Жажда все—таки одолела Виленкина, и он вылез из—под ватного толстого одеяла, нашел в ведре воду и напился. В доме было чертовски холодно. Он покосился на сумрачный шкаф с ледяным серым зеркалом, вернулся в комнату — здесь на стене висело круглое зеркало, глянул налево — в соседней комнате стояло трехстворчатое зеркало с тумбочкой. Он увидел темный силуэт, бледное широкое лицо, обрамленное бородкой, забинтованную руку, пятна глаз. В этом доме слишком много зеркал.

Вот структура с забинтованной частью.

Все это смешно, нелепо, все, что произошло за последние два дня.

Если бы только за эти два дня. Виленкин сел, завернулся, как индеец, в одеяло. Зачем он приехал сюда. Что он здесь будет делать. Что и кому он хочет доказать. Д. М.? Леночке? Себе?

Но вот себе—то как раз ничего и не докажешь.

Вот именно: себе.

Все действия Виленкина были неразумны, вся жизнь Виленкина была недоразумением. Он начал лепить судьбу — не так, не ту.

Как можно жить в музыке, с музыкой. Что это такое? Как вообще можно жить. Когда—то он не знал, откуда у него берутся силы для концертов — у слушателя, а не у исполнителя. Еще в школе ему в голову вдруг пришла мысль об эволюции, точнее вдруг он увидел эту эволюцию следующим образом: ничто — нога, отбивающая ритм (уже в лакированной туфле), — симфонический оркестр. Как бы наслаивающиеся друг на друга снимки.

И когда к ним в город наконец—то пожаловал симфонический оркестр, он увидел это. С тетей они отправились в драмтеатр, и там все долго ходили, раздевались, смотрелись в зеркала, а потом сидели как бы в бархатной чаше, огромной и в то же время уютной, под тяжелыми и невесомыми люстрами, кашляли, переговаривались, вертели головами, нарядные женщины щурились на мужчин, мужчины косились на женщин, пахло табаком, дорогими духами... Третий звонок, появляются чрезвычайно спокойные люди во фраках, занимают места на сцене; поднимается хаотичный шум инструментов, вдруг все стихает — выходит черноволосый стройный человек, дирижер, раздаются хлопки, все умолкает и — в эти мгновения, отделявшие тишину от музыки, Виленкин едва сдержался, чтобы не закричать, не разрыдаться, не разразиться диким воплем на весь зал, но, вцепившись в бархатные подлокотники, он молча слушал, как хаос и тишина разрешились стройными сверкающими звуками. Потом он даже сам принимал участие в этой космогонической демонстрации и даже являлся главным действующим лицом.

Сейчас он удивлялся, как вообще смел жить; просто жить: чего—то хотеть, говорить, смотреть, брать за руку Леночку. С детской беззаботностью. Как будто все ясно и решено.

Но ничего не ясно. И ничего не решено. И на самом деле страшно даже просто пошевелить рукой.

Эти мысли, чувства внезапно налетели на него.

Ну, наверное, не так уж неожиданно. Непривычен был напор. Ошеломляла беспощадность...

Раньше подобные мысли лишь оттеняли другие — самодовольные, благодушные.

На этот раз он не обнаружил ни одной соломинки вокруг. Он как будто провалился—таки в эту дыру. И теперь быстро куда—то падал. Главное действующее лицо космогонических концертов вывалилось из сферы прихотливых звучаний и кануло в пучину бессмыслицы. Он почувствовал себя ничего не понимающей тварью.

...Что значит — ничего не понимающей тварью? Он — Петр Виленкин, человек, потерпевший неудачу; здесь, в деревне знакомого, недалеко от города. Он избрал себе дело и занимался им в меру своих сил. Белокурая самка оскорбила его, и всего лишь. Неужели это так непоправимо. Он должен преодолеть это поражение. И снова взяться за дело.

За дело. Виленкин прикрыл глаза. И спросил себя, так ли уж необходимо это дело. Ответил: да, надо же как—то зарабатывать на жизнь. Но можно зарабатывать и по—другому. Ему еще тридцать четыре. Он еще... Для него...

Но так ли уж необходима эта жизнь.

Он открыл глаза и повернул голову.

Увидел в соседней комнате сгорбленный силуэт в зеркалах. Пожалуй, он был похож не на индейца, а на еврея, у кого—то картина такая, у Марка Шагала, горюющий еврей со скрипкой. Он встал, прошел в эту комнату и закрыл центральную часть зеркального триптиха боковыми створками.

— Это... — громко и отчетливо произнес он в тишине и замолчал.

Впервые он подумал, что находится в пустом, совершенно чужом доме. Он ничего не знал о его прежних обитателях, ведь дом был старый, и кто—то в нем жил. Как он достался Гарику?

