пометок на книгах известно, что кое-кто из арестованных дал откровенку, завалил товарищей… Ладно, скорее бы кончалась эта проклятая неизвестность, она для заключенного хуже всего…

«Прогулка закончена», — объявил надзиратель.

4

Тогда, на очередном допросе, Кичин ошарашил-таки Василия. Не говоря лишних слов, протянул протоколы. Шелгунов читал, себе не веря:

«17 декабря Волынкин явился к допросу добровольно с повинной, причем из его показаний, а равно из показаний привлеченных к дознанию в качестве обвиняемых рабочих Порфирия Михайлова, Кузьмы Григорьева Царькова и Семена Афанасьева… выяснилась преступная деятельность…» А дальше Волынкин и Порфирий Михайлов с головой выдавали Владимира Ильича, Ванеева, Кржижановского… Но Шелгунов даже не этому предательству поразился, понимал, что предатели были, есть и будут, неспроста всех сграбастали в одну морозную ночь, почти весь Центральный кружок. Резануло почему-то вот какое обстоятельство. Известно, что все товарищи-интеллигенты отнюдь не из богачей, а все-таки отрывали от себя, выделяли средства на пропаганду, помогали пострадавшим во время забастовок. Так вот, оказывается, Порфирий Михайлов и Волынкин много раз выпрашивали у Ванеева и Кржижановского деньги якобы для помощи забастовщикам, а сами эти рубли проигрывали на бильярде, пропивали… Больше того, Михайлов однажды на эти средства так нализался, что на всю улицу орал: «Мы — социал-демократы, мы всех вас расшибем!»

«Любопытно, Василий Андреевич?» — спросил ехидный Кичин. «А чего ж любопытного, пьянь, мразь, подонки человечества…» — «Себе противоречите, Василий Андреевич, то говорите, что на передовых рабочих опирались, а как дошло до этих показаний, пьяницами обзываете, мразью. Так ваша партия — она чья же? Интеллигентов и сознательных пролетариев или пьяной мрази?» — «В таком тоне разговаривать отказываюсь, — заявил Шелгунов, — и никакой партии я не знаю».

«Хорошо, — сказал Кичин. — Потолкуем об ином. Вы есть жертва политической несознательности, обманутая интеллигентами жертва! Пропагандистами. В силу чего просите учесть чистосердечное раскаяние и ходатайствуете о государевой милости». — «Засим же, — продолжил Шелгунов, — следует написать, что готов дать, как у вас называется, откровенку и желаю впредь служить верой-правдой охранению общественного порядка, не так ли?» — «Ну, это уж, — сказал, засмеявшись, Кичин, — это не обязательно, хотя, впрочем, и достаточно желательно». — «С удовольствием, — сказал Василий. — С превеликим удовольствием…» — «Вот и славно, — перебил Кичин, — как славно договорились…» — «С удовольствием бы дал вам по физиономии», — сказал тихо Шелгунов.

«Дознанием установлено, что… Василий Шелгунов в 1894 г. участвовал в происходившей в его квартире… тайной сходке, на которой… возбуждался вопрос, какого направления следует держаться рабочим, народовольческого или социал-демократического; в 1895 г. находился в преступных сношениях с Кржижановским, который через него передавал деньги распропагандированным рабочим, посещал сходки кружка Меркулова, для которого нанял квартиру в доме № 16 по Прогонному переулку у Семена Афанасьева, устроил у себя такой же тайный рабочий кружок в доме № 23 по Александровской улице за Невской заставой под руководством Ульянова… участвовал в сходке на пароходе „Тулон“, хранил революционные издания… наконец, участвовал в тайных сходках… на которых обсуждались вопросы об усилении противоправительственной пропаганды среди рабочих…» — Из «Доклада по делу…»

5

Из самодельного календарика Шелгунов вычеркнул сегодняшнее число — 29 января, и вовремя вычеркнул: свет моргнул и погас. Василий зажег свечку. Проку мало — читать все равно не сможет, глаза стали вовсе плохи. А сон долго не придет. Из рукомойника медленно капала вода, перекрыть бы кран, однако лень. Обленился. Даже стал завидовать уголовникам — «кобылке»: им дозволено заниматься всякими работами, а политические и того лишены, единственное движение — это по камере, в шпацирен-стойле да натирание полов…

Прогулки еще тем хороши, что иногда у забора можно найти записочку с новостями. Кое-что известно из «переговоров», перестукивания, по канализационной трубе.

