Знак Зверя

Ермаков Олег

Часть IV

Новый год

 

 

1

Зимние дожди поливали город. В окопах стояла вода. Бронетранспортеры и танки увязали в степи. Над городом нависала серая тяжелая мгла, и Мраморная была ею расплющена.

Жители писали много писем.

Колонны уходили в Кабул и возвращались с различными грузами и с почтой. Колонна выезжала из города в раскисшую мглистую степь, и все начинали ждать и через два-три дня спрашивать друг друга: ну что там слышно о колонне? Колонну могли обстрелять. Однажды она вернулась без почтовой машины, сгоревшей где-то на трассе в кювете.

— Ну что там колонна?..

По брезентовым и железным крышам стучали дожди. Дневальные не успевали мыть полы в своих палатках, в офицерских общежитиях, в столовых. Но в штабе всегда было чисто — новый командир полка любил чистоту. Разжалованный, исключенный из партии, лишенный всех наград и теперь находившийся под следствием, полковник Крабов тоже ее любил, но все же при нем в штабе было грязновато, пыль покрывала подоконники, окна и сейфы... Новый командир любил ее больше, чем Крабов. Новый командир был моложе, шире, выше Крабова, но ниже званием. Впрочем, подчиненные, обращаясь к нему, легко повышали подполковника в звании: товарищ полковник. Новый (под) полковник не курил, и в штабе теперь было свежо. Новый (под)полковник каждое утро выбегал на зарядку. Новый (под)полковник появлялся в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время. Проверять ночные посты на границах полка он выезжал на машине с выключенными фарами и, остановив машину где-нибудь на полпути, шел пешком к постам вместе с дежурным офицером. Поздно вечером он вставал на пороге каптерки как раз в тот момент, когда косяк анаши или гашиша делал первый круг. Или вдруг оказывался за рулем машины, подогнанной к продуктовому складу, — шофер, перебросив через борт в кузов баранью тушу, полсвиньи или ящик сгущенного молока и пожав руку щедрому земляку-кладовщику, открывал дверцу и в ужасе лязгал зубами.

Мраморная тюрьма была переполнена.

Новый (под)полковник прибыл в город из-под Кандагара, где он служил в десантно-штурмовой бригаде, ДШБ. Он носил тельняшку и полусапожки на толстой подошве. Все говорили, что он может убить одним щелчком.

Дожди шли и шли. Но перед Новым годом наконец полетел снег. Это случилось ночью, и видели, ощущали и обоняли снегопад лишь часовые и те, кто вышел в этот час на улицу по нужде. Снег в темноте был сер. Первый снег видел хирург, куривший под козырьком на крыльце, — с тех пор, как увесистая пуля из английской винтовки, расколов лоб, изрыла мозг начмеда, он просыпался каждую ночь, чтобы вспомнить об этом, он вспоминал об этом и пытался уснуть и не думать ни о чем, но думал и выходил покурить, подышать, возвращался, ложился, убеждал себя, что все это чушь, цепь случайных совпадений... высыпал в рот снотворного... запивал водой... забывался. Первый снег видела библиотекарь Евгения. Она хотела разбудить машинистку, но передумала и смотрела одна. Невольным свидетелем снегопадения стал политработник майор Ольминский, страдавший вторые сутки расстройством желудка. Снег, подумал он, когда несколько снежинок залетели в темный сортир, — может быть, новогоднее мероприятие будет со снегом.

За окопом, наполненным водою, простиралась бледная земля. Черепаха ходил над окопом, слушая шуршание снега. Иногда кто-нибудь из часовых запускал осветительную ракету. В снегопаде свет ракеты был густ, кругл, — тихо покачиваясь, изумрудные и алые шары медленно опускались вместе со снегом на землю. Ракеты горели, как фонари странного вышнего города или фары машин, проезжающих мимо булочной... Окно, дерево. Под сорящим белыми нотами небом. Черепаха смотрел на ракеты. По резиновому плащу скользил снег, снег налипал на колеса и чехлы гаубицы, снег сгорал на носу и щеках. Музыкальный магазин... Чихнул часовой справа. В музыкальном магазине можно греться и слушать джаз, глядя, как за стеклом витрин трепещут черно-белые клавиши: первый снег. Теплые окна кафе, кирпичные дома с оббитыми скулами, россыпь звенящих искр над трамваем, курчавый парк с морщинистыми слоновьими ногами, афиши, белые провода, кинотеатры, хриплая выхлопная труба инвалидного автомобиля, который упрямо ползет вверх по крутой улице, на мостах фонари и фигурки, густой женский взгляд, река — она черна, как джаз, а джаз, как река, медлителен, и медленно, тяжело топчется старик-парк, слушая джаз первого снега. Чхи!.. первого снега. Чхи! Часовой справа.

Видно, простыл.

Снег скользил по резине плаща.

Освещая склоны Мраморной и бледную степь, вверху плыли огни, плыли, покачиваясь, и, глядя на них, Черепаха спокойно подумал, что никогда не вернется в город первого снега.

Наутро снег начал таять, и город у Мраморной горы погрузился в туман.

Но настроение у всех было праздничное: из Кабула вернулась колонна с почтой, кедрами, сигаретами и ящиками сгущенного молока и апельсинов. Говорили, что каждому достанется по два апельсина, по две банки сгущенного молока и по две пачки печенья.

С утра все готовились к Новому году. Мыли полы в казармах и ленинских комнатах, украшали кедры игрушками: разнокалиберными гильзами на нитках, спичечными коробками. За банями и каптерками месили тесто, чистили лук, картошку, промывали рис, изюм, мясо, собирали топливо: щепки, тряпки, верблюжью колючку, — в тумане загорались костры.

 

2

И в двенадцать часов Новый год начался: город ударил в небо из разнокалиберных стволов, туманная черная пучина изукрасилась зелеными и красными гирляндами очередей и разноцветными огнями ракет. Город свистел, трещал, хлопал и кричал: ааа! ааа!

— Урааа!

Крыши и улицы города озарялись разноцветным светом десятков крошечных солнц. Очереди пересекались, ломались, выписывали круги, — автоматчики и пулеметчики пытались начертать на небе все четыре цифры наступившего года. Аааааа! Ааааа! Ураа!

— Аааа! — кричал город туманной беззвездной пучине. — Аааа! Ураа!

Трещали автоматы, хлопали и шипели ракеты.

Аааааа! Ааааааа! Ура! Ура! Ура! Урааааа...

— Ура! — выдохнул черноусый капитан и осушил стакан.

Его примеру последовали все мужчины. Женщины медлили.

— Бабоньки, пейте, — сказал толстощекий лысоватый майор, цепляя вилкой капусту. — Пока Дэшэбэ не отобрал.

Начищенные, наглаженные офицеры закусывали, весело и ободряюще поглядывая на женщин. Белейшие подворотнички освежали и молодили мужские лица.

Наконец женщины выпили.

— Фуй... — сморщилась машинистка.

Евгения закашлялась, ей подали воды.

— Душегуб вы, Дроздов, — сказала машинистка.

— Ну, Катерина, — откликнулся черноусый капитан, разводя руками, — мой хохол еще не научился гнать шампанское. Но по горилке — мастер высшего класса. Прозрачна, как девичья слеза, горит, не пахнет.

— Ах, девичья слеза не горит, — улыбнулась Сестра, — иначе все мужчины давно бы сгорели.

— А это, Лариса, смотря, что за девица плачет, — возразил черноусый Дроздов. — Если девка — огонь, то горючими слезами.

— То есть самогонкой, — заключил сапер, сидевший в углу.

Все засмеялись.

— Во всем полку не найдете самогонки лучше, — сказал черноусый Дроздов. — Да, Петрович?

Толстощекий лысоватый майор причмокнул и кивнул:

— Экстра.

— Три прогона, специально для Нового года.

— Новый год — мой любимый праздник. Всем праздникам праздник, — сказала Сестра. — Свечи, шампанское...

— Скажу хохлу, что, если он, сукин сын, не научится к следующему Новому году гнать шампанское, — не видать ему дембеля как своих ушей! — воскликнул Дроздов.

— Ну уж спасибо, следующий год мы будем встречать дома, — сказала машинистка.

— Так я говорю про старый Новый год!

— Телевизора не хватает. Дома как? Стол. Телевизор. Райкин.

— А я однажды Новый год на лыжах встречал, — подал голос полный русый лейтенант.

— В бане? — спросил сапер.

Все засмеялись.

— Почему в бане? — пробормотал лейтенант, краснея.

Как пахнет кедром. Настоящий новогодний запах. А этот год чего? чей? обезьяны? крысы? Как говорится, на обезьяну надейся, а сам не плошай. Вот именно. Это год Ослов. Ослов? Да. Как это? Там же в единственном числе. Там, возможно, в единственном, а здесь — во множественном. Кедр кабульский? Из-под Кабула. Пахнет? Не чую. Слишком тонкий аромат для твоего носа, Петрович. Что мой нос? нос как нос, а от кедра никакого духа. Так это тебе не ель, Петрович, это от ели дух валит, а тут амбра, тонкие струйки... ты подойди и сунь нос. Мы как-то встречали Новый год в еловом лесу. Нет, кедр просто замечательный. Целый день сегодня за ним охотились, еле умыкнули. У кого? у саперов? танкистов? Секрет, и ты, Алешка, молчи! Нет, кедр просто прелесть, лохматый, толстый, и как вы, мужчины, разукрасили его. Капитан, улыбаясь, разгладил свои густые усы, взглянул на русого лейтенанта.

— Ну что, Алешка? Наливай.

Лейтенант достал из-под кровати трехлитровую банку.

— Не надо спешить, — сказала машинистка.

— Какая ж тут спешка, пора, — возразил толстощекий лысоватый майор.

— Дэшэбэ как пить дать нагрянет. У него нюх.

— У него нюх, а у меня на шухере дневальный. И вот под рукой телефон, — ответил черноусый Дроздов.

— Нальем и Дэшэбэ.

— Не пьет. Спортсмен.

— Ас Крабовым, бывало, после баньки... — Майор вздохнул.

— Интересно, на чем этот погорит, — пробормотал задумчиво сапер, глядя на прозрачную жидкость, льющуюся в граненый стакан.

— Кандагар горячее местечко, а он не погорел.

— Здесь — погорит, — сказал сапер, потирая багровый шрам на подбородке.

Женщины пить отказались. Мужчины взяли стаканы.

— За что выпьем?

Затрещал телефон. Офицеры на миг застыли и тут же проворно выплеснули самогонку в банку, сунули ее под кровать, оглянулись на дверь. Раздался стук, и дверь открылась. На пороге стоял капитан особого отдела Ямшанов.

— С Новым годом. Я имел приглашение от Ларисы и решил им воспользоваться, — сказал Ямшанов.

Черноусый Дроздов посмотрел на Сестру, несколько растерянно улыбнулся.

— И уговорил пойти, — Ямшанов посторонился, — Сергея Николаевича.

В комнату вошел Осадчий. Улыбка кривила его губы.

— Капитана, — добавил Ямшанов.

— Сергей?! Поздравляю! — воскликнул Дроздов.

Офицеры вставали и пожимали руку невысокому, коротко остриженному Осадчему.

— Алешка, два стакана, быстро!

Алексей полез в тумбочку.

— Как вам удалось его привести? — спросила Сестра Ямшанова, восхищенно глядя на Осадчего.

— Удалось, как видите, — скромно ответил Ямшанов.

Машинистка с неудовольствием смотрела на краснолицего Осадчего. Алексей наполнил стаканы. Ямшанов покачал головой и сказал, что ему нельзя. Почему нельзя? Ямшанов улыбнулся: язва. Осадчий начал отнекиваться, но на него насели, говоря, что он живет, как монах, книг не читает, кино не смотрит, в отпуске не был, от такой жизни запросто можно свихнуться, — помните, свихнулся тот, с кофейной фамилией? ему хватило месяца, а здесь за плечами уже два года, третий пошел, и какой повод: двойной праздник — звезда и Новый год. Осадчий взял стакан. Тогда и Сестра попросила налить ей чуть-чуть. Граненые сосуды с прозрачно-жаркой жидкостью сошлись над столом. Пили за Осадчего, чтобы удача не изменяла ему и в этом году.

— А осы в этом календаре нет? — тихо спросил Дроздов у машинистки.

— Не знаю, — ответила она, передернув плечами, как будто между лопаток ее кольнули.

— А нет ли в особом отделе, — повысил голос Дроздов, — информации, чей это год?

Ямшанов поднял брови.

