Озеро шумит. Рассказы карело-финских писателей

Еремеев Константин

Тихля Хильда

Гуттари Тобиас

Нумми Арви

Денисова Лидия

Лайне Николай

Линевский Александр

Титов Федор

Трофимов Федор

Яккола Николай

Ругоев Яакко

Пертту Пекка

Кононов Эрнест

Шихов Анатолий

Тимонен Антти

Хуусконен Тайсто

Соловьёв Виктор

Викстрем Ульяс

Викстрем Тертту

Суржко Анатолий

Степанов Ортьё

Борисков Петр

Пулькин Виктор

Федор Титов

 

 

Родился в 1929 году в д. Ендогуба Сорокского (Беломорского) района Карельской АССР в семье крестьянина. В связи с войной и уходом на фронт отца, работал в колхозе. Затем учился в школе ФЗО, работал кузнецом и рыбачил на парусных судах. После службы в армии был сплавщиком и лесорубом, председателем рыболовецкой артели и сотрудником райсовета в г. Беломорске. С 1959 года работает в районной газете «Беломорская трибуна».

Писать начал, будучи в рядах Советской Армии. Первый рассказ «В метель» опубликован в журнале «Пуналиппу» (в переводе на финский язык) в 1954 году. Затем рассказы публиковались в журналах «Север» и «Смена» и областных и центральных газетах. В 1964 году издан первый сборник рассказов «Мост». Сейчас находится в производстве второй сборник.

 

Старики

Когда зыбкие волны памяти захлестывают меня воспоминаниями детства, а с годами это происходит почему-то все чаще, то обычно для начала возникает перед глазами одна и та же картина.

Сижу на земле, опершись спиной о большую кочку, густо облитую поспевающей брусникой, и лениво кидаю в рот твердые недозрелые ягоды. Над головой гудят под легким ветром невысокие, в янтарной смоле, сосны, пахнущие сухой жарой, но еще резче и нестерпимей несет скипидаром, дегтем и жарой от раскрытой ямы смолокурни. Она распахнула свой злой песчаный зев совсем рядом, подернутая едучим синим чадом. Ошалелые оводы, наткнувшись на сизый дым, пулей взмывают ввысь, быстро теряясь в выцветшем от полуденного зноя небе.

Поодаль спорят старики: дед Ядран, в гости к которому на смолокурню я навострился бегать из дому, из безлюдной по-летнему деревни, и мельник Кокорин, приехавший за свежим углем для колхозной кузницы. Мельница летом стоит без дела, и Кокорин до осеннего помола по малости слесарит и кузнечит.

Дед Ядран, маленький, сухонький, с белым смешным венчиком-хохолком, задорно торчащим над круглой лопоухой головой, в полосатых чистых портах, в драной, расстегнутой до пупа рубахе навыпуск, обнажающей прокаленную до свирепой черноты грудь, то и дело подносит под нос собеседнику неизменную свою трубку-носогрейку жестом, весьма смахивающим на фигу, и звонким взрывчатым фальцетом выкрикивает:

— Ишь, едрена промышленность, чин выискался, барин мукодерный, уголь тебе наготове грузи? Хошь, бери сам! Я тебе не поденщик, брось кулацкие замашки, едрена промышленность…

Некурящий Андриан Кокорин брезгливо отмахивается от табачного дыма растопыренной задубелой лапой, хотя весь окутан дымом смолокурни. Ростом даже ниже смолокура, он похож всем обликом своим на медведя-лоншака: толст, неуклюж, приземист, густо зарос волосом, видны одни глаза. И одет в бог знает какую одежу — заплата на заплате и заплатой погоняет. Его распирает от желания высказать свое отношение к деду Ядрану, но слова клокочут в горле, застревают в бороде. Кокорин часто сплевывает, вертит головой, словно хитрая лесная птица-кукша. И вот в ответ на хлесткие выкрики смолокура раздается лишь шипенье:

— Шаелся, шашнался… Всю жизнь такой… Турский пулковник!

Как бы отбрасывая от себя табачный дым, а с ним заодно и выкрики Ядрана, мельник резко и отрывисто машет рукой.

А позади их, меланхолично склонив голову, широко расставив мослатые ноги, стоит пегий затурканный мерин Обух, о характере и повадках которого красноречиво свидетельствует кличка. Он запоздало встряхивает кожей атакующих его оводов и с некоторым удивлением косит на хозяев блестящим огромным глазом. Даже такая ленивая и упрямая до бессмысленности скотина, как Обух, на этот раз имеет право на удивление и некоторое презрение: над телегой поднимаются густые клубы дыма — от брошенных в пылу спора углей доски загорелись.

Меня душит смех и не дает сказать слова:

— Горит… горит… горит!

Старики недоуменно поворачиваются к телеге.

— Едрена промышленность!

— Доштукался!

Дед Ядран берет свое ведро у поварни. Кокорин, ныряя в дым, хватает свое, подвешенное сзади на дышло телеги. Перебрасываясь матюгами, они спускаются под горку к ручью, возвращаются обратно, заливают разгоревшийся уголь. Затем оба берут по лопате и нагребают до верху телегу хрустким блестящим углем из ямы. Кокорин, не говоря ни слова, садится на передок, хлещет Обуха вожжами, и тот не спеша вытягивает телегу на дорогу. Дед Ядран вроде бы в растерянности топчется у ямы, набивает в трубку новую порцию махорки, недовольно ворчит на меня:

— Нет, чтобы гасить сразу, дурак набитый… Десять лет мужик мужиком, а смеется, как маленький. А ну, брысь домой!

Но я преотлично знаю, что ему без меня тоскливо тут, в лесу, и продолжаю глупо хохотать.

…И теперь, спустя три десятка лет, вспоминая эту историю, я порой усмехаюсь, хотя давно уже понял, что смешного было мало, а если говорить по совести, то не было совсем.

У деда, кроме коренной клички Ядран, было еще две — Чин и Турский пулковник. Первая и вторая проистекали, понятное дело, из его приговорок: «Едрена промышленность», «Ишь, чин нашелся!». А вообще-то его звали Матвей Родионович Бередышин. Но по имени-отчеству величали деда в документах, в официальной обстановке и если в нем кому была особая нужда. А чаще даже в глаза проговаривались «дед Ядран», но Родионыч и ухом не вел, не обижался, если не был в легком подпитии. О третьем же прозвище надо рассказать особо.

Матвей Бередышин пропал без вести по первому году империалистической войны сорока лет от роду. Жена его, работящая и разбитная, охочая до смеху и шуток Марина, хотя и не было у них детей, не слушала доброхотных свах, не поддавалась на уговоры нечаянных женихов — ждала своего Матвея. И на удивление всей деревни — дождалась-таки. Пришел ее «Родивоныч» только через восемь лет. Пришел в буденовке, длинной шинели с красными «разговорами», с простреленным незажившим боком и с левой рукой, надрубленной саблей врангелевца. Уже после, из хмельных разговоров, узнали односельчане, что их Матюха Бередышин хлебнул лиха: жил в германском плену, сбежал, путался с махновцами, но опомнился — перешел к Буденному. Вчистую демобилизовался после схватки с какими-то неведомыми северянам басмачами.

Турского пулковника Матвей заработал на деревенской сходке. Мужики делили общинную землю и пожни — подошел срок. Шуму, реву, обид и мата, по-обычному, хватало. В огромной старой избе Бероздиных, где по углам поблескивал иней, накурено было — хоть топор вешай. Посреди избы под пятилинейной керосиновой лампой топтались двое — Андриан Кокорин и Марина Бередышина. Андриан, сплевывая в ладонь и этим добром потирая бороду, гугнил:

— Бабы полезли в дело — дожили… Да у меня два сына, дочери тоже две. Жить надо? По какому такому праву заречные пожни Савельихе? — И почти в слезах, в отчаянии заорал: — Не отдам!