После их ареста «Союз борьбы» продолжал действовать: выпускал листовки, руководил стачками, поддерживал связи с заграницей. Аресты продолжались: в январе замели Бабушкина, Ляховского, Мартова, в августе — Крупскую, Сильвина и других… Хватали социал-демократов Киева, Москвы, Польши; возникали новые кружки — Екатеринослав, Томск, Одесса, Батум, Кишинев, Рига, Тамбов, Тверь; бастовали в обеих столицах, в Костроме, в Риге; проводились маевки в Киеве, Самаре, Нижнем… Известно стало, что Владимир Ильич в предварилке написал брошюру «О стачках», «Объяснение программы» партии, листовку «Царскому правительству»… Начали выходить новые социал-демократические газеты, издан третий том «Капитала», в Лондоне состоялся четвертый конгресс II Интернационала… Жизнь продолжалась…

А здесь, в шести этажах ДПЗ, она тянулась медленно, темно и однообразно. Семьсот человек, проболтался пьяненький надзиратель, заперты здесь, в шестидесяти трех общих камерах для уголовных и в трехстах семнадцати одиночках, где сидят политические. Семьсот — здесь, а сколько по всей империи, кто сочтет… И кто-то спит беспокойным, тяжким сном, кто-то читает при свечке, другие меряют постылую камеру. Одинаковые дни, одинаковые ночи…

Две отрады: перестукивание и чтение. Тюремную азбузу, тукование, еще на воле заставил выучить Владимир Ильич, штука нехитрая. Трудность в том, что приходится выбирать слова покороче, и еще плохо — живого человека не видишь, живого голоса не слышишь.

Зато здесь, в камере, Василий по-настоящему испытал и жажду познания и вкус познания. До чего коротка человеческая жизнь, думал он, давняя истина, и все-таки ее надо почувствовать на собственном опыте. Смерти он и сейчас не боялся, он боялся уйти из жизни, это разные понятия. Еще на воле осознал, как интересно жить, но здесь, в предварилке, в камере меньше двадцати квадратных аршин, оторванный от всего мира, почувствовал, что жить ему стало не только интереснее, жить стало — шире!

В ДПЗ стараниями самих заключенных оказалась неплохая библиотека: каждый, выходя на свободу или отправляясь в тюрьму, в крепость, в ссылку, непременно оставлял свои книги. Набралось, говорили, несколько тысяч томов, причем казенных и религиозных — не более десятой доли. Даже имелись прогрессивные журналы «Современник», «Отечественные записки», получались свежие газеты… Василий накинулся на книги. Каким далеким казалось теперь время, когда чуть не вершиной человеческой мысли представлялись простепькие брошюры вроде «Царь-голод»… Читал он до той поры, покуда не стали отказывать глаза. Сперва не болели, но происходило что-то неладное: то и дело возникала туманная пелена, предметы расплывались… А после начались приступы — такая боль, и затылок болел, и виски, и зубы, и уши, аж до тошноты.

Тюремный врач оказался незлобивым, приветливым даже, покрутил так и этак, сажал лицом к свету, приладил к своему лбу круглое зеркало, велел глядеть в определенную точку, а после объявил: «Сударь, у вас, похоже, глаукома… Тогда полагается воздержание от кофею, спиртных напитков, это вам осуществить легко… А вот необходимы еще длительные прогулки, молочно-растительная диета, следует избегать нервного напряжения… Рекомендации, сударь, в вашем положении отчасти затруднительные. Сочувствую, однако помочь не в силах». Он развел руками, даже поклонился этак слегка, толстенький, добродушный тюремный доктор, и Шелгунов подумал, что люди есть везде. «А то, что у вас боли сильные, — прибавил доктор, — этого, простите, вы доказать никому не сможете, поскольку внешних признаков заболевания нет и к специалисту вас вряд ли направят. Вот у вашего товарища, у господина Ульянова, зуб разболелся так, что щеку раздуло, и то едва через прокурора добился разрешения вызвать сюда, в Дом, дантиста».

В библиотеке отыскалось пособие для врачей, Василий пролистал внимательно и вроде определил: глаукома — штука грозная, ведет к полной слепоте.