— Козы? овцы? индюка? По восточному календарю, — пояснил Дроздов.

— Кабана, — ответил Ямшанов, накладывая в тарелку салат.

— Особый отдел, как Греция, — сказал сапер.

Ямшановские смугло-глянцевитые щеки поползли вверх, глаза сузились, забелели зубы.

— А кабан — это хорошо или плохо?

— Черт его знает.

— Свиреп, мы однажды на охоте ранили — деревья в руку толщиной срезал как бритвой.

— Здесь когда-то жили зороастрийцы, у них божество войны принимало образ вепря.

— Кто такие, Евгения?

— Огнепоклонники. В храмах горели вечные огни. И всюду стояли башни молчания для мертвецов, они считали, что мертвечина оскверняет землю.

— Ваши зороастрийцы не правы, мертвый человек — дисциплинированный: не гадит, не мусорит и землю не оскверняет, а удобряет, — ухмыльнулся сапер.

— Что вам положить, Сергей Николаевич? — спросила Сестра.

— Ничего. Я сыт. Спасибо.

— Но надо закусывать. Капустки, а? И картошку с тушенкой. Ешьте.

Осадчий послушно ткнул вилку в картошку. Он медленно ел, низко склонившись над тарелкой и ни на кого не глядя. Он недавно остригся и был похож сзади на подростка. Сестра что-то говорила Осадчему, улыбалась и смотрела сбоку на него. Осадчий молчал, иногда кивал и ни на кого не смотрел.

— Ну, Алешка, где твоя гитара?

Лейтенант вытер руки полотенцем, снял со стены гитару, взял аккорд, второй, подтянул струны.

— Мою любимую.

— "Не надо грустить, господа офицеры..."

У лейтенанта был приятный, мягкий голос, черноусый Дроздов немного фальшивил.

Сапер курил в своем углу, следя за струйками дыма, поднимающимися к потолку. Майор Петрович ел капусту. Остальные глядели на певших.

— А теперь, Алексей, что-нибудь хорошее, — попросила машинистка, когда офицеры умолкли, — что-нибудь лирическое, Есенина.

Алексей тронул струны. В коридоре послышались шаги, дверь открылась. Пришел Александров.

— Где ты пропадал, мы тебя заждались! — воскликнул Дроздов, радостно улыбаясь. — Алешка! Штрафную пехоте!

Алексей отложил гитару и достал банку.

— На улице снег, — сказал Александров. От его крепкого скуластого лица веяло свежестью.

— Виктор, как ваша голова? — спросила Сестра.

— Нормально.

— Звон прошел?

Александров промолчал.

— Это тебя, Вить, по-божески, — сказал майор, — тирком.

— Остается выяснить, зачем он меня задел, — ответил Александров, усмехаясь.

— Наверное, чтобы ты орден получил, — подал голос сапер.

Александров взглянул на него.

— Витя, — сказал майор, — батальонный так и не подал наградного листа?

Александров сделал отрицательный жест.

— Голова цела, разве это не награда? — спросила Евгения.

— Конечно, награда! — воскликнул Дроздов, цепляя взглядом Сестру. — Ведь целы и глаза, а они видят таких женщин!

— А что там у тебя было с батальонным на последней операции?

Александров пожал плечами.

— Я сейчас все расскажу, — сказал Дроздов. — Витя повздорил из-за ребят с батальонным, и тот начал отыгрываться на роте — затыкал ею все дырки. А потом говорит: какая награда? Столько потерь, мамашам гробы, а тебе орден?

— Мерзавец, — сказала Сестра.

Александров хмуро посмотрел на Дроздова.

— Так, Алешка! — воскликнул Дроздов. — Есенин подождет, а сейчас давай-ка для Вити Александрова — его любимую «Гренаду».

Дэшэбэ шел по городу.

На нем был солдатский бушлат, неизменные полусапоги, зимняя шапка. В правом кармане бушлата лежал заряженный пистолет, в левом — граната с запалом. Он шел в струях снега, плечистый, высокий, огромный.

Он шагал по улицам между казарм-палаток, заставляя своим видом наструниваться и цепенеть дневальных под грибками. Он шагал и вдруг сворачивал, распахивал дверь и, нагнувшись, чтобы не стукнуться о косяк, входил в палатку. Встать! — приказывал он солдату, метнувшемуся на койку в одежде и сапогах и укрывшемуся одеялом. Отвечать быстро и четко: где пил? с кем? Иногда солдат долго не мог встать и членораздельно ответить.

Дэшэбэ заглядывал в каптерки — врытые в землю деревянно-брезентовые сараи, — и в каптерке танкистов обнаружил праздничный стол с горящей свечой, троих обнаженных офицеров и женщину в чулках и портупее на талии.

Он вступал в мраморные сортиры, — и в одном нашел солдата с зубной щеткой и ведром студеной воды. Кто заставил? Отвечать быстро и четко.

Дэшэбэ шел сквозь снег, зорко всматриваясь в укромные углы мраморно-брезентового города. Остановился. Включил фонарик. Босой солдат в кальсонах и нижней рубашке. Луч осветил синеватое лицо с распухшим окровавленным носом. Что делаешь? Солдат молчал. Второй раз спрашивать не буду — ударю, предупредил Дэшэбэ. Закаляюсь. Бегом в палатку. Солдат убежал. Следом за ним в палатку вошел Дэшэбэ. Несколько секунд спустя на улицу под снег выскакивали один за другим босые солдаты в кальсонах и трусах.

Возле клуба Дэшэбэ столкнулся с веселым солдатом. В руках у него был автомат. И когда Дэшэбэ предложил ему отвечать быстро и четко: откуда, куда и зачем он идет, — солдат засмеялся. Дэшэбэ встал к нему боком. Пьян, обкурился... Опусти автомат, приказал Дэшэбэ. Солдат засмеялся. Он смеялся, вихляясь с автоматом наперевес перед командиром полка, прибывшим из кандагарских песков наводить в мраморном городе порядок. Дэшэбэ шагнул, как бы намереваясь уйти, но в тот же миг оказался рядом с веселым солдатом. Падая, солдат выпустил вверх красную очередь. Дэшэбэ схватил его за шиворот и поволок. Солдат хохотал навзрыд, хрюкая, икая и захлебываясь кровью.

Мужчины говорили об операциях. Мелькали названия, острые и быстрые как молнии, царапающие, звенящие, жалящие. Ургун, Гардез, Газни, под Гардезом однажды, Хайбер, Саланг, Герат, Герируд, Щади-Кар, Чарикар, Васе Жерелееву «итальянка» ноги отхватила, провинция Пактия, Пактика, мерная поступь, во фляжке ни хера, не выражайся, извиняюсь, но действительно, скрип повозок, свист бичей, звон щитов, провинция Бараки-Барак, грохот, сверканье, самум, помнишь самум в Дашти-Наумид, еще бы, еще бы не помнить — накрыл на серпантине, два танка грохнулись, зимой сколько надо напяливать, в гору лезешь — пот ручьями, а потом дубеешь на перевале по горло в снегу, летом все-таки лучше, ну да, мы в песках Марго торчали сутки без воды, нет, время для операций — осень, смотря какой район, какая высота, в Джелалабаде жара, в высокогорье колотун, а я в Джелалабаде был в конце марта: зелень, цветы, прохлада — рай; в песках далеких провинций скрип, грохот и клич, красные плащи, потемневшие панцири... когда-то здесь проходил Македонский, подумала Евгения.

— Ваш заменщик еще не приехал? — спросила Сестра, разглядывая сбоку Осадчего.

— Нет, — ответил Осадчий.

— А у меня тоже дембель на носу, — сказала Сестра. — Союз! Ни душманов, ни желтухи. Вот где рай, а не в вашем Джелалабаде, — она взглянула на Дроздова.

— Это я погорячился, — откликнулся Дроздов. — Лично мне Союз представляется сказкой. На дорогах нет мин, а мимо зеленки — дачных садов каких-нибудь — едешь — и не стреляют.

— Там чудеса, там леший бродит, русалка... Кстати, — оживился сапер, — одного моего знакомого ташкентские русалки обобрали до нитки, даже портупею унесли.

— Меньше пить надо, — проворчала машинистка.

— Ну как не пить, — вздохнул сапер, — когда в кисельных берегах течет столько водки.

— А награды? — спросил майор.

— Награды? Вот награды они не взяли.

— Сознательные.

Сапер кивнул.

— Стыдливые. — Он помолчал, раскуривая сигарету. — Стыдливые русалки на ветвях сидят... Не пора ли выпить за Союз?

— Устроим танцы, а бокалы потом наполним, — возразил Дроздов.

— Ну, я обойдусь без танцев, — проговорил сапер. — Петрович, выпьем?

Дроздов включил магнитофон, разгладил черные густые усы... Осадчий взглянул на часы. Сестра сказала, что хочет с ним потанцевать. Осадчий ответил, что ему пора. Куда вам пора? Проверить... Без вас проверят. Глаза Сестры были дымчаты, щеки порозовели. Вас приглашает женщина, опомнитесь, сказала она, вставая. К ней направился Дроздов. Сестра улыбнулась. Первый танец я обещала новому капитану. Дроздов удивленно взглянул на Осадчего... У Сестры дрогнула бровь. Черноусый Дроздов отступил. Ну что же вы, сказала Сестра, дотрагиваясь до плеча Осадчего, — тот медленно поднялся. Он был чуть ниже Сестры. Вела она. Вы слишком напряжены, расслабьтесь, шепнула Сестра. Я вас еще не поздравила, шепнула она, поздравляю, — губы, покрытые прохладной кремовой помадой, коснулись красной шелушащейся щеки. Осадчий вздрогнул. Да что вы, ей-богу, я не кусаюсь.

Машинистка танцевала с Алешей, Евгения с рослым Александровым. Петрович и сапер закусывали. Ямшанов неторопливо очищал апельсин, посматривая на танцующих. Черноусый Дроздов курил у окна, бросая обдирающие взгляды на туго обтянутые материей бедра Сестры, на ее голые руки, шею, клубящиеся глаза. Сестра в вишневом платье с расплывчатыми черными иероглифами была в эту ночь особенно хороша.

Наступила пауза, и вновь зазвучала музыка, и все женщины вновь танцевали: Евгения с Ямшановым, Сестра с Дроздовым, а машинистка с прежним партнером гитаристом Алешей.

Сапер предложил Петровичу еще по чуть-чуть. Петрович охотно согласился, прожевал, взял свой стакан, и они чокнулись.

Женщины запросили передышки. Сестра вышла. Машинистка устроилась рядом с Алексеем. Магнитофон выключили.

— Алексей, а «Подмосковные вечера» вы знаете?

Лейтенант взял гитару, запел. Машинистка подпевала. У них так хорошо получалось, что никто не решался нарушить дуэт.

— Значит, здесь жили огнепоклонники, — сказал Ямшанов, протягивая Евгении очищенный плод с рыжими ранками. — И может, на Мраморной у них был храм с огнем?

— Или она была горой молчания, — отозвалась Евгения, беря апельсин. — Спасибо.

— Вы же говорили, они строили башни.

— Иногда оставляли умерших на скалах — лишь бы они не соприкасались с землей.

Указательные пальцы надавили на полюс шара, и он распался, засочился, по руке поползла рыжая змейка, Евгения слизнула ее и, почувствовав взгляд, скосила глаза. Краснолицый капитан смотрел на женщину с темными и недлинными волосами, в кофте из мягкой тонкой белой шерсти и в коричневой юбке пристально и бездумно.

— Сергей Николаич, — позвал Осадчего Ямшанов. — Что же ты не ешь апельсины, бери, вкусно, — сказал он, указывая на оранжевую горку в большом блюде посреди стола.

— Нет, мне пора, — откликнулся Осадчий, оглядываясь на дверь.

Дверь открылась, и вошла Сестра с короткой светлой косой.

— И что же, Евгения, — продолжил Ямшанов, — с ними случилось?

— С зороастрийцами? Пришли арабы и разрушили все храмы, загасили все огни, перебили собак. Зороастрийцы любили животных, особенно коров и собак.

— Так вот почему — идешь по кишлаку, и никто не гавкает, — произнес Александров. — Я все думал, в чем дело?

— А теперь пришли мы, — сказал сапер, затягиваясь сигаретой, роняя пепел на рукав. — Мстить за зо... ваших астрийцев, Евгения.

— Ну, мы не храмы пришли разрушать, — возразил Александров, насмешливо взглядывая на сапера. — И без попов. Мне все равно, кому они здесь молятся.

