В трамвай вошел мужчина в синей куртке, кожаной засаленной кепке, сбитой набекрень, под мышкой он держал голое зеркало. Большое, прямоугольное зеркало. Мужчина был пьян. Одной рукой он вцепился в блестящий поручень, из другой не выпускал хрупкий прямоугольник, отражающий посторонившихся пассажиров, окна, столбы и провода и даже кусок дома, другого дома, кроны деревьев, балкон с бельем. Мужчину мотало. Бабушка с внуком встали со своих мест и ушли в дальний конец вагона, внук рвался назад, зло дергал бабушкину руку, но та с ужасом косилась на зеркало, бликующее, переливающееся, пульсирующее, как живое существо, и крепко сжимала детскую руку. Никто ничего не говорил. Все только смотрели и иногда неожиданно видели свое лицо в одной из частей прямоугольника, перехваченного рукой в синем. Или туловище в своей куртке, в своем пальто. Или поднятую к поручню руку. Впрочем, трудно было сразу угадать, чья это рука.

В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания.

Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку?

Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.

Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, – и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая… Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.

Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.

– Спишь, что ли?!

Пробормотал что-то.

Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.

Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.

Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и

Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.

Пространство важнее времени: незыблемей, необъятней.

Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.

А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.

Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем – как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.

Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови – йода, бинтов.

Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.

Может, Рерих виноват?

…В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.

И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?

Но – она еще только появилась.

– Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то…

– К тебе часто приставали?

– Иногда.

– Кто? где?

– Ну, в отделах кадров…

– Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?

– Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.

– Окопались в отделах кадров, тараканы.

– Не любишь военных?

– Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило… Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.

– Кошмар.

– А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.

– Брр.

– Послушай, а как ты собираешься… я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог… Может, тебя поэтому и отсеяли.

– Так ты экспериментируешь надо мной?

– Ты сама спросила.

– Я срезалась… просто была дурой, самонадеянной девчонкой… Что смешного?

– Сколько тебе уже лет?

– Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.

– Я еще служил бы в штабе.

– А?

– Если откинуть год. Рисовал бы Три Бороды и вечного человека с ружьем под вопли с плаца: р-рав…

Тут же последовал удар в стену.

– Войдите!

– Тшш, перестань.

– Но кто-то бьет копытом.

В стену снова ударили с злобной силой. Девушка выскользнула из-под одеяла, ее тело смутно забелело в темноте, он тоже поднялся, сел на диване и прошептал, что сейчас включит свет. Она схватила одежду и принялась торопливо одеваться. Вышла. Он последовал за ней.

В кухне яркий свет испускала голая лампочка на витом шнуре в паутине и пыли.

Девушка застегивала шерстяную кофту. Он подошел сзади, обнял ее.

– Я больше не буду. Не сердись. Давай чай пить.

– Ты же знаешь.

– А почему бы не перетащить диван сюда?

– Холодильник гудит. Титан.

Она наливала черпаком воду из ведра в чайник. Титан питался газом, разогревал воду и гнал ее по трубам и батареям. Через равные промежутки времени перышко газовой горелки воспламеняло всю пасть с легким взрывом.

– А жаль, что нет деревенской печки, камелька поэтического. “И друг поэзии нетленной в печи березовый огонь”.

– Ну уж нет, одни мучения.

Она открыла дверцу железного умывальника и опрокинула в ржавое ведро спитую заварку, та бултыхнулась, обрызгав чайник. Девушка принялась брезгливо мыть чайник с отбитым носиком и бледно-розовым цветком на боку. Вытерла его полотенцем, поставила на стол.

– Ты никогда не угорал?.. А мы с сестрой однажды угорели. В бане.

Мама пришла проверить – что так долго? А мы лежим. Примчалась медсестра, стала нас колошматить, обливать холодной водой, приказала водить нас по двору, мы как куклы, еле ноги передвигаем, тошнотища, голова трещит. – Она достала хлеб, сахар, масло. – Медсестра по соседству жила, Анфиса. Светло-русая, брови, ресницы черные, глаза густо-синие. Красивая, но почему-то незамужняя. Ее все боялись, у нее был опыт войны. Если диагноз поставила Анфиса – ни один врач перечить не станет. Ей верили больше, чем любому дипломированному врачу. Перед ее приходом хозяйки все чистили, мужчины предпочитали куда-нибудь убраться. Отец бородку подстригал. Она не любила бородатых, считала, что волосы на лице негигиеничны и вообще признак дикости. Отец возражал: ну а ваш Сталин? Она была сталинистка. А отец – побывал в плену.

– У кого?

Девушка насыпала заварку в чистый чайник, залила ее кипятком.

Взглянула удивленно:

– У немцев, под Прагой. Месяц или больше. Потом бежал, скрывался у местных. И это ему долго помнили… Он был в нее влюблен.

– В кого?

– В сталинистку, хотя они всегда спорили. Ну, не знаю… Просто так показалось… Я боюсь, что однажды он сюда нагрянет.

– Возьми и все напиши, – сказал он, пододвигая чашку с чаем, намазывая масло на хлеб.

Она помрачнела.

– Нет, нет. Папа сложный человек… и вообще… Нет.

Титан ощерился газовой пастью.

После чая он курил на крыльце, слушая собачий брех, железное ворчание промышленной зоны из-за реки – сейчас запертой льдом, хотя нет, посередине чернела вода, теплые стоки лед съедали, – гудки поездов и резкие голоса диспетчеров, вездесущих, словно духи, клубящиеся в морозном дыме.

Она работала почтальоном, удалось устроиться временно. От родителей приходили скромные переводы, едва хватало на жизнь. Но о возвращении не могло быть и речи. Тогда уж меня точно затянет в ил. Так думала она. Она ненавидела…ин, ненавидела глушь и хотела жить в большом городе; с детства собирала открытки больших городов и путеводители по ним, вышептывая с наслаждением: Градчаны, Карлов мост, Уэст-Энд,

Сан-Марко, Форум, пьяцца дель Пополо, – и, отрывая взгляд от открыток, видела за окном заборы, улицу с асфальтом, разбитым громом-морозом и гусеницами тракторов, одноэтажные пыльные дома с цветочными горшками в окнах и бледными старушечьими лицами или с дремлющими жирными кошками; дальше – плакучие ивы речки, то и дело выносившей какого-нибудь навечно хмельного рыбаря в громадных гирях-броднях или запутавшуюся в кувшинках вздутую овцу; над домами пыхтела труба единственного завода; на площади сиротливо возвышалась фигура вождя, указывающего еще куда-то дальше – в туманные серые, сирые поля и угрюмые черно-еловые перелески, на горизонте сливающиеся с бесконечными уже лесами… Она чувствовала себя в

…ине чужой, тем более со своим необычным именем, которое ей почему-то дал отец. И Глинск ей показался Багдадом. Здесь, конечно, было здорово. Хотя и жила она в страхе, ведь в любой момент мог заявиться участковый и потребовать документы. Это называется: жить на птичьих правах. Или даже хуже, думала она, глядя в окно на тополя с галочьими и вороньими гнездами вдоль реки и вокруг разваливающейся церкви. Охлопков утверждал, что этот пейзаж вгоняет его в тоску и воодушевляет – на мечтания о солнце Туркмении. Иногда он оставался в доме, пока Ирма разносила почту, и лежал на диване, сунув под голову подушку, курившуюся слабым ароматом ее волос, и смотрел в окно на падающий снег, на прилетающих в сад снегирей.

Она опасалась, что в это-то время и нагрянет хозяйка, Раиса

Дмитриевна, и обнаружит в своем доме чужого человека. Ну, не крокодила же, отвечал он.

Она спешила покончить с письмами и газетами и торопливо возвращалась в овраг, открывала калитку, стараясь угадать по следам на снегу, была ли хозяйка, – хотя та в первой половине дня никогда не приходила, любила поспать или где-то работала, неизвестно, – спускалась к крыльцу и видела в окне Охлопкова в сером свитере, приветственно поднимавшего дымящуюся чашку чая. Все страхи отпускали, мгновенное тепло окутывало горло, и что-то мягко распускалось в солнечном сплетении.

Постучав сапогом о сапог и сбив снег, она отворяла дверь и оказывалась в кухне с пыхающим титаном и пробулькивающимися батареями. В воздухе витал грубый запах табака, тела, одежды. На нем был колючий свитер, уж она связала бы ему что-нибудь потоньше, помягче – если бы умела. А этот свитер, связанный его матерью, был тяжел, как кольчуга.

На столе дымился чай перед раскрытой книгой. Он что-то читал, принося с собой. Иногда это были стихи. О, этого она не любила.

Когда он попытался ей что-то почитать, она сразу призналась в своей нелюбви. Он выглядел растерянным. А что тут такого? Я и театр, например, не терплю, эти истерические ахи, грохот каблуков по сцене, заламыванье рук, вытаращенные глаза.

– Но ты же миришься с условностью в кино?

– В кино все выглядит по-другому, там нет никаких швов.

– Но там же не снег, а вата, всякая пиротехника и море в тазу.

– Непохоже. По крайней мере об этом сразу можно забыть. Ты… разочарован?

– Нет.

– Честно?

После обеда она все-таки выпроваживала его, вероятность появления хозяйки катастрофически возрастала, ну и кроме того, ей же надо было учиться. Он ее отвлекал, даже если сидел тихо. Она вдруг ловила себя на мысли, что думает не о прочитанном. Она взглядывала на него, совершенно чужого человека, довольно вообще-то странного, пожарника-сторожа, в прошлом как будто живописца, – но какое у него прошлое? Он учился живописи и все забросил, причины довольно туманны. Но такое впечатление, что он все время думает об одном и том же – о чем? – и к чему-то готовится – к чему? Некое существо, пахнущее табаком и нестиранной одеждой. Не постирать ли самой? Нет, возись здесь с тазами, таскай ведра с колонки, а тут как раз и свалится Раиса Дмитриевна, пусть мама ему стирает. Она отводила взгляд и снова смотрела на него – уже с изумлением: да, абсолютно чужой, но ведь она знает о нем больше, чем все его друзья, отчим, мать.

Почему он к ней приходит?

Откуда он взялся. Когда. Месяца два с половиной назад. Или три.

И уже запросто прикасается к ней. Хотя она все же ухитряется, чтобы он не видел ее всю в электрическом или дневном свете. Но на ощупь он знает ее всю. Это тоже больше, чем знание ее родителей.

С настырностью он обхаживал ее и неутомимо, миллиметр за миллиметром, захватывал ее, навязчивый, как сонный морок, пока ей не стало смешно, – и в этот-то момент – да, – мой смех наполнил его паруса, это уж так, все было уже решено, море открылось. Но на самом деле дальнейшее – в нем не было уже такого… ну, о чем обычно говорят. Об этом уже ничего не говорят.

Почему именно ему она дозволила причинить эту боль.

Без ответа.

Еще ничего не ясно.

Он уходит, окутываясь морозным дыханием, и она остается одна.

Открывает форточку. Нет, его запах приятен ей. Но – вдруг придет

Раиса Дмитриевна.

Она садится за учебник. Трогает грудь.

Она пытается сосредоточиться. Замечает пачку сигарет. Вернется.

Убирает ее. Ждет. Он не возвращается. Прислушивается к скрипу снега, звону ведер на колонке. Склоняется над книгой, заправляет волосы.

Отламывает кусок булки, жует. Странно, но теперь ее жизнь двоится.

Все двоится, как будто она нетрезва. А, ну да, об этом пишут. Но еще ничего не известно, все может быть. И, возможно, лучше бы она не приходила снова в кинотеатр. Да, ведь после того, как он нагнал ее и что-то врал, а она села в автобус и уехала не оглядываясь, – после этого она нарочно не приходила туда. Но в конце концов убедила себя, что это нелепо, и почему она должна всего бояться? всех бояться? соседей, участкового, хозяйку? да вот еще какого-то сторожа-пожарника. Да, но необязательно же покупать билет на последний сеанс? А почему нет? Да потому, что существуют какие-то правила. Стыдно самой искать встречи. Разве она ищет? Ну даже если и ищет – но это совсем не так, – что из этого? В этом городе у нее нет друзей. Приятно же взять кому-то и позвонить. Все девчонки, с которыми она жила в общежитии во время экзаменов, куда-то исчезли, кто-то, как и она, провалился, кто-то поступил и задрал нос. В общем, она купила билет. На последний сеанс. Это был фильм о неграх.

Как им несладко в ЮАР. Расисты зачем-то распродавали трупы в разные страны, как будто там своих мало… или что-то она не так поняла.

Весь фильм стрекот вертолетов, вопли, удары, звон разбитого стекла.

Прогрессивный журналист предупреждал, что страна рухнет, если и дальше будут притеснять негров, ведь негры кричат на улицах Соуэто, что им нечего терять, кроме своих цепей, – и в чем худшая из ошибок?

– делать так, чтобы неграм нечего было терять. Так и случилось: они взбунтовались. Бедняги. В этом фильме было слишком много треску и огня, она устала и пожалела, что пришла. А по окончании увидела сторожа-пожарника, отворяющего двери: это был какой-то белокурый донжуанчик, смотрел с наглой ласковостью.

Что ж, возможно, тот парень бросил свою работенку – или даже вовсе никаким сторожем и не был, а просто лапшу вешал. И почему же теперь обходить кинотеатр стороной? И не покупать билет на последний сеанс?

На следующий день она так и поступила. И снова негры ЮАР гремели невидимыми цепями и прогрессивный журналист предупреждал, что все закончится черт-те чем. И еще в темноте перед окончанием фильма она его узнала, когда он спускался отпирать двери. Она не собиралась, разумеется, подходить к нему. Достаточно того, что еще раз вытерпела вой и грохот, слава богу, он не узнает об этом. И когда вспыхнул свет, она не торопясь, но и не медля встала и направилась к выходу.

И уже на самой границе света и бело-черной холодной ночи ее тронули за локоть… или кто-то нечаянно задел? Хмуря брови, она оглянулась.

Сторож-пожарник в свитере смотрел на нее с недоверчивой улыбкой. И она мгновенно покраснела, поняв, что он нравится ей.

Охлопков продолжал нести службу в “Партизанском”. По утрам отсыпался

– в кинотеатре все-таки толком не поспишь – и под вечер спускался в заснеженный овраг. Иногда в кинотеатр заглядывал Зимборов или

Виталик. Безымянный полуночник почему-то не звонил, куда-то пропал.

Охлопков в нетерпении расхаживал по фойе, думая о девушке, посматривая на часы, – впрочем, и по звукам из-за перекошенной двери можно было определять время.

Из зала вырывались громовые резкие звуки: цокот Гигантских Лошадиных

Копыт, Шаги, Стук Великанских Колес, Шлепанье Громадных Капель,

Кашель – будто это кашляет Везувий, Плеск Воды, Колокольный Звон

Ложечки в Стакане, Рев Парохода, Голоса Богов в масках, – но это была не древнегреческая трагедия.

Шелест Газеты.

– …Мы договорились – вечером ни слова о политике.

– Молчу, молчу…

Шелест Газеты, Звяканье Кружки, Музыка.

– Прекрасный вечер, вальс.

– Прекрасное пиво.

– Прекрасное небо.

– Прекрасная погода.

– Прекрасные сосны.

– Прекрасные… Ха! Ха! Ха! Если бы эта приличная публика знала, что рядом с ними сидит знаменитая Роза Люксембург, только что вышедшая из тюрьмы!

– Владимир Ильич, вы неисправимы: опять?

– Молчу, молчу…

В двенадцать звонит Вик. Все в порядке?

Вскоре подпольная команда рок-н-ролла вваливается в “Партизанский”: долговязый худосочный Вик в короткой вельветовой курточке с меховым воротником, коренастый коротко стриженный Макс, – его отец, военный, не дозволял ему отпускать длинные волосы, парень бунтовал, пока не сообразил, что под прикрытием коротких волос неплохо жить, ему многое прощается и родители не лезут с допросами; зато у Алика

Юденича шевелюра а-ля Анджела Дэвис, курчавая, пышная, будто пена черного мыла. Они уже бывали в “Партизанском”, Охлопков их знал, всех, кроме четвертого, аккуратного мальчика в костюмчике, Вик представил его как Туржика Юрика, клавишника, потом шепнул, что это сын высокопоставленной шишки, подробности позже, но, короче, это троянский конь. У Макса и Вика в руках были зачехленные гитары, Алик тащил на горбу рюкзак с барабанами.

Алик уже щелкал рубильниками, зажигая свет в зале.

– А где Вася?

Вик на мгновенье помрачнел и ответил, что Вася теперь инвалид: отшарахал на станке пальцы, четыре, на левой руке. И вместо соло-гитары у них будут клавиши, ничего не поделаешь.

Вася Медовщиков, приобретавший в училище специальность столяра, был самым непосредственным и музыкальным в этой подпольной группе. Он всегда что-то мурлыкал под нос, ходил в военном бушлате, часто надевая его прямо на голое тело (он приехал из Сибири и таким образом выражал полнейшее презрение к среднерусским зимам), в цигейковой солдатской шапке, в синих авиационных штанах с наколенниками и множеством карманов и в ботинках от коньков – без лезвий, разумеется, – ему нравилось, разогнавшись, скользить среди прохожих на плоских подошвах; ну и в драке крепкие ботинки были незаменимы. Он любил рассказывать о Сибири, Охлопков слушал, хотя младший брат предупреждал, что компаньон склонен к гиперболизации прошлого, настоящего и тем более будущего. Ну, в мечтах о будущем никто из группы не отличался трезвой скромностью. У Медовщикова был неплохой голос. И музыку к стихам – плодам общего творчества – подбирал он. Вообще явного лидера в команде не было, все проблемы решались ором и размахиваньем кулаков, – и когда уставали, все как-то само собою устраивалось.

Алик вынимал барабаны, один большой, клееный-переклееный, второй красный, украденный у пионерской дружины школы, бубен “шамана”, вывезенный Медовщиковым из Сибири; железную тарелку, вырезанную на уроке труда, раздвижную стойку для нее, палочки; Макс достал из сумки усилитель (колонки на сцене по углам всегда стояли, микрофон со стойкой из кинопроекторской принес Охлопков) и пластмассовую пятилитровую канистру с пивом. Это спрячь! – закричали на него. Он спрятал за штору.

– Так он что, в больнице? – спросил Охлопков.

Вик сначала не понял, о чем, о ком речь. Сообразил: а, ну да, пальцы загноились, может, придется еще немного… Раз! раз! – сказал он в микрофон.

– Господа! По местам. Юрик, ну как?

Новенький сидел за пианино, пробегая пальцами по клавишам. Он состроил кислую мину. Потом сказал, что вообще-то у него фортепиано идет вторым инструментом, основной – баян.

– Зачем козе баян! – гаркнул Макс.

Алик заржал. Вик показал Максу кулак. Это выглядело смешно: когда

Макс охватывал гриф лапищей, то казалось, свернет гитаре шею, как утке.

Алик вертел палочки, разрабатывая суставы, еще не касаясь тугой кожи барабанов и замершей тарелки. Очки на толстом носу горячо вспыхивали. Лицо искажали непроизвольные гримасы. После Медовщикова он был наиболее способным музыкантом. Тренировался с детства, первыми его барабанами были стопки учебников, кастрюли и пустые коробки.

В “Барабанах молчания” Алик выкладывался. Это был его звездный момент. В репертуаре группы – самая любопытная вещь, автор неизвестен, но сразу ясно, что это не их рук дело.

В “Барабанах молчания” барабаны грохотали, свет оборачивался тьмой, песчаный берег – стеной желтого цвета, “да” означало “нет” и, наоборот, брошенное слово возвращалось бумерангом.

Эту вещь Охлопков выслушивал без усилий. Вик признавался, что она слишком смахивает на “Моби Дик” Лед Зеппелин, но все-таки тут слова, там – голый инструментал.

…“Моби Дик” за две-три минуты? Основная часть – соло на ударных.

Смелое решение. Две-три минуты для охоты за Китом с белым складчатым лбом. Ну, в общем, чего рассусоливать, если и так все понятно: Кит мертв на самом деле, и белые воды протухли.

Утром отсыпаться.

Под вечер он спустился в заснеженный овраг, перешел банный ручей, не замерзавший в самые лютые морозы, поднялся немного по снежно-укатанной дороге, открыл калитку, приблизился к окну – и в тот же миг она оторвалась от книги; и они смотрели друг на друга… у него изо рта шел пар, к вечеру морозило сильнее, – а днем на солнце уже сочились сосульки; она встала, открыла дверь. Она казалась озабоченной. Раздевайся. Он снял шапку, пальто, размотал шарф, повесил все на гвоздь в стене. Смахнул иней с отрастающих усов, бородки. Взглянул на нее вопросительно, потер покрасневшие руки, потянулся к титану. Как у тебя?.. Все нормально. Чай? да, поставь… холодновато. Ну, у тебя же мать рукодельница, пусть толстые перчатки свяжет. Мы, кажется, входим в конфронтацию, ей не по душе моя огневая позиция, то есть, спрашивается, зачем я учился? чтобы служить в “Партизанском”? А коллеги на работе интересуются, и что она им может ответить?

Ты что-то принес. Ну да. Покажи. Нет, это чистые листы… хочу набросать кое-что, вид из окна, яблони, обмазанные глиной, стволы телесно-теплые… Но у тебя все в порядке?

Я начинаю ненавидеть стариков… неужели и сама когда-то превращусь в это? Они вечно препираются, телевизор, каша подгорела, еще какие-то мелочи… две старые мыши, что они никак не поделят? что им в конце концов надо?

Постой, но а как же ты будешь осматривать стариков? выслушивать… Я буду детей лечить. Ты их так любишь? Они лучше стариков. Надо же, маразм какой. Мм?.. Вот что такие свежие и хорошенькие создания превращаются в… в… Что тебя натолкнуло на мысль стать врачом? А что тебя натолкнуло на твою мысль? Хм. Вот и у меня. Нет, почему, я могу объяснить… впрочем, это долго. И, может, действительно и невозможно, ты права, это как место рождения или цвет глаз.