Гарик радиожурналист со странными вкусами. У него жена. Кажется, дочь. Они здесь бывают.

Черт дернул его забраться сюда. Виленкин снова лег, укрылся, пытаясь согреться, натянул одеяло на голову.

Да, лучшее средство — укрыться с головой.

Наконец под одеялом трудно стало дышать, и он откинул край. И спросил себя: в общем—то какая разница?.. Не слишком ли все это сложно, нудно. Все эти думы, хождения, разговоры, все попытки пересилить — пересилить что? кого? Все равно мир окажется сильнее. Точнее, его неумолимый закон.

Но он никогда не хотел пересилить мир и — победить смерть? У него этого и в мыслях не было. Он лишь пытался выразить что—то, нанизывал на линейки синие каракули. Ему терпимо было в сфере разнообразных звучаний. Но вот эта сфера вдруг развалилась. Из—за чего? Неужели такие мелочи могли ее разрушить? Или разгерметизация началась давно?

Это неважно. В каждом дремлет семя подобных мыслей. Рано или поздно оно вызревает. Это как бы волчья ягода, и ее надо выплюнуть или проглотить. Всякий однажды становится приговоренным Сократом. И, как Сократ, может выбрать смерть или бегство. Бегство куда?

Петр Виленкин, например, сбежал в деревню. Но здесь, оказывается, еще хуже. Он лежит, как заживо погребенный в склепе. Близость к земле не умиротворяет, а отупляет. Здесь еще сильнее тянет зарыться в землю. Ибо с очевидностью... что с очевидностью? Все выступает. Вся бессмыслица, все равнодушие. Виленкин никогда не верил природе, то есть тютчевской природе: не то, что мните вы... Он именно это и мнил. Но это его как—то не пугало. Воспринималось как данность. А сейчас он почувствовал это с особенной остротой.

Вышел на улицу. Оказывается, выпал снег. И небо над деревьями сада двигалось ярким полотнищем белых и плоских серых облаков, солнечных лучей, синевы. Ветер рвал на нем волосы, он вышел без кепки. Замерзшая листва шелестела, яблоки ударялись о ветви и стволы, сучья потрескивали. Поднялся ветер. А когда он проснулся, стояла тишина.

Яблоки падали. Он нагнулся, подобрал одно. Вернулся в сумеречный дом. Теперь он знал, что дом с заставленными окнами находится среди пестрых полей, над долиной с пустошью; на противоположном берегу долины дымились какие—то черные кучи; далеко в стороне высились дома, трубы, краны города. Но можно было ощущать себя на краю земли.

Виленкин ел твердое кислое яблоко, сидя в доме с затемненными окнами.

Бегство его было вполне бессмысленным. Все равно придется как—то со всеми объясняться.

Ветер свистел в обшивке дома.

И прежде всего с самим собой. Так ли уж ему нужна музыка. Так ли уж страшно отказаться от бегства. От этого упорного, изнурительного бегства. И музыка всего лишь уловка. Надо же чем—то скрасить эти часы и дни над черной дырой.

Но однажды ты приостанавливаешься, оборачиваешься.

Как будто тебя окликнули.

Он принялся ходить по комнатам, чтобы согреться. Попытался снять ставни с окон, но деревянные бруски были туго забиты в скобы. Да черт с ними, все равно он не останется здесь, пойдет на кружное шоссе. Виленкин посмотрел на часы. Вчера он снял их, отмыл, но плохо, надо щеточкой с мылом или порошком; браслет напоминал тракторную или танковую гусеницу. Гарик оставил примерное расписание автобусов. На ближайший он уже не успевает, а на последний — да. Виленкин сунул часы в карман пальто. В черном пальто он ходил по чужому дому. Иногда видел себя все—таки в зеркалах. Кстати, еще одно, четвертое зеркало он обнаружил в обширной прихожей — или как это называется? — сени; громадное, почти четырехугольное зеркалище в старинной резной раме; поверхность этого зеркала была тронута пятнами.

Что за страсть к зеркалам. Нет, этот Гарик любопытный парень. Если бы он обрисовал обстановку, Виленкин сюда не приехал бы. Просто ему хотелось на время где—то укрыться. Но не в доме с зеркалами, с воющей обшивкой. А где ему хотелось бы укрыться. Да, где. Неизвестно, где можно укрыться. Виленкин опустился на диван. Вдруг в соседней комнате раздался шлепок. Он послушал, встал, осторожно прошел, посмотрел. Под окном метнулась маленькая тварь с длинным хвостом. Виленкин взял сумку с провизией, вчера они заехали в магазин. Он отнес сумку в другую комнату. Сыр, консервы, чай, хлеб, пакеты концентратов. Виленкин давно не ел. Но есть почему—то не хотелось. Что—то окаменело в нем.