— А мне не все равно, — сапер помахал рукой с дымящейся сигаретой перед лицом. — Как проснусь, бывало, как вспомню, что собак перебили и огню не молятся... Сволочи. Сколько мин собачки обезвредили бы, сколько «итальянок», фугасов.

— Да ты про этих зороастрийцев, небось, только услыхал, — простодушно заметил майор.

— Петрович, какая разница, за кого. Просто всегда хотелось кому-нибудь и за кого-нибудь сердце отдать, всегда в Гренаду тянуло!

— Костя, рассказал бы ты лучше о Союзе.

— Потом, Петрович. Сначала надо выпить. И выпить за Гренаду. — Сапер оглянулся на Ямшанова. — Надеюсь, особый отдел выпьет за Гренаду?

Ямшанов обнажил зубы, сузил глаза, покачал головой.

— Гм... Ну что ж.

— Слушай, Костя, — позвал сапера Петрович.

— Да нет. Просто не пьющий в компании... как бы это сказать...

— Лучше ты, — сказал Петрович, наступая под столом на ногу саперу, — расскажи про отпуск. Как там в Союзе?

— В Союзе? Там чудеса... Цепные коты там. Сидят на золотых цепях и ходят вокруг да около, сказки говорят.

— Какие сказки? — спросил Ямшанов весело.

Майор снова наступил под столом на ногу саперу.

— Петрович, что вы, как медведь, — сказала машинистка.

Майор уставился на нее. Сообразил. Подмигнул. Катерина хмыкнула озадаченно.

Сапер с улыбкой глядел на Ямшанова.

— Сказки все те же, Ямшанов.

— Алеша, а военные песни вы знаете? — спросила Катерина.

— Афганские?

— Нет, нет. «Темную ночь». Или «Враги сожгли». Мой отец воевал и очень любит эту песню.

— Катерина, новая война — новые песни! — воскликнул Дроздов.

— Они все мутные, блатные какие-то, не люблю, — поморщилась машинистка.

Сапер засмеялся.

— Какая война? Где война?

— А что же это по-твоему? — спросил Александров.

Сапер посмотрел на него.

— Твоя любимая «Красная звезда» белым по черному пишет: учения. А это значит, все условное: противник, потери. Мины, душманы, цинкачи... Трупы ребят, за которых тебе не хотят давать ордена.

У Александрова на скулах покраснела кожа.

— Ну, как это ни называй, а стреляют, — сказал толстощекий лысоватый майор. — Выпил бы ты, Костя, чаю.

— И ты условный, Петрович, вместе со своим чаем. Мы есть, но нас нет. Все условное, весь этот полк... гора... батареи...

— Но пятнадцать лет Крабову дадут не условно, — заметил Дроздов. — Или расстреляют. А завтра еще кого-нибудь.

— Ну, это слухи, никто его не расстреляет, — возразил Александров.

— Условный суд? Условный расстрел. — Сапер засмеялся.

— Надо же как-то успокоить бабаев, — сказал черноусый Дроздов.

— Тогда надо всех, весь полк посадить! — не выдержал Александров.

— Погоди, Александров, доберутся и до тебя. Найдут за что, — засмеялся сапер. — За звон. Когда выяснят, что он пустой.

— Сколько этих кишлаков побито, — пробормотал майор.

— А может, здесь теща Кармаля жила? — Сапер обернулся к Ямшанову. — А такая информация есть в Греции?

— Я точно знаю одно: может быть, все условное и ненастоящее, но наши женщины самые что ни на есть настоящие, — ответил Ямшанов.

Сестра зааплодировала.

— Браво! Если бы вы сидели ближе, я бы вас расцеловала.

— Расцелуй меня, Лариса! Я подойду! — закричал Дроздов.

— Слишком усы колючие.

— А? Так?! Алешка! Воды!

Все с улыбками глядели на Дроздова. Он вынул из тумбочки мыло, помазок, лезвия. Алексей подал ему воду в стаканчике. Дроздов начал намыливать усы. Александров перестал улыбаться.

— Вот это шик, — тихо проговорил сапер, — гусар продает русалке усы.

Александров метнул взгляд в его сторону.

— Перестань, — сказал он Дроздову.

Но тот уже брился.

— Алеша, возьми же гитару, — с мягким упреком сказала машинистка. — Мой отец очень любит эту песню.

Чистые, с металлическим привкусом, звуки струн.

— "Враги сожгли родную хааату..."

Осадчий встал и вышел. Сестра ничего не успела сказать.

Дроздов протер голую синеватую тень усов одеколоном и, улыбаясь, обернулся ко всем.

— Ну? как?

— Как русалка, — пробормотал, улыбаясь в своем углу, сапер.

Александров обернулся к нему.

— Что ты там все ухмыляешься, крот?

Сапер вздохнул:

— А вот за это, Александров...

Затрещал телефон.

Осадчий пошел по коридору и увидел внушительную фигуру в солдатском бушлате.

 

3

С крыш капало, снег таял, оседал, темнел, и город у Мраморной горы вновь был затоплен холодными туманами.

Оба офицера были довольны погодой. Благодаря туману они могли осуществить свою затею. Как нельзя кстати, два или три раза повторил один из них. Второй промолчал, думая: да, конечно, — но зачем об этом говорить? Идиоту ясно, что кстати, иначе у нас ничего не получилось бы, по крайней мере сегодня.

Впрочем, еще нельзя было поручиться, что начатое дело будет успешно доведено до конца. Пока будут идти, туман может рассеяться. И вообще может произойти все, что угодно: вдруг кто-то встретится или кто-то — догадавшийся, выследивший — настигнет их у самой цели. Все, что угодно. Поедут за мрамором. Хотя строительство в городе замерло, но не прекратилось, кое-где потихоньку строят.

Солнце вдруг прорвалось сквозь мутные пучины, ударило им в спины, оба оглянулись, щурясь, — солнце захлебнулось, провалилось. Офицеры пошли быстрей. Под узкими вычищенными черными сапогами хлюпала серая каша. Они споро шагали, и одному из них стало жарко, он расстегнул верхние пуговицы бушлата; бушлат второго был застегнут наглухо, он шел, держа руки в карманах. Они молча шли еще некоторое время.

— Александров, уже должны бы прийти.

— Да.

Они прошли еще. Под ногами чвакало.

— Мы не заблудились?

Александров приостановился, посмотрел по сторонам.

— Нарвемся на какой-нибудь форпост. Давай здесь.

На миг вверху обозначилось желтоватое пятно.

— Пройдем еще.

Они пошли дальше. Шли молча.

Александров споткнулся.

— На какую ногу? — поинтересовался офицер в застегнутом наглухо бушлате.

Александров промолчал.

Солнце просочилось сквозь рыхлые повязки, и оба офицера вдруг увидели над собой рогатую вершину Мраморной и остановились. Помолчали.

Александров вынул из-за пазухи большой белый будильник с черными цифрами, толстыми усами-стрелками. Проверим пистолеты. Они обменялись пистолетами Макарова, осмотрели их, вынули обоймы с одним патроном, нажали на спусковые крючки, вернули обоймы на место.

— Завожу!

— Да!

Александров установил сигнальную стрелку и начал вращать ключ. Сапер достал сигарету, чиркнул спичкой.

Сквозь бинты и вату проступило желтое пятно. Металлическая головка в сильных длинных плоских пальцах Александрова издавала неприятный звук.

— Тихо. — Сапер замер, не донеся сигарету до губ.

— Что такое?.. время пошло!

— Кто-то прет.

Действительно, кто-то шел в тумане. Офицеры слушали, замерев. Сапер ткнул сигаретой прямо перед собой: там. Кто-то медленно шел на них. Они переглянулись, спрятали пистолеты.

— Будильник!

Александров сунул будильник за пазуху.

Тот, кто приближался, вдруг издал странный звук. Звук повторился. Кажется, он сморкался. Неизвестный помолчал, вздохнул. Еще раз вздохнул. Громко сморкнулся. Замолчал. Офицеры переглянулись. Сапер опустил руку в карман с пистолетом. На лице Александрова застыла кривая улыбка. Тот, кто сморкался, имел, судя по всему, очень крупный нос. Кто? Офицеры ожидали увидеть гигантских размеров человека и вздрогнули, когда из тумана выступило низкорослое отвратительное чудовище. В этот миг за пазухой у Александрова взорвался будильник, и чудовище в черных яблоках оглушительно взвизгнуло и исчезло.

Сапер засмеялся. Александров плюнул и круто выругался. Солнце прорвалось сквозь кучи бинтов и клочья, осветило офицеров и склон Мраморной. Александров взглянул на сапера. Анекдот, смеясь, сказал тот. Помолчал и добавил: надо спешить, заводи машинку.

Александров вынул будильник. В будильнике со скрежетом закручивалась пружина.

Готово.

Александров поставил будильник на землю, повернулся, оглянулся на сапера, пошел, громко отсчитывая. Раз, два, три... Начал счет и сапер: раз, два.

Пять. Три. Шесть. Четыре. Семь. Пять. Десять! Десять!

Офицеры стояли лицом друг к другу. Между ними громко тикал будильник.

Пыхнуло солнце.

Будильник равномерно тикал.

Солнце угасло.

Раздался звон.

Выстрел. Второй.

Александров сунул пистолет в карман, подбежал к согнувшемуся саперу. Тот присел на корточки.

— Что? — сказал Александров, нагибаясь, заглядывая в белое перекошенное лицо.

— Ерундаа...

Александров достал индпакет, вскрыл его.

— Надо бушлат снять.

Раненый ответил сквозь зубы:

— Иди... к черту...

— Давай, давай, — Александров опустил руку на его плечо.

— Пошел ты... — Раненый завалился на бок, поджал ноги. — Не трогай... — Он подтянул колени к животу, скорчился.

— Потерпи, Шурыгин, — Александров с трудом распрямил его тело, расстегнул бушлат, портупею, сырую куртку, задрал красно-белую майку, накрыл пульсирующую дырочку между ребер тампоном, стал обворачивать вокруг груди бинт. Шурыгин молчал, глаза его были закрыты. Крепко забинтовав грудь, Александров одернул майку, запахнул бушлат, застегнул портупею. Он оторвал мягкое тяжелое тело от земли, выставил вперед ногу, положил себе на бедро лицом вниз, затем приподнял за плечи, подставил под грудь плечо, медленно разогнул ноги, постоял, переводя дыхание, увидел на земле шапку с золотой кокардой, но нагибаться не стал — двинулся прочь от Мраморной, огромно, невидимо стоявшей в тумане. На снегу у подножия горы лежал предмет с черточками и цифрами и двумя мечами, коротким и длинным, и мерно, тупо стучал, — мерный тупой стук, пройдя сквозь шагавшего и его ношу, исчезал в мокром перебинтованном пространстве с сочившимся солнцем.

Раненый был тяжел, Александров шел все медленней и наконец остановился, присел, осторожно сгрузил ношу на снег, утер потное скуластое раскрасневшееся лицо ладонью, посмотрел на белый лик раненого. Он склонился, приник ухом к груди... взял безвольную руку, приложил пальцы к запястью и ощутил далекое биение. Разогнул спину. Какие-то тонкие странные звуки. Оглянулся назад, затаил дыхание и сквозь биение крови в ушах услышал сухое и педантичное биение времени, хотя подножие Мраморной, где остался будильник, было уже далеко. Надо спешить. Он взялся за плечи раненого, тот застонал. Пить... мама. Александров просунул руки ему под мышки. Шурыгин приоткрыл мутные глаза. Кудаа?.. В санчасть, сказал Александров, к хирургу. Не надо... неси домой. Александров встал вместе с раненым, держа его под мышки, наклонился, уперся плечом в его живот, и раненый согнулся, Александров распрямился, и раненый обвис на его плече. Он постоял, поудобнее устраивая ношу, и пошел, пошатываясь, дальше, в глубь перебинтованного и пронизанного временем пространства.

 

4

По вечерам дневальные зажигали огонь в чугунных печках, и под высоким небом выстраивались дымы. На посты солдаты выходили в ватных бушлатах, ватных штанах, рукавицах и валенках. Смену, вернувшуюся с позиции, ожидала пара бурливших котелков на печке. Напившись слабого огненного чая, солдаты, позевывая, курили, раздевались, ложились... В круглых чугунных печках гудел огонь. Трубы дышали теплом в черно-звездные дебри. Под утро задували стальные звенящие ветры. Часовые опускали уши цигейковых шапок, поднимали воротники бушлатов. Ветер свистел в растяжках, вонзался в щели, выдувал неверное тепло из палаток. Дежурный кричал: подъем! — и солдаты выглядывали из-под заиндевелых байковых одеял; вставали, жались к печкам.