Ну-у, цвет как раз легко… ты что, не проходил задачки на сложение доминантных и рецессивных признаков?

Да, я давно хотел спросить, кто у тебя рыжий? Не знаю. Ну, в смысле ни отец, ни мама, ни бабушка. И мне это не нравится, к лету начнется, ты еще не видел, вся покрываюсь веснушками, предупреждаю…

Она вдруг начала краснеть, в досаде встала, подошла к плите и с грохотом водрузила чайник на газ.

Что случилось? Ничего… письмо прислали… требуют разъяснений, я не приехала на каникулы. Что-то заподозрили. Как мне все это надоело. Чувствуешь себя оккупанткой. Ну, то есть в оккупации. Жди отца, участкового. Еще соседи не знают о прописке, давно настучали бы.

И потом эти облавы. Остановили трамвай. Какие-то активисты с ряжками, девица румяная, в волосах черный бант, автобус рядом – туда всех, кто толком не может объяснить, почему в это время он здесь, а не за станком или не в поле на тракторе… хотя да, еще зима.

Какая-то пожилая женщина в шляпе и платке заплакала, просит отпустить, как школьница. А там был такой, лицо холодное, как свинина… кожаный длинный плащ… улыбка безгубая почти, зубы мелкие. Мерзость. Мне страшно. Сейчас в автобус, оттуда в какую-нибудь каталажку, почтовое отделение сразу открестится; потребуют паспорт; а-а, скажут, тут целый букет: нарушение паспортного режима, тунеядство, нетрудовые доходы, да и хозяйка спекулянтка, торгует жилплощадью, тогда как семьи многодетные ютятся в бараках. Ну вот. Очередь продвигается, этот в плаще все ближе.

Чувствую, побледнела и слова не могу сказать. Как вдруг крик, шум.

Один парень уже у автобуса свару устроил. Этот в плаще – туда. Я юрк. Девица цап. Очень спешу, говорю. Она щурится. Но тут один из ихних, толстяк, да пусть, говорит, идет. И я пошла…

Россию спасут толстяки! Вообще мне кажется, Владимир не туда послов отправил. Взять Обломова. Настоящий Будда. Скульптуру такую высечь:

Будда на русском диване.

Тебе легко шутить. Мне было не до шуток. Зачем они это все устраивают?

Почему и тянет… куда-то в Туркмению, улизнуть, как Гоген на Таити.

Правда, он там мучился. По-моему, у него были слишком большие запросы. Сто литров красного вина и еще сколько-то рома, например, заказывал у немца в лавке на месяц. А надо было – по Хлебникову:

“Мне мало надо: Краюшку хлеба и каплю молока. Да это небо, Да эти облака!”

Почему в Туркмению?

Солнца много, не надо дров, газа. Нет сугробов. Осточертела зима.

А… на чем готовить?

Ну, немного хвороста, чтобы изжарить перепелку.

Я бы ни за что не уехала.

Смешно и нелепо. Цепляться за что?

Она только посмотрела сквозь ароматный дымок чая, подула, вытянув губы.

Даже если бы тебя звал Гоген?

Она с усмешкой покачала головой.

Или какой-нибудь другой художник?..

Нет.

А ты подумай…

Звякнула упавшая ложка. Просыпался песок.

Они целовались за столом, застеленным выцветшей клеенкой с истершимися узорами.

Я принесу одеяло, не могу там…

Два сплетающихся тела в доме на склоне заснеженного оврага пытались оторваться от земли и на мгновенье стать птицами. Вспыхнувшая пасть титана озаряла их лунным сиянием газа. В батареях и трубах булькали теплые воды.

И внезапно гибкая волна одеревенела. Тогда и он услышал мерзлые шаги. Дверь… зашептала она. Но в веранду уже кто-то вошел, и вдруг ледяная волна покатилась по полу и обдала их. Он обернулся, но дверь деликатно закрыли. “Кто?” – хрипло спросил он. Девушка молча встала, сгребла одеяло, одежду, шепнула: “Пошли”, – и он последовал за ней, на секунду почувствовав, что воздух затвердевает камнем и они входят в чью-то фреску. Изгнание из кухни.

Это была Раиса Дмитриевна с неожиданной проверкой.

От Раисы Дмитриевны не отделаешься. Она все равно придет, саблезубо улыбаясь… хотя что ж, он так и не видел золотых коронок ее улыбки, просидел в темноте на диване: и с одной стороны из-за стенки доносились звуки хоккейного матча и старческое кашлянье, а с другой

– голос хозяйки и ее покашливанье; и ему мерещилось почему-то, что транслируют не хоккейный матч, а игру индейцев, ну, что-то вроде баскетбола, только в каменное кольцо, прикрепленное к стене, каучуковый мяч надо забрасывать плечами, головой, ляжками, не касаясь руками, и с победителя на каменном столе торжественно снимут шкуру, в то время мода такая была, жрецы носили кожаные куртки с кистями. Неужели кто-то хотел победить? Победителю – смерть в награду. Утонченное изуверство или запредельная мудрость.

Комментатор орет. Жрецы и старейшины на центральной трибуне в перьях кецаля, с золотыми серьгами покуривают трубки, слуги обмахивают их веерами, позванивая колокольчиками.

Стадион взвыл, голос комментатора сорвался, старик задохнулся, зашелся в кашле.

Охлопков встал, подошел к окну, оперся о подоконник. Сад был еще завален снегом. Но зима на самом деле издыхала. По календарю.

У индейцев времена года: сезон звезды (какой?), сезон льда, сезон дождя, сезон цветов.

Архитектура майя была каменным календарем. Красочные рисованные книги – кодексы – на оленьих шкурах, смелые цвета, сочетания в духе фовистов – диких в Париже.

История вселенной в солнцах: первым было Солнце Ночи… В одном из храмов был сад с каменными деревьями, со стеблями и початками маиса из золота, в центре – каменный фонтан, вода течет по желобам из серебра, среди маиса стадо: золотые овцы, ягнята, золотые пастухи. И над всем возвышается столб для привязывания солнца, кровавого солнца: на склоне горы на заре в дар ему закалывали мальчика и резали говорящих попугаев. Эти боги и богини были большими любителями человеческих жертв. Божество смерти – бабочка с остробритвенными крыльями. Тогда как у других это – безобиднейшее создание, воплощение души.

Но не пора ли с ней познакомиться? Почему бы нет. Хотя Ирма и просила его оставаться здесь. Но ведь это уже просто смешно. Хозяйка видела его. Со спины.

Он заправил рубашку в брюки, причесался. Но Раиса Дмитриевна уже ушла, оставив у стула грязные лужицы растаявшего снега.

По бледному лицу Ирмы расплывались алые кляксы.

Она смахнула крошки со стола.

– Взяла деньги, – сказала она.

– …Видела?

Она кивнула.

– Я хотел с ней познакомиться.

– Ни к чему.

– Так что же она сказала?

– Ничего… такого. Но тебе лучше пока не приходить. По-моему, она что-то предпримет. У нее такой был вид. Таинственно-решительный.

Охлопков пришел уже через день. Ирма сказала, что и хозяйка сегодня была, вынюхивала, говорила о свободе нравов и что правильно жмут, хотя ей это и не совсем понятно, разумнее все-таки разобраться, отчего это так происходит? ну вот, почему там какие-нибудь сотрудницы какого-нибудь Гидропроекта в рабочее время бегают по магазинам? наверное, не только оттого, что такие разгильдяйки, а просто хотят до вечерних очередей что-то купить, достать?

– Хм, а она разумная тетка, – заметил Охлопков.

– Да, – кивнула Ирма. – Поняла, что и меня можно прижать. В общем, ссылаясь на дороговизну и на то, что скоро демобилизуется сын, она повышает плату. Может, таким образом выселяет меня. Прямо сказать не хочет. Боится, что скоро с проверками начнут ходить по домам. Так что я тебя прошу…

– Ладно. Но… я хочу успеть закончить яблони, пока снег не растаял.

– Ну… рисуй. И… я сама тебе позвоню.

(Три акварели сада с обмазанными на зиму глиной яблонями сохранились. А старый дом, яблони ушли под землю, под фундамент коттеджа “нового русского” глинчанина.)

Охлопков ждал, она не звонила. По ночам он зарисовывал сквозь стекло фойе фонари, силуэты домов, темные скульптуры деревьев, хватался за телефон, если раздавался звонок, – но это был в лучшем случае Зимборов.

Он так быстро привык – а точнее, так и не привык к ней, к ее голосу, запаху рыжих волос, нежному телу.

Она не звонила, и Охлопков позвонил сам в почтовое отделение, хотя

Ирма и просила его никогда туда не звонить. Женский голос ответил, что такая у них не работает. Нет, но она же работала? временно? – спросил он. Женщина помолчала и ответила: да, но уже нет, не работает. Ему вдруг показалось, что – так и должно быть. Тут угадывалась какая-то несгибаемая логика. И трамвай скользил не по рельсам, а по линии – по некой линии, о которой толковал Минковский.

Почему-то этот трамвай казался менее настоящим, нежели тот, из сна.

И неизвестно было, куда он прибудет на этот раз.

Трамвай проплутал по туманным холодным улицам с тающими снегами, и на остановке перед мостом он сошел. Банный ручей пах мылом. Из-за оград лаяли собаки, на тополях граяли вороны. Он открыл калитку, спустился к крыльцу, поскользнувшись, схватился за подоконник, посмотрел в окно.

В кухне он увидел нечто необычное.

Разноцветные полотнища.

Коробки.

Стол, заставленный посудой.

В замешательстве он смотрел в окно. Потом потянул за ручку – дверь была открыта. Вошел. Из комнаты доносились чьи-то голоса. Стол был накрыт. Пахло картошкой, салатами. Это пеленки, догадался Охлопков, глядя на разноцветные тряпки. Он стащил шапку. В комнате раздался плач. Охлопков прислушался. Вдруг в кухню вышла молодая черноволосая женщина, увидев Охлопкова, она запахнула халат на полной белой груди, немного смущенно и приветливо улыбнулась.

– Владика еще нет, – сказала она. – Сейчас обоз подтянется. Брат,

Владик, его двоюродный брат, наверное, кто-то еще из ваших… Все уже готово, картошка, боюсь, остынет, придется разогревать. – Она замолчала, прислушиваясь, покачала головой. – Вот, капризничаем.

Господи, мой придурок хочет назвать его Феликсом. В честь деда. Хотя деда звали Гаврилой. Вообрази.

Охлопков ошарашенно слушал ее. Она вновь улыбнулась, показывая крупные белые зубы. Ее черные глаза, полные нежности, сияли.

– Обалдеть?

Охлопков машинально кивнул. Он буквально кожей ощущал льющееся нечто от этой молодой женщины. И чувствовал исходящий от нее запах молока.

В ней было что-то от коров и девушек Шагала. Казалось, еще немного – и она приподнимется естественно и чуть-чуть неуклюже над полом. Она хотела объяснить Охлопкову загадку имен, но из комнаты ее окликнули:

“Таня!” – и, схватив какую-то бутылочку, она ушла.

Охлопков с удовольствием подумал, что она еще вернется и они немного поговорят, пока все не выяснится… Он услышал, что к дому подъехала машина. Захлопали дверцы. Раздались веселые голоса. В окно Охлопков увидел милиционера с сумками, длинноволосого усатого парня, за ними шел еще кто-то.

– Здоров, – сказал милиционер, протягивая Охлопкову покрасневшую от увесистых сумок ладонь.

За ним с Охлопковым поздоровался длинноволосый усатый, его глаза пьяно синели. В кухню вошли еще двое. Никто не поинтересовался, что тут делает Охлопков. Все шумно начали раздеваться, радостно поглядывая на стол.

– Чего не раздеваешься? замерз? Сейчас согреешься, – сказал длинноволосый, доставая из холодильника бутылки.

– Тихо! кажется, наследник деда Гаврилы чем-то недоволен! – воскликнул скуластый сержант.

– Наследник Влада, – поправил его курчавый черноглазый парень, чем-то схожий с той молодой женщиной. Ну да, у него были такие же глаза, только поменьше.

– Он наследник славы, – сказал длинноволосый, расставляя бутылки.

Или Славы, Охлопков не понял.

– Вот именно! – подхватил сержант. – А я что говорю? Будет боец.

Невидимого фронта.

Кудрявый усмехнулся. Сержант зло и весело хлопнул его по плечу:

– Вот увидишь!

Длинноволосый откинул русую челку, радостно оглядел всех:

– За стол, братцы.

– Подожди, где Таня? – спросил кудрявый.

– Танька! Анька! – крикнул длинноволосый.

– Тш! – шикнул кудрявый. – Малец только успокоился.

– Пусть привыкает! – гаркнул сержант.

Вышла белобрысая девушка с косами.

– Ну чего вы орете?

– Сестренка, – сказал длинноволосый, – не ругайся, дай я тебя обниму. Садись с нами. Где Танька?

– Дайте ей опомниться.

– Ну!.. ну ладно, мы же… но мы начнем.

– Уже с утра начали.

– Ну… ну а как? такое событие. Где магнитофон?

– Вот уж нет! – отрезала девушка. – Не хватало этих дурацких…

– Аркадий Северный дурацкий? Вилли Токарев?.. Что б ты понимала, сестренка!

Девушка увидела Охлопкова. Он топтался у двери в полупальто, вертел шапку.

– Познакомь хотя бы с друзьями, – сказала она.

– Да ты всех знаешь.

– Нет, не всех.

Длинноволосый удивленно оглянулся. И тоже увидел Охлопкова.

– А-а?..

Охлопков объяснил, в чем дело.

– Соседка? Гм. Где соседка? – спросил длинноволосый.

Девушка пожала плечами.

– Так вы к Ирме? Она куда-то пошла.

– Спроси у Таньки.

– Та-а-нь!

– К кому бы он ни пришел – к столу! – воскликнул длинноволосый.

Сержант подступил к нему, взял из рук шапку, предложил снять пальто.

Охлопков уступил, присел.

– За железное здоровье Феликса! – гаркнул сержант, когда появилась улыбающаяся черноволосая женщина.

Зазвенели рюмки. Охлопков выпил водки.

– Еще неизвестно, – сказала молодая женщина.

– Все давно известно! – отрезал длинноволосый папаша.

– За Гаврилу Петровича! – провозгласил второй тост сержант.

Выпили.

Охлопков спросил у молодой матери, беспокойно поводившей глазами в сторону комнаты и прислушивающейся, не знает ли она, где Ирма. Она взглянула на него, наморщила слегка лоб, как бы силясь вспомнить, кто такой этот незнакомец в сером свитере, с курчавой светлой бородкой и какая-то Ирма, и Охлопков с хмельной ясностью внезапно увидел все со стороны, сам себе показался мелким, никчемным бездельником, много рассуждающим о ерунде и упускающим что-то главное. Для молодой матери они ничего не значили и едва ли вообще существовали. Небольшая плоть, завернутая в пеленки, исторгнутая ею в муках недавно и уже жившая по-своему, внесшая свой ритм сна и бодрствования, питания, заслоняла все и всех; вообще она смотрела как будто в перевернутый бинокль, удаляющий и умаляющий все и всех, и ее слух был настроен на определенную частоту, и отправления маленького тельца казались ей серьезней любых происшествий; она была как будто в облаке, и весь мир проплывал у нее под ногами. Все-таки она припомнила, что, кажется, соседка уехала, то есть нет, собралась уезжать, но еще не уехала, а поехала, возможно, за билетом… “Ее вещи там?” – спросила она у девушки. “Да”, – ответила та. Видимо, лицо Охлопкова приняло определенное и красноречивое выражение, так что девушка взглянула на него с любопытством, а в огромно-блестящих глазах матери промелькнуло что-то, словно бы в них сгустились кристаллики – и тут же исчезли, растаяли в горячем блеске, в темной волне беспокойства: из комнаты донеслись какие-то невнятные звуки, и она встала и ушла. Охлопков тоже засобирался.

– Стой! – приказал сержант.

Охлопков заявил, что дольше сидеть не может и должен уйти.

– Ну, по русскому обычаю: третью!

Охлопков опрокинул рюмку и не закусывая взял пальто, попрощался, вышел, вдевая руки в рукава, нахлобучивая шапку. У калитки стоял милицейский “уазик”. Мелькнула мысль попросить сержанта об одолжении… но передумал, вокзал недалеко: подняться на верхнюю улицу, перейти мост, дальше мимо церкви, еще один мост – уже над железной дорогой, и все. И он обогнул изгородь, перешел ручей, взошел на верхнюю улицу, оглянулся, не спускается ли трамвай, нет, трамвая не было. В холодном воздухе летела снежная крупа. Деревья матово лоснились ледяной коркой. И перила моста. Внизу темнела река.

Взгляд зябко съеживался. Не верилось, что синенебый, белолобый птичий Дан Апр – как эту реку называли скифы – и мрачная ширь воды под облезлыми мостами одно и то же.

Он перешел мост. Впереди тускло краснел узкий кирпич церкви с ржавым заросшим куполом. В пустом окне сидела ворона. Охлопков быстро поднимался по заплеванным железным ступеням железнодорожного перехода, глядя на облупленный фасад вокзала с серпами и молотами из камня и часами из стекла и металла. Голос объявил о прибытии или отправлении поезда. Нет, о прибытии. Он уже показался вдали, неспешно движущийся среди унылых кирпичных строений, бетонных оград, каких-то железных конструкций, надменно лобастый, мощный, лупофарый, с красным зигзагом. Охлопкова всегда завораживала железная дорога.

На железной дороге он всегда испытывал странное чувство… Ну да сейчас было недосуг цеплять дребезжащую струнку, прислушиваться, разбираться. На перрон выходили люди с сумками, портфелями, рюкзаками. Охлопков разглядывал их. Спустившись, он вошел в вокзал, и его обдало запахом хлорки, буфета, мокрых меховых шапок и воротников. Воздух в вокзалах всегда туг, звуки закручиваются узлами. Он осмотрел очереди, встречаясь с глазами усталыми, сонными, равнодушными, вопросительными. Женщина в лисьей шапке повела его взгляд, как бы уцепившись за него, поправила сумочку на плече. Ирмы здесь не было. Он вышел на перрон. Тяжко шипящий, мягко постукивающий поезд останавливался; открывались двери, проводники выглядывали, протирали поручни, пассажиры подталкивали друг друга, суетливо шли к вагонам, держа наготове билеты, вытягивая шеи, сгибаясь под тяжестью сумок, спотыкаясь, что-то бормоча. Милиционер с рацией наблюдал за ними, стоя у потрескавшейся когда-то белой колонны. Нахохлившийся голубь неподалеку от него гонял вокруг урны гладкую голубку, успевавшую склевывать крошки. Какой-то заросший старик в черной искусственной шубе и обвисшей кроличьей шапке курил густую сигарету без фильтра, косясь на милиционера и хмурясь.

Вы не видели девушку? Вот, – достать альбом Модильяни. Хотя на самом деле сходство замечает только он. Зимборов, познакомившись с Ирмой, сказал, что Охлопков большой фантазер. Возможно. Возможно, все дело в некоем воспалительном процессе. Или дефекте, возникшем давно, еще на пустоши, в результате удара лбом о воздух, невидимый, но на самом деле крепкий, как гранит. Или хрусталь. Иногда, дотронувшись до лба, он ощущает толстый слой чего-то, словно бинты и швы еще не сняли. И это как-то мешает ему. Или, наоборот, помогает. Трудно понять.

В этом прикосновении есть чувство глубины и непрерывной линии, невесомой, неизобразимой…

Но это к делу не относится.

Значит, надо вернуться в овраг, несмотря на то что попрощался и что пирушка там в полном разгаре. Но он только спросит, не объявилась ли

Ирма. Что это за люди? откуда они взялись? В первое мгновенье он решил, что нагрянули ее родные – почему-то с пеленками… Вопреки всему, что он точно знал, – подумал: это ее ребенок, она скрывала и поэтому темнила, сочиняла что-то о ненависти к своему городку, но на самом деле не хотела возвращаться к ребенку, бросила его родителям и сама искала нового мужа и отца… ну, в общем, подозрения мгновенно охватили его, вылились из ничего, из чистой капли… из чистой янтарной волны волос. Или – следующая догадка – это вернулся из армии сын хозяйки: сразу с женой и ребенком, это бывает, познакомится солдат еще на первом году службы с девицей, мороженым ее угостит, в кино сводит… но как он успел отрастить такую шевелюру?

Охлопков шел обратно. Ветер задул сильный, и деревья зазвенели обледенелыми ветвями, как мертвецы. Над рекой черно-серым лоскутом летела ворона. Изъеденный пласт серого снега и льда плыл, покачиваясь на волнах. Льдина подплывала к мосту, Охлопков следил за ней, что-то такое на ней было… – клок вросшего сена. Наверное, колхозники перевозили по льду сено с луга. Но берега всюду слишком крутые. Да и рискованно. Если только лошадью, а не трактором. Раньше по рекам и проходили зимние санные пути. В голову лезет всякая ерунда. Он смахнул с усов снежные крошки, капельки. И я там был, ел-пил, по усам текло. Мимо проезжали машины, разбрызгивая ледяное крошево. Охлопков взглянул на противоположную сторону, на идущего человека в шляпе и плаще с поднятым воротником, зябко согнувшегося,

– поспешил сменить зимний наряд… дальше по мосту двигалась женская фигурка. Охлопков прибавил шагу.

“Я чувствую себя меньшевичкой Засулич перед покушением”, – бормотала

Ирма, когда они ехали к Охлопкову. Тот ободряюще пожимал ее руку.