А Бередышиха, уперев руки в бока, посверкивая веселым оком, не оставалась в долгу:

— А права нонче — новые! У Савельевой семь дочерей, ей что — фигу? Опять на тереба болотные, на десять годов? Мужа нету — беляки убили… А тебе хватит на речных-то покосах по сто пудов сена огребать — двух коров завел да нетель, видано ли у нас?

И тут подал из темного угла голос Матвей, потом, распалясь, вышел на середину:

— Новые права? Раз так, и жить надо по-новому. Вот видел я в России — коммунией живут. Все общее — земля, сенокос, скот, машины разные есть. Не нарадуются… А мы? Только и орем: «Новая жизнь! Новые права!» А чего нового-то? Каждый в свой угол чего может, то и тащит. Только много не утащишь один, да еще по нашему климату…

«Климатом» Матвей доконал сходку: все притихли — что бы это значило? Но тут с печи восхищенно загремел бас девяностолетнего георгиевского кавалера Федоса Бороздина, который, — хлебом не корми, — любил вспомнить «турецкую кумпанию», «генерала Скобелева» и «битву при Шипке» — довелось ему воевать там. Замшелый дед радостно зашумел с печи на всю избу:

— Вот Матюха чехвостит, будто турский пулковник!

Изба чуть не лопнула от хохота. А Матвей не только получил дома изрядную выволочку от любящей, но строптивой супруги за то, что перебил ее речь, но еще и припаялся к нему Турский пулковник — единственное прозвище, которое он не признавал и на которое реагировал обидой.

С тех пор и пробежала между Бередышиным и Кокориным черная кошка и «не брал мир» их уже до гробовой доски. Кокорин, как ни странно, не имевший уличного прозвища, заглазно и в лицо называл Матвея Турским пулковником, драчливо петушился в компаниях:

— Коммунию захотел? Все в общую кучу? У меня — хозяйство. А у Матвея? Один дым! Я буду жилы тянуть, а он с берданкой по лесу гулять?

И надо сказать, что такие речи на взгляд мужиков, не звавших легкой жизни, имели резон. То, что у Матвея прострелено легкое, засохла почти перерубленная рука, они знали, но воспринимали это как-то отвлеченно от его поведения. Бередышин действительно жил не по обычаю: не нанялся на лесозаготовки, не пошел на сплав, даже лошади не приобрел. Приноровился весной и летом гнать смолу и деготь, плел корзины на потребу всей округи, а осенью и зимой занимался охотничьим промыслом. Такие занятия в деревне издавна почитались побочными, не стоящими серьезного отношения. А тут не старый еще мужик всю зиму на лыжах бродит, как дите, летом посиживает у смолокурни — старик стариком.

Андриан же Кокорин, все знали и видели, сам работал, как лошадь, и семью свою не нежил в безделье. То, что едва научившиеся говорить деревенские ребятишки дразнили друг друга при случае не «жадиной-говядиной», а «жадной кокорой» — в расчет не принималось. Ругань не грязь, на вороту не виснет. Свое прижимает Кокорин — не чужое. Да и сам Матвей Бередышин при стычке только криво ухмылялся, потрескивал и дымил своей трубкой, но слова худого про Кокорина не говорил. Он тоже знал, как умел работать Андриан.

Ранней весной после памятной сходки Бередышин заготовлял смолье для своего первого смолокурного сезона. Погода подгуляла: нудно сеялся с холодного низкого неба мокрый снег. Матвей Родионович, вырубая из заледенелой за зиму земли пни, быстро умаялся, а присев передохнуть, мигом промок и продрог и решил пойти домой. Сокращая дорогу, ломился прямиком по частому мокрому ольшанику. Услыхал в стороне стук топора — подвернул, вышел на опушку леса и стал, как вкопанный: «Эка их, едрёна промышленность!»

С широкого озера, еще покрытого черным истаявшим льдом, яростно хлестал злой ветер, выхватывая из дико метавшихся над самой землей туч комья липкого снега с водой, расшвыривал их во все стороны, похохатывал и завывал в голых прутьях прибрежных косматых верб. И под этим сумасшедшим небом, в этой немыслимой сумятице, на низкой луговине трудилась как ни в чем не бывало кокоринская семья. На той зимней сходке отвели-таки Кокорину новые урочища под пашню, и вот он уже готовил их под соху. Сам Андриан поблизости от Матвея рубил кусты и березки. Поматывая непокрытой головой — брызги летели, как с вымокшей собаки, — он глухо хекал, взмахивая острым топором — жгуче поблескивало лезвие. Левой рукой Кокорин не глядя швырял подрубленные с одного маху тонкие деревца назад за спину. Так и шел, не останавливаясь, оставляя за собой просеку в кустарнике. За ним еле успевали оттаскивать прутья и березки в костер две его дочери — погодки, четырнадцати и пятнадцати лет, промокшие до костей. Дождь поливал кучу хвороста, ветер волочил по болоту жиденький белый дым. У самого костра, вытирая рукавицами слезы, возился восьмилетний Петька, подсовывая под низ кучи сосновые сухие поленья, принесенные, видимо, из дому. Еще дальше у самого озера, жена Кокорина и старший сын Павел лопатами секли дерн, выдирали белые плети корней. Уже порядочная полоска глинистой земли молочно пузырилась под дождем. И ни единого слова — только вой ветра, хеканье Андриана, сочное чмоканье топора, чавканье глины под сапогами Пашки.

— Помогай бог! — крикнул Матвей, шагнув в сторону Андриана.

Кокорин оглянулся, попридержал на взмахе топор:

— Бог-то бог, да сам не будь плох!

И зыркнув бешено глазами на остановившихся было дочерей, вновь опустил топор на жалобно скрипнувшую осинку.

Матвей потоптался и повернул назад. Постоял минуту у костра, помог Петьке подобрать повыше обгорелые прутья. Парнишка, боязливо косясь на отца, тёр мокрым рукавом глаза, деловито сопел. Подошел Пашка, жилистый, худой парень, пофыркал, сдувая с лица дождь и пот. Повернулся спиной к отцу, прикрылся дымом:

— Дядя Матвей, дай закурить!

Затянулся, выдохнул дымок, словно бы в недоумении поглядел на истоптанную, измятую, изрытую луговину, раздумчиво проговорил:

— Скорей бы в армию взяли, что ли!

Хотел добавить еще что-то, но промолчал, отошел от костра, хлюпая рваными сапогами и мотая длинными, безвольно брошенными вдоль тела руками.

Матвей Родионович подался домой, часто оглядываясь, полный противоречивых мыслей. Дома он ни с того ни с сего, по мнению изумленной супруги, «выхлестал» припасенную для нечаянных гостей бутылку водки и долго сидел в темноте у окна, попыхивая носогрейкой. На улице лил дождь, шумел неугомонный ветер. А сквозь неплотно прикрытые ворота кокоринского сарая, темной горой раскорячившегося напротив через переулок, выбивался слабый свет лучины и доносился стук топора — Андриан тесал полозья для саней, запасая работу на долгие зимние ночи. Угревшаяся в постели Марина Архиповна сквозь дрему слышала, как ее муж стучал трубкой по подоконнику, вытряхивая пепел, и бормотал:

— С одной стороны, если поглядеть, оно того-этого… А ежели с другой, то, едрена промышленность, это еще как сказать? Ежели в коммунии так работать, то оно, конечно, не пропадешь… Однако ежели так работать и в коммунии, то на кой леший такая коммуния для меня да для Пашки с Петькой? С другой стороны…

— Хватит полуночничать! — не выдержала Марина. — Залопотал опять, как косач на току!