Новые сыны, прилетевшие второго января, вставали и одевались раньше всех. И делали все то же, что и прежние сыны, превратившиеся теперь в чижей. А прежние чижи стали фазанами, фазаны — дедами. Новые сыны были покладисты, они выполняли любую работу — не то чтобы охотно, но прилежно и не медля. Прежние сыны наконец смогли перевести дух, — но лишь перевести дух, а не вздохнуть облегченно, над ними еще были две ступеньки, ступеньки были заняты, и стоявшие на них имели право приказывать им и приказывали: подай, принеси. Но, разумеется, подавали, приносили, чистили, мыли, мели, заправляли, пришивали чаще новые сыны. И посуду дедов и фазанов мыли новые сыны, а прежние сыны — лишь свою. Все помыслы и чувства прежних сынов были устремлены к весне. Весной они взойдут еще на одну ступеньку и уже перестанут подчиняться старослужащим, и уже сами будут повелевать. А пока, скрывая раздражение и ненависть, они выполняли чужие приказы. Они выполняли чужие приказы и странно посматривали на новобранцев.

Черепаха однажды увидел, как Мухобой завел в укромное место нового сына и, оглянувшись, ударил его в живот, вновь посмотрел по сторонам — сын тоже посмотрел, как будто был его сообщником — и еще раз ударил нового сына, и быстро пошел прочь. Черепаха не верил своим глазам. Он нагнал Мухобоя.

— За что ты его?

Мухобой вытаращил на него синие пугливые глаза.

— Что? что такое?..

— За что ты его?

— А-а, его, — пробормотал, озираясь, Мухобой. — Его — за дело.

— За какое, Мухобой, дело?

— За какое?.. — Мухобой сощурился и вдруг ответил совершенно чужим голосом: — За такое.

Перед Черепахой был абсолютно незнакомый человек: толстый мужчина с холодными упрямыми цепкими глазами и твердым голосом. Но уже миг спустя это был Мухобой, мягкий, уступчивый, с виновато-плутоватым синим взглядом и зыбким голосом, — навстречу им шел дед.

Под Старый Новый год Черепаха отпросился у комбата в библиотеку. Он вычистил бушлат, выстриг подпаленный мех на шапке, намазал ваксой и надраил щеткой потрескавшиеся сбитые сапоги, подушился кремом после бритья. Один из дедов спросил, куда это он намыливается. Черепаха сказал. Все прежние сыны насторожились — еще никто из них не ходил в одиночку в город по личному делу, у них не могло быть личных дел. И они не имели права читать что-нибудь, кроме уставов и газет, похожих на уставы.

— На, — сказал дед, вынимая из тумбочки книгу, — сдай и что-нибудь типа этого же возьми.

Черепаха сунул толстый роман об установлении советской власти в Сибири за пазуху и вышел из палатки.

Под ногами хрустел лед. Впереди лежал стеклянный город, залитый солнцем. Над крыльцом штаба краснел флаг. Он шел в город по личному делу. Он был освобожден от службы на полтора часа. Он шел пружинистой поступью, вдыхая чистый холодный воздух, слыша слабый приятный аромат крема после бритья и вкусную грубую вонь ваксы. Талию стягивал широкий ремень с подчищенной бляхой, — специальной пасты для чистки блях и пуговиц удалось раздобыть совсем немного, но бляха сверкала. Черепаха на ходу еще потер ее рукавом бушлата. Под ногами повизгивало и позванивало, воздух был прозрачен, просвечен солнцем. Сегодня праздник, вспомнил он. Старый Новый год... Сейчас я поднимусь на крыльцо, отворю дверь, войду и выберу одну или две книги. Лучше, конечно, взять больше, неизвестно, скоро ли удастся прийти еще раз. Но и много брать не стоит, это взбесит дедов.

Сейчас он поднимется, отворит дверь и поздоровается, скажет: здравствуйте. Или: добрый день. Нет, просто: здравствуйте. И увидит это женское лицо. Он увидит это лицо, темные теплые глаза и негрубые щеки, негрубые губы, негрубые руки. И возьмет книгу и будет читать.

Итак, он возьмет книгу у женщины. Он идет пружинисто по замерзшей земле, он легконог и мускулист, его одежда груба и проста, обувь тяжела, черна и пахуча. Шапка неказиста, но тепла, в коротком сизом меху утопает маленькая красная звездочка. На плечах полевые зеленые погоны, в петлицах скрещенные пушки. В карманах бушлата спички, табак и больше ничего. Он солдат, артиллерист.

Дверь была заперта; он долго ждал, топтался на крыльце, курил, ходил под окном. Женщина не появлялась. Пора было возвращаться. Он сошел с крыльца и медленно побрел назад. Оглянулся. Никого. Впереди темнели строения батареи, дальше зеленели стволы гаубиц, еще дальше простиралась степь, плоская, однообразная. Не останавливаясь, он вынул из пачки и раскурил сигарету. Он шел к батарее, к ее унылым строениям. Под ногами скрежетала земля.

Впрочем, действительно, нет свободного времени для книги.

А женщина посмотрела бы на него, как на пустое место.

Колька продолжал служить свинарем. Его грязно-розовые подопечные подросли, пополнели, и солдаты уже смотрели на них плотоядно и спрашивали, когда они будут готовы. Самым крупным был кабанчик в черных яблоках. Он порос густой темной шерстью и был злобен не в меру. Свиньи панически его боялись, отскакивали, как ужаленные, от какого-нибудь съедобного куска, едва слышали хищный хрюк. Почти все свиньи носили на своих тугих телах отметины его зубов и клыков. Солдаты, куря после обеда у стены столовой, осыпали кабанчика шутками и оскорблениями, а он, словно понимая, что речь идет о нем, то и дело отрывал увесистое волосатое рыло от земли и смотрел на смеющиеся лица акульими глазками.

— Подожди, мужики! вот подрастут у него клыки, — он нам даст!

Солдаты смеялись и стреляли в кабанчика горящими окурками.

Посещая батарею, командир дивизиона подполковник Поткин обязательно шел на задний двор посмотреть свиней. Он улыбался и, устремляя взгляд на Кольку, спрашивал: ну, как тут они у тебя, ептэть, это самое, живут, значит? Живут, товарищ подполковник. Не болеют? Никак нет. Вернее, он отвечал подполковнику просто: не-э. Служа свинарем, Колька понемногу забывал уставные ответы. Ты их, главное, пои чистой водой и следи, чтобы, самое, ничего никто в ихнюю еду, чтобы, это самое, ептэть. А то сам понимаешь. Знаешь, пороху могут или гвоздей, или битого стекла запросто. Да не, пока никто ничего такого. Ну, давай, как говорится, бог.

А что, игриво спрашивал Поткин, что? хряк-то? Он подмигивал. Свинок уже это самое? Пробует? А! жук, разбойник, самое, ептэть. Ну и какая тут у него самая? вон? хвостиком крутит? или с пятнышком на ляжечке? Да кто под руку попадется. Кто под руку?.. ах ты, ептэть, султан, шейх.

Накормив свиней и выпустив их на улицу, Колька чистил свинарник, потом выходил, садился у задней стены, грелся под зимним солнцем. Иногда приходил Черепаха. И они сидели, щурясь от яркого солнца, курили, смотрели на город с черными трубами, на белую Мраморную и на белые степи за городом... Помнишь: туркменский сад, Авгий... Слушай, ты так и не видал Бориса? Нет. И на операции не видал? Нет, нет. Жив ли? у них там, в разведроте, говорят, гибельно.

 

5

Хирургу не спалось.

Как всегда, он очнулся посреди ночи, полежал, надеясь, что, может, в этот раз обойдется и он уснет, но и в этот раз не обошлось. Поворочавшись, повздыхав, он встал, взял с тумбочки часы, посмотрел на циферблат, горевший бледно-зеленым мертвым загадочным светом. Было два часа. Хирург, тихонько чертыхнувшись, нашел свои брюки, натянул их, накинул на голое тело бушлат и тихо, стараясь не разбудить остальных, вышел из комнаты. Он прошел по коридору мимо дневального с книгой, вышел на крыльцо, посмотрел по сторонам, на звезды — яростно огромные и яркие, — вздохнув, достал сигарету, чикнул зажигалкой.

Холодно. И какие большие звезды.

Он курил, исподлобья глядя на звезды.

Как они... надрывно горят. В этом что-то недоброе. А? По крайней мере раньше они не так... они так не горели. Нет, не горели, это точно, я помню прошлую зиму. Звезды были другие. Впрочем, это, конечно, мне кажется. Я хорошо помню все, что было прошлой зимой, да, у меня отличная память, в институте все завидовали, — я помню голоса, лица, запахи, мысли прошлой зимы, но звезды я забыл. Звезды были, конечно, такими же. Это иллюсио. Иллюзия восприятия. Неадекватное отражение воспринимаемого предмета и его свойств. Звезды это звезды, а зловещими их делает наше сознание. Все зависит от того... словом, от многого зависит. От того, что пациент съел накануне. От того, что он услышал — приятное или неприятное, от того, как функционируют его органы, от состояния окружающей среды. Впрочем, это уже не просто иллюзия восприятия, это уже, пожалуй, легкая депрессия?.. Пожалуй, да, в моем случае можно говорить о легкой депрессии: подавленность, тревога, тоска. Сознание сужено, внимание направлено на раздражитель. Хирург бросил окурок. Спать ничуть не хотелось. Но он уже озяб, и вспученные звезды висели над головой, как напряженно-перезрелые смертельные плоды, готовые взорваться от дуновения, от пристального взгляда, — хирург опустил глаза, повернулся и прошел в коридор. Дневальный посмотрел на него. Что читаем? Он показал. О, интересно. Да, ответил дневальный. Я когда-то читал, сказал хирург. А фильм, спросил он, помолчав, ты видел? польский. Нет, ответил солдат. Барбара Брыльска жрицу играет... Такая жрица... Солдат с готовностью улыбнулся. Вообще, загадочная страна Египет. Какие у них в древности — шесть тысяч лет назад — были хирурги. Бронзовыми ножами делали сложнейшие операции на глазу, на мозге... Солдат с принужденной улыбкой внимал ему. Хирург замолчал и пошел к себе. Он разделся и, прежде чем лечь, взял с тумбочки наручные часы, — светившееся, как гнилушка, бледно-зеленое око показывало 2.30. Заснуть. Закрыл глаза.

Египет загадочен, манящ, как склеп... Да, какие были врачи. Сочиняли трактаты... сейчас вспомню... медицинская энциклопедия, хирургический папирус. Лучшие медики тогдашнего мира. Потому что любили возиться с трупами, — вычищая и бальзамируя, изучали организм. Через смерть познавали жизнь. Да, были заворожены смертью. Главной книгой жизни у них была, кажется, Книга Мертвых... Ведь ты приносил заупокойные дары и... не крал ничего у покойников, — так? Главные памятники посвящены смерти. Это была цивилизация смерти. А сейчас цивилизация... чего? жизни? Неизвестно чего... — Протянул руку. Гипнотическое око. 2.45. Пить снотворное? Каждую ночь снотворное. Подождать. Может, удастся заснуть.

Врачи, папирусы, сфинксы в красных песках... Собственно, когда это началось? Вот о чем следует думать. Папирусы пусть плывут по Нилу к чертовой матери. Когда это началось? на последней операции?

— Я давно подозревал, что существует какая-то связь между нею и гибелью некоторых офицеров. И вот я добился, хотя убеждал себя, что не стоит этого делать, добился ее, она продалась-таки и мне, я погрузился в нее и после этого почувствовал отвращение и к ней, и к себе и страх. Вот как это началось. Затем я убедил себя, что все это чушь. Тем более что я должен был ей 700 чеков. Это меня успокаивало больше всего. Я мечтал побыстрее вернуться в полк и уплатить ей эти деньги...

— Но вот — гибель начмеда...

— Я просто устал, мне все надоело, мне необходимо расслабиться, откинуться в мягком кресле, напиться водки.

— Оставим лирику. Займемся делом. Докопавшись до причин, мы избавимся от недуга. Метод старины Фрейда прост и гениален.

— Недуг? Ну уж прямо и недуг. Не стоит преувеличивать.

— Хорошо: наваждение. Впрочем, любой психолог подтвердит, что наваждение есть следствие неполадок в организме, а именно — в нервной системе. Итак.

Хирург посмотрел на часы. 3.00. Ччерт...