Ничего страшного не произошло. Они познакомились. Отчим был любезен и, как бурлак баржу, тянул разговор. Мать держалась ровно, доброжелательная полуулыбка не сходила с ее лица. Она была, конечно,

“приятно удивлена”, узнав, какую профессию выбрала Ирочка, – она почему-то сразу стала называть ее только так. Виталик бросал на девушку любопытные взгляды и вовсю пытался шутить, но неудачно, и злился, краснел. Они расположились в зале, хотя Вик благородно предлагал им комнату, но мать мягко отклонила его инициативу – ведь ему надо готовить уроки, а здесь могут мешать… и вообще в зале просторней.

Утром, когда все ушли, Ирма выпытала, где “склеп, склад бальзамировщика”, отерла с холстов и картонок пыль, рассмотрела все и попросила подарить небольшую вещицу, желтый цветок одуванчика на синем стебле у облезлой стены с осыпавшейся штукатуркой. Здесь все слишком явно и сентиментально, сказал Охлопков. Но ей нравилось. Она хотела повесить картинку на стену, Охлопков отговорил. До лучших времен, согласилась она. Ждать придется долго, заверил ее Охлопков.

Даже общежитие быстро не получить, но и там у тебя вряд ли будет своя комната. Ирма кивнула. Ничего, она согласна потерпеть.

…Эта тема – переселения куда-нибудь – возникла буквально на второй день. И с каждым днем занимала все больше времени в разговорах.

Охлопков не придавал этому особого значения, но однажды Ирма прямо спросила, нельзя ли что-то придумать. Охлопков оторопел. Ирма призналась, что мучается здесь с самого первого дня. Нет, все вроде бы и неплохо, – но… на уровне… на уровне инфразвука – ужасно.

– От кого он исходит?

От матери. И ей хочется бежать без оглядки. Как команде Летучего

Голландца, есть такая гипотеза.

За ужином он украдкой разглядывал мать, пытаясь что-нибудь уловить.

Она еще была красива. Темные волосы, очень густые, с проблеском, светлое лицо, большие глаза, крупноватый нос, но и губы крупные, легко-тугие, подвижные, несколько отяжелевшие и все еще матово-гладкие руки; высокая шея почти без морщин; спокойные движения, мягкая улыбка… Но, возможно, в улыбке и таилось что-то такое. Необъяснимое. То, что однажды его напугало, и он помнит этот эпизод до сих пор. Она надела венок – сплетенный ею или кем-то еще – и приблизила к нему лицо, как будто объятое пламенем, – и волосы светились и струились словно некие живые существа, – в улыбке она обнажила чистые зубы, а он онемел от ужаса и вдруг расплакался. Этот эпизод всегда всех смешил. Его неизменно вспоминали во время застолий. И, наверное, поэтому он так хорошо это помнит. Но ему кажется, отпечаток того странного ужаса столь ярок и глубок, что и без напоминаний дает о себе знать; и не за этим ли ощущением он то и дело совершает экскурсы на пустошь, в карликовые леса золотистой пижмы? Ему снова хочется зацепить эту глубинную струну восхищения-ужаса. И не этот ли дальний отблеск смущал теперь и девушку?

Как ни смотри на пустошь – холодно и цепко-трезво, – все равно в хрусталик попадет пылинка, моргнешь – и уже все подергивается поволокой метафорической, химерической… Ирме было мучительно разговаривать с матерью, под разными предлогами она избегала встреч с нею, не выходила к ужину, притворялась больной. Но она и в самом деле чувствовала себя нездоровой в этом доме и заметно осунулась и похудела. Надо было что-то предпринимать.

Новое жилище подвернулось случайно. Охлопков встретил на улице одноклассника Дюшу Елесина, учившегося после армии в энергоинституте: служба в рядах ВС не отменила его склонности к полноте и привычек, он, разумеется, уписывал за обе щеки какую-то румяную “жамку”; разговаривая с Охлопковым, то и дело схватывал взглядом – нежно-крепко – фигуру какой-нибудь прохожей, да почти всякой, и на некоторое время – по глазам было видно – отключался, исчезал, но тут же возвращался, кивал, что-то спрашивал, взглядывал осмысленно. “Мм, понятно, – сказал он и некоторое время плыл в кильватере толстобедрой девицы… – Короче, Геныч, у меня есть вариант: комната бабушки”. Бабушка прописала Елесина в своей комнате и отошла в страну без адреса. Он все-таки предпочитает пока жить с матерью – ну кто ему будет готовить? стирать? гладить? Вот и приходится мириться с поучениями матери, с ее своеобразным характером. Елесин открыто взглянул на Охлопкова. Он мог бы сдать ему эту комнату за сущий пустяк, но ему мешают… краем глаза он проследил за очередной юбкой, поерзал, словно ему тесно было, – так вот, мешают. Он задумался, соображая, кто же, что ему мешает.

Все-таки он был добрый малый и помнил школьные годы, драки, проделки

– как, например, они выходили, оставив портфели в кабинете физики, кабинет на перемену закрывался на ключ, и они бежали к выходу, огибали школу, подсаживали друг друга на пожарную лестницу, взбирались до окна кабинета – которое предварительно открывали, – проникали внутрь и переворачивали все вверх дном, разрисовывали доску и уходили в окно; а потом, входя вместе с молоденькой учительницей, охали и ахали, чесали затылки и спрашивали, может, это какая-то физическая аномалия? Лицо учительницы выражало крайнюю степень изумления, ведь ключ был у нее. Это происходило несколько раз, пока Елесин, спрыгивая, не сломал руку, – и все открылось, его мать устроила скандал, оправдываться пришлось учительнице.

Да, не так-то просто отделаться от воспоминаний. Но – ему мешали различные обстоятельства: во-первых, скупая мать и, во-вторых, жар любвеобильного сердца – ведь тут кино-с-мороженым не отделаешься, как в былые славные денечки, – нужны деньги хотя бы на бар с четырьмя коктейлями – и дальше куда? в комнату бабушки… Ну, летом-то проще, можно за город, в стог, но на такси деньги тоже нужны? В общем, есть проблемы. Но Елесин очень даже хорошо, живо воображает себя на его месте: как бы он жил с какой-нибудь подружкой у матери. Одним словом: сорок рублей его устроят?

Охлопков тут же согласился, хотя это была почти половина его зарплаты в кинотеатре.

В комнате бабушки помогавший им переезжать Зимборов сразу обнаружил продолговатый черный ящичек с пыльной порыжевшей сеткой и бурым проводом. Зимборов дунул, и в весеннем солнце, бившем сквозь голые еще тополя и наполняющем комнату с высокой железной кроватью, большим темным шкафом, угрюмым буфетом с несколькими тарелками и чашками (которыми Елесин великодушно разрешил пользоваться), – в весеннем солнце взреяли пепельные хлопья.

– Надо было протереть, – пробормотал Зимборов, воровато взглядывая на Ирму.

Ирма расставляла на массивном круглом столе тарелки и не обратила на пыль никакого внимания. Зимборов приободрился и, рассмотрев находку, начал что-то искать. Он осмотрел все углы, заглянул за шкаф, буфет.

Поставил ящичек на широкий, как стол, подоконник (толщина стен в этом старом сталинском доме была точно в бункере), протянул провод в одну сторону, переместил ящичек на другой край – провод доставал до выцветшего коврика на стене у кровати, – отогнул край и увидел радиоточку. Он сунул вилку в розетку, покрутил ручку громкости.

Радио промолчало. “Я уже думал, – проговорил Охлопков, – сейчас

Левитан или Мордасова разольется”. Зимборов попросил нож. Он хотел вскрыть экспонат. Ирма возразила, что уже пора за стол, осталось только консервы вскрыть. Охлопков взялся за консервы, из-под консервного ножа выступила томатная жижа. А Зимборов в это время успел заглянуть в ящичек. Но радио молчало.

– Надо показать одному другу, – сказал Зимборов, – у него утюги поют.

– Пусть молчит. Не надо ни песен Мордасовой, ни Левитана.

Они расселись, Охлопков откупорил первую бутылку крепкой “Кубани”, наклонил бутылку над чашкой – рюмок не было.

– Ну нет, – возразил спокойно и уверенно Зимборов, следя за розово-зеленоватой струей, наполнявшей чашку, – у каждого времени свой аромат.

– Так и что?

Позже Зимборов спросил, где можно курить. Ирма разрешила в комнате, у окна. Они встали перед окном, у открытой форточки. Охлопков оглянулся. Ирма одна сидела за круглым столом с бедной снедью, синими бутылками, белыми чашками. Щеки ее порозовели, глаза темно зеленели, золотистая челка отбрасывала отсветы на все тонкокожее, нежное, трепетное лицо, казалось, вокруг него вьются невидимые прозрачные пчелы.

Теплыми вечерами собор окутывался сиреневой дымкой, Ирма спрашивала, почему Охлопков не напишет его, тот отвечал, что не настолько все-таки глуп и храбр, чтобы следовать Моне. Ну, впрочем, импрессионисты его уже не интересовали. Ему не хватало… то есть им не хватало чувства почвы. Они не смогли сделать то, к чему всегда влекло Охлопкова: связать, по слову поэта, корни и звезды. Это почти сумел осуществить постимпрессионист Ван Гог. Но известная схематичность и преувеличения раздражали в его работах, чистый цвет был кричаще иллюзорен. Некоторые картины напоминали, как и у Рериха, работы художника анимационного кино. Этот капитан чистых красок словно задался целью уплыть как можно дальше от родного берега вересковых пустошей, серых небес, лачуг, где в табачной мгле едят картофель печальные крестьяне. Охлопкову некоторые его ранние вещи нравились больше: полуразрушенная церковь с воронами; мрачно-холодные краски позднего осеннего вечера, окружающие крестьянский дом, в одном из окон которого краснеет клочок огня, и хозяйка входит в дверь; также его осенние аллеи, сады; во всем этом была благородная сдержанность, может, угрюмость, недовольство…

Впрочем, такова и была природа голландских равнин. Солнце южной

Франции освещало мир по-другому. Контраст поразительный, конечно.

Это как будто иллюстрация какой-нибудь байки в духе дзэн. Но просветленный возвращается. Он – не вернулся. Хотя одна из его последних картин – корни. Но в них мало магмы жизни. Это скорее небесные корни. Живописец заблудился в небесном лесу. Если долго разглядывать его картины, начинает слегка подташнивать. Словно немного перебрал да к тому же выкурил дюжину трубок, а в соседнем зале шел ремонт, и оттуда одуряющие волны краски накатывали… язык свинцовый, веки тяжелые. Странное просветление.

Просветление Сезанна более здравого свойства. Его кисть исполнена ясности, а не ярости. Но в мире оцепенело-тяжелых пиний, лунно-безжизненных гор, каменных домов с красными крышами под знойно-пыльными облаками, хрупких акведуков, теряющихся в зелени, и застывших речных вод, – в этом мире нет движения, он величаво-музеен, из него как будто выдернули пульсирующую жилку времени. Торжество пространства подавляющее.

Еще дальше забрался Сальвадор Дали: его пространство пустынно, это уже где-то на краю пустоты. Может, он и был ходоком-стоиком, достигшим предела? Жаль только, что его ходок-стоик марионетка, в нем нет ни капли живой крови. Или эти области тотального пространства только и доступны обескровленным теням? Зачем же туда стремиться?

– Ну а ты сделай это по-своему, – посоветовала Ирма.

– Нет, по-другому не получится, эти вечера застолблены импрессионистами.

Вообще импрессионисты первыми начали стирать грань между человеком и миром. Фигуры людей у них выписаны теми же трепещущими мазками, что и облака, свет. Они напоминали, что человек лишь часть целого. Это можно расценить как попытку заключения нового завета с природой, ибо радуга старого повыцвела. В преддверии эпохи индустриализации они хотели сделать это. Человек уже не главный герой картин, не человек, но мир, включающий и человека, – пространство главное действующее лицо. И это развоплощение закончилось дегуманизацией и адом “Герники”.

В коммунальной квартире им показалось комфортнее, чем у матери и отчима Охлопкова. Ирма быстро сошлась с Лидой, женщиной лет тридцати пяти, жившей с дочкой и сыном; в кухне под звон посуды и воды они говорили обо всем, начиная с цен, пустых прилавков и заканчивая немощью генерального секретаря и прогнозом погоды на завтра. Лида работала на чулочной фабрике и предлагала Ирме пойти туда же. Но сама же признавалась, что вечером, после смены она как выжатый лимон… А Ирме надо было готовиться ко второму штурму мединститута.

Она пока не работала, подыскивая что-нибудь подходящее. Домой она обо всем написала. О том, что на самом деле не поступила в институт, провалилась, но возвращаться в ненавистный…ин не захотела, нашла квартиру, работала на почте… Родители молчали. Ей пришлось отправить ценным письмом паспорт и заявление о выписке, чтобы наконец прописаться в Глинске. Но когда документы вернулись и Охлопков обратился к матери, та наотрез отказалась прописывать Ирму: ведь та сама пренебрегла ее кровом.

Денег не хватало. Охлопков вынужден был пойти на железную дорогу, на погрузочно-разгрузочную станцию.

Возле одноэтажного кирпичного домика сидели на пустых ящиках, покуривая, мужики. На приветствие Охлопкова никто не ответил. Он хотел пройти в контору, но его остановил невысокий остроносый парень с мелкими цепкими глазами, поминутно цыкавший слюной; если на работу, то самое, опоздал. По опыту студенческих лет Охлопков знал, что здесь процветает самая пошлая конкуренция; между претендентами иногда даже случались потасовки; платили здесь неплохо и, главное, сразу; на осенних разгрузках вообще была лафа, вагоны являли собой роскошные объекты для натюрмортов в духе Бальтазара ван дер Аста или

Микеланджело Меризи, прозванного Караваджо: они были полны нежных и ароматных южных даров Помоны; разумеется, грузчикам дозволялось вкушать солнечные плоды. Охлопков просчитался, понадеявшись, что по ранней весне конкуренция будет не такой острой.

Ну что, оставалось только ловко сплюнуть, как здесь принято, и топать домой. Но долговязый парень в тельняшке, выглядывавшей из-под куртки, слегка заикаясь, сказал:

– П-подожди. Если один м-мерин не подтянется, б-будет тебе фронт т-труда.

– Нет, он придет, – возразил остроносый, выцыкивая слюну.

Но мерин не пришел. Появился состав товарных обшарпанных, выкрашенных, как обычно, в коричневый цвет вагонов, подталкиваемых небольшим зеленым электровозом с красными цифрами и буквами. Все зашевелились, заплевались, отщелкивая окурки. Двое в спортивных костюмах, рослые, плечистые, явно студенты физинститута, пружинисто вскочили. Только один рыхлый мужик с бакенбардами, мешками под глазами, заросший сивой редкой щетиной, продолжал сидеть, тяжело вздыхая и неодобрительно глядя на все это сквозь красные ниточки паутины, раскинутой, наверное, ночью пауком бессонницы. Из конторы решительно вышла женщина в телогрейке, кудрявая, накрашенная, немолодая, с папкой под мышкой и плоскогубцами; свободную руку она то и дело запускала в карман и клевала семечки. Состав остановился.

Грузчики двинулись следом за женщиной. Вагоны были опечатаны.

– Вскрывайте! – велела она, отдавая плоскогубцы.

– Не приказ, а мед!

– Медом в рыло!

– Деготь в бочку.

– Кому не нравится – может отваливать, – сказала женщина.

Но все хотели работать. Даже тяжко вздыхавший мужик с кровавыми пауками почесывал мозоли: рвался в бой.

Вскрыли первый вагон. Там оказались ящики с маринадами: огурцами и помидорами, по четыре банки в каждом. То же и в остальных вагонах.

– Дайте нож, – попросил мужик с бакенбардами.

Долговязый в тельняшке хмыкнул, взял банку, зажал худыми ногами и длинными плоскими пальцами отогнул крышку. Лапы у него были как у баскетболиста. Да и рост. Он отпил рассола и передал банку мужику с бакенбардами. Тот схватил ее как голодный теленок вымя, приник, обливаясь рассолом, выплевывая с ворчанием черные бусины перца, лавровые листья и стебельки укропа; потом засунул грязные пальцы внутрь, выловил помидор, смачно слопал его, еще один, обтер пальцы о штаны и блаженно вздохнул: “У-ооо-хх!..” Хотел закурить, уже достал

“Приму”, – но тут к вагону подъехал грузовик, и долговязый, игравший роль бригадира, призвал всех к делу.

За первой машиной сразу же подъехала вторая. Мышцы живота уже ныли, под коленками подрагивало, спину ломило. Мужик с бакенбардами был багров, рубаха на нем промокла от рассола и пота, отдуваясь, он таскал ящики, прижимая их к толстому брюху, все стараясь как-нибудь положить ящик на него, но все-таки живот еще недостаточно нарос. Под ногами звенели осколки разбитых банок, штиблеты были измазаны помидорами, вагон благоухал. Всех тошнило от маринадов. Хотелось пить, пить, пи-и-ить…

– Это кто умный сказал о труде и обезьяне? – спросил мужик с бакенбардами, когда все закончилось и они шли к конторе, как настоящие матросы: просоленные и покачивающиеся.

– А что?

– Я как чувствовал себя обезьяной, так и чувствую, – кряхтя, сказал мужик с бакенбардами.

– Мало, наверное, работал, – заметил цыкающий.

– З-знаю я, ч-чего ему мало, – сказал длинный.

У конторы долговязый сказал Охлопкову, что он в списках не значится, пусть ждет здесь.

– У моря погоды, – добавил цыкающий.

Они втроем вошли в контору. Охлопков сел на ящик, достал последнюю сигарету. Пальцы дрожали. Из конторы выходили повеселевшие грузчики, приостанавливались, закуривали, совещались и дружно куда-то уходили.

Охлопков потер ботинком о ботинок, соскребая лавровый лист. Но, пожалуй, нельзя так, зря он поспешил и не зарегистрировался у конторщицы, как это принято, с паспортом. Нет, ребята, конечно, неплохие и шутники… но черт их знает. Держать вертикально свое тело казалось настоящим трудом. Хорошо бы лечь, растянуться. Нет, лучше работать оформителем, писарем в штабе. Кем угодно, но не египтянином.

Под бетонным забором уже распустилась мать-и-мачеха. Кто-то о цветках: золотые черепашки. Вот уж странное сравнение.

Приползли из Азии.

Напротив, на боковой ветке, стояли три вагона, в них кто-то жил, может, солдаты-железнодорожники, или рабочие-путейцы, или железнодорожные цыгане… хм. На окнах белели занавески, над трубой одного вагона витал сизой улыбкой дымок.

На железной дороге всегда чувствуешь себя немного инопланетянином.

Кем-то без корней, без роду и племени. И надо вспомнить, зачем сюда занесло. Что следует делать дальше.

И, конечно, очень мощное ощущение пространства, железные дороги сосуды его, нет, крестец, хребет, руки.

Дверь хлопнула, вышла бригада. Цыкающий наигранно удивился, прыснул слюной сквозь нечистые зубы, пропел гнусаво под нос: “А я сижю, чего-то ждю, а музыка играйн и играйн”… Долговязый, глядя

Охлопкову в глаза, улыбнулся, протянул три бумажки:

– Твои б-барабульки.

В его длинном лице с резкими складками поперек впалых щек, с глубокими морщинами на высоком лбу, с большим носом было что-то высокомерное, едва ли не аристократическое.

– Ну что? – спросил он. – За труд, май, мир?

– Еще апрель, – напомнил цыкающий.

– Тоже хороший месяц, – сказал мужик с бакенбардами, поглаживая живот с умильной улыбкой.

…И вот зачем его сюда занесло, вот что следует делать дальше: сидеть на берегу грязной реки неподалеку от уже до основания, до фундамента разобранного речного вокзала, глядеть на чаек, подныривающих под облезлое брюхо моста с ржавыми трубами, на всякий мусор, несомый течением, поднимать до краев наполненный граненый стакан (позаимствованный в ближайшей столовой), осушать его, отламывать кусок плавленого сырка, закусывать, слушая россказни собутыльников. Долговязый, выпив, перестал заикаться и заговорил ладно, все с тем же высокомерным выражением лица, и сразу стала ясна природа этого почти аристократизма: не кровь, а опыт, – он многое знал о людях, пройдя какие-то ускоренные университеты, о людях, о жизни и о смерти, только непонятно было, что он делает здесь со своими знаниями. Также и мужик с бакенбардами, утверждавший, что у него уже в детстве кличка была Кулибин и он мог все починить, даже вставную челюсть старику соседу, не говоря уже о всякой ерунде типа электроплитки, обогревателя, телевизора и так далее вплоть до станков ЧПУ на последнем месте работы. Один цыкающий не выказывал ничего особенного, он лишь поводил острым носом, выбрызгивал слюну и затаенно ухмылялся. Не выдержав хвальбы Кулибина с бакенбардами, спросил, что же он здесь ломает свои золотые ручки?.. Мужик с бакенбардами поднял на него удивленно округленные синие глаза и ответил обезоруживающе просто:

– Так уже обстоятельства не те.

Долговязый снисходительно улыбнулся, расчесал пятерней – лапища у него была вовсе не аристократическая – курчавые ржавого цвета волосы и заявил, что он знал одного мастера, ювелира по сейфам. Любым.

Вот у кого были руки. Но… потом ноги отказали.

– Почему? – с изумлением спросил Кулибин.

– Квасил, – коротко сказал долговязый и сурово замолчал, глядя куда-то по-над полным стаканом в руке.

– Ты не задерживай, – напомнил цыкающий.

И долговязый, запрокинув лысеющую голову, выпил.

Охлопков с неохотой согласился составить им компанию, но уступил неоспоримому доводу мужика с бакенбардами, что в бригаду надо

вливаться. А он собирался прийти еще на железную дорогу, втайне надеясь, что все же больше такой жестокой надобности не возникнет – родители Ирмы пришлют приличную сумму на обустройство или еще откуда-нибудь свалятся деньги, ведь сказано же: не заботьтесь о завтрашнем дне, – это так заманчиво и вдохновляюще звучит после таскания ящиков из вагонов в кузова грузовиков, что готов и остальным сентенциям верить, как бы нелепы они ни были.

