Виленкин уехал в деревню. Ведь надо же было куда—то деваться, не мог же он и дальше бродить по осеннему городу. Домой возвращаться было тошно. И он хотел всех проучить. Исчезнуть, пусть себе думают что угодно. Перебрав все варианты, он остановился на этом: у приятеля где—то поблизости дом в деревне, он рассказывал. Виленкин позвонил, объяснил, что у него возникли кое—какие трудности, не мог бы Гарик его выручить.

— Как, маэстро, ты еще здесь? — удивился Гарик.

Они договорились о встрече.

Долговязый Егор, или Гарик, длинноволосый, но уже с заметной лысиной, в джинсах и кожаной короткой куртке, приближался бодрым шагом, с улыбкой. Подойдя, он несколько озадаченно взглянул на Виленкина.

— У меня неудача, — сказал Виленкин. И затем без лишних слов показал ему «березовое полено».

Гарик присвистнул.

— А я—то надеялся на дневник Рейнского фестиваля, — говорил Гарик, крутя баранку своего старенького автомобиля.

Они выехали за город.

— Я сделаю деревенский дневник, — устало откликнулся Виленкин.

«Дворники» ритмично двигались по лобовому стеклу. Чем—то это напоминало танец. Каких—то насекомых.

— Тишину?

Не раз Гарик предлагал Виленкину сочинить что—нибудь в духе хлопка одной ладони. Гарик был давно и неизлечимо болен ориентализмом.

— Четыре тридцать три, написано Кейджем. Музыканты выходят и четыре минуты тридцать три секунды молчат. Что тебе еще надо? — с трудом проговорил Виленкин.

Гарик достал сигарету, включил зажигалку, сунул сигарету в огненную спираль, приоткрыл ветровое стекло.

— Не хватает славянских обертонов, — сказал он.

— Останови машину и слушай.

— Хорошее название для композиции.

Виленкин опустил свое стекло. От табачного дыма его замутило. Он подставил лицо влажному ветру.

— Что, если мне станет известно об интенсивных поисках? — спросил Гарик через некоторое время. — Если они выйдут на меня? — Он посмотрел на Виленкина. — Что говорить?

— Ничего.

Слева двигались встречные машины, мокрая дорога блестела в свете фар. Они проехали мимо двухэтажной будки ГАИ, свернули, поднялись вверх и пересекли дорогу по бетонному мосту: это было кружное шоссе. Здесь уже машины попадались редко. Гарик прибавил газу. Он протянул руку, включил приемник. Волноискатель быстро заскользил по освещенной шкале.

— Тебе не приходилось слышать такой оркестр — «Пульс Азии»? Всемирная банда, африканцы, японцы, индусы, американцы, национальные инструменты... Нет?

— Нет.

— Я несколько раз нарывался. Интересная музыка. Мировой дорожный стиль. В наших магазинах, разумеется, дисков нет. В Москве надо искать. Все равно столица есть столица, а? Раньше вся провинция ездила за колбасой. Теперь — за кассетами... Обидно, конечно, может, ты вырвался бы из нашего захолустья. Неужели это непоправимо? Вдруг тебе померещилось, что рана серьезна?

— По—моему, до кости.

— Черт!.. Боб Дилан. Тебе нравится? А я воспринимаю и то, и другое... Говорят, у него вышел новый альбом «С незапамятных времен». Ладно, дальше... Что—то знакомое... Маэстро? Это немецкий экспрессионизм, я угадал?

Звучал знаменитый Концерт для скрипки с оркестром «Памяти ангела» Альбана Берга.

— Подожди... уплыло...

В салон ворвалось грузинское многоголосие.

— Ударил аромат звездочек.

Виленкин издал тихий протестующий стон.

— А—а, прости старина, но все—таки клин вышибают клином...

Они мчались в темноте. Виленкин уже как будто жалел о предпринятом шаге. Нет, Гарик, конечно, не даст в завтрашнем выпуске короткого элегического сообщения о похороненных надеждах; они неплохо друг друга знают, Гарик, кажется, ценит эту дружбу... Но все—таки неприятно, что пришлось посвятить его в эту историю. Лучше бы он явился следом за Леночкой и спокойно пошел спать. Разлегся бы, не обращая внимания на всех.

Ах, да, он оскорбился.