Сейчас он чувствовал отвращение к музыке. К этой бесконечной игре звуков, бессмысленной, неудержимой, повторяющейся вновь и вновь с давних пор, с древних времен. Не смешно ли быть ее исполнителем. Не смешны ли все эти аффекты. За всем тщета. Музыка и прочее своего рода обезболивающее. Все бесконечная фуга — бегство.

Такова индукция Виленкина: порезали руку, и вдруг ему стало скучно; случайное происшествие разрушило его сферу; и он ощутил необычайную усталость от музыки, от своих отношений с Леночкой, с Дагмарой Михайловной, со всеми; весь мир представился ему трагически плоским.

Виленкин был чужд всяческих иллюзий. Так ему казалось. Но на самом деле он бредил, как и все. В глубине души мы все бредим. Бредим счастьем. Это здесь—то, в этом местечке?

Догнать надежду в закоулках и придушить. И тогда посмотреть ясно. Ну что? Ничего нового уже не будет. Вся новизна в первой части жизни — «Буря и натиск». Захваченный плацдарм представляет собой унылую местность. Здесь тихо протекут твои будни. Здесь тебя поджидают твои болезни. Здесь у тебя вывалятся зубы, начнут плесневеть потроха. Здесь ты ослепнешь, оглохнешь. И растворишься бесследно, как растворились те, кто смотрелся в четырехугольное зеркалище. Ничего не осталось. Только пятна. Кто смотрелся? Какие—нибудь солдаты, крестьяне, священники. Легко вообразить их лица. Даже перипетии судеб. Если вспомнить недавнюю историю, войны, революцию, террор, труд на барской и на колхозной ниве, пьянки, геройства, преступления. Виленкин имел представление о деревне, хотя никогда в деревне не жил. В деревне та же нищета, тщета, тот же страх, те же ничтожные надежды. Русская пастораль вся была бы стон да звон сталинских кандалов.

Все же он отрезал хлеба и сыра, пожевал.

Отвращение к музыке, бездна мира, на краю которого прилепился домик с заснеженным садом, отчаяние при воспоминании о Леночкиных словах, скука, тоска, злость — все отступает, меркнет перед голодом. Даже смерть — если это она провеяла по комнатам. Пробежала крысой, а не провеяла.

Несколько лет назад в августе Виленкин сидел один в профессорском доме; начиналось самое скверное время, оно тянется с часу до четырех, иногда до пяти. Где—то он читал, что этого времени особенно боятся в монастырях. Времени наваждений, беспричинной тоски. Монахи спасаются молитвой. Виленкин тоже пытался защищаться, читал что—нибудь, прослушивал записи, но часто у него просто не оставалось сил на чтение и музыку. Лучшее время —утро. Первая половина дня заманчива, необыкновенна, что—то сулит, — и проходит мгновенно. Течение времени сверхбыстрое. Кажется, что так будет весь день, всю жизнь, ноты сами собой будут стекать с пера, и сфера вокруг тебя будет вибрировать звуча, — но вдруг как будто перед тобой вырастает стена, на часы можно не смотреть, ясно и так: час или около того. С изумлением оглядываешься. Сфера схлопнулась. Ломота в спине. Все кончено. И тут же охватывает сомнение, повторится ли это завтра. Чувствуешь раздражение: ты игрушка непонятных сил. Все становится плоским. И так — до вечерних упражнений за роялем и неизменных прогулок по городу.

Опустошенный, он сидел в своей комнате; окно было открыто, с улицы доносился обычный шум. В это время послышалось тихое журчание, и он увидел пчелу. Пчела летела вдоль мельчайшей сетки тюля, затем проскользнула в щель — и зажужжала в комнате. Пчела летела вдоль стены с портретом Стравинского, над тахтой, укрытой бледно—синим покрывалом, над столиком с неубранным бельем Леночки, над стопками книг на полу и женскими журналами; дверь в гостиную была приотворена, и пчела пролетела дальше, исчезла, потом появилась у дальней стены, возле книжной полки, описала круг над напольной вазой, пошла вдоль корешков книг, повисела перед небольшой белоснежной статуэткой Ники, оказалась в простенке, где находилась репродукция «Синдиков» Рембрандта — группа старшин цеха суконщиков, мужчин в темных костюмах с белыми отложными воротниками, в шляпах, перед книгой на столе, покрытом темно—красным бархатом, преобладающий тон темно—коричневый, тот, о котором Шпенглер писал как о цвете самой вечности, и, по его мнению, лучше всего этот цвет, эту идею вечности сумела выразить инструментальная музыка восемнадцатого века (затем цвет картин высветляется, вечность выветривается из умов, и музыка — после Вагнера — становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. «Синдики» как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза — длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.