Действительно, почему бы не подняться на заречный холм Глинска, где стоит дом напротив Штыка, мемориального знака, водруженного во славу советского оружия, и не отсчитать сколько-то дукатов за какой-нибудь холст… но как об этом узнает? ну о существовании Г. Охлопкова? и его картин? Кто? Меценат, почитатель сомнительной мазни.

Ночью Охлопков поднялся на крышу кинотеатра по железной лестнице, стоял, ловил горчащим от табака и крепкого чая ртом влажные волны весеннего воздуха.

В высокой мгле иногда гудел самолет, и бесшумно проносились насекомые эфира, обрастающие жесткими крыльями звука в наушниках бессонных радистов. В разрывах облаков показывались пятна звезд, куда-то плывущих наподобие плошек с огоньками по Гангу на одной из картин Рериха.

Но это сейчас, отсюда все так видится: Ганг над кинотеатром в

Глинске, выразительно одинокая фигура сторожа на крыше, дома с черными окнами, мощная труба котельной, стена тюрьмы, силуэты деревьев, среди ветвей золотой квадрат окна – и в нем тоже очертания человека. Городские пейзажи не менее странны и загадочны, чем горно-таежные, с бурными реками и высокими небесами.

А тогда Охлопкову чего-то там не хватало, он не мог ухватить что-то и толковал о “светоносных местах”. Несмотря на “застолбленные вечера”, он таскался с мольбертом – да, но как это все так получилось? вдруг спрашивал он себя, очнувшись с кистью в одной руке и палитрой в другой, – что он снова за это взялся? – и все снова то же, та же погоня неизвестно за кем, за чем сквозь волокна холста, – и пытался переводить вечерние отсветы на стенах домов, на холмах, стоя в глубине уже погрузившейся в сумерки улицы, на язык красок.

Это время самое заманчивое, время первых сумерек или, по свидетельству Зимборова, так называемое время эффекта, или режим, когда небо еще излучает свет, а фонари вот-вот зажгутся, – время, когда камни начинают сопротивляться притяжению земли и по всему городу слегка расшатываются фундаменты зданий; в сумеречных тоннелях улиц движутся люди и машины, громоздкие трамваи как призраки, а каменные зеркала на холмах ловят и отражают свет, – и этот отраженный свет надо писать какой-то совершенно истонченной кистью, а камень должен быть ощутимо тяжел и в то же время невесом. Камень и свет, и ничего больше. Но они не давались.

Может быть, он слишком уставал на железной дороге? Может, живописцу, как и музыканту, нельзя огрублять тяжелым трудом руки?

Полуночник не звонил. Иногда Охлопкову казалось, что тот что-то такое знает… Да нет, конечно, дело не в этом, какие еще подсказки? что он, ученик у доски?

Вот пример стоика: лейтенант Скрябин, ушедший в глухое подполье – навсегда. В этом что-то средневековое. Безымянное служение. Франциск

Ассизский увлеченно читал проповедь птицам, – ну так птицам же, и об этом все-таки стало известно. А лейтенант играет пустым креслам. И никто ни о чем не ведает.

Утром Охлопков застал Ирму не одну, соседка попросила попасти прихворнувшую дочку, и та корпела, высунув язык и шмыгая носом над альбомом с акварельными красками.

– Я ей дала твои краски, – сказала Ирма.

Девочка покосилась на Охлопкова. Он кивнул ей.

– Сейчас что-нибудь приготовлю, – заторопилась Ирма.

Охлопков вышел следом, нагнав в кухне, схватил за талию, она повернула светлое бледное лицо в веснушках, приоткрыла рот, он поцеловал ее, она дала ему язык, улыбаясь щелками зеленых сияющих глаз, потом легонько оттолкнула.

– Почему бы ей не сидеть у себя с моими красками? – спросил Охлопков.

– А ты в детстве не боялся один? в пустой комнате? – ответила она вопросом, зажигая газ.

– Нет.

Она дунула на спичку: фу! – и посмотрела на него с укоризною.

– Не боялся?

– Ну, боялся. Но любопытство было сильнее.

– Какое любопытство? – спросила она, ставя на газ чайник и черную сковородку.

– Что такое пустая комната. И меня до сих пор это удивляет: отсутствие.

Ирма приподняла золотистые брови, качнула хвостом рыжих волос, туго перехваченных черной резинкой. Ему нравилось, когда она так гладко зачесывала волосы, – тогда в ее лице появлялось что-то от молодого животного… неизвестной породы; она так крепко и тщательно убирала волосы в хвост, что кожа на скулах натягивалась и глаза удлинялись, как у немок Лукаса Кранаха Старшего.

– Не понимаю, чем это интересно. Скучно же?

– Нет, наоборот: печаль и какая-то глубоко запрятанная радость.

Она улыбнулась.

– Ты хочешь все это объяснить девочке?

– Нет, больше всего я хочу…

Дверь скрипнула. Ирма оглянулась, шепнула: это она, ты пойдешь – или я?

– Ладно, я послежу за чайником и яичницей.

Она вышла из кухни.

Он смотрел, как волнуются складки халата вокруг ее бедер.

Из-под плиты высунулся таракан, поводил усами и быстро исчез.

На одном из столов громоздилась грязная посуда, это был стол еще одного жильца, летчика, некогда мыть посуду, если ты выполняешь различные задания родины. Лида порывалась помыть сковородку, тарелки, чашки, но сын, расторопный пэтэушник Витька, предупредил, что расколошматит чисто вымытую посуду небесного работника. Тут были какие-то тайны, черт их знает. Охлопкову не хотелось вникать. О, тараканьи бега нашей действительности!

Предпочтительней думать о чем-то другом. О золотых черепашках из Азии.

Из-под плиты снова выдвинулись антенны вечного противника человечества. Охлопков следил за ним. Лазутчик ловил сообщения местного эфира. Капнуло в раковину. Прожужжала муха. Засипел чайник.

Он выключил газ, заварил чай. Обычно они ели в своей комнате, но сейчас там была гостья, и Охлопков раздумывал, где ему лучше устроиться: свалка на столе летчика отбивала аппетит. В это время мучительных раздумий он услышал, что в замке поворачивается ключ, – и обрадовался: значит, вернулся пэтэушник Витька или пришла, отпросившись с работы, сама Лида, и они уведут девочку, боящуюся пустых комнат (а он ощущает в этом какую-то гипнотическую силу). Он решил еще немного обождать в кухне, подошел к окну, посмотрел во двор, полный крикливых чаек. По весне они всегда налетают во дворы

Глинска, словно город затопило, как Венецию, море, выхватывают что-то из помойных железных ржавых контейнеров, галдят, гоняются друг за другом, бесноватые, наглые, хичкоковские… Но что-то слишком долго никто не входит? Дверь наконец открылась. Ага.

Охлопков снова уставился в окно. По двору шла бабушка в зимнем зеленом пальто с облезлым воротником и в сером платке, она не спешила верить теплым ветрам и чайкам; она шла медленно, сомнамбулически, все еще под зимним наркозом… В коридоре раздался грохот. Охлопков обернулся в недоумении, вышел. Человек с упавшим на лоб светло-русым чубом пытался встать, опираясь на опрокинутую круглую стиральную машину, напоминающую некий летательный аппарат.

Да и человек был в форме летающих: в синем плаще с погонами, в синих брюках; синяя фуражка с синим околышем откатилась к двери елесинской комнаты, – дверь открылась, появилась встревоженная Ирма, из-за нее выглядывала девочка.

Пауза.

– Дядя Леня, – сказала девочка.

Ясно. Сосед вернулся, выполнив очередное задание родины. Охлопков и

Ирма видели его впервые. Летчик пытался посмотреть на них, улыбнуться, но тяжелая голова срывалась на грудь, а губы только кривились. Охлопков подошел к нему.

– Давайте помогу.

Летчик обнял стиральную машину, сумел наконец возвести глаза на

Охлопкова и вдруг каким-то совершенно трезвым голосом спросил:

– А зачем?

Это так не вязалось с его видом, что Охлопков остановился в нерешительности, внимательно разглядывая летчика, – уж не шутит ли он. Но взгляд его небесных глаз пробивался сквозь облачную пелену. И дыхание было столь густым и красноречивым, что казалось, сейчас начнет обрастать виноградными гроздьями.

– Пусть лежит, – сказала девочка, – Витька придет и окатит его ведром.

– Ведром? – переспросила Ирма.

– Водой холодной.

Летчик растянул губы, пустил слюну и погрозил девочке пальцем.

Охлопков нагнулся, подхватил его под мышки, заставил встать. Ноги у летчика подгибались, и он висел на руках Охлопкова, как на постромках парашюта.

– Где ключ?

Летчик не отвечал, загадочно улыбаясь.

– Да вон там, в шинели, – сказала девочка, кивая на вешалку.

Охлопков втащил летчика в его комнату и дал ему свалиться на диван.

С фотографии на столе изумленно и радостно смотрела молодая женщина,

– видимо, щелчок фотоаппарата застал ее врасплох. В комнате стоял горьковатый табачный запах. Охлопков закрыл дверь, поставил на место стиральную машину, засунул внутрь вывалившиеся шланги.

– Подай фуражку, – попросил он девочку, но та энергично покрутила головой, так что косички захлестнули ее.

– От нее воняет!

– Может, это запах облаков, – буркнул Охлопков, подбирая фуражку.

– Понюхайте. Псиной!

Но Охлопков не стал проверять, чем она пахнет, положил на пыльную полку над вешалкой.

Когда они вошли в комнату Елесина, девочка объяснила, что дядя Леня всегда так возвращается из командировок. Но иногда его приносят друзья.

– Тоже летчики?

Она кивнула.

– Твой завтрак, – сказала Ирма, внося сковородку, чайник.

– Ну а что ты нарисовала?.. Червяка? – скучно спросил Охлопков, взглядывая на лист бумаги.

– Гусеницу, – хмурясь на “червяка”, ответила девочка.

– На грибе, что ли?

– На ладони.

– Хм, – удивился Охлопков, принимаясь за остывшую яичницу.

Вечером пришел Вик. Был он мрачен, сутулился сильнее обычного, стоял у окна, с какой-то непонятной осторожностью разглядывая улицу. От ужина отказался. Но потом согласился выпить чаю. Охлопков ждал, когда же он заговорит. Сюда он пришел впервые. Как мать? Владимир

Сергеевич? – спрашивал Охлопков. Нравится наша комната? Вик огляделся. Ничего… а по ночам бабка не является? Ирму передернуло.

Брр! типун тебе на язык! Нет, сказал Вик, просто такое ощущение… короче, не того времени, то есть не этого. Охлопков улыбнулся. А

Зимборову аромат того времени нравится. Хорошо еще, что ему не удалось починить радио. Помолчали. Ну а у вас как? название еще не придумали? Вик тряхнул длинными волосами, досадливо поморщился. Это было больное место группы. Они никак не могли договориться о названии. Охлопков предлагал им хороший вариант: Иван Сусанин, – ведь в известном смысле они проводники… Ребята обижались.

– Название, – проговорил Вик. – Кажется, называть больше нечего.

– Что? развалились?

– Пойдем покурим, – уклончиво сказал Вик.

Ирма укоризненно взглянула на Охлопкова, потянувшегося за пачкой.

– У меня есть, – сказал Вик, хлопая себя по карману.

– У него все равно свои есть, – ответил Охлопков на безмолвный укор

Ирмы.

Они вышли на лестничную площадку. Сквозь пыльное стекло виден был центр Глинска за рекой: собор, крепость, телевышка, драмтеатр, дом советов, парк.

– Так что случилось?

– Ничего. Нас просто разгромили, – ответил Вик, задумчиво глядя в пыльное стекло. – Троянский конь попер задом.

В общем, сидели они в подвале и открыли на стук, а на пороге какая-то тетка с папкой, рыжий мент и еще деятель в гражданском. А ждали клавишника. В подвале дым коромыслом, банка пива. Лысый Макс,

Алик Ю а-ля Анджела Дэвис… Мент сразу за усилитель ухватился – откуда это у вас? Деятель в гражданском выбритым, как у поросенка в базарный день, рылом туда-сюда: что это, говорит, за фашисты? – на плакат Лед Зеппелин. Мент: откуда у вас этот пионерский барабан?

Тетка: где берете деньги на сигареты и пиво? или не только пиво?..

Ну, собирайтесь, пошли. С инструментами, плакатами и пивом.

Этапировали в детскую комнату милиции. Там уже начались детальные разбирательства. Заставили отчитываться за каждый инструмент: откуда? на какие шиши приобретен? Они на ходу что-то придумывали, путались. И вконец заблудились. Тогда эстафету подхватывает деятель в гражданском. Речь с вежливыми оборотами, какие-то тухлые шутки, намеки, черт его поймет. Что-то о музыке в общем плане, о мировых тенденциях, об этом… о Пите Сигере и песнях протеста. Виктор Хара опять же. И, попетляв, к нам снова: где стишки берете? кто пишет? как вообще процесс идет? может, что-то исполните? Ну, взяли гитары, смотрят как на пациентов психиатры, ждут. Тихо, как в гробу. Гитары не строят. Начали настраивать. Ничего не получается. Нервы. Деятель изображает искреннее удивление: да вы даже этого не умеете? С нотками разочарования. А мы-то, мол, думали… хотели послушать. И вдруг говорит: ну, дайте-ка, может, я помогу. Действительно, взял и быстро настроил. Играйте, пойте. Ну, сыграли “Лав стрит” Дорза. А что-нибудь русское? Сыграли “Жука”: “Я вчера поймал жука, земляного червяка. Этот жук да не простой, этот жук, он золотой!” – хохму

Макса на мелодию “Желтой подлодки”. Ну, это же какое русское? – возразил мент, проявив себя знатоком. Они отвечают, что ну а больше ничего в репертуаре и нет. А деятель сделал акульи глазки ласковыми.

Ну-ну, так и ничего? А подумайте. Вспомните. Нет, ничего. Ладно, говорит, еще вспомните. Аппаратура у них и осела. Дома последовали репрессии. Макса отец отделал по-военному и отвез на настоящую губу.

Но в части его уговорили не сажать сына, еще успеет насидеться в армии. Алика матушка ночью обкорнала портняжьими ножницами, он теперь ходит в пляжной кепочке.

– А у меня, – сказал Вик, – изъяты все записи, магнитофон, все плакаты, фотографии. – Он угрюмо помолчал, разглядывая пыльную панораму города, оглянулся на поднимавшуюся по лестнице пожилую женщину с авоськами, подождал, пока она скроется, и тихо сказал, что сомнений, конечно, никаких ни у кого нет, всех продал клавишник.

Они-то надеялись, что он будет стенобитной машиной, то есть папина фамилия. А машина ударила по своим. Хотя какие они свои? Алик сразу невзлюбил его, дворянчик, говорит, дворовому не брат. Так и вышло.

Небось папаша припер к стене – где это ты пропадаешь? и все такое, табаком пахнет… Может, даже известно стало, что, когда они с маманом убывали в загородную резиденцию, сынок в ночь с субботы на воскресенье совершал вылазки. Вик дерзко и недовольно посмотрел на

Охлопкова и закончил:

– …в “Партизанский”. Тебя… тебе не звонили?

– Брось, Вик, – сказал Охлопков, увлекая его вверх по лестнице, – ну, собирались, ну, играли. Попугают – забудут.

– А аппаратура?

– Может, даже вернут.

– Может, даже, – передразнил его Вик. – Легко тебе… и вообще, надо знать нюансы.

– Представляю.

– Нет, не представляешь. – Вик набрал воздуха и быстро спросил, что, если он перекантуется у них? Должен же он отвечать на агрессию?

Охлопков не возражал, но настаивал на звонке домой. Вик в конце концов согласился. Но только он звонить отказывается. Пусть это сделает Гена сам. Хм. После того, как мать отказала в прописке,

Охлопков не разговаривал еще ни разу с ней, ему бы, конечно, не очень хотелось напоминать… то есть… да, как же быть? Оба посмотрели на Ирму.

– Нам нужен почтовый голубь, – сказал Охлопков. – Голубь мира.

– Ни за что, – ответила Ирма с блаженством, хотя и согласилась с доводами братьев, что им никак нельзя спуститься на улицу и позвонить на ту сторону города и сказать в трубку всего два слова; еще немного послушала их рассуждения и рассмеялась: – Можно подумать, речь идет по меньшей мере о сдаче города. О ключах

Наполеону. Отвернитесь, мне надо одеться.

Они отвернулись. Ирма быстро переоделась.

– Ты… куда?

– За хлебом, – ответила она и вышла, взяв хозяйственную сумку.

Охлопков задумчиво посмотрел ей вслед.

– Да, – сказал он, – по-моему, действительно мы слишком усложняем. А всего делов-то…

– …не звонить, – подхватил Вик.

Охлопков взглянул на него.

– Молодо-зелено-злое, – сказал он.

– Ну ты, добрый старче, что же ты сам жабу затаил?

– Мой случай тяжелее.

– А мой?! На меня, если хочешь знать, уже накинули петлю! Круг сужается. Я в западне.

Охлопков снисходительно поморщился.

– Я говорю тебе: ты не все еще знаешь, – сказал Вик и, отвернувшись, замолчал.

– Ну, еще один барабан, украденный в пионерской комнате?

Вик застыл с отрешенной улыбкой. И вдруг бросил на Охлопкова удивленный взгляд и сказал, что нет, не барабан – а барабаны,

“Барабаны молчания”, – помнит он эту вещь? там еще партия ударника, как у Лед Зеппелин в “Моби Дике”? Охлопков кивнул. На самом деле это не их песня. Охлопков кивнул и сказал, что сразу об этом догадался.

Ну и чья? Неизвестно, соврал или признался Вик. И что же? Ничего, сказал Вик, ничего особенного кроме того, что это песня о сумасшедшем доме. Охлопков посмотрел на вдохновенно побледневшего Вика.

– Там есть намеки! – крикнул Вик.

– На что?.. – сквозь смех спросил Охлопков.

Мгновенье Вик колебался.

– На одного чувака, – наконец сказал он.

Охлопков что, с луны свалился? и никогда не слышал о нем? Об этом парне, архитекторе, который хотел превратить Глинск из азиатской дыры в европейский город, но понял, что легче построить город на луне, и вдруг решил свалить в Австралию, ну и ему дали визу в

Гедеоновку, газетные крысы прозвали австралопитеком, – и теперь как только праздник – за ним приезжают и увозят прямиком в сидней и ньюкасл.

– Ну, – сказал Охлопков, – честное слово, Вик, обо всем этом трудно догадаться. Как говорится, без поллитры не разберешься.

– Они-то разберутся, – мрачно сказал Вик.

Вдруг радио, оставленное Зимборовым на подоконнике, тихо зашипело.

Охлопков поднял палец, призывая к молчанию. Подошел к окну, наклонился, послушал. Покрутил ручку громкости. Радио намертво умолкло.

– Странный аппарат.

Раздались два звонка. Вик нахмурился, испытующе глядя на Охлопкова.

– Это к нам. Ирма, – сказал с улыбкой Охлопков и пошел открывать.

Ирма принесла хлеб, рыбные котлеты, поллитровую банку квашеной капусты.

– Давай-ка садись поешь по-настоящему, – сказала она Вику.

Тот начал было отнекиваться. Ирма пристукнула кулачком по столу:

– Кому говорят!

– Какой тут аппетит, – сказал Охлопков. – Дома конфронтация и неизвестность, что предпримут родители, когда он не вернется на ночь.

– Ничего, – ответила Ирма, нарезая хлеб. – Они знают: сын в надежных руках.

В день рождения Толика Зимборова Охлопков, как нарочно, получал зарплату. Впрочем, подарок он уже купил: заглянул как-то в

“Букинист” и нашел там “Историю Глинска, написанную иеромонахом

Иосифом Щуплым”, дореволюционное издание, с фотографиями девятнадцатого века – расплывчатыми, черными, но волнующе запечатлевшими облик города, какого-то скорбно-древесного, земляного, хотя и с отчетливо выделяющимися каменными строениями: собором, башнями, стеной; со средневековыми миниатюрами. Подарок есть, но деньги не помешают. Надо будет куда-нибудь завернуть. Если, конечно, удастся захватить именинника. Что не так-то просто. В день рождения Зимборов предпочитал скрываться от подарков и поздравлений: на даче, где-нибудь еще, если погода позволяла – за городом. Все к этому уже привыкли и как-то перестали удивляться. Но попыток застать врасплох именинника не оставляли. Наоборот, чем старательнее он уклонялся, тем изощреннее и настойчивее действовали друзья и родные.

Дядя из Алма-Аты, переехавший в Глинск три года назад, посылал подарок с сыном на мотоцикле рано поутру: это всегда были алма-атинские яблоки, которые ему по осени отправляли поездом друзья, и всю зиму он их хранил каким-то особенным образом, так что весной они были “как новенькие”… Яблоки доставались сестре Толика и матери, у него, как и у отца, от яблок в животе бывали рези.

Деревенская тетка поступала еще проще: приезжала накануне со шматом сала и вязаными перчатками – из собственной, то есть овечьей, шерсти; у Толика уже было несколько пар этих грубых колючих перчаток, одну пару он носил, остальные на полках жрала моль, отец предпочитал кожаные перчатки, он был истинным горожанином, хотя и в первом поколении.

Ну и остальные исхитрялись кто как мог.