— Итак. У тебя была связь с женщиной. Ну что ж, обычное дело. У мужчины это должно быть, иначе он дичает, впадает в легкое помешательство, грубеет, звереет. Но твоя связь не совсем обычна. Во-первых, ты женат и любишь свою чистую жену, во-вторых, ты испытывал страх перед этой женщиной.

— Ну, положим, не страх, а так... имел подозрения. А о жене я начисто забывал, когда видел рядом эту блудливую, ее исцелованные многими — и кое-кто из них уже далече — щеки, губы, шею, ее руки — как ловко они отсекают обгорелые куски кожи, как грациозно держат и подносят ко рту хлеб, мясо, фрукты, ее тугую, тяжелую задницу, когда слышал ее прелюбодейный голос, ее запах.

— А подозрения?

— Подозрения укалывали сердце, когда я встречался взглядом с ее плотными тусклыми серыми глазами. У нее странные глаза. Поразительные глаза.

— То есть?

— Когда я увидел ее впервые...

— Вот-вот! об этом! с этого и следовало начинать! О первом впечатлении. Это важно. Первое впечатление — могучая сила. Первое впечатление — рельсы, русло для наших симпатий и антипатий. Итак, когда ты увидел ее впервые...

— ...на ней был забрызганный халат. Это, конечно, ерунда, что забрызганный; на руках окровавленные перчатки... Но вот: я увидел ее глаза: плотные, непроницаемые... как эти пресловутые космические черные — может, это тоже глаза? чьи? — дыры. Да, именно об этом я и подумал, потому что незадолго перед этим от скуки читал на кабульском аэродроме астрономическую статью в газете. Только ее дыры были серы. Тот, кто сопровождал меня, сказал: а это наша прелестная Сестра-с-косой, и, когда он это сказал, где-то обронили металлическую вещь, и она, упав в таз или ванночку, зазвенела. С чем? — переспросил я. С косой, повторил он, и мы прошли дальше, и только на следующий день я понял, о чем шла речь, — я увидел Сестру без колпака.

— Что было потом?

— Потом... Через некоторое время я почувствовал... голод... Рядом была она. Но она отказала. Она крутила любовь с одним капитаном. Вскоре его нечаянно застрелил часовой. Тогда она стала отдаваться, — разумеется, за деньги, шмотки — начальнику разведки. Который погиб в этом кишлаке, в Карьяхамаде. И я решил, что теперь могу рассчитывать на взаимность. Но нет. Ею стал пользоваться начмед. И вот: начмед. Кто следующий?..

— Невроз, персеверация — циклическое повторение, вопреки желанию, определенных мыслей, чувств. Отдых, транквилизаторы... И необходимо... уяснить... в природе... нет ничего... мистического... все тайны... будут... разум... спать... и не думать об этой шлюхе... Она не... стоит того. Спать. Спи...

Ведь ты совершал жертвы богам и заупокойные дары духам? ведь ты не уменьшал меры зерна, не убавлял меры длины? не нарушал меры полей, не увеличивал весовых гирь? не уменьшал хлебов в храмах? не убавлял пищи богов, не исторгал заупокойных даров у покойников? Клекочет сокол, воет шакал, тучный Нил ползет в красных песках, колебля лепешки лотосов медовой волною.

 

6

Днем потеплело. Стало пасмурно. Свирепо-синее небо померкло, подернулось влажной серостью, отяжелело и приблизилось к городу. Под вечер задул несильный мягкий южный ветер. Запахло весной.

Вечер был нежно дымчат. Пепельная Мраморная казалась непрочной и легкой, — южный ветер дунет сильней и развеет ее, забросает город хлопьями. Южный ветер вытягивал из труб и развешивал над городом черную пряжу. Темные пустые молчаливые степи были похожи на теплые вспаханные поля.

Господи, как чудесно, неужели весна. Может быть, здесь она наступает в январе. Евгения вошла в комнату и, раздеваясь, сказала: — Господи, как чудесно. Катя, это весна?

Машинистка, лежавшая в одежде на кровати поверх одеяла, посмотрела на нее и отложила журнал.

— Весна? Нет. Еще будут морозы, метели. — Она взяла сигарету. — А может, и не будет ни морозов, ни метелей. — Она чиркнула спичкой. — Может, будут сопли, дожди. — Она затянулась, выпустила дым. — Нет. Это такая зима. До весны далеко... Тобою интересовались.

— Кто?

— Один человек о тебе спрашивал.

— Кто этот один человек?

— Я чуть не крякнула, когда он спросил!

— Да?

— Чуть не лишилась дара речи! Ушам не поверила. И глазам.

— О боже мой, наверное, Хекматияр или Бабрак Кармаль.

— Хм, Кармаль, — Осадчий.

— Осадчий?

— Представь. Эта краснорожая обезьяна. Ты с ним не встретилась?

— Нет.

— Он сказал, что в библиотеке тебя нет. То есть ты понимаешь? Он искал тебя.

— Может быть, он хотел книгу...

Машинистка засмеялась. Она встала, налила в стакан из графина воды, выпила.

— Книгу! Да, книгу. Скоро они уходят на операцию, и ему позарез там будет нужна твоя книга.

— Да, на вечеринке говорили об операции... Значит, они уходят. — Евгения поморщилась. — Мне всегда при этом слове представляются операционные столы, белые халаты, маски, шапочки, скальпели, скрипучие перчатки. Придумали бы какое-нибудь другое название. Ведь и солдатам вряд ли приятно слышать это. Я бы на их месте думала, что это ко мне относится, что меня везут на машине куда-то, в какую-то операционную, где меня будут оперировать: разрезать живот и копаться...

— Ну! я бы нисколько не удивилась, если бы они называли это... как-нибудь... что-нибудь вроде: живодральня. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — От них всего можно ожидать. Они тут все... А первый среди, — она постучала пальцем по виску, — Осадчий. Который зачем-то искал тебя. — Машинистка закатила глаза. — Если бы он искал меня, я не знаю, что со мной было бы. Кондра хватила бы. Когда этот кот Ямшанов, который, кстати, так и увивается, так и ластится к тебе, — когда этот кот привел краснорожую макаку на вечер, я не знала, куда деваться.

Евгения пожала плечами.

— Да что в нем такого.

— Поверь мне. Я многое знаю. Пересказывать тошно. Я их всех ненавижу. Дура, зачем я сюда полезла? — Машинистка раздавила окурок в пепельнице и встала. — Пойдем ужинать.

Но Евгения отказалась.

— Что-то не хочется. Я чайку с печеньем.

Она включила чайник. Машинистка ушла.

Евгения пила чай с печеньем. По приемнику передавали московские новости.

Завершился визит...

Начался визит... на аэродроме высокого гостя...

Шахтеры выдали на-гора... тонн. Тонн.

Послушайте репортаж нашего корреспондента... приехав на центральную усадьбу... литров молока от каждой коровы.

Из Новосибирска сообщают... досрочно.

Владимир. Владимирские строители... досрочно. Досрочно... Владимирские школьники с благодарностью... Помнишь летние кадры: тополиный пух, белые хоромы, зной, истома, крутощекая девочка-княгиня обрызгивает богомаза молоком, все прекрасно нереально, и вдруг из этого горнего мира — на землю, в грязь и кровь: ржанье, вопли ослепляемых, искаженные морды и лица... Тарковский гениален. Какие замечательные духи. Это сиренью. Сиренью?

Собор. Золотые ворота. Заборы. Грязная Клязьма. Весенний Владимир.

Андрей Рублев как пароль. Почему до сих пор нет партии Андрея Рублева? Надо основать. Это будет партия нежности... «Троицу» — каждой советской семье! Ты согласна быть генеральным секретарем? Как пахнет. И мы уже пропахли, как будто ходим по дну флакона с сиреневыми... Это что-то в духе Северянина... Когда здесь работали Рублев с Черным? весной? Не помню... вряд ли весной, — если, конечно, сирени пятьсот с лишним лет назад было не меньше, чем сейчас, — они бы сорвались с лесов. Кстати, знаешь, как было? Тамерлан направился на Москву, Василий приказал срочно доставить «Богоматерь» из Владимира, — москвичи ее встречали, как заступницу, спасительницу, — и что же? — Тамерлан не решился идти на Москву. А икона застряла в Кремле. Владимирцы: давай назад нашу Матушку. Но разве Кремль отдаст? Вот тогда и были посланы сюда Рублев с Черным, и они расписали Успенский собор: написали «Страшный суд», праздничный ряд, — все просто, чисто и величественно. Так что, потеряв, владимирцы приобрели. Но все-таки здесь было начало, все гениальное потом, позже, в Звенигороде, в Москве: «Евхаристия», «Архангел Михаил», «Павел», «Троица». Красками на яйцах и квасе. Санкирь, вохра, бакан, багор, празелень, лазурь, белила. Это как: абвгдеёжзийклмнопрстуфхцчшщэюяпомнючудное мгновенье: передо мной явилась ты! Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. Санкирь, вохра, бакан, празелень... и — «Троица», «Спас». Да, «Спас», — это именно русский загадочный Спас. Икона из липы. Липа — мягкое, ласковое дерево. Липа неброско цветет, липовый мед желто-зеленый, прохладно-теплый, прозрачный, с едва ощутимой кислинкой. Тебе нравится липа? Кстати, есть такое имя — Липа. Ты хотел бы... Я люблю твое имя. Это грудное имя, оно рождается в груди: Евгения, — чтобы его произнести, мало горла, нужна грудь: Евгения. В нем тоже медовая певучесть: Евгения. Я тебя нарисую среди цветущих лип: светлое пятно рядом с темными бархатными стволами. Тягучие листья, тягучие и прозрачные, — просвечены солнцем. Медовые липы, истекающие сияющие липы, бархатные, почти пушистые темные стволы, светлые руки, расплывчатые голубоватые плечи, чернота и плавность глаз... На нас смотрят. Ну и что. Поп смотрит. Ну и что... он ведь целует прилюдно... Перестань. Хорошо, пойдем куда-нибудь, пойдем в ресторан, там можно обниматься и целоваться, пойдем, ты проголодалась?

...на европейской части территории страны будет преобладать холодная погода... минус... на Урале... снежные заносы... в Москве... Открылась дверь. Глаза машинистки были светлы, губы улыбались, но она сдерживала улыбку и нарочно хмурилась, — Евгения сразу все это увидела.

— Пьешь чаек, — сказала машинистка.

Евгения кивнула.

— Блюдешь фигуру. А это вредно, голубушка.

— Блюду, — откликнулась Евгения. — Хочу осиную талию.

— Да ты и так хороша.

Машинистка закурила, приоткрыла форточку.

— На улице, — сказала она, — и впрямь весна весной. Такой ветер. Так бы и стояла, выставив лицо. Такой ветер, наверное, омолаживает. Как ты думаешь? Вот бы залезла на крышу и торчала там, подставив физиономию этому ветру. Чтобы все эти проклятые морщинки разгладились, чтобы кожа стала чистой, гладкой, розовой, как у девочки... Пожалуй, стоит и груди обмыть этим ветром? Чтобы и они посвежели, поднялись, налились. За что нас бог наказывает морщинами и болями...

— Нечего было соблазнять Адама.

— А! из-за этого придурка!.. Ну уж! враки! Сам, небось, подмигивал, терся, а она только сказала: да. Ну, а гром грянул, — он в кусты: ничего не знаю, бабочек ловил, молчал. Может, и молчал. Но его молчание было громче и лютей любого зова.

— Вообще-то там змий был, он...

— А! вали теперь на змея!.. Женя, знаешь, со мною хочет... встретиться... Женя, это, конечно, свинство с моей стороны...

— Катя, мне уйти?

Машинистка виновато посмотрела на Евгению.

— Во сколько?

— В час.

— Хорошо.

— Женечка, извини ради бога.

— Перестань.

— Но я не могла отказать, он, как ребенок...

— Он — Алеша? — спросила Евгения, разбирая постель.

Машинистка кивнула.

На европейской части... Владимир, Рублев... преобладать... снежные заносы... и только посреди поля темный теплый круг с пушистыми деревьями, которые роняют вязкую смолу, — смола тепла, каплет на мои голые плечи, смола теплая на голые плечи, на платье: кап-лет, смола, кап-лет. «Они просвечены солнцем». Маленькие каплеобразные солнца. Они горячи. Чари. Каплеобразные чари! Ах! ах! ах! сверкают! ах! горят! Каплеобразные солнца. На плечи, на руки, на колени. Ах! ах! ах! вязкие липовые солнца. Липа, Липочка. Ах! ах! ах! вязкие липочки.

Чей-то лик среди лип, загадочный лик среди лип.