Шелгунов не мог представить Владимира Ильича страдающим зубной, какой-либо другой болью, и вовсе не потому, что полагал его за некое божество, избавленное от человеческих слабостей, просто был Ульянов постоянно бодр, собран, жизнерадостен, всегда сосредоточен, спокоен, даже когда понятно было, что волнуется… Где-то Василий вычитал выражение: размагниченный интеллигент. «Вот-вот, — подумал он тогда, — Герман Красин, к примеру. А Ульянов не только заряжен энергией, он умеет — как бы даже без усилий — намагничивать других. И ему трудно противиться…»

Услышав о нездоровье Ульянова, он тогда его пожалел. Однако от мыслей о собственном недуге ничто не отвлекало.

Однажды в камеру пожаловал сам начальник Дома его превосходительство генерал-майор Ерофеев в сопровождении старшего надзирателя, украшенного свеженькой медалью «За усердие». Генерал не побрезговал — красовался демократичностью! — присесть на койку, спросил обычное: «Довольны ли, голубчик, нет ли жалоб на пищу, на обращение?» Он всех называл голубчиками, голоса никогда не повышал. В ДПЗ, к слову, отличались вежливостью все, от конвойного до начальника: и двадцать лет спустя помнили, чем завершилась выходка генерала Трепова, помнили про выстрел Веры Засулич. «Всем доволен, — сказал Шелгунов, — только вот читать, думаю, недолго мне осталось, глаза никудышные». Ему хотелось пожаловаться, поделиться бедой хоть с кем-нибудь. «Это, голубчик, понятно, — отечески отвечал Ерофеев, — наш Дом — не санатория, вот, дай бог, выйдете на волю, там поправитесь…»

На том разговор и закончился. Шелгунов еще не понимал до конца, какая ему грозит опасность, что придется ему преодолевать через несколько лет.

Тускло горела, оплывая, стеариновая кособокая свечка в камере № 257 Дома предварительного заключения. Сочился коридорный свет через дверной глазок. Громыхали время от времени солдатские сапоги по железным настилам шести этажей. Слышно было, как вдали застонал кто-то. Позвякивали ключи.

Заканчивался день 29 января 1897 года. Четыреста восемнадцатый день, проведенный здесь IIIелгуновым и его товарищами.

6

Должно быть, если порыться как следует в различных архивах, где-нибудь и отыщешь упоминание о больших или малых событиях, случившихся в каком-либо государстве 29 января (10 февраля по европейскому стилю) 1897 года. Но, просмотрев несколько сотен всевозможных исследований, справочников, хронологических таблиц, ничего существенного для России в них не обнаруживаешь. Был день как день. С утра в Зимнем дворце Николай II принимал всеподданнейшие доклады.

По многим портретам, кинохронике, словесным описаниям нетрудно представить, как выглядел последний в стране государь.

Ростом не велик и не мал, в самую пору. Крепок, подвижен, любил пилить и колоть дрова, ездить на велосипеде. Не худощав, не толст. Сложен пристойно, только ноги слегка кривоваты, но это можно и отнести на счет верховой езды. Лоб невысок, а подбородок утяжелен, однако лицо, в общем, красиво, глаза серо-зеленые, часто кажутся голубыми, и светлая рыжина волос на голове, в бороде и усах его не дурнит, а даже красит. Мундир Преображенского полка тоже Николаю Александровичу к лицу. Приятный грудной баритон. Мягкие интонации. Выработанный гвардейский, с растяжкой, говорок: «прэ-эданный», «крэ-эпко»… Слегка смущенная улыбка. Манеры мягкие, учтивые, речь внятная, чистая, без иностранных слов, с каким-то ускользающим акцептом… Производил впечатление благоприятное. Но — и это следует подчеркнуть — именно впечатление внешнее.

Всякими странностями — возможно, в результате дурной наследственности, общего вырождения фамилии, неполноценности воспитания и образования — наполнена его жизнь, особенно до начала царствования. Его поступки, поведение, даже то, что случалось с ним независимо от его воли и желания, тоже достаточно выразительны.