Охлопков позвонил в ателье из кинотеатра. Ему ответили, что

Зимборова нет и он не придет. Как? неужели он взял выходной? – запоздало решил Охлопков, но спросить не успел и тогда позвонил домой. Трубку сняла мать, она уже была дома, вернувшись с почтамта, где мыла полы: больше двадцати лет она проработала швеей на фабрике и “посадила” зрение, так что видеть игольное ушко уже не могла без очков; героически ослепнуть на производстве ей не позволили, гуманно предложив уволиться. Она была добрая, мягкая женщина, навсегда чем-то опечаленная. Может быть, какой-то смутной догадкой об игольном ушке: зачем проходить сквозь него к жизни лучшей, если можно просто обойти, как и поступают сплошь да рядом ловкачи, – к жизни лучшей здесь и сейчас, а о другой – ну, это сказки, они забыты в ларцах отцова дома под кленом в деревне (кстати, близ которой, как свидетельствуют летописи, и бились с татарами глинчане под предводительством юного князя в железных сандалиях); дом этот еще стоит, а столетний клен – пастбище для пчел с отцовой пасеки – рухнул, побив сучьями стекла, порвав провода, сломав плетень и перепугав не на шутку Толикову тетку: она решила, что вот и сбываются все темные пророчества о временах последних, когда землю опутают провода и рельсы, а в небе полетят железные птицы; хмельной сын с печки шарахнулся, впотьмах шарится, где, бредит, ружье? – да какое ружье тебе еще? тулка! да ты ту тулку соседу Меркурию пропил; нет, обошлось с последними временами, утром сын похмелился, нацепил

“кошки”, полез на столбы провода чинить; а клен попилил, поколол на поленья – и, наверное, ползимы на ём одном жили, печку топили, она начнет шурудить кочергой, отворачиваясь от жара, и как дернет рукой

– сын гогочет: а! пчелы кленовые жахают? – бестолочь, ему не жаль, им всем теперь ничего не жалко, хоть весь мир пойди прахом, только скалиться будут, как будто все кино. Нет, все-таки у сестры матери что-то еще осталось такое, мечтания темные деревенские. А у бывшей швеи – нет. Ни темных, ни светлых. Устали глаза грезить, близоруко щурятся. А отец еще бодрится, куражится, он чем-то напоминает американца: жилистый, морщинистый, в сдвинутой набок фетровой шляпе, с дерзкой улыбкой сквозь табачный дым вечной сигареты в мундштуке.

Зорко прочитывает газеты и потом со знанием дела за кружкой пива костерит правительства. Работает сварщиком на стройке. За более чем двадцать лет труда на стройках и фабриках чета Зимборовых заработала небольшую дачку вблизи от города и однокомнатную квартиру. Кроме того – место в очереди на “расширение”.

Охлопкову тоже предстоит пристроиться в хвосте таинственной очереди, теряющейся где-то в глубине коридоров, этажей, приемных, кабинетов.

Но он не готов.

Мать Зимборова сказала с печальной улыбкой – он услышал ее улыбку, – что Толик на работе. Он перезвонил в ателье. На этот раз ему ответили, что Зимборов выполняет заказ. А когда вернется? Завтра. Он выехал из города? Нет, по городу. Охлопков положил трубку. Он так и не понял, правду ли ему говорили или предлагали “легенду” по просьбе самого Толика.

Весенний день был ярок, высок, свеж. Над лужами чирикали воробьи.

Гудели автомобили, звучно сотрясались хрупкие трамваи. Весна – время звука. После зимы улицы вдруг начинают звучать открыто, резко, радостно. Словно выдернул из ушей ватные затычки. И весной избыток женщин сразу заметен, не нужно прибегать ни к каким статистическим ухищрениям. В магазинах толкаются, шуршат плащами, что-то высматривают одни женщины, – на их лицах жаркое любопытство, как будто на прилавках могло что-то измениться, как будто ленивые чиновники решили и о них – а не только о своих близких – позаботиться и позвали заморских купцов с товарами, и те потянулись вверх по вскрывшейся реке к пристаням Глинска с рулонами невиданного шелка и виссона, серебряными кольцами, бронзовыми застежками с миниатюрными молоточками скандинавского бога Тора, амулетами из железа, серебра и стекла, привесками с солнечными колесами, притягивающими священный жертвенный и очищающий огонь.

Охлопков в кофейне сумеречной после ярко-синей, праздничной, как венецианская набережная Коро, улицы (даже более яркой из-за вспыхивающих взглядов женщин, их лиц, рассыпанных по плечам волос и не таких мрачно длинных, как во времена французского “певца перламутрово-жемчужных красок”, платьев), дожидаясь, когда смелют темно-коричневые зерна, засыплют в обожженный кофейник с длинной ручкой, зальют водой и поставят в ящичек, наполненный раскаленным речным песком, листал “Историю”. Напротив двое запивали водку огненно-цветным холодным томатным соком. История Глинска выглядела пугающе: глад, хлад, моровое поветрие, дань “козарам”, пожар, крещение, еще пожар, моровое поветрие, тысячи трупов на улицах, каннибализм, набег степняков, сражения с западным рыцарством, измена. Это – время, история…

Нелегко заставить себя думать, что она здесь и сейчас происходит.

А вот Вик с подвальной командой, Зимборов с треногами и фотоаппаратами у бронзовой Лошади без всадника, бывший птицелов и строитель летающих змеев, экспедитор Сева Миноров, лейтенант

Степовой, неведомый архитектор, летчик в фуражке, пропахшей небом,

Ирма, обложившаяся учебниками, Охлопков – ее герои.

Выйдя из кофейни, он шел мимо какого-то двора и вдруг попал в вал дико-скорбной, с варварской фальшивинкой музыки: в глубине пятиэтажных серых домов стояли люди с полыхающими венками, цветами, трубами, гигантским барабаном и тарелками. Из подъезда выплывал гроб.

Кандинский утверждал, мимоходом подумал Охлопков, что красный – цвет целеустремленной необъятной мощи… Он так бы и прошел, ничего не узнав о происходящем, но, когда гроб поставили на табуретки, к нему приблизился человек с фотоаппаратом. Это был Зимборов. Оркестранты перестали дуть и стучать. Да! лучшего способа спрятаться от поздравлений не придумать. Охлопков готов был рассмеяться. Нет, оказывается, он плохо знал своего лучшего друга. С бесстрастностью тот фотографировал труп в черном пиджаке, белой рубашке с галстуком; большие белые руки сложены были на животе.

Охлопков закурил. Вот как только объявляется смерть, сразу чувствуется движение времени. Время проводит шершавой ладонью по щеке. И история перестает быть абстрактным понятием. В книжечке иеромонаха Иосифа Шуплого, в историческом разделе: чем значимее свершения, тем больше трупов.

Какая-то женщина приостановилась и воззрилась с печальным недоумением, как будто внезапно очнулась, упав с луны. В ее взгляде были удивление, обида, тревога. Но тут оркестр красных труб ударил – действительно ударил громовым кулаком, воздушным ломом, кувалдой звука в стекла домов, и женщина быстро пошла прочь, наконец уяснив, что здесь такое происходит. Вообще в игре музыкантов было что-то специфическое, шутовское и вместе с тем демоническое. И сами их лица казались карикатурными, масками-аллегориями ветров. И они надували невидимый парус кислым перегаром и громили все вокруг с какой-то детской неистовостью. Стон, рев и грохот, усиленные ярким красным цветом, производили сильное впечатление. В этом было что-то чудовищное, языческое. Наверное, с такими же чувствами глядел на похороны знатного руса арабский посол тысячу лет назад на

Итиле-Волге; мелькнула мысль: и эта музыка не что иное, как зарезанная корова.

Похороненный был самоубийцей. Об этом Зимборов сказал, когда все закончилось. С двумя бутылками красного венгерского шампанского они поднялись на крепость, на башню с выбитыми и целыми зубцами, сквозь которые со свистом рвался ветер и видны были начинающие зеленеть окрестности, рвы, огороды на склонах, сады, по далекой автостраде неслись автомобили. После третьего или четвертого стаканчика

Зимборов приободрился, взглянул окрест добрее – на черную землю, деревья; где-то сжигали зимний мусор, пахло дымом, в глубине оврагов воздух был сизый. Вот, сказал Толик, распахнутое прошлое.

Действительно, если убрать провода, трубы, левее собора телевышку – можно снимать кино… о юноше в железных сандалиях. Интересно, как он в них ходил? Ну, ходим же мы как-то в туфлях наших фабрик. Да и потом, он, наверное, не так много и ходил – ездил верхом. Странно, что до сих пор никто не взялся его изваять, сказал Охлопков. Толик взглянул на него сквозь волну ветра, трубочного дыма. И даже не нарисовал, сказал он. Чувак, который звонит ночью, подкинул идею о каком-нибудь заштатном кинотеатрике, где хранятся документальные ленты о делах давно минувших дней. Может, там есть и об этом римском юноше? Вообще он давно уже не объявлялся, куда-то пропал. Как-то жаль. Эти звонки взбадривали. Словно тебя взбрызгивали. У каждого в голове иерихонская роза – безобразный комок сухих и как будто мертвых корней, – но как только повеет влагой, она пускает ростки, зацветает. Это его метафора. А я – вот что хотел бы я написать…

Зацветающий череп? – с клубом дыма спросил Зимборов. Пустыню, даль, горы, ответил Охлопков. Зимборов усмехнулся, хотел ответить, но услышал что-то, обернулся.

Вровень с зубцами башни летел ворон, рассекая серо-каменным клювом влажный воздух, перья с него свисали лохмотьями некогда роскошного платья, в одном крыле что-то поскрипывало.

Нужен символ, ключ, чтобы не увязнуть, сказал Охлопков. Я это понял еще в саду у Севиной тещи. И что, за этим обязательно надо куда-то ехать? – спросил Зимборов. Они осушили одну бутылку легкого шипучего вина и откупорили вторую. Не знаю, ответил Охлопков. Он наполнил бумажные стаканчики красной шипучкой, немного пролил, и ветер обдал их лица винной росой. Мало тебе здесь этого? Серп и молот? Или: в эфире молодежная программа… А эфир – это ведь сияющая часть воздуха, местопребывание бессмертных, позже – агент, все связывающий со всем, потом – усыпляющее средство. И вот радиосреда. Так что можно просто стать радиолюбителем. Или музицировать по ночам в кинотеатре? Да, лейтенант – это последний из могикан, я думал, такие люди уже перевелись. Хотя… у меня есть товарищ – радиолюбитель, тоже чем-то похож на него. Кстати, у меня к нему дело. Хочешь познакомиться? Прямо сейчас? Ведь у нас еще и магарыч неизрасходован… все-таки: что ему взбрело? Говорят, был добрый, открытый… и на тебе: закрыт, за семью печатями. Это раздражает.

Как будто он всех обманул. Как будто обернулся кем-то… А его принимали за обыкновенного парня. И все. Он уже где-то. Нигде. И последняя надежда на фотографа. Задержи его здесь. Зимборов покачал головой. Остановись, мгновенье, ты ужасно. Ну что ж, вот вам труп времени. Он усмехнулся. Лики времени разнообразны… Как-то иду по набережной, думаю о методе Судека – накапливания времени. Он это делал так: устанавливал аппарат, довольно старинный, на треноге – всегда с нею работал, удобно, он же на войне руку потерял, – и уходил пить чай; ну и освещение менялось медленно, свет тек, объектив все заглатывал, пока он не возвращался. У него было свое измерение экспозиции: стакан или два крепкого чая. Как у чукчи три костра до стойбища. Но все-таки время у него странное. Это вовсе не остановка мгновения. Оно там течет, все обмывает, выплескивается за рамки. И – объемно. Ну, Судек есть Судек, алхимик, маг. А я иду по набережной, ну и думаю об этом… вдруг глядь: за рекой, над девятиэтажками на холме стеклянная железная маска, морда какого-то доисторического, сверхисторического животного, и тут же вырезалось косое крыло, и весь самолет вывернулся, помчался вверх, дальше, уменьшаясь. Там аэродром.

Ну да, откликнулся Охлопков, сосед оттуда на задания летает. Он посмотрел на Зимборова. Тот развел руками. Ты думаешь, я что-то еще скажу? Об этом же не скажешь. Это можно было бы сфотографировать, но фото пришлось бы сопроводить текстом: автор шел по набережной, думал о Судеке, о его методе… В этом была своя жуть… Нет, есть невозможные вещи, и что же гоняться за тенями? за иллюзиями? не все можно и нужно хватать. А ты – он ткнул дымящимся чубуком в сторону

Охлопкова – как раз и пытаешься это делать. И забываешь простые вещи. Какие? Ну, хотя бы очевидное: ты же не один. Я бы ни за что не стал экспериментировать, если это угрожает близким. Ради чего? Ради миражей? как их ни называй: символы там, знаки, ключи. Мне бы стало противно все. Прежде всего я сам, потом уже все, что я сделал, сотворил. И символы, знаки. Ключи.

Ты рассуждаешь как обыватель. И поэтому никогда ничего не добьешься.

Ну и что? – мирно спросил Зимборов.

Охлопков не нашелся, что ответить.

Возвращался Охлопков поздно. Проходя мимо магазина, заметил за стеклом среди тканей фигуру с бледным лицом и белыми руками, остановился. Это был манекен в брюках с блестящим ремнем, в рубашке, одна рука приподнята, словно он пытается задержать идущего и что-то сообщить; за дни и ночи стояния за стеклом у него созрела речь. Позади Охлопкова светил фонарь. И он увидел свое отражение в витрине рядом с манекеном. Манекен был прям, бесстрастен, трезв. А Охлопков шатался перед ним, словно специально, в педагогических целях напоенный илот. “А! спартанец!” – сказал громко Охлопков и замолчал, ухмыляясь. Ему давно хотелось вот так прямо и громко что-нибудь сказать манекену. Но днем было неудобно, а сейчас в самый раз. И все-таки хотя он и был один и пьян, а ему стало неловко. Перед кем, спрашивается? Ну, во всяком случае, не перед этим чучелом. Он подошел ближе, чтобы получше разглядеть его… мм… лицо? или как это у манекенов называется? Твердый мужественно-римский подбородок, прямой греческий нос. Средней величины губы. Неясного цвета глаза. Брови. Светлые волосы. Смотрит в упор, но мимо. Охлопков потеребил мокрую от весенней измороси бородку, шмыгнул носом. И вдруг ясно понял, что ему надо: разбить лоб.

Он повернул и пошел быстро дальше.

Ему еще раз надо разбить лоб! Чтобы пространство открылось во всей наготе, неожиданности, свежести – вместилище форм, красок, линий, одну из которых надо вплести в запястье огненной жилой, чтоб по ней… по ней тек шершавый колючий ток, струилась черная кровь Первого Солнца. Вот и все. Пространство. В нем необходимо странствовать, блуждать… Заблуждаться! Он как будто выкрикивал это оставшемуся позади манекену. Лучше уж быть живым рабом заблуждений, чем свободным мертвецом истины! Вперед! на зов чистого пространства. К развоплощению, ибо плоть… уф, плоть тягостна.

Выпитое тяжелой плитой качалось где-то в солнечном сплетении. Они перебрали, попав в гости к радиолюбителю, починявшему старую армейскую радиостанцию, Чекусову Боре. Охлопков с благоговением внимал языку эфирных знатоков – Зимборов на границе служил радистом. Наконец он улучил удобный момент и спросил, можно ли выйти на связь с Тибетом. Черноусый крутоплечий Чекусов в тельняшке, с наушниками, болтающимися на крепкой шее, посмотрел на Охлопкова с некоторым удивлением, будто только что увидел.

– С антенной “Граунд плейн”, – внятно, медленно, лениво произнося слова, ответил он, – все возможно. На сороковом диапазоне. – Он подумал, погладил усы и добавил: – Да и в десятиметровом. – И быстро взглянул на Зимборова. – Если солнечный пик поймать, когда ионосфера в лучшей проводимости. Но… с кем там связываться? с злым хунвейбином? – спросил он и взглянул снова на Зимборова. – Они же оккупировали Тибет.

– Мне жаль, – сказал Охлопков.

– И мне, – сказал Чекусов. – Строили бы китайский рай за своей стеной.

– Да, – сказал Охлопков, – теперь Тибет подвергнется индустриализации.

– Ну, это, допустим, неплохо, – возразил Чекусов. – А то ведь у них там каменный век? Ни телевидения, ни железных дорог?

Однокомнатная квартирка была похожа на телерадиомастерскую – вся завалена коробками с деталями, инструментами, кинескопами, динамиками, магнитофонами; старыми колонками, проводами; посредине стоял стол с гнездами, розетками, лампочками, проводами, тумблерами, клеммами – явно самодельный, приспособленный для каких-то исследований.

– Я не против железных дорог, – сказал Охлопков. – Но лучше бы в Тибете их не было.

Чекусов смотрел на него с любопытством.

– Ты… луддист?

– Он лудильщик любимой темы, – объяснил Зимборов.

– А, понимаю, – откликнулся Чекусов. – Как писатель-деревенщик или поэт в трехкомнатной квартире с телефоном-газом-телевизором-унитазом, кропающий о позывах своей деревенской души?

– Не луддит и не поэт, – сказал Охлопков, – а сторож-пожарник в одном лице.

– В кинотеатре? – переспросил Чекусов. – Ну, наверное, все кино пересмотрел. Вот в Тибет теперь тоже доставят хунвейбины киноустановку, фильмы крутить будут про Мао, Ильича Владимира, он же у них еще в законе? или уже глаза выкололи, Толь?

– Чего?

– Ну как там с марксизмом-ленинизмом у них, у косоглазых друзей?

Зимборов пожал плечами.

– У кого же консультироваться? – спросил Чекусов.

Зимборов отмахнулся.

– Что-что? Тебя это уже не колышет? Ты отошел от дел? перестал думать о судьбах родины? – на китайском направлении? Отслужил – и забыл? Из сердца вон хунвейбина?

– Остыл, – сказал Зимборов.

Чекусов подергал ус, с преувеличенным изумлением таращась на Зимборова.

– Что я тебе, вечный сержант-пограничник? – проворчал Зимборов.

– Но странно! – воскликнул Чекусов.

– Ничего странного. Все разные, и там не сплошь злобные мураши со стальными ртами, – ответил Зимборов. – Вот недавно в “Фото” напечатали работы Брессона. Среди прочего портрет монаха у монастырской стены в Пекине, такой странный человек с морщинистым улыбающимся лицом, с птичьим лицом… Птицы поют, но не улыбаются. А как бы это могло выглядеть? Брессон показал как. И кулаки разжимаются.

Чекусов предостерегающе вскинул руку.

– Товарищ! стареешь!

Зимборов добродушно похлопал себя по толстым щекам.

– А по-моему, просто толстею.

Охлопков предложил выпить за Тибет – чтоб его освободили! Но Зимборов ответил, что лично он пьет за Козельск, где живет его бабушка, семь недель татары не могли его взять.

Помолчали. Охлопков спросил, кивая на железный зеленый ящик с тумблерами и окошечками, с кем вообще можно установить связь. Чекусов не хотел отвечать.

– На Туркмению выйти можно? – спросил Охлопков.

Чекусов недружелюбно и с легким удивлением посмотрел на него.

– Или с камчадалом?

– Да хоть с папой римским! – не выдержал Чекусов.

– И с Таити?

– У тебя что, родственники там?

– Там Гоген похоронен.

– Кладбище – не моя епархия. Связь с умершими – это не ко мне, я столы не верчу.

– Я предлагаю послать сообщение живым, – возразил Охлопков. – Можно куда-нибудь поближе. На Крит. В Глинске весна тчк Дождь тчк Пьем ваше здоровье водку. И дать какую-нибудь музыку. Жаль, под рукой записей Вика нет, его группы “Иван Сусанин”, песни “Бараба-а-ны молчания”… Правда, никто не поймет, что это про сумасшедший дом… – Охлопков осекся, поймав тревожно-изучающий взгляд Чекусова.

– Вот когда у тебя будет своя станция, тогда ты все это и передашь, – сердито сказал он.

– Но… хотя бы сводку погоды можно? – виновато спросил Охлопков.

– Можно, – ответил Чекусов. – Но не сейчас.

– А, не пришло время связи? Сеанса связи, – поправился Охлопков.

Зимборов усмехнулся и сказал, что сеанс еще не скоро наступит, если вообще когда-нибудь наступит.

Чекусов вскинулся:

– Все уже почти на мази!

Далее последовала непереводимая игра слов: эмиттер, коллектор, вход УЗЧ, схема АРУ – и не хватает лишь какой-то детали, а также антенны типа “Граунд плейн”, но если Зимборов принес вещь, то процесс приближения выхода в эфир уже начался. Зимборов полез в свою суму, Чекусов принял безразличный скучающий вид, но глаза его хищно протрезвели, когда на спецстоле оказался старый “ВЭФ”. Он взял приемник, включил. Толик предупредил, что без батареек все равно не заработает. Тогда Чекусов подключил его к сети. “ВЭФ” зажурчал, послышался голос комментатора, пресекся, прервался музыкой, затем наплыло нечто бесформенное, нечто вроде космического наэлектризованного облака, тут же преобразовалось в свистящий и гудящий стадион, внезапно наступила тишина, как будто эфирный путник куда-то исчез, ударился лбом обо что-то и рассеялся, но вот что-то зашелестело, послышался шорох, – из молчания, пустоты вновь сгущался звучащий, хрипящий, клокочущий мир, вдруг чисто и высоко запела женщина где-то скорее всего в Болгарии или Югославии.

– Хорошо, – сказал Чекусов, выключая приемник.

А жаль, Охлопкову представлялись горы, старые белые церкви, пыльные дороги, уставшие от зноя сады. Эфир, чистое пространство звука. В начале был звук. Звук шипящей, как бомба, первоточки, в которой все было свернуто, то есть в котором, в звуке, были свернуты все планеты, туманности, Луна, Солнце, море, горы, облака, деревья, цветы, воды, рыбы, птицы, крепостные стены, колонны, зеркала, бумага, бутылки…

– Хорошо, – сказал Чекусов. Или он это уже говорил? Возможно, повторил.