Оскорбленный Матвей залез на печь. Оттуда еще долго доносилось: «С одной стороны… с другой стороны…»

Заметили на деревне: что-то потерял в себе Матвей Родионович — реже вступал в разговоры, перестал ратовать за коммуну, только беззлобно и как-то даже устало пошучивал, когда мужики, сойдясь вечером, ругали жизнь: вот ведь и власть своя, Советская, а что-то не легче становится — как ломили от зари до зари, так и нынче ломим. Тут Ядран (к тому времени все чаще называли так Матвея) бросал ставшие уже знакомыми слова:

— Во-во, она, власть Советская за вас думать станет, волоком вас поволокет к легкой-то жизни — на молочные реки, кисельные берега…

Так подошел тридцать первый год. Зашумела о колхозах и глухая лесная деревушка, закипела спорами. На одном из бесчисленных собраний бойкий риковский уполномоченный заговорил о кулаках. И уж совсем было уговорил мужиков раскулачить Кокорина, да помешал не кто иной, как Матвей Родионович.

— Ты, парень, не торопись… Какой вам Кокорин кулак? Дурак он, а не кулак — надрывается сам не знает для чего… Андриан чужого труда не эксплуатировал, так? А что детей своих мучил день и ночь, так с кого спросить? Теперь вот с женой двое остались. Отдаст в колхоз лошадь и одну корову — всего и дела!

Уже почти оглохший дед Федос пытался переспросить незнакомое слово, но на него так рявкнули, что старик долго не мог рот закрыть. А взмокший от страха Андриан Кокорин при последних словах Матвея взвился сиплым рыком:

— Ага, Кокорин в колхоз корову, нетель, лошадь с телегой? А Турский пулковник Ядрашка что? Ведро дегтя чужие колеса смазывать?

И тут дед Ядран снова удивил всю деревню. Во-первых, он страшно обиделся, аж побелел, губу прикусил, медленно протянул:

— Ты, Кокорин, язык не распускай, здеся с тобой не в лесу, здеся представитель властей имеется. Я тебе не пулковник и не Ядрашка, у меня имя-отчество не хуже твоего…

Во-вторых, закончив отповедь Кокорину, Родионыч вышел к столу и повернулся лицом на избу. Дрожащими руками достал из-за пазухи нечто, завернутое в тряпицу. Склонив голову, необычно глухо заговорил:

— Я, граждане мужики, этого дня, может, десять годов жду… Мне лошадь и корова без надобности — кишка тонка содержать такую скотину, слабосильный я, израненный. А купить их могу для колхоза хоть теперь… Вот деньги — давно копил.

Положил на стол сверток, постоял в напряженной тишине, помолчал. И снова заговорил:

— Колхоз не коммуна, каждый что заработает, то и получит. Так что и я не лишний буду… С другой стороны, коммуна, оно, конечно…

И, махнув рукой, пошел в свой угол, к жене, безмолвно вытаращившей на него глаза. Все молчали. Потом загудела изба.

— Рази я против? Пиши с семейством!

— Куда люди — туда и мы!

— Была не была! Записывай!

Уполномоченный рика только головой вертел и обрадованно сверкал белозубой улыбкой. Да и мужики, записавшись, протискивались поближе к дверям, покурить, тоже гудели там обрадованно: как-никак дело решено, теперь не надо гадать-раздумывать. Последним записался Андриан Кокорин. Наклонившись над столом, осторожно коснулся, как ядовитой змеи, свертка с деньгами Бередышина, отдернул руку, почувствовав плотную пачку червонцев.

После собрания долго не расходились, умиротворенно беседуя на завалинках дома Бороздиных:

— Последнее собрание в этом доме — клуб построим…

— А Ядран-то, едри его в корень, глянь какой? Ловко он нас подкузьмил…

— Как оно еще будет, ребята?

— Хуже не станет, не боись… Обчеством все сподручнее, чем одному килу рвать!

— Во-во, на солнышке будешь полеживать!

— Да я не к тому…

Матвей Родионович прижал к углу Кокорина, возбужденно покрикивал:

— Закурим, Андриан Петрович, мировую? Ведь мы нынче колхозники!

И под общий хохот сунул в рот Андриану трубку. Кокорин машинально пыхнул дымом, опомнился, растерянно оглядел трубку, отдал обратно и пошел вдоль по улице, потряхивая головой. Матвей озадаченно глядел ему вслед:

— Да я же от чистой души, леший тя задери! От человек, сам себя грызет! Хотя оно, конечно, и есть от чего!

Бередышин имел в виду семейные дела Кокорина. Вскоре после той встречи на луговине сбежал из дому Пашка, ничего не потребовав от отца. Прихватил одну лишь гармонь. Отец сокрушался: «Совсем новая гармонь, саратовская, с колокольчиками!» А после убежали на Сорокские лесозаводы девки и там вышли замуж. А совсем недавно, и тоже тайком, уехал пятнадцатилетний Петька. Уехал к старшему брату, который стал уже летчиком и служил где-то около Воронежа. Опустел дом Кокориных, обезлюдел. Но по-прежнему поднимался до солнца, ложился спать в полночь Андриан, не отступился от хозяйства: держал три коровы, непонятно зачем — отродясь в деревне никто молока либо масла не продавал и не покупал. Мяса тем более — в лесах было полно лосей. Стояли на подворье у Кокориных еще десяток овец, кобыла Ольша и стригунок Обух. Такому хозяйству если кто и завидовал, то не Матвей Родионович — по-соседскому делу видел он, каково приходится Андриану, и часто бесплодно старался понять его: «С одной стороны, с другой стороны». Но ни с каких сторон до толку не доходил, ибо не видел цели в скопидомстве соседа: тот в будни и в престольные праздники ходил в одном армяке, питался тоже не разносолами — вонючей рыбой и картошкой.

Откуда было знать Матвею, что — «с другой стороны» — зорко следил за ним и Кокорин и тоже бесплодно примерял его жизнь к своей. По вечерам, обрядившись с хозяйством, он с женой в качестве подмастерья шил на сарае лодки для сплавщиков или сколачивал дровни на продажу. Потюкивая топором, рассуждал сам с собой, изредка поглядывая на жену:

— Видела, днем опять из Заозерья за смолой приезжали? Спросил, сколько содрал? Говорят: до осени за так, — что, мол, у нас весной есть? Эдак проторгуешься! Могут и отпереться потом…

Через неделю — другая тема:

— Какая такая у Марины родня объявилась — баба с тремя ребятишками приехала, три дня уж живут. Кормят, поят… Экой беспутный народ! А намедни сам видел — Савельиха целого мошника берегом тащила от Матвея. У нас небось никогда не попросят…

Бессловесная жена его светила лучиной то с одного боку, то с другого, молчала и, может быть, думала: «А у нас и снегу прошлогоднего не выпросишь!»

А ночами, забравшись на печь, Андриан смело открывался самому себе: «Не может того быть, чтобы закрыли ход хозяевам навсегда — на Матюхах-голодранцах далеко не уедут. Вот придет времечко…» И Кокорин погружался в мечты, преследовавшие его с давних пор: в юности служил он в работниках у сумского богача-судовладельца и навек запомнил все, что окружало и самого хозяина, и дом его, и семью. Немыслимыми усилиями, по крохам, загоняя себя, жену и детей, собирал Андриан богатство и добился кое-чего: уже перед революцией и приторговывать начал по малости, да все рухнуло. Немало лежало у него в амбаре добра, да куда с ним нынче сунешься? Кокорин даже своим дремучим умом начинал понимать бессмысленность глупых надежд. И все-таки ждал и ждал чего-то, каких-то поворотов к старому, а в ожидании их надрывался в работе, тайно давал деньги в рост, не брезговал стащить что плохо лежит, иной раз сущую бессмыслицу: кусок гнилой веревки, старую супонь, ржавый гвоздь.

Матвеевы разговоры о коммуне не очень испугали Кокорина, тут он оказался умнее, понял, что лесовики, приученные биться в одиночку и решать только за себя, никогда не примут уравниловки. Зато в колхоз напросился сам, обмирая при мысли, что если вздумают его раскулачить — выгребут из амбара все подчистую. Спасибо Матвею — отвел беду.