Ни по своему воспитанию, ни по образованию, ни по природным данным, отмечают современники и исследователи, Николай II не был предназначен и подготовлен к государственной деятельности. Видные сановники того времени отзывались об императоре: «Он имеет природный ум, проницательность, схватывает то, что слышит, но схватывает значение факта лишь изолированного, без отношения к остальному» (К. П. Победоносцев); «неглупый человек, но безвольный» (С. Ю. Витте); «хитрый, двуличный, трусливый» (Ф. А. Головин); «неправдив и коварен» (Д. С. Сипягин).

Он, кажется, искренне уверовал в свое божественное происхождение, он полагал принципы самодержавия незыблемыми, это и составляло суть его реакционной политики. «Хозяин земли русской» — так собственноручно занес он в анкетный лист первой Всероссийской переписи населения в 1897 году, отвечая на вопрос о роде занятий. Самоуверенный, стремящийся к самовластию, он с демонстративной недоброжелательностью пренебрегал общественным мнением. «Государь совершенно справедливо считал, что общественное мнение есть мнение „интеллигентов“, а что касается его мнения об интеллигентах, то… раз за столом кто-то произнес слово „интеллигент“, на что государь заметил: „Как мне противно это слово“…» Между прочим, это пишет не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте, человек сам весьма интеллигентный, и пишет, как видно, без осуждения.

Один из авторов, суммируя высказывания современников и очевидцев, достаточно полно и выразительно рисует психологический его портрет: «Внешняя скромность, даже застенчивость — и припадки самодурства и своеволия; наружная уравновешенность — и затаившийся в глазах невротический страх; чадолюбие в своей семье — и равнодушие к чужой жизни; домоседство — и позывы к кутежам; любезность, обходительность, „шарм“ в глаза — и заглазио крайняя резкость отзывов и суждений; подозрительность ко всему окружающему — и готовность довериться проходимцу или шарлатану; поклонение православию, щепетильность в исполнении церковных обрядов — и колдовское столоверчение, языческий фетишизм».

Но дело, разумеется, не только и не столько в фактах личной биографии, в чертах натуры Николая. Главное же в том, что он, как и всякий смертный, был продуктом своей эпохи, продуктом им утверждаемого и охраняемого строя. Он был уродлив и противоестествен — монархический строй России.

Зловещим символом царствования Николая II и Александры Федоровны была Ходынка.

После коронации, совершаемой, по давнему обычаю, в первопрестольной Москве, через три дня, в субботу, 48 мая 1896 года, назначено было народное гулянье на воинском плацу Ходынского поля (ныне там Центральный аэровокзал). Еще с вечера, привлеченные обещанными царскими подарками и дармовым угощением, сюда стеклись толпы — по разным сведениям, от полумиллиона до полутора миллионов человек. Поле — всего в одну квадратную версту — было изрезано траншеями, окопами, их кое-как прикрыли досками. Как водится, без наживы не обошлось, доски оказались гнилыми. За благополучное проведение этого народного празднества никто не отвечал: в официальной программе коронационных торжеств (а их «расписания» начали составлять еще за четырнадцать месяцев до события, они заключали в себе несколько десятков страниц и были загодя распечатаны в газетах) не нашлось места хотя бы для упоминания о том, кто обеспечивает пункт о гулянье на Ходынке… С рассветом истомленная, взбудораженная толпа ринулась за гостинцами, каждому полагалась от щедрот государевых завернутая в платочек жестяная кружка с царским вензелем, сайка, ломоть колбасы, печатный пряник и пяток орехов с десятком леденцов для малых. Гнилые доски над рвами и траншеями проломились, узкие ямы заполнились смятыми людьми, а толпа не могла остановиться, она уже несла сама себя; двигались, зажатые телами, потерявшие сознание и… мертвецы. Растерянные артельщики принялись швырять кульки подарков прямо в толпу, но это лишь усилило сумятицу. Вопль, слитный, единый, слышали и у Смоленского вокзала, и в Бутырской слободе, и возле Ваганьковского кладбища. По официальному докладу министра юстиции Н. В. Муравьева, число погибших составило 1389 человек. Печать того времени называет другие цифры — от 4000 до 4800, несколько десятков тысяч ушибленных и увечных, 3000 тяжело раненных…