Как—то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по—новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус — куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что—то в этом зрении было нечеловеческое. И более того — смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он — из своего вневременного углубления — к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.

Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово — «вечность». Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве—времени.

Никакой «благодати» и еще чего—либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал «волчьей ягоды». И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, — нет.

По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему—то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...

Теперь этой вестницей могла стать крыса. Да кто и что угодно! Но некий архаический толкователь, дремлющий в любой душе, захотел именно этого превращения: пчелы в крысу.

Да, в определенные моменты этот толкователь выступал из тьмы, подавал свой голос, раздражая Виленкина.

Как ему не хватало все это время Георгия Осиповича с его Оккамом. «Не давайте иллюзиям, Петр, ни малейшего шанса». Так до конца он и обращался к зятю на «вы». Светлая голова, белый пух на его сильном черепе казался зримым продолжением мыслей. Когда он садился играть в шахматы, волосы на его висках начинали шевелиться. Он брал мундштук, вставлял в него сигарету. Пагубная страсть осталась с войны. Георгий Осипович утверждал... Но что толку вспоминать. На самом деле слова ничего не значат. Слова лишь оболочка, форма, — и только наполненные кровью действительности, опытом, болью, они что—то значат. Иначе все было бы просто. Издать книгу цитат, учебник мудрости и... Георгий Осипович умер. Он ушел в эти сумерки, где уже нет времени и вообще ничего нет. А Виленкину необходимо самому что—то думать, изобретать.

Но вместо того, чтобы изобретать, действовать, он предался самым мрачным помыслам. Раз уж черная дыра разверзлась, надо было заглянуть в нее пристальнее.

И он продолжал сидеть в холодном деревенском доме с закрытыми окнами, словно прикованный чем—то магнетическим. Так бывает во время дружеской беседы, один из собеседников вдруг окунается взглядом в нечто и ведет себя, как сомнамбула или шизофреник, слушающий иных собеседников, наблюдающий иную действительность.

Недавно он твердо решил отсюда уехать, но время шло, а Виленкин не трогался с места. Как будто здравый смысл был его собеседником, и он внял его доводам, и вот вдруг замер, загипнотизированный — чем? Назовем это сумерками. Он почувствовал неодолимое притяжение сумерек.

В этом не было ничего страшного. В этом вообще ничего не было.

Вопрос времени, раньше или позже. Какая мысль может удержать? Какая религия или философия? Ничтожна причина? Причина либо есть, либо ее нет, вес здесь неуместен.

И причина, конечно, не неудача.

Вдруг однажды по соседству открывается ничто, рукой подать, за порогом. Даже обыкновенное любопытство может стать весомой причиной. Но как будто любопытство будет удовлетворено? Да, в момент перехода, агонии. Ударь по щиколотке молотком и получишь отдаленное представление об агонии.

Но возможен не столь болезненный способ. Множество способов шагнуть за ширму, в тень. Даже есть приятные. Снотворное, наркотики.

Можно нагреть воды в тазу, теплая вода не даст свертываться крови. Тоже неплохой вариант.

Противодействие мира есть, оно ощутимо. Это свидетельствует... о чем? Да, они будут плакать от страха перед сумерками, до которых так близко.

Но мир устраняется одним движением. Смерть не имеет ко мне никакого отношения, замечал грек, ибо труп ничего не чувствует. Тем более не имеет никакого отношения жизнь к этому бесчувственному объекту, телу.

...Все это приблизительные детали, обертоны единого аккорда. Аккорд, наполнявший его сознание, был убедительнее и основательнее всех слов. Это был диссонирующий аккорд. Он звучал и звучал в голове Виленкина, как в куполе некоего концертного зала, изощренный и в то же время простой, непостижимый и мгновенно понятный. И скорее он не наполнял, а опустошал Виленкина, словно требовались все силы для того, чтобы сочинять его вновь и вновь. Как будто в одно мгновение Виленкин переживал десять утр, сочинял десять сонат, концертов и баллад. И его силы, возможности истощались. Он понимал это. И уже видел, что любопытство и все—таки во многом игра завели его далеко. Всегда он полагал, что можно вовремя остановиться. И вдруг впервые осознал: нет, не так—то легко остановиться. Сумерки его затягивали.

Виленкин чувствовал, что с его телом что—то происходит. Тело что—то охватывает. Удобный случай. Сколько можно паясничать. Неужели и в этом он выкажет себя ничтожеством.