Был у Кокорина и еще один повод для тайных радостей. Землю объединили, сохи, плуги, бороны, телеги, дровни собрали в один амбар — невелика была деревушка. А вот для лошадей и коров места не нашлось — решили пока держать их по хозяйским дворам, а коров и вообще временно не обобществлять. Узнав об этом, Андриан воспрянул духом. «Улита едет, когда-то будет! До той поры мало ли чего может случиться?» — ликовал он втайне. Что такое может случиться, Кокорин и сам ясно не представлял, но попервости крепко надеялся на какие-то изменения. По вечерам, возвратившись с поля, Андриан торжественно вел по деревне от колхозного амбара свою Ольшу, вокруг которой резво кружился Обух, а заперев лошадей во дворе под крепкий засов, долго еще бродил по сараю, прислушиваясь к шумному дыханию кобылы и веселому перестуку копыт жеребенка, вздыхая, покрякивал, подсыпал сена в дыру, прорубленную в настиле сарая над яслями конюшни.

Но к осени Кокорин заскорбил; что-то поутихли споры мужиков, за одно лето они привыкли к общей работе, втянулись, и по утрам на разнарядку уже никто не опаздывал. Больше всех раздражал Андриана опять же непонятный, несносный сосед Матвей. Словно дьявол подменил мужика: забросил свою пищаль, отступился от смолокурного промысла — первым с женой спозаранку являлся на развод. Правда, Матвей не пахал, не сеял, сена не косил — этим занималась его Маришка. А сам Бередышин сколотил бригаду из молодых парней и неделями пропадал в лесу — заготовлял бревна на конюшню и коровник. И к осени у выбранного в заполье места уже лежали груды окоренных бревен.

В один из ноябрьских дней рано утром собрались всем мужицким колхозом на стройку. Припозднившееся осеннее солнце косматым белым медведем ворочалось в стылом тумане, тонкий ледок на лужах звонко и радующе лопался под ногой, из дальней риги доносился бойкий перестук цепов — бабы молотили хлеб. На желтых смолистых боках сосновых кряжей серебристым бисером посверкивала изморось. Усевшись на бревнах, мужики курили — в безветренном воздухе плавал смешанный с туманом махорочный дым. Не курили только Матвей и Андриан. Бередышин, верно, вытаскивал из кармана трубку, но тут же совал ее обратно. Ему не стоялось и не сиделось на месте. «Ишь, переминается, как застоялый жеребец! — думал Андриан, неприязненно косясь на новые бахилы Матвея, густо смазанные дегтем. — И чему радуется, дурак?»

А Матвей, действительно вырядившийся по-праздничному, вдруг прерывисто резанул своим скрипучим голосом тишину:

— Начнем, благословясь, ребята? Ставлю бочку смолы — углы осмолим, крепче будут стоять, на век!

— Фу ты, напугал! — охнул один из мужиков. — Я думал — бочку пива!

— Пиво с тебя, Андрюха, — отбился Матвей, — ты у нас большой спец по этой части. А у меня, брат, все больше смола… Ну, если попросишь, могу скипидарчику уделить — смазать кое-что…

И со смехом мужики разошлись по местам. Когда солнце, расправившись с туманом, выкатилось над ближним бором, работа кипела вовсю: наперебой сочно тюкали топоры, белая щепа толстыми пластами уже лежала на блеклой траве, на бревнах там и сям лохматыми птицами чернели брошенные шапки и телогрейки. Матвей Бередышин, к которому как-то само собой перешло руководство, и все без разговоров молчаливо признали это, носился из конца в конец обозначившейся двумя венцами длинной постройки и, войдя во вкус, уже покрикивал:

— Почище, почище бери топориком, Петруха!

— Эй, эй, куда вы? Разверните бревно-то, охламоны!

Мужики посмеивались, но делали так, как говорит Матвей, а затем уже стали и звать его:

— Родионыч, глянь-ка, так ли оно?

И Матвей, воткнув топор в бревно, бежал на зов. Так, без топора, и перехватил его Кокорин. Умело отваливая от бревна прогонистую, без перерубов, пластину, он приподнял голову и в упор выстрелил тяжелым взглядом, ехидно просипел:

— Ишь, чин нашелся, едрена промышленность! Топор-то где потерял?

Кругом засмеялись. Но смеялись весело, добродушно, скорее над тем, как ловко обернул Кокорин против Матвея его же постоянные присловья, а не так, как ожидал Андриан. И он снова наклонился над бревном. А Матвей, густо побурев, опрометью кинулся к своему топору и с остервенением принялся махать им.

Через три недели выпал первый снег. И, собравшись у новой конюшни, мужики с некоторым удивлением следили, как на глазах укрывалась белым одеялом тесовая крыша, белели черные смоляные углы. Невиданное досель в округе огромное шестидесятисаженное здание в два этажа высилось перед строителями. Все плотнее сбиваясь в кучу, они смотрели, как их председатель Иван Петрович, обычно трусоватый, смело взбежав по длинной лестнице, приколачивал явно на излишней высоте, почти над крышей, доску с коряво выведенными смолой буквами: «Конюшня. Колхоз „Вперед“. 1932 год».

Негромко переговаривались:

— Глянь, и тут Ядран свою смолу подсунул…

— Конюшня! Так видно — не тиятр!

— Заткнись! Надо будет, и тиятр построим!

И тут в наступившей тишине кто-то изумленно охнул:

— Братцы, да неужели это мы? За три-то недели? Братцы, да ведь это же!..

— Теперя живем, теперя, робя, дадим прикурить кое-кому!

— Качнем председателя!

— И Родионыч а тоже!

— А где он, Матюха-то?

Председатель, отпинываясь с лестницы от наседавших на него парней, вдруг простер руку и крикнул:

— Гляньте, мужики!

Все разом обернулись и замолчали. Про проулку шествовал Матвей Бередышин, а за ним в поводу выступал здоровенный огненно-рыжий конь. Толпа хлынула им навстречу. Мерин задрал крупную лобастую голову, встревоженно фыркнул, ударил в снег огромным копытом, опушенным длинной шерстью. Матвей дернул за повод и в полном молчании проследовал мимо мужиков. Как завороженные, они двинулись за ним. Уже после вспоминали, что до самой конюшни никто не вымолвил и слова. Поскрипывал снег под валенками, позвякивали удила — и только. Бередышин, не глядя на людей, ввел коня в широко распахнутые ворота, провел мимо трех стойл, завел в четвертое, привязал и закрыл его поперечной перекладиной. И тут только все заметили над стойлом неровную надпись прямо по отесанному бревну — «Пушкарь».

— Где ты, когда, Родионыч? — несмело спросил старик Бороздин.

— Вчера привел. В Сороке купил, у цыган, — тоже вполголоса ответил Матвей. — Одну ночь и простоял конь в моем конюшнике. За всю жизнь… А кличку написал сегодня утром…

— Где твоя смола? — закричал младший Бороздин, приплясывая от нетерпения. И, схватив поданный Матвеем котел со смолой и кистью, мигом забрался на жердь соседнего с Пушкарем стойла, разбрызгивая смолу, размашисто вывел: «Растяпа». Так звали его нескладную, но порывистую до бестолковости кобыленку.

Котел пошел по рукам, над стойлами на долгие годы появились клички: «Хитрая», «Колян», «Злюка», «Шурин». А по деревне шел тарарам: кто из баб ревел в голос, кто истово ругал мужа — уводили навсегда из дому на колхозную конюшню лошадей, тащили охапками и тюками сено. Последним, уже на вечеру, привел свою Ольшу Андриан Кокорин, долго не мог загнать в денник к другим жеребятам ошалевшего от непривычного перенаселения в конюшне Обуха. Ругался с председателем из-за своей же оплошности — Ольше досталось холодное, первое от ворот стойло — остальные были уже заняты. Нудно наставлял новоиспеченного конюха Савелия Бережного, молчаливого, себе на уме старикана. Тот слушал-слушал Кокорина, а потом не говоря ни слова развернул за воротник к выходу из конюшни и под восторженный визг парней выпроводил вон, цыкнув на ребят:

— Тута вам не спектакля ваша — катитесь по домам!