Трупы и искалеченных спешно убрали. А торжества продолжались. На Ходынское поле, согласно регламенту торжеств, прибыли, уже зная о катастрофе, императорская чета и придворные. Николай не убоялся народного гнева. И правильно, что не убоялся. «Народ встретил таким восторгом, который описать невозможно… Бросались на колени, почти у всех на глазах были слезы умиления и радости», — извещал «Правительственный вестник» 21 мая. Именно так: умиления и радости. Никаких выпадов. Еще сильна вера в доброго царя. Еще без малого десять лет до Кровавого воскресенья 1905 года. Еще газеты расписывают: императору «благоугодно было повелеть выдать на каждую осиротевшую семью по 1000 рублей и покрыть расходы на погребение». Умалчивают, правда, что ассигновано всего 90 тысяч рублей и пособие срезано до 50–100 целковых, а некоторым и вовсе не выдано. Умалчивают, что торжества обошлись и сто миллионов, втрое больше, нежели израсходовано в том же году для народного просвещения. И это — в стране, только что перенесшей эпидемию холеры, в стране, где недавно прокатилась страшная засуха. Зато восторгаются: вдовствующая императрица Мария Федоровна послала в больницы по бутылке вина каждому потерпевшему. Зато в Петровском дворце (рядом с Ходынкой!) Николай щедро угощал народных представителей, волостных старшин, приводится меню: борщ, кулебяка, холодное из сигов, телятина со свежей зеленью, цыплята, дичь, шампанское… А там, на Ходынке, давились насмерть за жестяную кружку, сайку, леденцы…

Сергей Юльевич Витте вспоминал, что многие советовали Николаю отменить назначенный на вечер бал у французского посла Монтебелло. Но, сообщает Витте, «государь с этим мнением совершенно не согласен: по его мнению, эта катастрофа есть величайшее несчастье, но несчастье, которое не должно омрачать праздник коронации; ходынскую катастрофу надлежит в этом смысле игнорировать».

И семь тысяч гостей отплясывали в залах, где благоухали сто тысяч свежих роз, доставленных из Парижа. Отплясывали кадриль и молодые государь с государыней. В ста шагах от кладбищ, где в эти же часы и минуты хоронили жертв Ходынки, высокопоставленные гости развлекались в тире стрельбой по голубям… И в обеих столицах взлетал праздничный фейерверк…

Душевная черствость и душевная ограниченность Николая поразительны. С обычным пристрастием к педантичности, с обычной своею банальностью выражений, он трафаретно, как и после 1895 года, записывает в дневнике, в тетради, завершающей ходынский год: «Дай Бог, чтобы следующий, 1897 год прошел бы так же благополучно, как этот».

Что ж, Ходынка еще не самое страшное… Впереди война с Японией — в ней Россия потеряла 400 тысяч человек. Впереди массовые репрессии в годы реакции после первой русской революции. Многое еще впереди…

31 марта 1904 года возле Порт-Артура подорвался на японских минах броненосец «Петропавловск». Погибли все члены команды, несколько сотен человек. Утонул адмирал Степан Осипович Макаров, гордость России, не только флотоводец, но и кораблестроитель, ученый. Утонул выдающийся живописец Василий Васильевич Верещагин… В день получения этого страшного известия свитский генерал Рыдзевский должен был отправиться с докладом к царю. Генерал нервничал, он боялся, что явится не ко времени, что государь в расстройстве чувств после только что отслуженной в дворцовой церкви панихиды по убиенным… Каково же было смятение Рыдзевского, когда Николай встретил его обычной приветливо-ласковой улыбкой и сказал весело: «Какая прекрасная погода! Хорошо бы поохотиться, давненько мы с вами не охотились, генерал!» И через полчаса потрясенный царедворец увидел: государь катит по саду на велосипеде и предается излюбленной забаве — на ходу стреляет ворон…

«Царствование Николая II… отмечено в истории такими кровавыми страницами, как и царствование Иоанна Грозного». — Из книги «Последний царь». Петроград, 1918 год.