Толстощекое лицо Зимборова тоже приняло отсутствующее выражение. Он даже подавил зевок. А сам внимательно следит за Чекусовым, как тот встает, идет в угол комнаты, роется там… внезапно раздается звонок в дверь. Чекусов слегка бледнеет, оглядывается на зеленый ящик радиостанции, просит задвинуть его под стол и идет открывать. В дверь уже звонили ранее, это были дети радиолюбителя, девочка и мальчик, он женился еще до армии, так что успел стать умудренным семьянином, не то что Зимборов с Охлопковым; детей он отправил к тете Марии, жившей где-то поблизости, – по словам Зимборова, бесценной тетке, пекущейся о Чекусове, как о родном сыне, вызволяющей его из разных передряг, каких? ну, потом расскажу. Из прихожей доносится женский голос. Теперь уже чуть-чуть бледнеет Зимборов. Слышна короткая перепалка… дверь захлопывается. Появляется довольный Чекусов.

– А у нас есть там что-нибудь еще в отделениях твоего рундука? – интересуется он, беря пустую бутылку, чтобы отнести ее в кухню.

Зимборов отвечает, что он, в конце концов, не факир. Кивнув, Чекусов уходит, слышно, как звякает бутылка, занимая место в небольшой батарее под раковиной, затем вкрадчиво хлопает дверца холодильника, и Чекусов возвращается с бутылкой “Рижского бальзама”.

– Вот, тетя подарила лечиться.

– От чего?

– От насморка.

– Ладно, – не выдерживает Зимборов, – где фотоаппарат?

Чекусов кивает, дескать, да, сейчас, не спеши, всему свое время, неторопливо наполняет лениво текущим черным дегтярным вонючим бальзамом рюмки.

– Ну-ка проверим, что это означает, когда говорят: бальзам на душу.

Зимборов крутит головой, кривится, выпив:

– Га-а-дст…

– А по-моему, чудесная, душистая штука, – возражает Чекусов, передергиваясь.

Зимборов исподлобья наблюдает за Чекусовым. Тот, взглянув на Зимборова, решительно встает, снова идет в угол, роется там и приносит что-то в футляре.

– Что это?.. Подзорная труба?

Чекусов кивает, оглаживая усы. Извлекает из футляра трубу, наводит ее на спецстол, потом на Зимборова, на окно.

– Не хочешь посмотреть?

– Нет.

– Можно увидеть кратеры на Луне, – замечает Чекусов. – Или как девушка в доме напротив зашивает дырку на чулке.

Зимборов насупливается.

– Эту вещь надо Севе подарить… было… несколько лет назад, – бурчит он.

– А тебе не нужна? – быстро и как бы мимоходом спрашивает Чекусов.

– Нет, – резко отвечает Зимборов. – Я пришел за другим.

– Знаю, – соглашается Чекусов и прячет трубу, снова что-то ищет среди ящичков, железок, проволоки – и вынимает коробку. – Посмотри, – просит он.

Зимборов брезгливо глядит на увесистый блестящий металлический цилиндр с крышкой, зажимами, похожий на какой-то снаряд для физических опытов.

– Что это еще?

– Пошли!

В кухне на внутренней стороне двери висит пыльная форма десантника, Охлопков смотрит на птицу, вырезанную из нержавейки.

– Ты прыгал? – спрашивает Охлопков.

Чекусов небрежно кивает, заполняя цилиндр водой, зажигает газ, крепко завинчивает зажимы и водружает цилиндр на огонь.

– Ну и как?

– Ах да, – вспоминает Чекусов, не отвечая на вопрос, достает из коробки трубочку, ввинчивает ее в цилиндр. – Так. Засекаем время.

Через минуту в снаряде угрожающе засвистело. Зимборов с Охлопковым попятились.

– Оп-па!

Чекусов подставляет под трубочку кружку, ослабляет зажимы, из снаряда ударяет кипящая струя. Чекусов торжествующе оглядывает лица зрителей и объясняет, что это суперскоростная кофеварка, кофе, к сожалению, нет, но можно заварить какао, если кто любит.

– Меня от него в пионерском лагере рвало, – говорит Охлопков.

Зимборов ничего не говорит, молчит, полный самых мрачных подозрений, что нужную вещь он вряд ли получит, ее скорее всего Чекусов уже променял на что-либо, а жаль, один фанатик просил у него именно допотопный фотоаппарат “Зоркий”, обещая взамен объектив от “Никона”.

– Тогда давайте приготовим пунш из “Рижского бальзама”! – с воодушевлением предложил Чекусов.

И вот – ночь, фонарь, аптека. То есть магазин, манекен. Но уже далеко позади. Весь город спит, а Охлопков бредет покачиваясь, словно плывет сквозь волны эфира, – вот где ослепительная свобода! Таити, Крит… в любую точку земного шара можно попасть, постучаться, и она тебе откроется, отзовется, и ты вездесущ, как ангел или демон… но тут есть проблемы, как понял Охлопков, даже когда корабль – армейская радиостанция – будет готов, на нем никогда нельзя будет выйти, пока не получишь разрешения, а его-то и не получишь скорее всего, и без бумажки корабль не сдвинется с места или пойдет на дно. Почему? Чекусов только на первый взгляд добропорядочный советский семьянин, рабочий. На второй взгляд он кто-то вроде Дрейка, и выпускать его в эфир вряд ли сочтут целесообразным товарищи из Госинспекции связи. Во-первых, слишком резок и способен на необдуманные поступки. Вообще обыкновенного парня уже угомонили бы сроком, ну, хотя бы годик дали на воспитание выдержки, но тут подключалась тетя Мария, ведущий и уважаемый начальством экономист крупного – в масштабах всего Союза и мира – предприятия, и Чекусов отделывался штрафами. За драку с водителем автобуса, остановившегося посреди лужи, – и все покорно прыгали, а Чекусов не захотел, и за прочие выходки. Хотя срок – условный – все-таки получил: за производство и сбыт коммутаторов электронной системы зажигания, – разработали вдвоем с другом эти, как они говорят, мулечки, ускоряющие зажигание, что, по их мнению, дает некоторую экономию топлива – раз – и сокращает вредные выхлопы в воздух – два. За экологический и экономический порыв друзьям дали по году условно (благодаря, естественно, стараниям тети Марии). Далее, стоит обратить внимание на факт невступления Б. Чекусова в ряды ВЛКСМ – ни в школе, ни в армии, ни позже на заводе. Надо также внимательно присмотреться к кругу его друзей. Например, взять небезызвестного Ярослава Печковского: фарцовщик и меломан, чьей фонотекой интересовались уже и кое-какие записи изъяли ввиду их сомнительной направленности. Или электрик гостиницы “Центральная” Эдмунд Тарасов, совершающий частые поездки в Ригу – Ленинград за пластинками и джинсами с тем, чтобы затем перепродать их втридорога в Глинске. Словом, как поется: “О Гарри, Гарри, ты не наш, да, ты не наш, о Гарри, Гарри, ты не с океана…”

Город спит, и одинокий Охлопков сквозь сны горожан проходит пьяным илотом. Пилотом, катапультировавшимся на пустоши. В карликовый лес пижм.

Слева, в глубине бульвара он видит полыхающие буквы “ПАРТИЗАНСКИЙ” и сворачивает к кинотеатру. Там засел еще один кубинец, Ваня Степовой. Он сейчас наверняка играет. Охлопков приближается к кинотеатру, приникает к двери, слушает. Действительно, доносятся деревянные звуки… Ну да, деревенеют, проходя сквозь дверь. Охлопков раздумывает, не постучать ли? не крикнуть ли? Или как-то проникнуть инкогнито в зал. И – зааплодировать. Браво, маэстро! Степовой будет шокирован, может, возмущен, но, если по чести, чего хочет каждый художник? Самый стойкий отшельник, живущий в пещере на необитаемом острове? Что однажды на горизонте покажутся мачты. И его статуэтки и песчаные замки кто-то увидит. Но как туда попасть? Охлопков задирает голову. Пожарная лестница. Балкончик. Обычно дверь там заперта на задвижку… А что, если кто-то днем выходил покурить – и забыл закрыть? А Степовой не проверил? Возле магазина Охлопков нашел ящик, подставил его под лестницу, вытянул руки и лишь коснулся кончиками пальцев нижней круглой перекладины… подпрыгнул – доски сразу же хрустнули, но он успел ухватиться за железный прут, подтянулся, упираясь ногами в стену. Перекладины были холодные и влажные. Охлопкову почудилось, что он вахтенным матросом карабкается на мачту. На плоской крыше было пусто и хорошо. Сырой ветер раздувал волосы. Охлопков дошагал до угла крыши, здесь была вторая, пожарная лестница. По ней он спустился на балкончик. Огляделся. Никого, только деревья, фонари, скамейки, урны. Он повернулся к двери, наполовину стеклянной, заглянул внутрь. Свет, пробивавшийся из зала, тускло озарял коридор с дверями. Охлопков толкнул дверь. Открыта она была или закрыта?

И что он мог там увидеть?

У разочарования какой-то привкус электричества. Словно лизнул металлические планки батарейки, оказавшейся еще достаточно заряженной… Но когда он добрался до дома напротив Штыка, то получил уже нешуточный электрический разряд – как будто его стегнули тонкой проволокой по лицу.

Бессонная раздраженная Ирма заявила, что очень удивлена, увидев его, а не опергруппу или оперную певицу.

Какую еще певицу?.. Такую! Огненную мамму. Только тут он обратил внимание, что она одета как бы для прогулки – или бегства? Наверное, ходила звонить Зимборову, беспокоилась… Ирмочка, что… что случилось? Ты же знаешь, сегодня день рождения Толика. Это было вчера. Ну… вчера. Но мы… мы сначала поехали за город, на кладбище. Потом пили на стене. Потом нанесли деловой визит. И уже ночью я еще заглянул в кинотеатр… Ирма нервно засмеялась. Нет, все так и было. Сейчас объясню. Он начал объяснять. В этой комнате с толстыми стенами говорить можно было громко. Ирма слушала его, отрешенно глядя в окно. За окном еще чернела ночь. Он замолчал. Все? Кажется. А теперь, сказала она, вторая серия. Краткое содержание.

На два звонка она пошла открывать. Она была уверена, что пришли Охлопков с Зимборовым, отмечать день рождения. Но на пороге стояла незнакомая женщина, на ней был пурпурный плащ, крашеные, залитые лаком волосы дыбились огненной лавой над густо подведенными бровями и резко очерченными крапчатыми глазами… Нет, она и не стояла на пороге, как только Ирма открыла дверь, она сразу шагнула вперед и направилась в комнату, сумочка яростно болталась на локте, плащ пылал и шуршал. У Ирмы мгновенно пересохло в горле, а голова слегка закружилась от густого удара тяжелых пряных экзотических духов (она потом гадала: “Каир”? “Джи-Джи”?). И мгновенно она поняла, что случилось нечто непоправимое – вот оно, происходит… нельзя было так доверчиво открывать. Ей ничего не оставалось, как только последовать за незнакомкой. Войдя в комнату, та окинула все быстрым взглядом и резко повернулась к Ирме, стоявшей у раскрытой двери. Шагнула к ней, вытянув руку с длинными ногтями, сияющими лаком. Ирма попятилась. Женщина закрыла рывком дверь и уставилась на Ирму. Она разглядывала ее со все возрастающей брезгливостью, крашеные губы кривились. Почему-то казалось, что она сейчас щелкнет застежкой сумочки и достанет какое-либо оружие. Так я и знала, наконец сказала она, стараясь говорить негромко, но голос у нее был как у джазовой певицы, он до сих пор вибрирует в перепонных барабанках! выпалила Ирма. Непротрезвевшему Охлопкову почудилось, что она пьяна. Он хрипло засмеялся. Ирма с сомнением взглянула на хмельного, глупо круглящего глаза Охлопкова, сидевшего в расстегнутом пальто, с сырой растрепанной бородкой. Конечно, этот кретин не способен был оценить ситуацию, почувствовать весь ужас вторжения немыслимой женщины, вообразить ее голос, истерически взвивавшийся и вдруг переходящий в обморочный шепот (на самом деле он почувствовал и оценил). Она уже не могла остановиться. За что ей все это одной? Пусть и он примет хотя бы десятую долю… примет, примет. И она продолжала. Это было ужасно. Она же говорила о нелюбви к театру? Ее всегда передергивает, как только она услышит театрально преувеличенный голос, как только увидит эффектные жесты, позы. Вот как Охлопкова тошнит от какао, ее мутит от всего театрального. Охлопков облизнул сухие губы, испытующе посмотрел на Ирму. Но не решился попросить чаю. Да, это было бы слишком. Ну-ну. И что? Ничего, с обидой ответила Ирма. Ничего, продолжала она, просто в наказание за что-то ей довелось оказаться в эпицентре какого-то дурацкого спектакля. Эта женщина была насквозь вся театральна. Может быть, она играет в местном театре? Надо было видеть эти ужимки, слышать эти шизофренические паузы. Возгласы, всплескивания руками. Стук высоких каблуков, когда она металась по комнате. Зачем металась-то? куда? К серванту, посмотреть, все ли тарелки целы. Ах, сколько пы-ыли! Андрэй поросенок, понятно, но можно же проявить чуточку такта? Какого такта? – не понял Охлопков, растерянно глядя на нее. Он еще ни разу не слышал, чтобы Ирма кого-то передразнивала. Сознание у него раздваивалось. Он начинал видеть и слышать огненную мамму. Не знаю, ответила Ирма. Она хотела, чтобы я тут же кинулась протирать тарелки. Она приняла меня за очередную подружку Андрэя. Дюши? Елесина? – переспросил Охлопков. Так это его мать? Да. И меня чуть не вырвало, когда она вытаращилась в паузе, услышав, что я никакая не подружка, а квартирантка, живу здесь с одноклассником Дюши Охлопковым. Да, чуть не вытошнило прямо на ее хлопающие загнутые фальшивые ресницы, на ее заломленные руки, на ее искрящийся плащ. Это было… что-то! Доказывать, что да, да, да, квартиранты, платим деньги ее сыну, Дюше, Андрэю Елесину. Настоящие квартиранты, а не приживальщики. Ведь она поначалу вспылила: что, мол, ее Андрэй – Савва Морозов?! И взвилась и забегала, застучала каблуками, замахала руками пуще прежнего, услышав о деньгах. Тут уже Охлопков не вытерпел. Да что такое, черт возьми?! Он наморщился, пытаясь сосредоточиться. Мелькнула дикая мысль, что Ирма его разыгрывает в отместку за позднее возвращение. Вот и она, сказала Ирма, мамма эта изогнулась как-то, встряхнула вулканической прической так, что даже искры посыпались, – и дико прошептала, прокричала задушенно: “Это что, ш-ш-шутка?!” Жутко. Объясни толком, попросил Охлопков. Хорошо. Она потребовала, чтобы мы сию же минуту съехали. Сию минуту, пока не нагрянула опергруппа с понятыми и Георгием, попросту Жоржем. Это еще кто? – трезвея, спросил Охлопков. Я тоже спросила. А она ухватилась вдруг за Жоржа, стала ловить меня, загонять в угол, уличать… ей самой, видимо, эта идея так понравилась, что она про все забыла. Ну, я так поняла, Георгий – ее бывший муж, отец Дюши. И он претендует на эту комнату. А еще – хищники соседи. Летчик, что ли? Она сказала, что летчика отравят, комнату его и эту оттяпают и будут жить шикарно, как какие-нибудь важные штучки. Да кто? Лида с Витькой? Не знаю, “они”. “Они” уже заявили, настучали куда надо, что Дюшка незаконно торгует лишней жилплощадью, и вот-вот сюда нагрянет милиция, кошмар. Это она сказала? Ну а кто еще? Полнейший бред, сказал Охлопков, потирая лоб. Ирма хмыкнула. Я хочу чаю, сказал Охлопков.

На улице светало.

Полдня он отсыпался. Очнувшись, принял холодный-горячий душ и за свежим крепким чаем еще раз выслушал о визите дамы в пурпурном. И уже твердо заявил Ирме, что все это полная фигня и опасаться на самом деле нечего. Комната принадлежит Дюше, он здесь прописан. И ему не пятнадцать лет, за плечами армия… хотя о чем это свидетельствует? У него тоже за “плечами”. Ну и что? Все также неясно, зыбко, как и до армии. Чем вооружает этот двухлетний опыт? Знанием людей? Но эти люди такие же несвободные и тоскующие ребята, как ты сам, – вчерашние школьники, студенты. Строить отношения в казарме просто: отвечай на все грубо-насмешливо, не перегибая. Этот грубо-насмешливый дух главенствует в казарме. И как иначе? Это же не школа изящных искусств. Да впрочем, и в обычной школе и тем более в институте – тот же стиль общения, ну, конечно, не столь шероховатый и откровенный, но в принципе подобный. И Сева, кстати, верно все подметил. Хотя Толик, например, утверждает, что отлично и навсегда узнал в казарме людей, что именно из-за стесненных условий и проскакивает то и дело искра, а в обычной обстановке люди долго сближаются, имея много возможностей для различного рода уловок, увиливаний, оттягивающих сшибку, момент истины. Но, возражал Охлопков, армия подобна флюсу, она развивает определенные наклонности, да и встречаются там далеко не все типы характеров. Ну, с типами, избегающими армии, отвечал Зимборов, не стоит и общаться: наверняка неврастеники и ломаки. Почему Достоевский выше Толстого? Потому что все прошел – тюрьму, солдатчину, и в нем сразу угадываешь что-то такое близкое, всеобщее. Но у Толстого был опыт войны? Солдат всегда на войне. А офицер даже на войне может быть как дома. Ну, это не о нем! Нет, Толстой остался барином, с первых строк сразу чувствуется… и т. д. и т. п., – спорить с Зимборовым было бесполезно. Охлопков плохо знал Достоевского, и служил он все-таки не в Зайсане на китайской границе, а под Ярославлем, в штабе писарем-оформителем, его опыт был с изъяном.

Как бы там ни было, но он заверил Ирму, что Елесин не мальчик и визит его матери – какая-то импровизация, беспокоиться не стоит.

– Я бы успокоилась, – устало ответила Ирма, – если бы узнала, что она каким-то образом связана с театром. Хотя бы с самодеятельным.

– Вообще-то она врач, – сказал Охлопков.

Ирма пронзительно взглянула на него.

– Да это какой-то заговор врачей! – удивленно выпалила она и, бросив взгляд на стопку учебников, невольно поежилась.

Он пожал плечами:

– Обычное совпадение.

– Но все как-то совпадает против нас, – тихо проговорила она, подбирая под себя ноги в кресле.

– Ну, это еще неизвестно, – сказал он. – Научились ли вы радоваться препятствиям? – спрашивает мудрец. Это уже диалектика. Учение о противоречиях. После сильнейшего разочарования идет виток восхищения. Если, конечно, не сидеть сложа крылья.

– Хорошо, когда тебя не касается никакая диалектика.

Охлопков посмотрел на ее колени. Она одернула потрепанный домашний сарафан с выцветшими синими солнцами и красными птицами, закрывая колени, и потянулась к учебникам. Он улыбался.

– Порисуй, – в ответ на его улыбку сказала она и водрузила на задрапированные бедра книгу. Он состроил похмельно-кислую мину.

– Поразмышляй, – посоветовала она.

Как будто это легче. Он высунулся с сигаретой в окно, окинул взором улицу, закурил. Размышлять, радоваться разочарованиям. Изыскивать противоядия. Или думать о пространстве… Как будто об этом можно что-то думать.

Но кое-что у него все-таки накопилось, некоторые факты. Можно сказать, он вооружен ими. Но еще не понял, что с этим делать. Что это означает?

Краткая история пространства такова.

1. Античность не знала пространства. Отсутствовало определение для этого.

2. То же и в cредние века.

3. Но на Востоке, в Индии, еще в древности пришли к догадке о многомерности пространства.

4. На Западе пространство открылось Возрождению, идею перспективы разработали Брунеллески и Альберти, следом за живописцами к его освоению приступили ученые.

5. Пространство определяли как: а) единое, б) простое, в) неподвижное, г) вечное, д) совершенное, е) безусловное, ж) из самого себя существующее, з) существующее в самом себе, и) непреходящее, к) необходимое, л) бесконечное, м) несотворенное, н) неописуемое, о) непостижимое, п) вездесущее, р) нетелесное, с) всепроникающее и всеобъемлющее, т) существенно сущее, у) актуально сущее, ф) чистый акт.

6. По Ньютону, пространство существует само по себе, независимо от вещей; оно представляет собой беспредельную пустоту, абсолютный вакуум, имеющий три измерения; оно неподвижно и неизменно, частицы материи разделены пустыми промежутками; оно абсолютно проницаемо, не влияет на движение тел и само не испытывает никакого влияния. В “Оптике” он пишет, что пространство есть чувствилище. Затем, в другой редакции: как бы чувствилище. И наконец: пространство есть вместилище всех вещей. Такова эволюция его взглядов на пространство.

7. Паскаль: “Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств”.

8. Г. Мор: “Пространство есть некоторое довольно странное и неопределенное представление…”

9. Тем не менее в семнадцатом веке выковали ясное определение пространства: бесконечно протяженный и однородный универсум, не зависящий от движущихся в нем небесных тел. Таково же и время.

10. Эйнштейн доказал, что все не столь ясно и просто. Пространство (и время) определяется в космических областях размещением и движением масс. Это положение в школе иллюстрируют следующим образом: на кусок резины (пространство) опускают железный шарик (космическое тело) – резина изгибается под его тяжестью. В местах большой концентрации масс геометрия неевклидова, ритм всех процессов изменен по сравнению с ритмом процессов вдали от сгущений материи. Астрономы подтвердили, что луч звезды, проходя мимо космического объекта, ломается. Но в целом пространство все-таки однородно. Конечно или бесконечно – вопрос открыт.