Закрыл за собой ворота и надолго в блаженстве замер, слушая дружное хрупанье, сторожкое фырканье и храп коней. Всю жизнь свою провел Савелий на чужих конюшнях, а своей лошади не заимел. Но любил и понимал коней лучше, чем людей: председатель знал, кого выбрать конюхом.

Не мог заснуть в ту ночь и Андриан Кокорин: вздыхал, тяжело кряхтел, ворочался на скрипучей кровати. Странное дело, ему не столько было жалко Ольшу, сколько жеребенка. Соседа своего клял: «И все-то ему поперед надо высунуться…» И негодовал, и насмехался: «Ночь одну и был Матюха лошадником — хозяин называется!»

Бередышин же и вовсе до утра спать не ложился: сидел у окна и любовался на черневшую на фоне светлого звездного неба конюшню. И радовался тому, что вошел в колхоз не хуже других прочих — с конем, да еще с каким! А уж с коровой расстаться и вовсе просто — на кой ляд она им, двоим? Но чувствовал Матвей, что радость его не шибко натуральна, и от того свирепел на себя, а пуще, непонятно почему, на соседа: «Опять в последних, волосатый леший, оказался!»

…Так оно и шло. Потихоньку старели соседи — на седьмой десяток перевалило. А на поле ли, на покосе ли, все следили-выглядывали — как работает да что говорит сосед. Матвей в колхозе словно забыл о своих ранах и сухой руке, может быть, и от времени, только работал наравне со всеми и косой, и топором, и веслом. В работе не знал себе равных и Андриан Кокорин. Одна только и была между ними разница: Матвей вовек не рядился о плате, Андриан же и ногой не ступит, не проведав прежде, сколько за это дадут, да еще доплату стребует. Но особо за это его никто, не осуждал — привыкли уже. Перед войной старики совсем сдали, и их вернули к прежним профессиям — Кокорина на мельницу, Бередышина на смолокурню.

Но ни годы, ни старость не мирили соседей. Не было собрания или заседания правления, когда бы старики не сцепились. Делят по осени доходы. Председатель предлагает:

— Надо купить молотилку, кормозапарник, соломорезку, радиоаппарат в избу-читальню, крышу школьную перекрыть, посуду в детских яслях обновить, в районе нетелей-холмогорок продают…

Матвей Бередышин при каждом слове Ивана Петровича согласно кивает головой и дым его носогрейки тянется к потолку изломанным голубым жгутом. А Кокорин, не дождавшись конца председателевой речи, уже взвивается:

— Эко Матюха кивает головой, как конь от комаров, — завсегда согласный! На кой нам леший молотилка — век цепами обходились. Радиво, тес, на школу с какой попышки на колхозные деньги? Сельсовет на что? А на трудодень что, рубль с копейкой? Матвею все равно, у него трудодней — кот наплакал… А мне эти ясли вовек не нужны — отдайте заработанное!

Бередышин обычно тоже не ожидал конца кокоринского выступления, вскакивал, потрясая трубкой, словно саблей, кидался в бой:

— За собой в могилу трудодни потащишь, кокора ты несусветная? Эко, даже трясется от жадности! Ну куда тебе столько картошки на трудодни? Со своего участка в подполье не уберешь! Не слушайте его, мужики, продать надо картошку, а купить все, что Петрович говорит! А что касаемо трудодней… Таисея, — обращался он к счетоводу, — вынь мою книжку, посмотрим — у кого больше?

Стариков усмиряли, посмеиваясь над их горячностью.

При жизни в последний раз они поссорились уже в войну. Собирали средства в фонд обороны. В колхозной конторе в необычной тишине подходили к столу председателя бабы и старики. Заскорузлой, непослушной рукой Иван Петрович записывал пожертвования. Росла груда облигаций, денег, обручальных колец, жемчужных бус, тайно хронимых георгиевских крестов. Матвей Бередышин положил на стол пачку денег, прижал их массивным золотым портсигаром, которого до сих пор никто у него не видал.

— Вот они, скромники-бессребреники, — возбужденно задышал тут же Кокорин, — золотишко хранят!

— Цыть ты, охламон! — зло обернулся Бередышин. — Не твоего ума дело! Память это у меня о товарищах…

— О товарищах с большой дороги, — злорадно подтвердил Кокорин.

Матвей махнул рукой: в глубине души он давно уже маялся совестью из-за этого портсигара, подаренного еще в первую мировую войну спасенным им в ночном бою командиром роты. Он даже ничего не вымолвил, когда Кокорин сунул на стол тощую пачку замусоленных рублевок, только зло плюнул.

На некоторое время примирила их смерть Кокорина. Умер он осенью на мельнице. Бабы привезли помолье. Андриан принял зерно, запустил жернова и сразу принялся тесать полозья для саней. Взмахнул топором раз-другой, и на глазах растерявшихся женщин повалился лицом в землю.

— Жил бестолково, — высказался по этому поводу Матвей, — а помер хорошо — за работой! Мне бы такую смерть!

Но по прошествии некоторого времени дед Ядран опять поминал теперь уже покойного соседа недобрым словом вопреки пословице о покойниках. Словно бы в насмешку, деда заставили принять мельницу. И там в разных уголках он обнаружил припрятанные Кокориным мешочки с мукой. Однако даже не это бесило деда Ядрана. По весне подмыло плотину, и Кокорин забил промоину дерном, срезанным с угора ниже мельницы. За лето свободно пропускаемая через щиты вода размыла песчаный увал, и пошли одна за другой валиться сосны, выхватывая огромные выворотни дернины. Весь склон бора на десятки сажен потек песком.

И однажды председатель, приехавший навестить нового мельника, не обнаружил того на месте. Иван Петрович обегал всю мельницу. На плотине с хлюпаньем всасывалась в лоток вода. В верхнем амбаре спокойно погромыхивали жернова, перемалывая зерно, внизу тугой струей стекала в ларь мука, поскрипывала деревянная приводная шестерня, за стеной тряслось и бушевало водяное колесо… Матвея нигде не видно. Пуста была и сторожка, тлели угли в печурке, сердито гремел чайник, еще плавал синий табачный дым…

Перепуганный председатель, проклиная про себя мельника, — не в воду ли упал, старый хрен? — направился вниз по реке и скоро увидел Бередышина. Дед Ядран возился на песчаном обрыве, натуженно хекал, напористо перерубая поваленные водой сосны, скатывал обрубки к берегу: вдоль уреза воды был уложен ряж и завален камнями. А повыше по красному крупному песку тянулась полоса зеленого дерна.

— Ты ошалел, Родионыч?

— Ошалеешь тут с такими работничками! — свирепо обернулся дед Ядран, словно забыл о том, что Кокорин уже умер. — Глянь, что натворил, паразит!

Председатель видел. По закрепленному дерну дед посадил уже десятка два молодых сосенок. Иван Петрович оглядел глухо шумевший бор, размытый угор, взмокшего от пота старика и с неожиданной для самого себя злостью закричал:

— Само заросло бы! Надорвешься, старый сапог! А в помощь не дам никого, и не надейся! Нету людей. Понимаешь ты, нету?

— А ты не ори, — весело сказал Ядран. — Береги нервы — пригодятся. Помощники у меня без тебя нашлись, прираскрой глаза!

И ткнул рукой вверх. Председатель увидел на горе полдесятка ребятишек, столпившихся в кучу. В руках у них были молоденькие сосны.

— Кидай их, ребята, и давайте еще! — крикнул дед. Ребят как водой смыло.

— Чего это они такие стеснительные у тебя, — удивился председатель, разглядев на спине одного из мальчишек знакомую заплату, — то был его собственный сын.

— Затирухой я их угощаю, — признался Матвей Родионович. И рассказал председателю о запасах Кокорина, из которых он варил мучную кашу для ребят.

— От, паршивец, — восхитился сыном председатель, — дома ни гугу! А покойный Кокорин-то? Кабы только это? Амбары у него затопило, слыхал? Столь добра выволокли: материя, кожа, сбруя, соль, крупа… Почти все прогнило — сам не гам и другим не дам! Мешочек с золотыми и серебряными рублями царскими — добрых полфунта… Телеграмму получил от Пашки: все сдать в фонд обороны.