…А сегодня — 29 января 1897-го, утро. Вступая па престол, Николай признавался в дневнике: «Для меня худшее случилось, именно то, чего я так боялся всю жизнь!» Однако заняв государев трон, в делах, преодолевая отвращение и скуку, был отменно старателен: словно мелкий чиновник, исправно являлся в кабинет, как на службу, каждоутренне, в девять часов тридцать минут, читал бумаги тщательно, ими тяготясь, начертывал резолюции, весьма банальные и лаконичные, хотя порой и не без претензий на афористичность. В повседневной одежде — суконная гимпастерка солдатского кроя с полковничьими погонами, кожаный широкий ремень, прямые шаровары, заправленные в невысокие шагреневые сапоги с голенищами гармошкой, — выслушивал, помногу куря, всеподданнейшие доклады…

Сегодня — доклад министра юстиции. Они все одинаковы, его министры, — всех снедает тщеславие, корыстолюбие, авантюризм, взаимная ненависть. Все — под угрозой внезапною, как выстрел в спину, смещения. Все, как на подбор, мелки. «Правительство все мельчало и мельчало. Прежде министров ненавидели, а теперь презирают. Прежде правительство не любили, но с ним считались, а теперь над ним смеются… злобно, стараясь его придушить» (Граф С. 10. Витте). Они знают это, господа министры…

Прижимая локтем тисненую кожаную папку, государю кланяется Николай Валерианович Муравьев, респектабельный сорокасемилетний министр, высокообразованный юрист…

Вот еще образчик вывертов российской истории, российской действительности!

В роду Муравьевых, ведущем начало от XV века, были яисатели, балерина, государственные деятели, военные высоких чинов, инженер, археолог — всех не перечтешь.

Был среди них Михаил Николаевич Муравьев, университант, боевой офицер, раненный на Бородинском поле. Примыкал к декабристам, от движения отошел в 1821 году, сделал карьеру: губернатор, член Государственного совета. Вошел в историю под нелестным прозвищем Муравьев-вешатель, назначен был вести дело о покушении Каракозова и товарищей на Александра IІ, посулил «пытать и расстрелять», однако не успел, скоропостижно умер (что не спасло Каракозова). «Задохнулся отвалившийся от груди России вампир», — извещал Герцен.

Николай Валериапович Муравьев — внучатый племянник вешателя. Родился в 1850 году. В детстве дружил с Сонечкой Перовской, она спасла его от гибели, вытащив из пруда. Став крупным юристом, выступал государственным обвинителем по делу первомартовцев и добился им смертного приговора, в том числе и Софье Перовской. Затем снова прокурорствовал в процессе народовольцев (Александр Михайлов, Клеточников, Колодкевич, Фроленко и другие) — опять приговор: смертная казнь и бессрочная каторга… В 1891–1892 годах — обер-прокурор уголовного кассационного департамента; в этом качестве вполне мог встречаться в коридорах Окружного суда с экстерном столичного университета Владимиром Ульяновым… С 1 января 1894 года — министр юстиции.

Идет всеподданнейший доклад. Секретные, сугубо секретные дела, не подлежащие оглашению. Шелестят листы превосходной бумаги. Ко всякому документу — краткое резюме. Государь милостиво кивает: быть по сему… Кто знает, задержалось ли хоть на секунду его внимание на фамилии, которую не помнить Николай II не мог: Ульянов…

«Секретно. Господину министру внутренних дел.

Государь император, по всеподданнейшему докладу моему обстоятельств дела… обвиняемых в государственном преступлении, в 29 день января 1897 года Высочайше повелеть соизволил разрешить настоящее дознание административным порядком, с тем чтобы:

1) Выслать под гласный надзор полиции: а) в Восточную Сибирь Петра Запорожца на пять лет, а Анатолия Ванеева, Глеба Кржижановского, Василия Старкова, Якова Ляховского, Владимира Ульянова, Юлия Цедербаума, Пантелеймона Лепешинского на три года каждого и б) в Архангельскую губернию Павла Романенко, Александра Малченко, Елизавету Агринскую, Веру Сибилеву, Евгения Богатырева, Николая Иванова, Никиту Меркулова, Василия Шелгунова, Николая Рядова в Василия Антушевского на три года каждого…

Министр юстиции статс-секретарь Муравьев».

«Если… самодержавие возможно только при совершенной безгласности общества или постоянном воздействии якобы временного положения об усиленной охране — дело его проиграно: оно само роет себе могилу, раньше или позже, но во всяком случае в недалеком будущем падет под напором живых общественных сил». — «Открытое письмо Николаю II земских представителей от 19 января 1895 г.» — ответ на речь императора от 17 января, где говорилось о бессмысленных мечтаниях.