Я Лип. Я пришел, Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения. Грудной голос. Ева-ения.

Ах! ах! ах! — кричит какая-то птица.

Я оботру краем платья твои ноги.

Мои ноги чисты, Ева-ения. Я шел по снегам. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы, Ева-ения. Я Лип. Я прошел сквозь снега. Мои очи чище горнего света.

Ахахах! на ногах кровь! — кричит невидимая птица. Она где-то здесь. Сидит на ветвях. Невидимая птица.

Ах! ах! ах! рвет платье!

Что ты делаешь, Ева-ения, женщина. Я Лип. Я пришел осушить твои вечные слезы.

Но ты порезал ноги. Наверное, наступил на битые бутылки, их тут много, всюду битые бутылки, куда ни ступи, всюду битые бутылки, Лип, сказала говорит говорю Ева-ения. Садись.

Я Лип.

А я Ева-ения, перевяжу твои ноги.

Ах! ах! ах! она перевязывает ноги! ах! на материи проступают алые пятна! слишком тонка, невесома материя твоего платья, женщина! твои бинты намокают и рвутся! ахахах!

Ах! ах! ах! она снимает рубашку! как же ты будешь перед ним голая? блудница! любодея хитрая!

Замолчи и не каркай.

Ах! ах! ах! рвет рубашку!

Ну вот, это крепкие, плотные бинты. Не туго, Лип?

Ах! ах! ах! срамница! чародейка блудоокая! кошка похотливая! Лип! Лип! Берегись!

Да замолчи ты, бестолочь.

Ах! ах! ах! не замолчу! буду каркать! Ах, будет! будет!

Молчи, Я Лип.

Будет снег, будет смерть, будет кровь и кровь на крови.

Молчи, Я Лип. Я замыкаю уста твои.

Ты Пил, а не Лип, а я Птица. Тица. Ацит.

Молчи, Птица Ацит. Я замыкаю уста твои.

Будет! будет! — марсоликому будет конец.

Молчи, Птах Ацит.

Будут самумы, саранча все пожрет, будет жара, и мальчик станет мужчиной... я сижу листаю журнал, и он входит, он пришел, кареглазый дикий мальчик, черный от солнца, белозубый, за окном все горит: земля, небо, крыши, он смотрит на меня тусклыми больными глазами, и я хочу напоить его нежностью моих взбухших сосцов, — и вот я встаю.

Ах! блудодея! ах!

Молчи, Я Лип.

А я Птах Ацит, слушай, Ева-ения!

Моторы гудят, стекла опущены, и в кабину бьют потоки раскаленного воздуха. Тусклое раскаленное небо. Прожаренная степь, каменистые холмы. Каменистые холмы, пышущие жаром. Каменистые холмы дрожат, двоятся. Колонна идет по дороге меж каменных холмов под медным вечерним небом. Ты смотришь на каменные холмы-шлемы, слыша тяжелую поступь македонцев, скрип персидских колесниц, ржанье монгольских коней и крики инглизов, — и вот теперь здесь идет колонна твоей страны, плывет по пышущей дороге. Ты смотришь вверх и видишь птицу в медном небе, это я, Птах Ацит, — но ты думаешь, что это просто птица.

А это я, Птах Ацит, я парю над пыльной твердой землей в медном небе и вижу, что будет. Я вижу дорогу, всю дорогу от начала до конца. Я вижу все, что будет. Я вижу людей, ждущих вас, я вижу их лица, их глаза, алчущие вашей крови, я вижу их смуглые руки, я вижу их сердца и вижу ваши сердца, и вот: они так похожи, буроватые мешочки из мышц, перекачивающие сок жизни, и лишь одни немного больше, другие меньше, одни стучат чаще, другие реже, и нет сердца более правого и сердца менее правого, сердца умного и сердца глупого, сердца доброго и сердца злого. И я вижу тебя. Ты смотришь в мои глаза, не видя их. Отводишь взгляд. Готовься! Машину сотрясает удар, водитель кричит: что-то попало в фургон! В фургон попала граната. Там же книги! — вскрикиваешь ты. Книги! женщина! прикуси язык! сейчас ты услышишь хруст лобового стекла и лба водителя, сейчас жидкую жаркую серую дорогу окрасит кровь, бьющая из разорванных трубопроводов, из выбитых орбит, сейчас она хлынет и потечет, запекаясь на обочинах, журча и пенясь, потечет сладкая, красная. И будет крик под медным небом, будет визг, будут слезы, пламя, дым и звон стекол. Книги! женщина! Книгу можно вспомнить и вновь записать, но попробуй вновь написать любого из этих бьющихся в судорогах на огненной дороге. Книги! женщина! Вот один за другим они уходят безвозвратно, — вот, вот, — видишь? слышишь? И вот — видишь?.. Но этот не уйдет, он вернется и будет жить, пока не напишет свой трактат. А вот этот... эта... это ведь... узнаешь? можешь отвернуться. Но я помогу тебе, я спущусь и клюну в бьющийся трепещущий бурый мешочек мышц, чтобы все прекратить. И вот: дорога, все кричит, горит и погибает, и все напрасно. И вот еще одна дорога, и другая колонна, и другие люди со знаком на лицах, и снова кровь, огонь и крик, — и все напрасно. И вот иные земли и иные люди с иными именами, с иным языком, но с тем же знаком на лицах, и снова грохот, блеск, стон. С лица земли они стирают города, деревни, сады, друг друга, — и будут стирать!

Это так, Лип?.. все, что Птах тут говорил?..

Пока знак зверя не сотру с их лиц.

Ах! не сотрешь! ах! не успеешь! и будет!

Сотру с их лиц Именем Моим, Я Лип.

Ах! что же ты не стер?! Имя твое — пустой звук! ветвь масличная! Ах! ах! пораженечка пора Женечка.

— Тебе ужасы снились?

— Мне?.. Ничего не снилось.

— Женечка, пятнадцать минут первого.

Евгения потянулась, зевнула.

— Там снег?

— Снег? Нет, хорошо, тепло, весна.

— Пораженечка, — пробормотала, жмурясь, Евгения. — Почти парижаночка... как звал меня один человек, добавляя: кносская. Но разве я такая уж курносая?

— Не пойму, о чем ты.

— Боже мой, как хорошо в Париже!

— Ты в Париже была?..

— Нет, но один человек был и рассказывал.

— Женечка, он уже ждет.

— Кто?.. Ах, прости. Сейчас я оденусь и улизну. Возьму фонарик и буду читать про Париж.

— Лучше свет зажги.

— Что ты, слетятся. Усатые мотыльки.

Звезд не было, — небо слепое. Было темно, тепло, сыро. Как бы не заблудиться. Она споткнулась и чуть не упала. Но! хороша парижаночка кносская с расквашенным носом! Она поднялась по ступеням, нашарила замочную скважину, сунула в нее ключ, повернула ключ, вошла в библиотеку, прикрыла дверь, включила фонарик, направила луч на стеллажи, на потолок, на стену, на стол... Почему-то оказалось, что с фонариком страшней. Она выключила его. Действительно, так было лучше. Но я же собиралась почитать. Что? Стендаля, Бальзака. Она включила фонарик, отыскала книгу. Чернокудрый провинциал рвался в Париж... соблазнил г-жу де Реналь... или она его?.. Нет, пожалуй, скучновато. Лучше Бальзака. Бальзака?.. Его романы, как недопеченные буханки. Вообще Толстой опреснил все. Кто-то прошел под окном. Она выключила фонарик, приблизилась к окну, пальцем раздвинула шторы... Снег. Она вышла на крыльцо.

Хлопья в молчании осыпались на землю. Все-таки ветер поднял и развеял в высях пепельную Мраморную, и утром на ее месте будет совершенно гладкая поверхность. Как на лице коллежского асессора, однажды проснувшегося без прыщика на носу, да и без носа.

А может, прокрался душман?

Дуэль, апельсины, фейерверки. Странный, фантастический город: мраморные дворцы-туалеты, мраморная тюрьма, брезентовые дома, интриги, трагедии... Что здесь творится, когда проходит слух о скором приезде какого-нибудь ревизора с лампасами!.. Смешно смотреть, как они все бегают, суетятся, кричат, заставляют солдат все скоблить, стирать, мыть, заставляют поваров надевать колпаки, набрасывают на столы скатерти, — город отчаянно наводит румяна и пудрится, как старая пожелтевшая дева перед визитом последнего жениха. Во всем что-то неизлечимо гоголевское. И вот еще: как только новобранцы, прилетевшие после Нового года, вошли в этот город, старожилы тут же поснимали с них новые шинели.

Южный ветер стих, и мраморный легкий прах падал на землю отвесно. В Москве и на европейской территории СССР сейчас тоже снег. А в Париже?

— Здравствуйте.

 

7

Увы, и этой ночью хирург проснулся. Он полежал, стиснув зубы и зажмурившись. Встал. Оделся. Вышел, боясь увидеть зловещие неистовые звезды, — но звезд не было, летел снег. А, снег. Хирург нагнулся, зачерпнул с последней ступеньки крыльца снега, помял его, бросил. Снег, хорошо. Вытер руку о бушлат, закурил. Но для операции плохо. Впрочем, неизвестно, когда она начнется: завтра, послезавтра, а может, через неделю, или вообще не начнется, — ничего неизвестно. Так что снег еще десять раз стает и вновь выпадет, и вновь стает... Да, операция. Хирург нахмурился. Почему я не заболею. Ведь могу же я чем-нибудь заболеть, сколько тут всего: гепатит, тиф, дизентерия. Да, в конце концов, грипп, простуда. Но, как назло, здоров. Здоров как бык. И все время здоров, еще ничем здесь не болел. Это-то и настораживает!.. Да, это-то и подозрительно.

Чушь, дичь... что тут подозрительного?

Просто устал, не хочу, надоело: дорога, трясучка, сухомятка. Хочу остаться здесь, в городе. Но кто меня оставит? Не оставят.

Необходима болезнь. Маленькая, несерьезная, скоротечная, но с явными симптомами: температура, понос, сопли, сиплость... Хирург вдруг подумал, что он похож на уголовника, совершившего тяжкое преступление и берущего на себя какой-нибудь ограбленный ларек или кражу кошелька — чтобы отделаться годом или двумя. Лучше всего прятаться от врага у него под крылом. Хирург отошел в сторону, снег таял под горячей струей, темное пятно расползалось у ног.

Да, болезнь — это е екрыло. Вернее рука, то есть кость. Ну, кость в рукаве и похожа на крыло.

Кость, рукав, крыло... какая кость? какое крыло? — Хирург застегнул ширинку, вернулся на крыльцо под навес, достал сигарету.

— Кость, крыло, коса — замечательно. Слышать это от врача, хирурга, современного человека, годы просидевшего за учебниками, в которых даны ясные ответы на все вопросы? Кость, крыло, коса. Гениально. Какие крыло-коса-кость? Это процесс, акт, весьма скоротечный, мгновенный, это миг между бытием и небытием. Это — прекращение жизнедеятельности организма, то есть прекращение дыхания, сердцебиения, кровообращения, прекращение обменных процессов в тканях. И глупо наделять этот акт сознанием. Или же полагать, что этот акт, процесс воплотился в роскошной шлюхе.

— Наконец! Отрадно слышать. Ты же врач, образованный человек, ни разу не был в церкви, но был завсегдатаем библиотек и моргов.

— Иногда я завидую этим темным невежественным людям.

— Что-то новенькое.

— Меня — видевшего столько смертей — вдруг ослепила мысль о смерти. О пустоте. В которую я кану. Я вдруг это отчетливо увидел — смерть и пустоту. О смерти я думал и раньше, всегда, но меня это не ослепляло каким-то яростным, беспощадным светом. Как же так? почему? за что? Была точка — оплодотворенная яйцеклетка, и она раздулась, вытянулась замечательным шлейфом и вдруг воткнулась в землю, выпустив гнилостный парок, и исчезла, растаяла, растворилась, пропала. Как это? Непонятно.

— Что ж непонятного? Так и есть: вздулась точка, вышла из берегов, потекла рекой и вдруг пропала, в песок ушла. Обдав гнилостным парком. Очень верно — гнилостным парком. Именно: гнилостный парок, и все.

— Преступно, бездарно.

Хирург оглянулся.

Падает снег.

Хирург бросил давно угасшую сигарету, нагнулся, зачерпнул снега, растер его по лицу.

 

8

Ну что? ты видела Осадчего? Осадчего? Да. Он приходил? Да. Ночью.