— Ну Андриан, ну Кокорин! — еще долго после отъезда председателя бормотал дед Ядран про себя. И с еще большей яростью обрушивал топор на осклизлую от дождей валежину.

Давно уже нет в живых и Матвея Родионовича. Давно разрушилась мельница, заброшенная после войны за ненадобностью. Давно размыло плотину, немощная речонка устроила себе на этом месте маленький водопад. Переливается хрустальный поток, бежит торопливо по каменистому руслу и хлещет в задубелые, обомшелые ряжи на крутом повороте. А на угоре повыше ряжей гудят свежей зеленью еще не очень высокие сосны Матвеева бора — от песчаного размыва и следов не осталось.

Деревня наша захирела — рядом большой поселок лесорубов. Но дома еще стоят. Летом появляется наезжий люд: отдыхает, рыбачит, бродит по лесам. И в покосившейся избе деда Ядрана, у которого никогда не было детей, с весны до осени шумит младое босоногое племя каких-то дальних родственников. А прочный дом Кокориных, сохранивший краску на фронтоне, смотрит на мир слепыми заколоченными окнами круглый год — ни единый звук не будит его застоявшуюся тяжелую тишину ни зимой, ни летом.

Когда-то по молодости мне казалось, что неуживчивость и вражда стариков бессмысленны, и стоит только по-хорошему поговорить с ними, как дело уладится. Теперь, когда вижу эти два дома, нелепыми мне кажутся собственные былые надежды. И я уже давно не смеюсь, когда словно наяву вижу открытую смолокурню, чую едкий дым, слышу звонкий крик деда Ядрана и глухой полушепот Кокорина.

Только, непонятно почему, больно щемит сердце…

1970 г.

 

Коммунист

Старшину Маркелова вечером вызвали к ротному: «Там пополнение пришло, Маркелыч!» В землянке у лейтенанта, забив ее втугую, жались пятеро солдат. Старшина, протискиваясь от дверей вперед, наметанным взглядом определил: из запасного полка, заморенные больно. Там харчи, известно, не фронтовые. Это ладно, как одеты, бог ты мой! В потрепанных шинелишках, в ботинках с обмотками. А ведь уже зима силу набирает!

Маркелов мысленно послал «привет» старшине запасного полка: «Скареда несчастная, скупердяй!»

Ротный понимающе ухмыльнулся:

— Ничего, Маркелыч! Тряхни стариной, приодень женихов. Орлы, кажись, ничего, тертые…

— Было бы с чего трясти, — расстроился Маркелов, забыв о том, что только что честил своего ни в чем не виноватого коллегу-запасника. «Пять полушубков и валенки тоже!» — ужасался он. Разумом он, конечно, уже расстался со своим неприкосновенным запасом, но по неистребимой «старшинской» скупости решил оттянуть это дело до утра. «В третьем взводе тепло, не замерзнут. Посмотрим еще, что за орлы — вороньи перья!»

Вышагивая впереди, Маркелов порой оглядывался на идущего следом солдата: тот как-то выделялся из всех пятерых. Все на нем: от растоптанных ботинок до новой шапки — сидело подгонисто. По пути на фронт он успел где-то запастись плащ-палаткой, совершенно новой, она еще гремела на нем, как железная. У четверых винтовки — «дудорги», у этого автомат, заботливо прикрываемый полой палатки. Ступал он бесшумно, по сторонам особо не глазел. «Был на переднем!» — решил Маркелов, проникаясь к солдату симпатией.

Но тот сам все испортил, когда, прошмыгнув через редину, они ввалились в землянку, выкопанную в самой чащобе леса. Вглядываясь круглыми въедливыми глазами в чадный полумрак землянки, небогато освещаемой двумя «катюшами» из пэтээровских гильз, солдат погладил прочный сосновый стояк у двери и, крутнув головой, хмыкнул:

— Хм! А ничего, окопались добро. На зимовку, чать, залегли, а?

Старшине Маркелову это замечание пришлось не по нутру: землянки роты были его гордостью. Два дня и две ночи под зверским зимним дождем со снегом копали солдаты без останову, врубаясь прямо в бугор, не трогая растущих на бору замшелых елей. Сколько крови себе и другим испортил старшина. А тут всякий неподобающие намеки будет делать!

— Ништо, завтра на смену в боевое охранение пошлю, там почуете зимовку… — Маркелов оборвал себя, сообразив, что не шибко это красиво: пугать новичков окопами. — Вот тут свободные нары, отдыхайте!

Он показал на земляные нары у входа, рядом с огороженным драной брезентиной закутком для взводного Беркало, а взвод грудился посредине, поближе к буржуйке, у которой клевал носом дневальный. Запасники принялись раздеваться. Только тот, в плащ-палатке, не торопился. Помявшись, он посмотрел на Маркелова и не спросил — потребовал:

— А ужин!

Старшине доподлинно было известно, что запасники плотно заправлены на батальонной кухне — солдатский телеграф, слава аллаху, действовал исправно.

— Как ваша фамилия?

— Рядовой Петров, товарищ старшина, — выпрямился солдат.

— Так вот, товарищ Петров, — сказал Маркелов, — вот дорогой рядовой Петров, запомните: два раза ужинать, оно и на фронте жирно будет. Берегите желудок!

— Хм! Не прошло — не надо, — беззлобно усмехнулся Петров, — не дорого платили. Однако от лишнего ужина еще никто не помер, товарищ старшина! Разрешите отдыхать?

— Валяй! Разговаривать, вижу, много любишь, Петров!

Маркелов чувствовал себя неправым и оттого еще больше раздражался. Надо бы нырнуть за брезент, в закуток взводного, но такого еще не бывало, чтобы последнее слово оставалось не за ним. И старшина угрюмо следил, как Петров неторопливо снимал плащ, шинель, оглаживал белесый чуб, предварительно плюнув в пятерню. Затем он прошел к печке, что-то рассматривал на дремлющем дневальном, принес оттуда коптилку. «Вот тип, — изумился Маркелов, — ведь без спросу!»

— На дневальном валенки, товарищ старшина! Ротный вам говорил…

Это было уже слишком.

— Ротный не говорил, а приказывал, товарищ Петров! Утром вы все получите, что вам положено.

Петров приподнял «катюшу», посмотрел на старшину и сжал губы:

— Есть, товарищ старшина!

Поставив коптилку на нары, солдат рывком хватил свой «сидор» («Великоват для „голодного запасника“», — отметил Маркелов), выкопал из него моток немецкого телефонного кабеля, шило, мигом свернул с ног обмотки и, сняв ботинки, старательно, очень уж старательно, стал кропать их. Старшина видел, как предупреждающе в бок тычут Петрова друзья, но он, не отзываясь, продолжал чинить обутку. Маркелов нырнул за занавес.

Здесь его заботами младшему лейтенанту Беркало был создан кой-какой уют: на деревянный, из жердей, топчан положена солома с хвоей, поверх — шинельного сукна старое одеяло. На стене — натуральная семилинейная керосиновая лампа, только без стекла. И даже столик устроен из снарядных ящиков. На нем лежали книги, о которых Маркелов до войны и слыхом не слыхал: толстые, в серьезных обложках. Беркало войну встретил студентом-первокурсником и, как подозревал Маркелов, все эти Руссо и Кампанеллы служили ему вовсе пока не для приращения знаний, а для пускания пыли в глаза девчонкам из полковой санчасти. Иначе для чего же волочить за собой полпуда книг на фронт? Чтобы Беркало хоть раз читал их — не видно было.

Между прочим, Маркелов потому находился тут, что замещал временно взводного, а так его резиденция в первой роте. Беркало крупно не повезло — попал в полковой лазарет. И с чем? Стыдно сказать, чирьи замучили! Интересно, как с таким «ранением» он выглядит там в глазах военфельдшера Лары — тоже бывшей студентки, в которую, Маркелов это знал, Беркало был безумно влюблен.