Незыблемость пространства была поколеблена, и оно буквально закачалось, опрокинулось на полотнах живописцев (Дега, Пикассо, Тулуз-Лотрек, Марк Шагал). Началось плавание Пьяного корабля. Все стали его матросами и пассажирами. И Гоген недаром сбежал на Таити, где со спокойной совестью мог писать мир устойчивым, словно его только что сотворили. Какие широкие ступни у его таитянских Ев. И сколь величественно они неподвижны, будто их писал не парижанин, а безымянный бритоголовый художник эпохи Среднего царства где-нибудь в Фаюмском оазисе. Перспектива в его работах была похерена. Никакой дали, глубины. Какая еще даль, если буквально: дальше некуда, странник достиг предела. И здесь его обступили сны. Они возникали мгновенно из солнечного воздуха, пения прибоя, блеска листвы, голосов островитян. Он как будто попал в родилище архетипов. Простые действия: сбор плодов, купание, ловля рыбы тут же превращались в нечто сакральное, ослепляюще прекрасное, извечное. Жизнь приобретала космическое измерение, как бы освещаемая в упор вечно полуденным Солнцем Платона.

Гоген лежал в его лучах, заглушая боль в ноге, покрытой сифилисными язвами, морфием. Сифилис он привез из Парижа. Когда боли стали нестерпимы и к тому же с прибывшим пароходом ему не прислали денег, он вооружился коробочкой с мышьяком, поднялся в горы и проглотил яд. Афины снова приговаривали к смерти смутьяна. Но он счастливо проблевался и наутро поплелся вниз, в свою хижину.

Интересно, что все жестокие реалии, добросовестно упоминаемые авторами, описывающими жизнь Гогена на островах, кажутся ерундой, чуть ли не выдумкой. От них отмахиваешься, как от писка комаров. Все это подробности быта, а не судьбы.

Но отсутствие перспективы могло свидетельствовать и о другом, не о достигнутом пределе мира и переживаемой полноте, когда пространственная даль и глубина перетекает в духовную даль и глубину и время останавливается, а просто о страхе перед видимым миром. Идею натуралистического и ненатуралистического стилей в искусстве выдвинул немецкий эстетик Вильгельм Воррингер. Художник, испытывающий доверие к миру, стремится изображать его объективно, это грек классической эпохи, итальянец Возрождения и вообще западноевропейский художник – до конца девятнадцатого века. Страх, дисгармония между художником и универсумом порождает ненатуралистический стиль: господствуют линейно-геометрические формы, стабильные, упорядоченные. Художник пишет мир таким, каким он хочет его видеть. Это первобытный художник, египетский скульптор, романский скульптор, византийский живописец. К ненатурализму относятся и основные стили двадцатого века.

Так что же выразил Гоген: отчаяние или благодать?

Вечером он отправился на службу и по дороге в кинотеатр нагнал Вика, тот шел один, не спеша, сунув руки в карманы короткой курточки, глядя себе под ноги. Охлопков приобнял его. Тот вздрогнул, дернулся, быстро обернулся.

– Тшш! не бей сразу, это я! – весело сказал Охлопков и осекся.

Вик разжал кулаки.

– Постой, что это у тебя?

– Ничего, – проговорил Вик, отворачиваясь.

– А по-моему, тебя кто-то лягнул?

Вик нехотя кивнул и с вызовом ответил:

– Ну, лягнул.

– Кто? за что?

– Если бы знать.

Они остановились у широкого крыльца “Партизанского”.

– Подожди, – сказал Охлопков, – сейчас я отпущу билетершу.

– Ладно, – со вздохом согласился Вик, – только дай сигарету.

Когда билетерша ушла, он поднялся на крыльцо, вошел, Охлопков закрыл за ним дверь.

Из зала сквозь перекошенную дверь проваливались смачно округлые, шероховатые звуки. Вик хмуро поглядывал на дверь и рассказывал, вертя в пальцах спичку. Голоса из зала мешали:

– Что они там делают?

– Это малыш Риты… Сегодня крестины.

– Дайте мне посмотреть на него!.. Дайте взглянуть!.. Красавец! Святой! Красавец! Будь счастлив, будь счастлив!

– Ну, в общем, шли втроем, о чем-то спорили. Ну, как обычно. Обсуждали положение. С нами был Ермак, одно время пробовал играть у нас на дудке, но это был полный… абзац.

– Уезжаете? Это правда, что вы выходите замуж?

– Всего наилучшего! всего наилучшего! Ждем конфет!.. Счастья!

– Спасибо! До свидания! Спасибо!

– …и так мы спорили, отдадут нам инструменты или нет. Потом еще о чем-то. Моррисон, в самом ли деле он или просто ушел в глухое подполье. Ну, все в таком духе. И тут произошла авария. Перед нами возник мен в каракулевой папахе. Голова у него мерзла?.. Плащ без погон, но с эмблемами на отворотах.

– Какими?

– Щит и мечи.

– Гм.

– Меня как будто робот рычагом захватил… как будто куртку засосало каким-то транспортером. И она на спине так натянулась, что вот-вот лопнет. Я, конечно, высказался по этому поводу… нет! прикинь? Ты идешь и налетаешь на бетонный столб. Тут же второй рычаг сработал, и меня отбросило в сторону.

– О!..

– Смотри… Уже стемнело. Этот вечер тянулся так долго… закат…

– Деньги…

– Спрячь их!

– Благодарю, синьор.

– Может быть, лучше, чтобы они были у тебя… Мое приданое… Триста пятьдесят за дом.

– А этот робот захватил рычагами ребят, Алика и Ермака. Алик что-то заблеял, и механизм тут же дернул его так, что у того зубы клац-клац и пляжная кепочка – он в ней, как фрайер, ходил с тех пор, как мамаша патлы посекла, – слетела на нос. Ермак заговорил. И сразу мордой стук об Алика, как кукла тряпичная. Что за мраки, а?

– Звук гита-а-ры и не-э-много луны-ы…

– Что еще нужно для серенады?.. Поцелуй меня.

– Пойдем сюда… здесь короче.

– Но там темно. Ничего не видно.

– Я вижу. Дай мне руку.

– И тут наконец этот бетонный дядя говорит из папахи: “Я научу вас ходить”. Полная шиза! А мы что, не умеем? И озирается на дорогу. Машина какая-то проехала, не остановилась. У Алика очки сейчас свалятся. Он попытался поправить их. Дядя дерг! И нет проблем, очки на асфальте. “Я научу вас уважать”. Ермак: “А мы разве не-э-э-э, почему вы решили…” Он уже вник: вляпался с нами в какую-то историю, может быть, связанную с нашей музыкой. Дядя сопит, смотрит прямо на него.

– Тебе грустно?

– Нет… Почему?

– Ты молчишь, не поешь больше…

– Посмотри, как блики луны играют в листве деревьев…

– Как красиво! Жаль, что так темно. А то бы я вырезала на дереве наши имена.

– Ну и что дальше? – спрашивает Охлопков.

Он вынужден прислушиваться к звукам фильма, чтобы вовремя открыть двери, включить свет.

– Что это за пурга? – недовольно спрашивает Вик, кивая в сторону зала. – Дай сигарету.

– Подожди, пусть все закончится.

– Как красиво! О да… все же и в этом мире есть справедливость. Человек страдает, проходит через такое… Но потом наступает для всех момент счастья. Ты стал моим ангелом. Ты замерз? Дорогой. Как глубоко! Посмотри. Хорошо было бы на лодке покататься.

– Ты умеешь плавать?

– Нет… Один раз, если бы меня не спасли, я бы… Меня столкнули… Что случилось?

– Да, – говорит Охлопков, – ну и что?

– Ничего. Алик с Ермаком попросили у него извинения. За то, что он поставил мне бланш. И мотал их как марионеток. Тут проехала еще одна машина. Он посмотрел, разжал крючья и пошел, сопя, покачивая плечами, словно сошел с палубы или только что спрыгнул с коня, дядя в папахе, будто у горца, закутанный в плащ со щитом и мечами. Исчез, как призрак.

– Замолчи! Замолчи! Что ты говоришь? Не кричи, сумасшедшая! Сумасшедшая! Замолчи!

– Сбрось меня вниз! Сбрось меня вниз! Хватит жить! Сбрось меня вниз! Убей меня! Убей меня!

– Ни фига себе обломы… И ты каждый вечер эту истерику слушаешь?

– Представь, каково киномеханику.

Из зала рыдания, вой. Потом все стихает.

– Удовлетворил ее?

– Нет, просто взял приданое и смылся… Сейчас приду.

Охлопков уходит в зал, в темноту, где в глубине сияет огромный прямоугольник экрана. Лес. Луна. Среди деревьев женская фигурка. Она выбирается, пошатываясь, из логова теней и бликов – на шоссе. Музыка. Обманутая, едва избегнувшая гибели женщина начинает петь и пританцовывать.

Охлопков открывает двери в холодные сумерки этой вялой весны, выпуская подавленных зрителей… Глаза женщин блестят. Мужчины хмурятся.

Он возвращается в фойе.

Вик говорит, что кто-то звонил, но он не взял трубку; киномеханик вышел, он за ним закрыл.

– Ты что, здесь останешься?

– Ну, в общем, да, если не погонишь. Матери я уже позвонил… Полезно сменить обстановку хотя бы еще на одну ночь.

Охлопков хотел позвонить матери, но передумал, взял чайник, сходил за водой. Достал стаканы, пачку чая, сахар.

– У тебя клевая должность, – сказал Виталик, разваливаясь в креслице и похлопывая по подлокотникам.

– Когда уеду, могу передать по наследству синекуру.

– Я сам отсюда уеду, – мгновенно ожесточаясь, ответил Виталик. – Здесь гиблое место. Надо сваливать в большой город. Смрадное дыхание индустриального центра, шиза мегаполиса полезнее, таков мой организм. Ты думаешь, это не провокация? Не план батеньки Туржанского в полный рост?

– Случайное столкновение. Но опасное. Надо вообще старшим дорогу уступать. Тем более папахам.

– Просто с нами не было Макса.

Охлопков усмехнулся.

– Он кулаком доски ломает, – добавил Вик.

– Да, с ним наломали бы дров.

– Он под арестом, дома… Но ты думаешь, все это нормально, да?

– Я не слишком удивлен.

– А я слишком! И в этом разница между нами и вами.

Охлопков заварил чай.

– Не преувеличивай.

– А что тут преувеличивать. Это и без лупы видно. Вы все боитесь потерять свою пайку. А мы – нет.

– Потому что ничего не имеете?

– Нам нужно все или ничего. – Вик взял стакан, отхлебнул. – О, фуй!.. мм, черт…

– Пусть немного остынет.

– Да, а куда ты задумал свалить, Ген?

– Ну… например, за Урал.

Вик засмеялся.

– Слушай, ты же помнишь, что с Медовщиком было?

Охлопков кивнул.

– Так вот… – начал Вик, но его прервал, как тут водится, телефонный звонок.

Охлопков снял трубку. “Алло? „Партизанский”? коллега?”

Это был бессонный голос, Охлопков не сразу его узнал. Да, знаете, на том конце провода откашлялись, был… мм… в командировке. В высоких широтах.

На Севере? – спросил Охлопков. В некотором роде да, ответили с того конца провода. Это, конечно, гипербола. В общем, выезжать далеко не надо. Ведь, скажем, для южан наши широты уже высоки. Север, Гиперборея. Страна холодных туманов, странных людей, бросающихся в море от пресыщения жизнью… Греки грезили наяву. И, возможно, поэтому были великим народом. Ведь ничего не снится ничтожеству, если верить Бунюэлю. “Не бранитесь на то, что я спал”, – так пел немецкий Заратустра. Может, Бунюэль взял мысль у этого гиперборейца, второго Корабельщика, плававшего уже в высоких широтах и услышавшего погребальную весть? Я имею в виду Ницше. А первый – это тот, кто услышал о смерти Пана? – вспомнил Охлопков. Совершенно верно. На том краю ночи улыбались. Охлопков посмотрел на заскучавшего Вика. Лучше было бы, если бы он пришел в другое время.

Помните, я что-то толковал о документальных кинолентах? Вот о высадке ахейцев на малоазийский берег и переходе евреев через Красное море?.. Вы сочли это диким бредом? Смелой фантазией, ответил Охлопков. А мне пришло в голову, продолжал тот, кто держал трубку на том краю, что не есть ли наши сны такие киноленты тысячелетней давности? выдержки? По крайней мере некоторые? И если так, то проблема лишь в одном. Как сконструировать прибор, который бы все фиксировал и передавал изображение. Прибор и сон? Какой прибор можно сунуть в сон? Это даже звучит грубо, гротескно. Но вот некоторые факты. Один фотограф еще в девятнадцатом веке открыл феномен, получивший название – но не объяснение – в Академии наук: психическая фотография. Этот фотограф набрался выше бровей, а ему надо было выполнять срочный заказ, и он возился с ванночками, реактивами, фотопластинками, но только перепутал отснятые и неотснятые, все валилось из рук, а перед глазами черти танцевали. Утром он вновь взялся за дело. Но как отделить зерна от плевел? Тогда он по-соломоновски все бросил в проявитель. И на некоторых фотопластинах увидел давишние химеры. Побежал, волосы дыбом, показал другу из французской Академии наук. Академики это дело замяли. Но потом шило из мешка вылезло. Исследования показали, что глаз способен быть приемником и генератором излучений. Из глаза исходят электромагнитные волны. Даже опыты ставили, один моряк взглядом засвечивал пленку или передавал на нее заданные мыслеобразы. Ну? Отсюда уже недалеко и до кинолент снов. Быть сторожем в кинотеатре снов? Не отказались бы?

Да, согласился Охлопков, поглядывая на Вика, изучавшего лица актеров советского кино. Он не знал, отвечать ему шутливо или серьезно. Заговори он серьезно – и на том краю рассмеются. Но сам-то голос звучал вполне серьезно. В этих разговорах Охлопкову всегда трудно было взять верный тон. И это было мучительно. Но и интересно. Кто вообще звонит? Как выглядит говорящий? Водит он его за нос или его самого водят? – то есть какие-то идеи, которыми только и можно делиться с незнакомыми городскими полуночниками. Нет, этот голос был целой проблемой. Не сиди здесь Вик, рассматривающий фотографии и иногда прикасающийся к бланшу под глазом, можно было бы списать все на невнятицу ночи. Когда спишь урывками, часто просыпаешься, о чем-то думаешь, мечтаешь, вдруг встряхнувшись, берешься за карандаш и лист и начинаешь что-нибудь зарисовывать, – все немного путается… хм, как у того фотографа.

Что молчите, алло?

Соображаю, можно ли отличить настоящий с исторической точки зрения сон от фантазии или пьяной галлюцинации, ответил Охлопков. Вик покосился на него удивленно.

Дельное замечание. Но научились же археологи отличать статуэтки Анубиса-шакала эпохи Среднего царства от подделки каирского лавочника? Впрочем, согласен, материал, конечно, ненадежный, эфемерный. Некоторые даже вовсе отказываются принимать это явление за действительное. На каком основании? А на таком, что заявление “Я сплю” абсурдно. Человек не может знать, что он спит. Если он спит, то не знает этого, да и ничего не знает. Следовательно, неизвестно, видит ли он сны или выдумывает их, уже проснувшись.

Странная идея, пробормотал Охлопков.

А это вообще непонятная вещь – сон. Уже сколько тысячелетий человечество спит и не может решить, есть сновидения или их нет. И если есть, то как их отличить от реальновидений? Эта мысль однажды ударила в весьма умную голову – Декартову. Он долго мучился и наконец пришел к выводу, что все дело в связности. Ну, если эти события как-то связаны с прошлыми событиями, – значит, это скорее всего явь.

Но бывают сны, связанные как раз со снами.

Вик уже неотрывно наблюдал за Охлопковым, прислушиваясь.

Вдруг припоминаешь, что ты уже бывал там-то и там-то, а когда просыпаешься, понимаешь, что бывал в предыдущих снах, а не наяву, заговорил с искренностью Охлопков, увлекаемый уже мыслью о странном пространстве, в котором разворачиваются сны. Действительно, в каком?

Верно, в снах сказывается опыт снов же. Например, вдруг приходит спасительная мысль о способности к воздухоплаванию. И что надо предпринять? А ничего, просто шагнуть, как всегда, в окно… На том краю как-то по-детски засмеялись. Но смех тут же замер. Хотя, должен заметить, тут есть проблемы. У вас вообще-то бывают сны-воздухоплавания? И ничего не мешает? Ну, скажем, провода? Электрические? телефонные?.. Днем пойдете по городу – обратите внимание, ведь и не так густо проводов, пролететь можно. Но почему-то небо снов не такое безопасное. Всюду провода. Иногда – в несколько ярусов. Они трещат от напряжения. А тебя несет слепая сила. Впрочем, возможно, тут уже заявляет о себе явь.

Смерть пана на севере, некий прибор, пьяные галлюцинации, странные идеи, это как-то напоминает “Барабаны молчания”, думал Вик, об этом можно сочинить песенку.

Не знаю, продолжал звучать голос в трубке, у вас в детстве ловили во дворе голубей?.. на нитку и хлебные крошки? А потом?.. А мы как-то решили эксперимент поставить. Вдруг всем зачем-то это понадобилось: узнать, как поведет себя ослепший голубь. Но как его ослепить. Можно было чем-то замазать глаза. А легче всего проткнуть. И он полетел, как пьяный, ударился о бельевую веревку, перекувыркнулся в воздухе, но не упал, взлетел выше и наткнулся на ветки, запутался и рухнул на крышу гаража. Мы пытались туда залезть, но тут выскочила тетка, та, чье белье там висело, и накинулась на нас с криком. Голубь забрызгал ей простыни. Мы убежали. Под вечер вернулись. Но голубь куда-то уже исчез. Алло? Да. Странно, что в целях безопасности электрические провода не покрывают какой-нибудь специальной светящейся ночной краской… Чьей безопасности? Птиц, воздухоплавателей. Вообще требуются особые правила по технике безопасности воздухоплавания. Где? Простите? Воздухоплавания где? Голос улыбнулся. В высоких широтах. Собственно, этим я и занимаюсь, но мне мешают… командировки. Голос прервался, короткие гудки были похожи на радиосигналы терпящего бедствие корабля. Охлопков озадаченно посмотрел на трубку, осторожно положил ее. Тут же телефон зазвонил. Он взял трубку. Алло? – тот же голос. Что-то сорвалось. Я хотел сказать… Связь снова оборвалась. Короткие гудки пульсировали в ночи. Где, в каком из переулков, в какой скорлупе кирпичных или бетонных стен находился обладатель этого голоса?

Он еще раз позвонил. Алло? Что-то сегодня в эфире неладно. Но я закончу, если вы и кто там еще мне позволите. Почему-то в снах чудится какая-то надежда, она там есть. И может быть, третий Корабельщик, преодолев океан снов, принесет какую-то другую весть.

– Кто это так долго висел? – нетерпеливо выкрикнул Вик, когда Охлопков опустил трубку.

Тот взглянул на него и развел руками.

– Не понял! Ты базлал с незнакомым?

– Возможно, это тоже какой-нибудь сторож… почему-то кажется, из музея. Сидит среди витрин с мундирами, доспехами, саблями, седлами, киверами. В больших очках…

– …в папахе, курит кальян, – подхватил Вик, – с медовым “Золотым руном” и гашишем. Угости сигареткой, кстати.

Охлопков задумчиво посмотрел на Вика и напомнил, что тот хотел рассказать о Медовщикове.

– Медовщик? – быстро и торжествующе спросил Вик. – Он заиграл!

– Как?

– А вот так! Хей-хоп! хей-хоп!.. Как только сняли швы. Я, говорит, их намозолю.

Охлопков покачал головой:

– Упрямый парень.

– Сибиряк, – с иронией, но и с тихим восхищением ответил Вик.

– И получается? – Охлопков рассеянно подул на остывший чай.

– Да, – ответил Вик, тряхнув волосами.

– Слушай, Вик, – сказал Охлопков, – ты как-то рассказывал об Аргентинце… то бишь как? Австралийце? Ну, об этом.

– Ну-у.

– А где он сейчас?

Вик хмыкнул и ответил, что не знает. Но сомневаться не приходится, что где-то здесь, в крепких объятиях родины… может быть, даже с завязанными за спиной рукавами.

– Гм, а у него как вообще?.. – С этими словами Охлопков дотронулся до лба.

Виталик воззрился на брата, губы его брезгливо скривились.

– Чего “вообще”?

– Ну, в смысле, голова в порядке?

– Не просек, – сказал Вик, – с чего ты взял… Ты же, кажется, сам собираешься делать ноги? Хоть и в другую сторону.

– Ну, я просто подумал… ведь там пичкают всякой всячиной. И обстановка.

– Не знаю, – ершисто ответил Вик. – Я там не был и вообще этого чувака не видел.

– А кто-то из ваших?

Виталик быстро взглянул на брата:

– А чего тебе вдруг приспичило?

– Да так просто, вспомнилось… вспомнилась ваша вещь, – сказал Охлопков, подслащивая чай.

Вик исподлобья его разглядывал. Охлопков перехватил его взгляд. Вик потянулся, зевнул, спросил безразлично:

– Не первый раз, что ли, звонят?

– Кто?

– Ну, из музея, – выговорил напряженно Виталик.

Охлопков прищурился, устремляя взгляд на брата, – и рассмеялся. Виталик начал краснеть.

– Ладно, хватит! – воскликнул он грубо. – Баки мне забивать! Дашь сигарету или идти на улицу стрелять?

– Да уже поздно, – мирно откликнулся Охлопков, – стрелять.

На следующий день вечером появился Дюша Елесин. Он ничего не жевал, вид имел самый серьезный, мрачновато-озабоченный. Не снимая куртки, сел к столу, забарабанил пальцами; на нем были модная куртка из тонкой кожи, настоящие джинсы, белый шарфик; хорошо пахло каким-то одеколоном.

– Гена, – решительно начал он, – у вас была мама?

Охлопков кивнул. Елесин тоже кивнул.

– Она вернулась из Болгарии, – объяснил он.

Ирма поерзала в кресле. Охлопков бросил на нее взгляд. Вот откуда все – духи, одежда, ответил ее взор. Охлопков не понял.