День был бел, тих, пухл. Снега нападало порядочно, провисли брезентовые крыши. Мраморная закуталась в молочные пелены и не была похожа на себя, и весь город был другим — мягким, чистым. Евгения и машинистка возвращались из столовой после обеда, и машинистка спросила об Осадчем, Евгения ответила, машинистка вытаращилась на нее и приостановилась... То есть как? Вот так: я увидела снег и вышла посмотреть, и он появился. Следил? Ну уж нет, следить мог бы другой, например, Ямшанов, он профессионал. Ну, макака тоже профессионал. Не называй его так. Машинистка глянула сбоку на Евгению. Боже, Катя, не смотри на меня так. Как я смотрю? Как прокурор. Я не смотрю. Нет, смотришь. Хорошо, хорошо, я буду смотреть, как адвокат. Машинистка состроила умильную мину: те-те-те. Евгения засмеялась, блестя крупными темными глазами, показывая зубы, раздувая ноздри. Те-те-те, — продолжала машинистка; вобрав голову в плечи, хитро сощурившись, она подступила к Евгении вплотную и погладила ее по плечу. Ну, похожа я на адвоката? Она была похожа на мышь, подкравшуюся к сыру. Ты похожа на карикатурного агента ЦРУ из «Правды». Те-те-те... а на Ямшанова? Чуть-чуть. Ну! ну и что же? что же он, Женя? Что? ничего. Евгения пожала плечами. Я надела куртку, повязала платок и вернулась на крыльцо. В библиотеку не пустила? молодец, Женя! и что?.. Ничего, я стояла под навесом, а он под снегом, у него на голове был сугроб и на плечах огромные белые горбатые погоны. И что дальше? Поговорили, и он проводил меня домой... Катя, извини, но сегодня я ни-ку-да не пойду, буду спать и спать. Ты обижаешься? Нет, но ключи от библиотеки ты дашь? Ключи?.. дам. Но будь осторожна, — кто-то ходит под окнами. Понятно кто — разведчик. Нет, он случайно проходил и увидел меня на крыльце. Ты и поверила... он охмурил тебя. Он тебе понравился? эта краснорожая м... этот маньяк? Он жалкий. Машинистка поперхнулась и закашлялась. Катя, в общем, будь осторожна, — донесут Ольминскому — будет большой скандал. Жалкий?.. хх!

Под вечер в библиотеке стали появляться солдаты, прапорщики и офицеры. Уже было сумеречно, и Евгения зажгла свет, но окна пока не зашторивала, чтобы время от времени смотреть на пасмурный бледный вечер и острее ощущать библиотечный уют.

Пришел хирург. Он был хмур, несвеж. Спросил, не выписывается ли журнал «Наука и религия». Нет, не выписывается. А дневники и философские работы Толстого есть? Нет. А вообще что-нибудь философское? какие-нибудь труды, брошюры? Евгения молча показала шариковой ручкой на стеллаж за своей спиной, полки которого были плотно уставлены темно-синими, почти фиолетовыми тяжеленькими томами, на новеньких добротных корешках золотились цифры и буквы. Хирург вздохнул.

— Знаете, я заказываю одно, но всегда присылают совсем другое. Заказываю Ремарка — присылают Фадеева, Достоевского — доставляют Горького, вместо Лермонтова — Исаева, Исаковского. — Евгения улыбнулась, развела руками. — Видимо, надо самой ехать в Кабул.

— Это опасно. Обойдемся как-нибудь без Ремарка. А товарищ хирург без философии. Верно, товарищ хирург? — спросил один из офицеров.

Хирург, листавший какую-то книгу, взглянул на него.

— Мм?..

— Можете потерпеть без философии?

— Нет, — рассеянно ответил хирург.

— Что это вас разобрало?

Хирург молчал.

— Разберет тут, — подал голос другой офицер.

— Да, скверно год начался, — сказал первый.

— Интересно, сколько ему дадут?

— Я бы на его месте пустил пулю в лоб.

— Да он бы, может, и пустил, да где пистолет?

— И главное, из-за чего? Ну, съездили бы друг другу по мордасам.

— Жалко, такие ребята,

— Да, скверно год начался.

Осадчий увидел, что в библиотеке еще людно, и прошел мимо. Может быть, она придет ночью. Хотя чудеса не повторяются.

И действительно, ничего не повторилось, — ночью крыльцо пустовало, он взошел на него, подергал за ручку, постучал... никто не откликнулся.

Осадчий свернул за угол.

— Ты? Сергей Николаевич?..

— Добрый день, — откликнулся Осадчий.

— Что, не спится?

— Да что-то...

— Кого-то ищешь?

— Нет.

— А я уже подумал: снова побег, снова разведрота в погоню... И снова бой, покой нам только снится. И снова Карьяхамада... Тебе, Сергей Николаевич, она не снится?

— Кто?

— Ну деревня эта, за которую отдувается один Крабов.

— Нет...

— А мне бы снилась. Если бы я там нашкодил и подельника моего арестовали, — снилась бы деревня и как за мной приходят.

— Почему она должна мне сниться?

— Ну как почему, Сергей Николаевич. Потому что добивал-то ее ты, а следствие еще не окончено. Там решили: хватит и одного, инициатора. И по-своему они правы. У Лондона есть один любопытный рассказ: дама на корабле забавлялась тем, что бросала в воду монеты, а мальчишки...

— Что за диспут ночью?

— Ночь? А ты только что утверждал, что — день. Ну, не волнуйся. Сейчас я объясню: там, на твое счастье, решили, что хватит и одного. Но ты прекрасно знаешь, что должен сейчас быть рядом с Крабовым. И я это знаю. Знаю лучше других, знаю больше, чем ты думаешь. Но желаю тебе только добра. И хочу дать добрый совет: не увлекайся.

— Чем?

— Поиском приключений по ночам. Сам посуди, зачем тебе это? Уже приехал твой заменщик, скоро в Союз, пить шампанское, — кстати, один бокал подними за меня. Отвоюешь последний раз и — домой. А приключения оставь.

— Тебе?

— Сергей Николаевич, мы уже столько знаем друг друга. Неужели ты до сих пор не усвоил, что я люблю спрашивать и не люблю отвечать?

 

9

Колонна шла на восток.

Было сухо, морозно, ясно. Степь была запружена гигантскими и небольшими, и совсем крошечными белыми неподвижными черепахами, ярко сиявшими на солнце. Впрочем, возможно, длинная вереница танков, артиллерийских тягачей, бронетранспортеров, грузовиков, гусеничных машин разведроты никуда не шла, стояла на месте, а в степи свершалось великое переселение белых черепах. К полудню солнце задышало теплее, и стада ледяных черепах вспотели и потекли. В два часа командир полка остановил колонну. Обед. Вокруг были песчаные холмы, среди которых виднелись мощи разрушившейся горной гряды. Южные склоны песчаных холмов были сухи, бесснежны, некоторые солдаты уселись на них обедать. Черные плиты и валуны тускло, драгоценно лоснились среди снега и песка. Солнце и небо слепили. Вдалеке лежали сахарные горы.

— К тем горам? — спросил будущий командир разведроты.

Осадчий взглянул на своего заменщика, темноволосого смуглого старшего лейтенанта, который несколько дней назад прилетел из Союза. Старший лейтенант был прост, спокоен, понятлив, с ним легко было молчать. Осадчий пока был им доволен и думал, что, кажется, ему можно будет передать ребят. Впрочем, еще надо посмотреть, каков он в деле. Хотя... это все меня уже мало интересует. Что же меня интересует? Предстоящее возвращение в Союз? Нет, предстоящее возвращение в город, где осталась эта женщина.

— Что? Из-за мин. Всегда лучше рядом с дорогой ехать, где это возможно.

...Надо собраться, что это я. Надо доиграть до конца. Последняя партия... да, самая трудная. Не думать о постороннем, думать о деле. Ямшанов остался в городе. Ну и что. Думать о деле. Но Ямшанов?.. Я знал, что он ядовит, я всегда об этом помнил. Но не подозревал, что так ядовит. Может, он был пьян?

По машинам!

Колонна пересекла темный древний рубец среди снежно-ледяных нерастаявших панцирей и песчаных холмов и направилась дальше на восток, к белым горам.

Ночь была морозная, всю ночь в машинах не выключались печки, на часовых, ходивших взад-вперед возле настывших машин, ощетинившихся стволами пулеметов и пушек среди черно-белых гор, были валенки, ватные штаны и поверх бушлатов надеты шинели; рано утром стало еще холодней, из ближнего распадка задул ветер, но нужно было вставать, завтракать и отправляться дальше — именно в ветреный распадок; и они вставали, бежали с котелками на кухню, завтракали в машинах при свете плафонов; рисовая каша, огненный кофе, мерзлый хлеб, каменное масло, сахар. После завтрака никто не успел почистить снегом котелки, — машины двинулись к распадку; они вошли в распадок и по визжавшей и кряхтевшей грунтовой дороге выехали на рассвете в долину.

По долине протекала неширокая, но полноводная река. Долина была довольно густо заселена, от кишлака до кишлака было рукой подать, и артбатарея, пехотная рота и разведрота должны были пройти сквозь эти кишлаки, чтобы к вечеру оказаться на севере долины, у горловины ущелья, — и ждать: в семь утра начнется операция, и наверняка противник попытается уйти в долину. Эту небольшую колонну, отделившуюся от основной на исходе ночи, вел командир разведроты капитан Осадчий.

Восток был пышен, жирен, жарок, как тропический рай. Но белые вершины не вскипали, наоборот, на пышном фоне они казались еще белей и холодней. Каменистая дорога жалась к горам, шла по краю долины над глубокой быстрой рекой. Вода в реке на рассвете была дымно-голубой. Камни возле воды были облиты белой мутной глазурью, на скалах висели сосульки. Ехать по узкой дороге над бурлившей студеной водой было неприятно. Из-под колес грузовиков со снарядами и бронетранспортеров, из-под гусениц БМП и тягачей в реку сыпались камни, комья мерзлой земли. Машины задевали левым бортом скалы, и визгливый скрежет резал слух. Водители ругались.

Как обычно, почти все экипажи сидели на верху машин, коченея на ветру. Ветер, слабо дувший на исходе ночи из распадка, здесь, в долине, был круче, резче, и солдаты с красными лицами сидели к нему спиной, сидели, сгорбившись, втянув головы в ушанках с накрепко завязанными шнурками на подбородках, пряча одну руку в трехпалой суконно-брезентовой рукавице в кармане ватного бушлата или в голенище валенка, а другой держась за скобу или заиндевелый ствол пулемета или пушки, чтобы не сверзнуться со скользкой настывшей брони в мутно-голубую стремительно несущуюся воду.

Взошедшее солнце осветило серые скалы и затем колонну, которая ползла вдоль них над рекой. Плод, рожденный феерической зарей, оказался тщедушным, холодным, бледным, неспелым. За рекой уже тянулись мерзлые мертвые поля, разделенные канавами и земляными валами, дальше стояли стены и башни кишлака с голыми садами, с голыми, устремленными к небу тополями. Кое-где над плоскими крышами вились жидкие дымки. Река посветлела, слегка позеленела по краям. Впереди уже был виден мост над рекой, за мостом дорога отворачивала от скал и уходила в долину. Но колонна остановилась. Дорога была слишком стара, и в этом месте деревянные крепежи, поддерживавшие груды камней, лопнули, и дорога осыпалась. Здесь еще могла протиснуться легковая машина, но не грузовик и не тягач. Капитан Осадчий соскочил на землю, прошел вперед, осмотрел узкое место.

Нет, не проехать. А долина вот, рядом, за рекой.

— Что будем делать? — спросил командир пехотной роты.

Осадчий ответил, что придется наращивать дорогу. Пехотинец ушел за людьми. К голове колонны потянулись пехотинцы и артиллеристы с кувалдами и ломами. Будущий командир разведроты с несколькими разведчиками прошли вперед, к мосту, перешли на другой берег и стали рубить тополя. Солдаты таскали снизу камни.

— Сергей Николаевич, — сказал, краснея и глядя в сторону, лейтенант, — надо бы наверх кого-нибудь... я пойду?

Черт, конечно, сделать это надо было в первую очередь.

— Хорошо, Смирнов, — откликнулся Осадчий, не глядя на своего подчиненного.

Лейтенант повел взвод вверх по склонам, и солдаты вскоре заняли высоты над дорогой.

— А локоть близок, — сказал сивобровый кряжистый командир гаубичной батареи.

— Да, немного не дотянули.

— Давай! давай! ребята! -закричал сивобровый комбат.