Маркелов взвеселился, но за перегородкой не спали, слышен был голос дневального и чей-то негромкий смех. И вдруг в землянке заиграла губная гармошка. Правда, чуть слышно, правда, мелодию «Коробейников», но за брезентом играла немецкая гармошка! Маркелов отступал с боями от Вильнюса и почти до Москвы, два раза был в окружении, ему ли не узнать эти звуки, от которых он сразу свирепел! Старшина вышел из своего угла.

Вокруг запасников сидело уже с десяток солдат взвода, почти все растрепанные спросонья. Играл, как и предполагал Маркелов, этот рядовой Петров. Закрыв глаза, он водил под своим крюком-носом никелированный пенал, перебирал сухими пальцами. Гармошка визгливо выводила русскую песню.

Маркелов рявкнул:

— Отбой был? Что это у вас, Петров?

Музыка оборвалась. Но Петров не испугался. Спокойно протянул гармошку Маркелову.

— Гармонь, товарищ старшина!

— Вы это называете гармонью?! Это немецкое, фашистское…

— Инструмент не может быть фашистским. Он инструмент, товарищ старшина! — назидательно сказал Петров.

— Много вы понимаете о себе, солдат! Без вас знаю, но… — Маркелов выдохся и печально закончил, — но если бы знали…

Петров растерянно посмотрел на старшину, повертел гармошку и сунул ее в мешок:

— Нельзя так нельзя… Эту штуку я от границы ношу, фрица — владельца вспоминаю: хороший был парень, на другой день войны к нам перебежал… Гармошка не раз нас выручала в окружении. Премся ночью через село, Руди-фриц марши наяривает — ни один патруль не прискребется… Убили его потом свои… Хотя какие они ему, свои? Наш он…

— Немца жалко? — снова чувствуя, что говорит что-то не то, что надо, оборвал его Маркелов. — Сказано, отбой!

Ворочаясь на топчане взводного, старшина Маркелов долго не мог уснуть: наверху топал ногами озябший часовой, и промерзшая земля бухала, гудела…

— Товарищ старшина, вас лейтенант Мошканцев к себе требуют срочно!.. Маркелыч, очнись, ротный зовет!

Он потряс головой: снится, что ли! Нет, над ним стоял кто-то, дышал. Маркелов узнал связного комроты.

— Что, снова пополнение? — глупо спросил Маркелов.

— Мошканцев от комбата пришел, лютый как тигра, и тебя срочно позвать велел…

— Ладно, дуй! Сейчас явлюсь!

— Ну, Маркелыч, везет тебе, — встретил старшину Мошканцев. — Иди сюда!

На столе у ротного лежала карта. Лейтенант был чем-то взволнован, чаще обычного щипал себя за ухо — была у него такая привычка.

— Беркало узнает — землю грызть будет, — продолжал командир роты, подталкивая Маркелова к столу, — фурункулез, надо же! А тут такое серьезное дело! Высота «Огурец» тебе плешь не переела? — ткнул он пальцем в истертую, исчирканную карту. — И нам всем тоже. Возьмешь этот чертов «Огурец» к рассвету. Третьим взводом. Кровь с носу, понял?

Маркелов поправил шапку, екнуло сердце:

— Началось, товарищ лейтенант?

— Много знать — скоро состариться, — нахмурился Мошканцев, куснув губы, — твое дело «Огурец» взять, понял? Маркелыч, старина, штука вся в том, что один попрешь. Никакой поддержки не жди и не надейся… Бери на арапа. Возьмешь, не зарывайся, сиди там, понял?

— А если не возьму?

Лейтенант промолчал, но так, что Маркелов понял: несчастный тот «Огурец» — увал перед обороной роты, который и в самом деле до печенок надоел всем, спасу от фрицев не было, — этот «Огурец» уже как бы отбит у немцев, и вопрос обсуждению не подлежит.

— А вы?

— А мы, — лейтенант снова ткнул пальцем в карту, — мы будем сидеть и ждать манны небесной с твоего «Огурца»! — Его пальцы затем с силой провели два полукруга и замкнули их на селе, показанном за высотой.

— Все ясно.

— Тебе, Маркелыч, эту овощ проглотить — раз плюнуть, — неуверенно усмехнулся ротный. — Взвод я тебе даю с пополнением. А мог бы и поменьше. Подумаешь, «Огурец»! Мне вот населенный пункт двумя взводами надо ухватить, тоже без пушек… В девять ноль-ноль быть там, на высоте!

Проглотив твердый комок, старшина сказал:

— Будет взята. Или…

— Исключено! Никаких «или»!

Тряхнув на прощание Маркелова за плечи, Мошканцев притянул его поближе и жестко выдохнул вполголоса:

— Не будешь в девять — пропала рота, понял?

«Весь взвод отдаю, — передразнил лейтенанта Маркелов, подняв солдат по тревоге. — Семнадцать тут да семеро в охранении… Двадцать четыре». Конечно, старшина Маркелов воевал не первый день, но боем руководить не приходилось. И взвод казался ему неправомерно ущемленным. «Хорошо еще запасники присчитались к делу! — вспомнил он и спохватился: — Так и не одел ребят!»

— Ничего, товарищ старшина, — уловив взгляд Маркелова, брошенный на ботинки, сказал Петров хриплым спросонья голосом. — Легче так-то. А в случае чего прочего — валенки ваши уцелеют… — И улыбнулся: ладно, дескать, старшина, мы квиты, три к носу — все пройдет.

Маркелов без звука проглотил эту пилюлю.

Из землянки он вышел последним.

— До броска не греметь, того-этого, поняли? — предупредил он солдат и сердито плюнул, вспомнив ротного: «Навязал словечко!»

Одна-единственная звезда висела над заснеженным лесом. Под утро примораживало — снег под ногой скрипел. У землянки темнел часовой в тулупе. «Двадцать пятый!» — жарко обрадовался Маркелов, и к нему пришло спокойствие, словно этого невыспавшегося и уставшего солдата как раз не хватало для того, чтобы выполнить приказ командира роты. «Двадцать пять — это звучит! Всё не двадцать четыре!»

И пока пробирались утоптанной тропой по лесу к окопам, пока он, Маркелов, проверял боевое охранение, ставил перед ним задачу, и даже когда уже лежал, изготовившись к прыжку, вглядываясь в надоевшие очертания высотки, действительно напоминавшие огромный огурец, брошенный богом или дьяволом перед лесом — все это время зрело в нем предчувствие удачи. Зато когда откуда-то сбоку коротко рявкнул немецкий пулемет, прочистил глотку и принялся лаять захлебисто и зло, Маркелов, с ходу зарываясь в колючий снег, с обжигающей обидой догадался: «Прошляпили точку, растяпы…»

По ним лупили еще два пулемета, расположение которых давно было засечено и которые уже не могли бы особо повредить: до того, как эти пулеметчики всполошились, взвод успел нырнуть за гребень то ли канавы, то ли овражка, сбегающего с высоты в долину реки. Пули рвали воздух, чмокал расплавленный свинец… Но если бы не тот, третий дзот!

Маркелов отгреб снег рукавицей, туго повернул голову: в каких-то полусотне метров прямо в лицо полыхало пламя. «Под носом не заметить фрицев, это надо облениться!» — ругал старшина наблюдателей. Правда, где-то таилась мыслишка, что ведь и сам он оползал тут всю опушку с термосами, но ни единого выстрела не слыхал с той стороны, откуда теперь хлестал свинцовой плетью пулемет.

А зимний медленный рассвет набирал силу: бледнело небо, стали видны кусты на опушке такого обжитого, такого надежного, спасительного леса. Но пути туда уже не было: качнись назад — те два пулемета получат хорошую работу. Зато сейчас неистовствовал тот, боковой.

Взвод лежал под огнем, распластанный на убой…

«Не так начал! — с поздним раскаянием соображал Маркелов. — Не всем бы сразу… Группу бы сперва в пять-шесть человек на подавление…»

Шумела в голове кровь, жар и холод поочередно охватывали старшину: «Покомандовал, убить мало… Что делать?»