Но Леночка в самом деле уязвила его прямо в... в... Это уже была не шутка.

Когда же они доедут.

— Вот тут мы сворачиваем на проселок, — сказал Гарик, и автомобиль повернул.

На небольшой скорости они ехали по тряской дороге мимо дачных домиков.

Неприятно было просить о деньгах, о приюте. Виленкин старался не одолжаться. Предпочтительней потихоньку разворовывать библиотеку Георгия Осиповича.

Домики остались позади. Автомобиль еще раз свернул на другую дорогу. Здесь трясло сильнее. Под колесами шумели лужи.

— Надеюсь, наш бронепоезд не застрянет.

Справа и слева виднелись кусты, на открытых местах кучи соломы. Или чего? В полях было темно.

И вдруг впереди зажелтел жидкий огонь.

Они приближались. Уже угадывались крыши, деревья. Лампочка горела на столбе.

В деревню они въехали как бы через ворота: по обеим сторонам росли высокие деревья.

— Отчизна, — сказал Гарик.

Окна домов были темны, только в конце улицы что—то светилось. Они остановились посередине. Хлопнули дверцами, прошли к дому.

В доме холодный сырой воздух горчил. Гарик нашарил выключатель, щелкнул. Они огляделись. Печка, темный, почти черный обшарпанный шкаф с зеркалом во всю дверь; буфет; на полу палас; в другой комнатке диван, кресло, телевизор, круглое зеркало на стене; третья комнатка занята кроватью и трельяжем; на окнах красные с узорами занавески; в «красном» углу икона в рушниках; стены оклеены обоями, потолок — белой бумагой.

— Ну как?

Виленкин кивнул.

— Маэстро, печью ты умеешь пользоваться?.. Пойдем покажу, где дрова.

Они вышли, посмотрели. Вернулись. Затем Гарик еще что—то показывал, водил по саду, — над головами круглились грузные яблоки, отражали свет из окон...

— Да! Чуть не забыл!.. — Сверкая в темноте сигаретным угольком, Гарик направился к автомобилю; вернулся он с аптечкой.

— Оставь мне бинт, йод, я сам, — сказал Виленкин.

Гарик посмотрел на него.

— Но, маэстро, мне удобней.

Они прошли в дом. Бинты засохли. Гарик сказал, что следует вскипятить воду. Виленкин снова попытался отложить процедуру, — не потому, что боялся, а просто ему не терпелось окунуться в тишину, в абсолютную тишину, и никого не слушать, и ни о чем не думать. Гарик настоял на своем. И еще некоторое время он говорил, что—то вносил и выносил, гремел посудой. Наконец вода на электроплитке вскипела. Теперь ее нужно было остудить.

— Ну а пока я затоплю тебе печь.

— Тогда я уйду ночевать в сад.

— Ты думаешь, так лучше?

— Пока да.

— Хорошо, но я хотя бы притащу дров.

И Гарик натаскал к печке поленьев, нащепал лучин.

— Слушай, — сказал он, — я тебе даже начинаю завидовать. «Я уезжаю в деревню, чтобы быть ближе к земле», — проблеял он чьим—то голосом.

Вода в кастрюльке немного остыла. Гарик вымыл руки.

— Садись вот сюда. Руку клади на табуретку. Сейчас подставлю тазик. Ну! лью.

Теплая вода потекла, всасываясь тряпками, кокон отяжелел, провис. Гарик ножницами разрезал узелок и начал осторожно разматывать. Еще полил.

— Много же тебе намотали... Целую простынь.

Он отрезал, размотав, половину; окровавленные бинты упали в мутную лужицу. Гарик снова полил на руку. Последние два или три слоя влипли в рану и почернели. Пахло скверно, спекшейся кровью. Виленкин отвернулся.

— Ну, ничего страшного, — успокаивающе сказал Гарик. — Терпи, казак, самураем будешь.

Глаза у Гарика сузились, и он открыл рану.

— Вот.

Виленкин посмотрел, чувствуя, что его сейчас вывернет от сладковатого, тухловатого запаха крови. По мякоти, на ребре ладони змеилась вспученная безобразная борозда. Некоторое время оба молча созерцали рану.

— Чем—то надо промыть. Сейчас посмотрю, что тут есть. У старика жена бывшая медсестра. Хорошо бы перекись водорода. И присыпать стрептоцидом.