– Мм… – Елесин вытянул толстые губы, побарабанил по столу. – Да-а… море, солнце… – Он вздохнул.

– Она зачем-то сюда приходила, – напомнил Охлопков.

Елесин недоверчиво-настороженно посмотрел на него.

– Меня не было, – сказал Охлопков.

– А, ну тогда… – улыбнулся Дюша и замолчал, взглянув на Ирму в кресле с книжками. – Но ты, – обернулся он к Охлопкову, – в курсе? все знаешь?

– Что?

Елесин повернулся, увидел чайник, взялся за него.

– Я попью? – сказал он, уже наливая в кружку воду. Напился, достал чистый платок, приложил к губам, ко лбу и с прежней мрачной решимостью посмотрел на Охлопкова.

– Да, да, – ответил Охлопков, – так в чем там дело, Дюш? Какая-то сага о Форсайтах.

Елесин кивнул.

– Это так и есть! – воскликнул он. – Черт! – Он постучал по часам, не находя слов.

– Куда-то спешишь?

– Да, Геныч! Да! Ибо ситуация… ситуация выходит или даже вышла из-под контроля.

По коридору кто-то прошел. Елесин с беспокойством оглянулся.

– Ну, если вдруг началась такая спешка, почему же ты вчера не объявился?

– Послушай, Геныч, – сказал проникновенно Елесин, – я-то не думал!

– Что она вернется?

– Кто? мама?

– Ну да, там останется, у моря.

– Честное слово, Геныч, не до шуток. И потом – там ждут. Я не знаю. Я могу, – он с отчаяньем посмотрел на Охлопкова, на Ирму, – могу вернуть, пожалуйста.

Они не отвечали, и он начал рыться в карманах.

– А, да, черт… новая же куртка. Ну, потом, по новому адресу. Или у Романа спрошу, вы напомните, чтоб не забыть, а то в спешке…

– Дюш, с какой стати?

– Тут такие хитросплетения, такой клубок… да ну к черту!

– Ладно, давай в коротком пересказе. Комната чья?

Раздались два звонка. В комнате стало тихо. Охлопков двинулся было, но Елесин порывисто встал, поднял руку:

– Нет. Я сам.

Бледный, как его шарфик, Елесин вышел. Вернулся уже слегка порозовевший.

– Это Роман, – объяснил он. – Ждет на “жигуле”. Ему надо заправиться, тут недалеко бензоколонка. Пока будете собираться, он сгоняет.

Молчавшее радио внезапно начало прохрюкиваться сквозь табачного цвета сетку. Все посмотрели на черный ящичек. Радио смолкло.

– Куда собираться, Дюш?

– Надо подумать! – с ласковым воодушевлением отозвался тот. – Куда бы, куда бы он мог вас отвезти?.. Да куда угодно! Какие ваши варианты? – И, увидев усмешку на лице Охлопкова: – Нет, это серьезно. Все в самом деле так. Так, а не иначе. Начнем с того, что вы без прописки. И в любую минуту сюда могут нагрянуть.

– Кто?

– Милиционер! – выпалил Дюша и добавил: – С мамой.

Препирательства продолжались до второго пришествия Елесинского товарища. Он пришел предупредить, что еще пять минут – и он уезжает. Елесин просил подождать еще хотя бы пятнадцать минут. Но тот отказывался. Ну хотя бы десять минут. Нет, он прямо сейчас уезжает.

– Он прямо сейчас уезжает! – воскликнул с угрозой Елесин, вбегая в комнату.

Охлопков кивнул в ответ. Елесину ничего не оставалось, как только последовать за товарищем, чертыхаясь.

…Когда они легли спать, в старом радиоприемнике внезапно опять что-то сдвинулось, хрустнуло, как будто треснуло – заструился с шелестом песок, – и в динамик хлестнуло волной, медно дрожащей, и она застыла, замерзла… снова рассыпалась, и в комнате вдруг чисто и звонко замерцали, залучились трубы и вспыхнули раскатисто-торжественно топки атомохода, отчалившего во враждебную ночь. Полночь.

Охлопков зарисовывал буфет: стойку, колбы для приготовления газированной воды, пустые чистые перевернутые стаканы, стопку салфеток, на полках по стене бутылки в жестком свете ламп. Ирма спала на стульях напротив актерской Доски почета, и отечественные звезды взирали на нее участливо, высокомерно, отчужденно, насмешливо. Ее волосы тускло рыжели в полумгле.

Телефонный звонок – Ирма вздрогнула – заставил его отложить картонку с листом, подойти к конторке билетерши. Звонил Степовой. Его голос звучал немного элегически:

– Приветствую, как дела? Что там показывают? Соломоныч дверь не отремонтировал?

– Разве может он отремонтировать ее за день, если уже полгода она болтается на соплях, – хмурясь, ответил Охлопков. К чему пустые вопросы.

– Ну мало ли, – сказал печально Степовой. – Может, и его уволили или пригрозили. Да-а, – вздохнул он, – веселенькое было местечко. Ты со сменщиком еще не знаком?

Охлопков удивился, он не знал, что лейтенант уже не служит здесь по совместительству. Тот усмехнулся:

– Ну-ну. Уборщицы небось все рассказали. Представили в лицах.

– Что?

– Да все. Всю эту прелестную историю.

Нет, Охлопков ничего не знал.

– Гм, в самом деле? – недоверчиво спросил Степовой. – А я уж думал, общественность бурлит, требует расправы… Ну тем лучше. Я запросто, по старой, как говорится, памяти, загляну на огонек?..

Охлопков покосился на спящую Ирму, замялся.

– Ну, мы же в некотором смысле остались коллегами. Хотя, честно говоря, я уже думал – турнут из части. Нет, пронесло. Ну, понятно, тут мужики как-никак. Прониклись. Да я все опишу за чашкой чая. Есть у тебя там в шкафчике заварка? Принести? Да! еще один штрих, Геночка. Заварки на троих хватит? Я не один, сам понимаешь.

– Пожалуй, нет, – тут же ответил Охлопков с облегчением.

– Хм… гм?

– Я тоже не один.

– О! Великолепно. Купим вина – и…

– Вряд ли, – мрачно сказал Охлопков.

– Не понял? Какие-то проблемы?

– Да…

– И… они нерешаемы?

– Нет.

– Этого не может быть. Перестань, дружище. Ну же, очнись! Что понурился? Взгляни на меня. Если бы ты взглянул, то увидел бы: мое лицо сияет бодростью, как пожарная каска на смотре. Несмотря ни на что. А смотреть есть на что. На все эти мерзопакостные обстоятельства. Ну и что? Я не раскисаю. Переиграл в юности руку, блестящую карьеру пустил под откос… – Степовой скорбно помолчал, и в это время Охлопков вспомнил бравурные деревянные звуки партизанского пианино, это был какой-то фокстрот. – И восстал, аки псица Феникс из, можно сказать, пепла. И кто знает, возможно, даже наверстал упущенное в ночных бдениях. Впрочем, и тут судьба показала мне козью морду. Возможно, со стороны все выглядело комично, но мне было не до смеха. На самом деле история получилась печальной. Я лишился почти всего. Но не угас и не повесил нос! Чего и тебе.

– Хорошо.

– Итак, мы идем.

– Нет, – остановил его Охлопков. – В следующий раз.

– Черт возьми. Ты, дружище, меня удивляешь. Озадачиваешь. Это не по-товарищески. У пожарных так не принято.

– Жаль.

– Но, дружок…

– Какой я тебе дружок! – взбесился Охлопков.

– Как… извини… Не друг?

– Нет.

– И то верно, волк свинье не товарищ, – резко заметил Степовой и бросил трубку.

– Какой-то… кошма-а-ар, – простонала Ирма, ворочаясь на стульях.

– Я предлагал лечь в кассовой.

– Ты вообще хотел меня там оставить, в газетном домике.

– Хочешь чаю?

Телефон зазвонил. Охлопков помедлил, взял все-таки трубку. И услышал вой. Затем – гудки. Он засмеялся и вышел из фойе на террасу, закурил.

Почти все окна домов были черны, два или три беспокойно желтели. Он смотрел вверх, стараясь разглядеть провода, столь опасные для ночных воздухоплаваний… Ему чаще снились блуждания в каких-то переулках, подземных переходах. Однажды – плавание в подземной реке там, где никакой реки не было, – в земляном средневековом валу напротив горисполкома… Там был вход в подземелье, прикрытый намертво заржавевшей железной дверью. Между дверью и косяком оставалась щель, в нее и протискивались ребята, вооружившись фонариками. Подземный ход был короток и упирался в завал. А ему приснилось путешествие в глубине подземного вала по подземной мерцающей (откуда-то просачивался свет) реке; он плыл и иногда видел впереди лодку и фигуру человека в ней; однажды ему удалось разглядеть круглое раскосое лицо, черные волосы; этот человек иногда взмахивал веслом, привлекая его внимание, показывая, куда дальше плыть, – и ему было отчего-то жаль, что лодочник сейчас исчезнет навсегда, как это обычно бывает в снах (а вопреки утверждению какого-то американца, о котором говорил звонивший по ночам, иногда осознаешь сон во сне и с печалью или, наоборот, с радостью понимаешь, что в следующее мгновение проснешься), и лодка ушла за каменный выступ, а он поднялся по мокрым ступеням к свету и оказался перед стеклянной дверью, лег и отдохнул здесь немного; почему-то не хотелось спешить; в этом “вестибюле” было уже сухо, тепло, свет летнего дня заполнял все; внезапно он снова увидел лодку и лодочника, медленно уплывавших по подземной реке, заулыбался: значит, это возможно… – и резко проснулся, сразу сообразив, что на самом деле уснул в фойе, хотя собирался лишь немного вздремнуть и разбудить Ирму до прихода уборщиц, чтобы она вышла и обождала его где-нибудь, не хотелось объясняться с фуриями дня в черных резиновых перчатках. Но они уже были здесь, за стеклом. Одна колотила в дверь, а другая – старуха с мужицким восковым носом – прижималась лицом к стеклу, загораживаясь ладонями, чтобы лучше все рассмотреть. Растрепанная Ирма сидела на стуле и изумленно озиралась. Прямо на нее глядели звезды кино. Охлопков встал. Старуха с мужицким носом его увидела, взмахнула рукой.

– Что мне делать? – испуганно спросила Ирма.

– Иди в зал, отопри любую дверь и выходи.

Ирма покосилась на чернеющее нутро зала и покачала головой:

– Я туда не пойду.

– Ну, включи там свет, справа, как войдешь, за портьерами.

– Н-нет.

Уборщицы дергали дверь, стучали. Ирму они не могли видеть.

– На ключи, иди в кассовую.

Он бросил ей ключи. Ключи со звоном упали на пол. Ирма подобрала связку, взяла куртку и пошла. Охлопков направился к двери.

В фойе ворвались уборщицы, высокая сумрачная женщина в плаще с капюшоном и седая старуха в черной куртке и платке.

– Что здесь творится, в конце концов! – каркнула старуха, шаря по фойе маленькими глазками.

Высокая сумрачная женщина кашлянула и пронзительно взглянула на него.

– Это кинотеатр или ночлежка? – крикнула старуха. Она шла, поводя крупным носом.

Охлопков хмуро, виновато помалкивал. Старуха быстро переоделась в халат, натянула резиновые перчатки, взяла ведро, швабру и двинулась к лестнице, ведущей на второй этаж.

– Ключи где?

В связке были ключи от кабинетов, кинопроекторской.

– Да ты не продрыхся, что ль? Утро на дворе, Емеля!

– Хай-хай-хай! – высоко захлебываясь, засмеялась вторая уборщица.

– Сейчас принесу, – ответил Охлопков, досадуя, что затеял эту игру в жмурки.

– Дак ты спишь в кассовой? – спросила старуха, идя за ним.

– Я там чайник брал.

– Аха! чайник. Самовара вам тут еще не хватает. Чайную открыли. С кордебалетом.

– Хай-хай-хай!..

– Погляди, чаевники какие. Степовой тоже строил из себя паиньку. Пока молодец теща не организовала родню – да повела на штурм этого притона. Все выходы обложили. Дядька-тренер в мегафон кричал: сдавайтесь!.. сейчас же отоприте двери! Сейчас же!.. Оне там в исподнем, в чем мать родила – кто куда, кто на крышу, кто в туалет. И ведь женатые люди и замужние бабы, лахудры. Стыда нет. Я директрисе заявляю, поглядите, вот, извлечено из-под пианины, вот что.

– Што? – спросила высокая, хотя знала все подробности.

– Что? Что! Срамота, – ответила старуха. – Что ж еще могли оставить комсомольцы-добровольцы!

– Хай-хай-хай!..

Охлопков приостановился… отворил дверь кассовой. Старуха заглядывала через его плечо. На столе лежали ключи… Охлопков взял их и передал старухе. Старуха недоверчиво повела носом, зыркнула еще раз по кассовой и повернула, затопала вверх по лестнице. На площадке между лестничными маршами остановилась, обернулась. Он все еще глядел на нее. Старуха хотела что-то сказать, но молча потопала дальше. Вторая уборщица тащила шланги из туалета в зал. Охлопков пошел за ней, посмотрел, как она спускается к сцене, быстро вернулся в кассовую, заглянул за дверь. “И-р-ма”, – тихо позвал он. За шторами ее тоже не было. Он вышел из кассовой и сразу увидел на площадке старуху.

– Мое дежурство окончено, – сказал он ей.

Старуха не ответила.

Он вышел на улицу. Было туманно, холодно, того и гляди, пойдет дождь. Охлопков осмотрелся. На бульваре уже появились прохожие. Пожилой мужчина, покуривая, выгуливал пса. Краем глаза Охлопков заметил, как в фойе раздвинулись шторы… Чертыхнувшись, он пошел дальше, в сквере за кинотеатром услышал тихий свист, обернулся. От телефонной будки шла Ирма.

– Ну что? – возбужденно спросила она, с любопытством заглядывая ему в лицо. – Испугался?

– Этих фурий?

– Нет, пропажи?

– Ну, я знал…

– Не ври, я наблюдала из будки.

– Как это тебе удалось?

– А вот так: раз! два!.. Говорить три?

– Не надо.

Он попытался привлечь ее, но она ускользнула.

– Но признайся, удивился?

– Да.

За окнами взрывались будильники.

– Что ты подумал?

– Ничего. То есть… все, фильм окончен.

– Правда? И как он назывался?

– “Ночные сеансы”.

– Плохо.

– Ну, “У нас в Глинске”.

– Скучно.

– “Без прописки”.

– Фу!

– “Птицегадатель”.

– Это еще почему?

– Не знаю… А что предложишь ты?

– Надо подумать… Хм… А о чем вообще?..

– Вот обо всем этом.

– Да?.. Стра-а-нно вообще-то.

По улицам грохотали, со скрежетом поворачивали первые трамваи. Они вошли в один и доехали до последней остановки. Пока ехали – заморосил дождь.

– Чай у нас есть?

– Магазины все равно закрыты, не ждать же.

Они шли по скользкой глинистой тропинке через Питомник. Слева показалось небольшое озеро, ртутно-серое, с деревянными грибками на берегах и железными кабинками для переодевания. В кустах уныло посвистывали редкие птицы. Они перешли ручей по грубо сколоченному из ольховых жердей мостку и поднялись по косогору. Здесь начинались причудливые заборчики дачного поселка, составленные из спинок и сеток кроватей, из кусков ржавого железа, проволоки, досок; в одном месте в заборной конструкции голубел облупленный фрагмент кладбищенской ограды. Дачные домики были похожи на собачьи будки. Город неумолимо напирал бетонными стенами, бесстрастно глядел поверх залатанных железных, шиферных, толевых крыш ночными огнями. Но сейчас было утро.

Они приблизились к цистернам с водой, высоким, ржавым, испещренным ругательствами и рисунками. Летом здесь бродили шайки подростков, работяги разводили костерки в кустах и выпивали. Охлопков еще в школьные времена бывал здесь, на даче Зимборова, к ним присоединялся Сева; они пили ночь напролет бутылку каберне, курили до отупения “Ту-134” или “Опал”, слушали “ВЭФ”, объедались еще не зрелой клубникой, спорили, на рассвете отправлялись купаться, по пути пробуя чужие вишни, малину.

Теперь Охлопков поселился здесь с девушкой, которая должна была скоро стать его женой: они подали заявление в загс.

Домик, выкрашенный в светло-зеленый цвет, с желтыми наличниками и синим фронтоном, стоял в глубине сада, за картофельным полем. Вдоль тропинки, ведущей к нему, тянулась водопроводная труба, но воду еще не включили, и Охлопков ходил с канистрой на родник в овраге.

Они подходили к домику, оскальзываясь на тропинке, со слипшимися от дождя волосами. Охлопков сунул руку за железную бочку и достал ключ, отпер легкую дверь крошечной веранды со старой одеждой на стене, с лопатами и вилами по углам. Затем он открыл вторую дверь, более крепкую. И они оказались в маленькой комнате с двумя окнами, узким диваном, железной кроватью, столом и старинными обшарпанными самодельными табуретками. Стены были оклеены пожелтевшими газетами.

– Скорей включи газ!

Охлопков зажег обе конфорки портативной газовой плиты, стоявшей среди кастрюль, тарелок, банок с солью, сахаром. Ирма протянула руки к голубым луковицам, выкатившимся из горелок. Потом она взяла полотенце и вытерла волосы.

– Нагнись.

Охлопков подставил голову под полотенце.

– Не хватало нам еще заболеть, – сказала она деловито.

– Сейчас станет тепло, – расслабленно ответил Охлопков, не поднимая головы. Ему хотелось, чтобы волосы долго не высыхали, чтобы ее руки долго теребили их. Но она сказала: “Ну все, теперь горячего чаю. – Открыла крышку зеленого закопченного чайника. – Есть вода?” Охлопков поднял канистру, поболтал ее. “Надо идти…” Он посидел еще немного, глядя на горящий газ, слушая, как по крыше шелестит дождь, встал, надел брезентовый тяжелый плащ Толикова отца, сапоги, взял канистру и отправился на родник. На ходу закурил, пряча сигарету от дождя в кулаке.

Вдалеке серел город, похожий на распахнутую раковину с темными жемчужинами окон. Над крышами в антеннах медленно двигались тучи с щупальцами дождя. В садах скромно зеленели крошечные листочки. Весна была холодной. Ну, зато дачники не докучали особенно, редко появлялись на своих участках.

Охлопков шел по склону оврага в толстом пастушьем – или это спецодежда сварщика? – плаще среди кустов со скрюченными листочками и берез, чуть показавших зеленые язычки. Косой дождь стучал по брезенту, по железной канистре. Капли сбегали по березовой коре, висели на ветвях.

Родник вытекал из небольшой бетонной трубы. Набирая воду, Охлопков встретился со взглядом маленьких глаз: из сплетения мокрых ветвей на него смотрела крошечная нахохлившаяся птица. Вода гулко падала в канистру. В железный мех. Глина в чаше родника была белой.

Эти чистые скромные краски навели на мысль об аскетичной палитре Нестерова.

Полная канистра была тяжела. Назад Охлопков шел медленней.

Ни на тропинке в овраге, ни на дачных улочках среди заборов и темных, серых садов он никого не встретил.

Где-то в стороне гудели машины на автостраде.

Вода, сбегая по ржавым желобам под крышами, со звоном падала в какие-то жестяные плошки.

Окно Зимборовой дачи запотело.

Он толкнул дверь. Заперто. Побарабанил по стеклу. Никто не отвечает. Разглядел силуэт девушки, лежащей на диване. Заснула. Охлопков поставил канистру, сел на мокрую скамейку, достал сигареты.

Покурив, снова постучал. Девушка пошевелилась, встала, подошла к окну. Он увидел ее бледное, хрупкое лицо с размытыми пятнами глаз. Вдруг подумал, что не знает ее. Но уже влечет за собой по чужим домам, к неизвестной цели.

Она открыла. В комнате было тепло. Ирма позевывала. Мне приснилось, что приехал отец, сонно проговорила она. Почему-то в военной форме, с забинтованным горлом. Он начал что-то писать, я села читать и ничего не поняла… Охлопков налил воды в чайник, поставил его на газ. Вторую горелку отключил. Сквозь сон я слышала, как на чердаке пищат мышата. Она замолчала, прислушиваясь. Нет, правда, тоненькими голосами… От этого запаха газет, мышей, укропа меня мутит.

Со стен на них смотрели люди в белых халатах и колпаках, суровые сталевары, пограничники, улыбающиеся дети, телята; в глазах рябило от газетных строчек: ХОЗРАСЧЕТ И БЕРЕЖЛИВОСТЬ НА ОЗИМОМ ПОЛЕ ПРЕСС-ЦЕНТР ПРИ ОБКОМЕ КПСС СОРЕВНОВАНИЯ КОМБАЙНЕРОВ Лидером социалистического соревнования комбайнеров района является Иван Николаевич Копельный. УБРАТЬ И СОХРАНИТЬ ЧЕМУ УЧАТ УРОКИ ЗИМЫ МАНАГУА ВАШИНГТОН ВОЗДАСТСЯ СТОРИЦЕЙ ОТ РУК НАЕМНЫХ УБИЙЦ БОГОТА Два депутата муниципального колумбийского города ЭКОНОМИКА ВРЕМЯ МЫ Токио (ТАСС) “Не допустить повторения трагедии”…

Мы пьем чай в центре страны, сказала она. Ее глаза со сна были немного раскосыми, чистыми, яркими. И никто не знает, где мы, только Зимборов. Ирма, завернувшаяся в малиновое одеяло с зелеными полосами по краям, напоминала странную рыжеволосую скво. Волосы были заплетены в косы. Охлопков обнял ее, начал целовать в теплые сонные щеки.

Ой, мамочки, чиво это вы?.. ай! А притворялись приличным… приличным человеком, газировкой уго-ща-али.