Отогнул рукав шинели: секундная стрелка на часах бежала по-сумасшедшему. «Без четверти девять!» Ему стало казаться, что кое-кто из солдат уже буравит снег, оттягиваясь к лесу. «И назад не дойдут, всех порежет немец!»

С натугой снова глянул в сторону пулемета. Рядом, в двух шагах, лежал Петров. Легкий, сухой, он сжался в комок, хищно поводил своим крючковатым носом и начал разгребать снег перед собой. Маркелов подумал: «И чего это я взъелся вчера на него? Мужик-то ведь живет на свете по-правильному и хочет, чтобы все кругом было по-правильному».

Взвод лежал уже вечность. Все висело на волоске: уже и Маркелову до жути захотелось хоть на метр-другой податься назад от этого увала, на котором плясала сама смерть из пуль, земли и снега.

Старшина скосил глаза на Петрова, и как током ударило: солдата на месте не было. «Где же он?!»

Но в тот же миг под ухом Маркелова хлопнула плащ-палатка и властный, пронзительный голос перекрыл треск пулеметов и жидкие хлопки винтовок:

— Коммунисты, впере-е-е-ед!

Маркелов сердцем ощутил жесткую корку партийного билета, и его, как взрывом, подняло с земли и бросило вперед. Перед ним широкими черными крыльями летела через бугор знакомая плащ-палатка. Скрипнув зубами, старшина рванулся через гребень, кипящий пылью, но тут чем-то больно задело его за ногу и он упал вниз, в ров. Испугаться Маркелов не успел, увидев: из-под снега торчит проволочная петля. «Вот не везет!» — чуть не заплакал Маркелов и, свирипея от бешенства, полез прямо в гору, на плеск огня.

Неожиданно он почувствовал: что-то изменилось. Маркелов оглянулся: на увале, там, где был тот, тайный, пулемет, из кустов валил желтый дым. Весь в снегу поднялся Петров, ухватил полу плащ-палатки и вытер нос. «Вот дает!» — восхитился старшина. Рядом с Петровым появились еще два солдата-запасника, и все трое, как провалились, исчезли с глаз Маркелова.

Он, припав к земле, снова огляделся. По угору, увязая в снегу, карабкались его солдаты. «И добро, и ладно, не надо останавливаться, не надо!» Он бросками преодолел самую крутизну, задыхаясь, чувствуя, как заходится дыхание, темнеет в глазах, распластался опять в снегу. Секунду лежал, набираясь сил. А его солдаты были совсем рядом. Он набрал полную грудь воздуха, надрываясь закричал: «За мной!»

Начал подниматься, всем существом ощущая летящий навстречу свинец… Вовсю работали лобовые два пулемета врага. Но вот впереди Маркелова сильно хлопнули гранаты — рев пулеметов смолк. «Ура!» — в неизъяснимом восторге заорал Маркелов, перемахнул единым духом в немецкий окоп, обрушил приклад автомата на ошалевшего от страха фашиста, устремился вдоль траншеи. Сверху вдруг свалился Петров, обернулся к Маркелову посеревшим лицом:

— Не так, старшина!

Перед поворотом присел, швырнул гранату и почти следом за ней ринулся сам. За коленом окопа Маркелов увидел еще падающего фашиста (автомат падал отдельно), но Петрова уже не было. Где-то рядом звенел пронзительный голос:

— Давай, робяты, давай! Дава-ай!

…Злополучный «Огурец» был взят.

Когда напряжение боя спало, Маркелов оперся спиной о стену окопа и посмотрел на часы. Поднес руку к уху — стучат. Пощелкал по циферблату, снова послушал — стучат! Секундная стрелка медленно ползла по кругу. «Без восьми девять. Всего семь минут… С ума сойти!»

— А ну, старшина, кончай командовать моим полком! — весело прогремел сзади голос взводного Беркало. Приплясывая от возбуждения, младший лейтенант нахлобучил Маркелову шапку на нос, тормошил его. — Ишь, не успеешь заболеть — они наступать кинулись! Этак ты из интендантов в генералы выскочишь! А кто кормить-поить нас будет?.. Удрал я из санчасти, слышишь?

Беркало оторвался от старшины и дико заорал:

— Маркелы-ы-ыч! Гляди-ии!

Почти у самого села из-под речного обрыва поднялись солдаты. И тут же с другой стороны от дороги выросла еще цепь. Перекатами донеслось: «Ура-а-а!»

— Мошканцев пошел! — сказал старшина.

Беркало обернулся:

— Ослеп, да? Не только Мошканцев. На-ча-лось! Понял?

Маркелов глянул повыше. От красных домов железнодорожной станции, ныряя на ухабах, разбрызгивая перемешанный с черным дымом снег и посвечивая багровыми языками выхлопов, летели танки. В сизом туманном небе заиграли сполохи, и под синей кромкой дальнего леса вздыбились рваные тучи. Загремел гром. Откуда-то из снегов вырвались лыжники в белых маскировочных халатах, устремились вслед за танками, огибавшими село.

— Неужели началось?! — произнес Маркелов, и неожиданно к горлу подступили слезы.

Подбежал связной Мошканцева:

— Лейтенант велел барахло перевозить в деревню, понял?

— Да понял, чего уж не понять! — огрызнулся Маркелов.

— Взвод, слушай мою команду! — закричал Беркало. — Вперед!

— Куда? — вскинулся Маркелов. — Приказано закрепиться и сидеть!

Беркало только рукой махнул, оскалился, вырвал из кармана полушубка пистолет, мельком глянул на старшину. Уже вымахивая из окопа, бросил:

— Башкой надо работать!

И побежал вниз, размахивая наганом. За ним — солдаты. Маркелов считал: «Раз, два, три… пять… девять… четырнадцать… семнадцать, семнадцать. Еще раз семнадцать!»

Заныло сердце: «Покомандовал, называется! Восьмеро погибло. И если бы не Петров… А где он?»

Маркелов обеспокоенно вглядывался в удалявшийся под гору взвод. Солдаты уже не бежали, а шли — по ним никто не стрелял. Только Беркало порывался на рысь, призывно размахивал рукой. Ни на одном солдате не было плащ-палатки. «Потерял! Потерял плащ-палатку-то», — унимал тревогу старшина.

Пробираясь по траншее, Маркелов наткнулся на солдата-запасника. Он сидел на корточках, покачивая забинтованную руку. Рядом лежал убитый. Маркелова качнуло: из-под зеленой плащ-палатки, рдеющей пятнами крови, торчали разбитые ботинки, прошитые синим кабелем.

— Миной, гады, накрыли! — скрежетнул зубами раненый солдат.

Маркелов отогнул край плаща. Заострившийся в предсмертных судорогах нос, прикрытые веки, черные губы. И вовсе не так уж молод был Петров, как вечером показалось Маркелову: путаница морщим пролегала на щеках…

— Билет партийный надо бы взять, — попросил Маркелов.

— Какой билет? Беспартийный был Андрюха!

И солдат протянул Маркелову залитый кровью листок бумаги — красное на голубом. Это было заявление рядового А.И. Петрова в партию, написанное еще месяц, назад.

— Давно он хотел стать коммунистом, — продолжал солдат. — Сперва ранили и выбыл с фронта. А пришел… и вот…

На измятом снегу метались багровые блики от горящей деревни. Где-то уже далеко ворочался, то затихая, то грозно вспыхивая вновь, бой. А в ушах Маркелова звучал пронзительно властный победный зов:

— Ко-о-ммунисты, вперед!

…Под вечер, переправив хозяйство роты в деревню, Маркелов вернулся на высоту. На самом взлобке нашел могилу пятерых солдат — трое из восьми оказались ранеными. Старшина ровно отесал топором сосновый столбик, написал имена погибших. Помялся, огляделся вокруг и решительно вывел красным суриком под фамилией Петрова: «Коммунист».

1969 г.