Нашел он только стрептоцид. Растолок три таблетки и, обмазав все йодом, посыпал прямо в рану порошок. После этого разорвал упаковку и вынул бинт, принялся бинтовать. На белых полосках тут же проступали и расплывались огненные круги. Запах йода перебил все, в глазах Гарика горели искорки.

— Ты знаешь, временами я жалею, что променял на эту работенку, может быть, главное призвание: когда—то мне хотелось быть хирургом. В детстве я уже ловко делал вскрытие голубям. Извини за откровенность... Но что такое на самом деле детство? Это бесконечный спокойный фильм ужасов. Всю эту материю тебе надо познать руками, зубами, всем, что у тебя есть. До всего докопаться самому. Абстракции неприемлемы. Жалости к живому — никакой. Больно — это тебе... Кстати, не сильно? не туго? нормально?

— Спасибо.

Гарик отмахнулся.

— Спасибо будет потом, когда ты вернешься отсюда с чем—нибудь этаким в духе «Сада радости и печали». Кто знает, чем обернется эта как будто неудача, это как будто несчастье. «Научились ли вы радоваться препятствиям?» Итак, маэстро! В любой день ты можешь запереть дверь, пойти по дороге на шоссе, сесть на рейсовый автобус и уехать в город. Я, впрочем, завтра приеду тебя проведать.

Виленкин сделал нетерпеливый знак рукой. Гарик улыбнулся.

— Ну да, ты прав. Не приеду. Приеду через неделю.

И вот они распрощались. Гарик не прочь был остаться, но, во—первых, он обещал дома вернуться сегодня и утром, как обычно, отвезти дочь в музыкальную школу, — жили они на краю города, добираться в центр на трамвае по утрам было сущим мучением, в густой сутолоке борцовских спин, дебелых плеч; ну а во—вторых, маэстро уже был порядком утомлен, и приятной беседы у камелька все равно не получилось бы. Гарик сел в автомобиль, повернул ключ. Мотор затарахтел. Он кивнул Виленкину, автомобиль тронулся, объехал лужу, покатил, покачиваясь, в освещаемом туннеле изгородей, кустов, тьмы... скрылся.

Еще некоторое время слышен был мотор... Стих. Где—то лаяла собака.

Виленкин помочился в бурьян, взошел на крыльцо, закрыл за собой дверь, выключил свет и, не раздеваясь, лег на диван. Но долго не мог уснуть. Кружилась голова, ныла рана, — перед глазами чернел змеистый рубец, нет, еще не рубец, а короткая траншея, и в нее прятались человечки во фраках и белых рубашках или даже скорее обыкновенные кузнечики; словом, это были человечки, но держались они, как кузнечики, все движения, повадки у них были, как у кузнечиков, и большие бессмысленные стеклянные бледные глаза; они оставляли за собой пахучие следы; их было много, и все не могли уместиться в траншее. Ну и прочая ерунда. Хотя иногда возникали синие прорывы, и в них можно было погружаться как в совершеннейшую тишину. Но затем опять мельтешенье, шорох.

Проснулся он укрытый толстым ватным одеялом, хотя точно помнил, что никакого одеяла не было. Проснулся оттого, что кто—то тронул клавишу. Звук как будто еще реял в воздухе.

Виленкин давно подозревал, что транс—цен—денталисты просто часто бывали пьяны. Но, делясь своими переживаниями и озарениями, забывали сказать об этом.

Вот и он: длящийся звук, глубокий, чистый, и толстое одеяло, словно бы он вернулся в детство, и его только что накрыла тетушка, и она зачем—то коснулась клавиши. А маленькую деталь — жестокое похмелье — не упоминать.

Было тихо.

Свет как—то странно пробивался... И мгновенно этот слабый — гаснущий? — свет вызвал в памяти одну вещь великого Шнитке, а именно Кончерто гроссо номер три для двух скрипок, клавесина, приготовленного фортепиано и струнного оркестра. Пытаясь растолковать жене эту вещь, он набросал — словами — следующую картину, нечто вроде клипа: призрачный свет, вдалеке на пустынном пологом склоне фигура в темном за фортепиано; показываются два астронавта, шагают в скафандрах, ступают тяжело, из—под стоп вырываются черные облачка; приближаются к пианистке: ее фигура отражается в стеклах гермошлемов; пианистка стучит по обугленным, оплавившимся клавишам; неожиданно внимание их привлекает какое—то поблескиванье, над темной поверхностью вспыхивают серебристые линии, они складываются в очертания женских талий, — вдруг вырисовывается площадь, набережная, купола, дома, столп с крылатым львом, каналы, графика катастрофически оплотняется, в глаза бьет синева неба, вод, белизна и тяжесть куполов, зелень листвы, янтарь виноградной кисти в корзине, линия бедра под темной тканью, — и вновь все — лишь серебристый скелет графики, неслышные жалобы скрипок, или рыбок с женскими талиями, или чьих—то душ; клавесин наигрывает легкомысленный мотивчик, что—то почти ресторанное, и вступает пианистка, лица ее не видно, капюшон низко надвинут, — только костлявые пальцы ударяют по изуродованным страшным пламенем клавишам, и астронавты уходят, отдаляются очертания этой местности, виден абрис земли, неясный светящийся след ее в пространстве — и все пропадает.

Он покосился на окно. За занавесками нечто серо—кофейное, словно окна заляпаны чем—то. Это ставни, вспоминает он. Внутренние. Гарик собирался их снять, но забыл.

Хотелось пить. Но под толстым ватным одеялом он хорошо согрелся. А в доме довольно прохладно. Да попросту холодно! И он решил потерпеть.

Он подумал обо всем, что произошло. Это воспоминание было похоже на аккорд... Все—таки человек мыслит не словами, по крайней мере, он, Виленкин. Мысль быстрее и обширнее, глубже слова.

Самое главное выразила Леночка. Если бы Д. М. Или кто—то еще. Любой мэтр, монстр. Нет, Леночка. Соратница. Соучастница. С задатками декабристской жены. Можно сказать, что они давно пребывали в «Сибири». Отправились туда сразу с наступлением новых времен демократии и свободного рынка. Нет, немного позже, после смерти Георгия Осиповича. Он еще им помогал.

Несмотря ни на что они были вместе и надеялись на... сибирскую звезду? да, что из искры, мол, возгорится пламя. Не возгорается, пшик.

Ждать еще четыре года? Неизвестно, вспомнят ли о нем в следующий раз. Могли бы проводить фестиваль чаще.

Еще четыре года заклеенных лаком чулок. И всего прочего: треснувшего, прохудившегося, потертого, сдерживаемого, оскорбительного — и в том же духе. Но у настоящих, исторических сибирских жен были хорошие чулки, дома.

Вообще—то нелепое сравнение.

Сейчас времена нелепых сравнений.

Не возводи личные нелепости в ранг всеобщности.

Он посмотрел на темную иконку в рушниках.

Неужели Гарик столь всеяден? Впрочем, от него всего можно ожидать. Слушает же он эту африканскую музыку ларьков и при этом поминает Губайдулину.

«Сад радости и печали» для флейты, альта и арфы — вещь, на мой взгляд, слишком причудливая, изысканная...

С улицы не доносилось никаких звуков. И неизвестно, существовал ли еще там мир.

Может быть, все уже было только чьей—то музыкальной памятью. Ничьей. Памятью самой по себе. Возможно ли это? Скорее всего, очередная иллюзия.

Леночка все это время тоже питалась иллюзорными надеждами. И наконец—то поняла.

А он давно догадывался. Он с младых ногтей ощущает это. Трудно объяснить. Привкус горечи, бедности, тщеты. И фестиваль — очередная иллюзия.

В последнее время на него находило что—то... точнее, он сам как бы выходил из какого—то круга и бросал на все какой—то хищнически беспощадный взгляд, нет, просто беспощадный, в хищничестве страсть, а это был взгляд, в котором остыли нормальные и любые чувства. И тогда люди ему представлялись единицами, структурами, похожими на проволочные фигурки, — силуэты двигались друг за другом, это было нечто вроде хоровода... Нет, хороводы в прошлом. А в настоящем одинокие кружения, одинокие коленца и па, жалкие и бессмысленные, над черным провалом. И взгляд Виленкина наезжал, как око телекамеры, на эту черную бездну, — здесь он всегда останавливался.