Проснувшись в своей маленькой гусеничной бронированной машине, хирург позвал: эй! Ни водитель, ни санитар не откликнулись. Хирург протер глаза, скинул одеяла, напялил бушлат, валенки с резиновой подошвой, натянул рукавицы, открыл люк. Наверху курил буролицый водитель.

— Что это? — спросил хирург, озираясь.

Водитель заулыбался.

— Не понял юмора, — пробормотал хирург, — мы уже в долине?

— Ага, товарищ капитан.

— Не понял... Почему не разбудили? Ты что?..

— Будили, а вы никак.

— Надо было хорошенько.

— Да мы хорошенько, а вы посылали нас.

Полночи не спал, забылся только под утро, и вот. Черт возьми. Мина могла превратить меня в лепешку.

— Где мы?

— В долине.

— А что стоим?

— Дорогу ростят.

— Чего?

— Ну, узко очень, обвалилось, не проехать, и насыпают.

— А где Иван?

— На скалу полез. Да вон он.

— Зачем? Зови его.

Водитель снял рукавицу, сунул грязные пальцы в рот и свистнул.

— Ванька! Слазь!

Солдат на скале мотнул головой.

— Отрицает, — сказал водитель.

— Я ему поотрицаю.

— Ванька! Тэщ капитан тебе даст!

Солдат начал спускаться со скалы.

— Но я и завтрак проспал?..

Водитель кивнул.

— Ну что там у нас есть, Шереметьев?

Водитель открыл крышку над двигателем, достал жестяную банку, поставил ее на заиндевелую броню, банка зашипела, под ней стало быстро расплываться влажное пятно; он вынул из ножен штык и стал вскрывать банку. Запахло горячей гречневой кашей. Хирург посмотрел вниз на синевато-зеленую реку. Пойти умыться? — спросил он себя и передернул плечами. Взяв банку, он спустился в салон, прикрыл люк, включил свет, нарезал мерзлого хлеба, достал ложку. Каша была замечательная.

— Товарищ капитан, Ванька явился!

— Иван, — глухо позвал хирург. Он прожевал и громко сказал: — Тебе наряд вне очереди за самовольную отлучку: завари чаю.

Покончив с кашей, хирург посидел, подождал, выглянул наружу.

— Ну что?

— Да ветер, — ответил синеглазый и такой же буролицый, как и Шереметьев, солдат.

— Ты побольше солярки плесни.

— Да я плещу.

Хирург закрыл люк, вынул сигарету, зажигалку, но передумал, решил потерпеть до чая.

Да, это действительно опасно: когда ты сидишь наверху, под тобою два слоя брони, — осколки не достанут, а когда ты внутри — все осколки твои, и можно получить контузию, оглохнуть, размазаться по стенкам... Но обошлось.

Люк открылся, опустилась рука с дымящимся черным котелком. Подожди. Хирург налил чаю в кружку. Остальное вам. Хирург пил чай вприкуску с твердым мелкозернистым сахаром. Чай был приторно горек, солдат перестарался. Сейчас у меня расширятся зрачки, участится пульс, поднимется давление. Хирург допил, морщась, чай, перевел дух. Но все-таки это чай. Что может быть лучше, чем чай поутру? чай в ледяном бронированном гробу среди дующей, обдирающей, обжигающей азиатской зимы.

Дорога была восстановлена, и колонна двинулась, проехала по черному деревянному скрипучему мосту над студеной рекой, прошла мимо замороженных белесых полей и вступила в первый кишлак. Глиняная деревня была нема, безлюдна; пусты были тесные улочки, пусты и черны голые сады, пусты окна домов с плоскими крышами, бойницы круглых и прямоугольных башен. Но утром над этими домами голубели дымы. Или это был мираж? Колонна минула кишлак с голыми садами и по хорошей накатанной дороге поехала дальше. Дорога вела к следующему кишлаку. Этот кишлак был так же нем, сер, гол; но над одной из крыш поднимался сизый дымок. Колонна прошла и этот зачарованный кишлак. Траки гремели по крепкой дороге, черно дули выхлопные трубы, качались антенны. Хилый небесный плод над белыми вершинами медленно тускнел. Ветер, дувший с севера, теперь тянул с востока. Перед третьим кишлаком колонна вновь пересекла синюю реку, здесь она уже была не столь бурна, но быстра и глубока. Старый мост кряхтел под артиллерийскими тягачами с зачехленными гаубицами на прицепе, под грузовиками и бронетранспортерами. В узком оконце крайней башни Осадчий заметил человека, — машина ехала дальше, и башня уже была позади, и человек уже смотрел ему в спину. Осадчий обернулся. Узкое незастекленное оконце было темным и пустым.

Колонна шла по долине мимо кишлаков с убогими домами-норами, корявыми танцующими садами за глиняными оградами, мимо серых тополей по скрипучим мостам, под блекнущим небом.

Река петляет по всей долине — вновь она на пути. Колонна приостанавливается. С машин соскакивают солдаты, идут к мосту, осматривают его, прослушивают миноискателями. Взмах руки. Вперед. Первая машина проходит по мосту. Мост повизгивает. Вокруг деревянных свай пенится, шумит вода. Вторая машина проходит над рекой. Третья, четвертая. Тягач с гаубицей — на его корме перевязанные крепкими веревками ящики со снарядами. Снаряды и в грузовиках. Последний тягач артбатареи проезжает по черному, тонкому, зыбкому мосту над текущей, шумящей вокруг обледенелых свай водой; следом идут многоколесные многотонные бронетранспортеры, усеянные пехотинцами, и у моста вот-вот лопнут деревянные ноги, и машина рухнет в бегущую воду — но бронетранспортеры идут и идут по мосту.

Осадчий отворачивается, смотрит вперед. Далекие бледные вершины, серые глиняные щепотки кишлаков, костлявые тополя, башни и дома ближних кишлаков, гудящая дорога, черный дым, запах солярки. На голове массивный мягкий, изнутри покрытый белым бараньим мехом шлемофон; на груди автомат, на боку подсумок; ногам в черных валенках тепло; на теле зимнее белье, сверху хлопчатобумажные штаны и куртка, ватные штаны и ватный бушлат с меховым воротником; и ветер уже не северный — тепло.

Пустынные тоскливые деревни с грозящими окнами. И всюду горные вершины. Кажется, что в распадке, впустившем нас сюда, сошлись горы. Вход закрыт. И только где-то впереди, за петлями синей реки, за кишлаками и окаменевшими полями, есть выход. Считается, что есть. Но может быть, и нет. На карте есть. Но карты могут врать.

Скорее бы выбраться из этой долины.

И вернуться в полковой городок...

В наушниках хриплый голос пехотного командира. Не пора ли обедать? Да, обедать. Да, пора. Головная машина тормозит. Осадчий запретил разводить костерки, и, вычистив банки, солдаты и офицеры довольствуются холодной водой. Не успевают курильщики зажечь послеобеденные сигареты, — колонна трогается. Небо уже серое, солнца нет. Восточный ветер сменился на южный. Южный ветер порывист, сыр, раздувает угольки на конце сигарет, шумит в тополях. Белые вершины уже не столь белы, и остры, и тверды, вершины посизовели, помягчели, притупились.

Выбраться и вернуться.

Но всему свое время, не надо торопить время, тем более что это совершенно бесполезно. Торопливый всегда проигрывает. Сколько торопливых уплыло в Союз в цинковых корытах. Торопиться нельзя. Но и медлить опасно. Не торопиться и не медлить.

Уже два года ему это удается: не торопиться и не медлить, и оказываться в нужном месте в нужное время: он выходит из палатки, и минуту спустя в ней взрывается граната, он приближается к скале, и камнепад стучит перед ним, в лицо летят крошки, он не вводит роту в кишлак, дожидаясь пехоты и вертолетов, — в пустом и немом кишлаке крупный и до зубов вооруженный отряд, он ведет роту по ущелью и вдруг поворачивает, связывается с вертолетчиками, они проверяют — действительно, впереди засада. Впрочем, два раза он все-таки поторопился: в Карьяхамаде и на последней операции, когда не смог отыскать сбитых вертолетчиков.

...Что там говорил Ямшанов о Карьяхамаде? Он просто идиот. Крабов был не классная дама — полковник, а я... помню все, помню всех.

Итак, не спешить и не медлить, чтобы всегда оказываться в нужной точке. Это не так просто. Тем более что ты не один, с тобою люди, машины. Необходим трезвый взгляд, холодный ум, опыт. Но этого мало. Еще нужно чутье, интуиция — талант.

Итак, спокойно. И — думать о деле и только о деле, говорил себе красноликий капитан; под ним вздрагивала, лязгала и гудела бронированная машина, он старался думать о деле, но сквозь гудение, и лязг, и мысли о деле вдруг прорывались ошеломляющие видения и звуки: рыжий сок, текущий по завораживающей, властно-нежной руке, и странно знакомый, слышанный когда-то давно, в детстве, голос; проникающий в кровь, в кости, в мозг и вибрирующий в крови, в костях, в мозгу голос, мешающий думать о деле голос...

Что-то мне все это не нравится, подумал капитан, глядя на мутное, тяжелеющее на глазах небо и ощущая на лице влажность южного ветра. Он взглянул на часы. Час дня. Большая часть пути пройдена. Еще три-четыре часа, и колонна будет у цели. Осадчий вынул бинокль из кармана. Машина качалась на ухабах, и горы, дальние кишлаки прыгали перед глазами. Капитан спрятал бинокль. Гора Тандгар была и так видна, белая, конусообразная, она выступала вперед из стены гор. Возле Тандгара они и должны устроить засаду.

Колонна въехала в кишлак, И здесь все то же: пустые дворики, голые сады... Но промычала корова. Послышалось? Метнулась черная курица за угол. Померещилось? Нет, конечно, эти деревни обитаемы, просто все попрятались. Наверное, у них есть часовые, и с самой высокой башни они видят, что по дороге движется колонна, и оповещают об этом жителей, и те разбегаются со своей живностью, как тараканы, клопы, замирают в щелях, трясутся. В сущности, любой из них — враг. Любой из них готов ударить тебя по темечку заступом — только повернись спиной. Злобные мальчишки готовы на любую пакость — прилепить, например, к бензобаку магнитную мину, украсть автомат, угостить отравленным арбузом... То же делал бы и я на их месте, неожиданно подумал капитан.

Но я на своем месте и делаю то, что должен делать.

Хотя...

Ну, ладно, хватит. Сейчас я точно знаю одно: я должен быть вечером у этой горы Тандгар. Сегодня у меня одна цель: Тандгар. Интересно, что это означает, надо будет спросить у таджика. Тандгар. Неприятное название. Тандгар. Но тем не менее это моя цель, смысл сегодняшнего дня — Тандгар. И я буду думать о Тандгаре. Только о Тандгаре. Но в следующую минуту он вдруг подумал не о Тандгаре, а о Сестре, вспомнил ее поцелуй... очнулся и увидел еще одну снежинку, она упала на колено и растаяла. Южный ветер нес редкие снежины. Осадчий оглянулся. Южные вершины тонули в сером небе, но на севере хребты были отчетливо видны, и хорошо была видна конусообразная гора Тандгар. Редкие снежины налипали на броню и таяли. Осадчий взглянул на часы. Половина третьего. Через два часа стемнеет. Но если колонна будет двигаться с прежней скоростью, они успеют до наступления темноты достичь Тандгара. Осадчий вновь обернулся назад. По южным горам в долину спускался белесый сумрак. Ветер приносил оттуда все больше снега. Осадчий посмотрел на часы. Сорок минут третьего. Дорога идет в нужном направлении, Тандгар отлично виден.

Но уже в три часа белесый сумрак догнал и захлестнул колонну. Снег был тяжел, мокр, густ. Поля и дорога быстро белели. Белели люди на машинах, машины, зачехленные гаубицы, пулеметы. Колонна шла сквозь метель с прежней скоростью; но некоторое время спустя метель стала гуще, зажглись фары, машины сбавили скорость; Осадчий приказал своему водителю обогнать тральщика — ловца мин, и теперь гусеничная машина Осадчего была впереди. Осадчий напряженно смотрел вперед, боясь потерять дорогу. Но дорога еще была различима. Колонна шла сквозь метель, глухо рыча; уже пора было появиться очередному кишлаку, но впереди ничего не было — снежная толчея, и все. Колонна двигалась сквозь уплотнившееся мерцающее пространство все медленней... вдруг впереди встали желтоватые валы, распухшие мягкие сады, залепленные снегом башни. Кишлак. Кишлак проплыл мимо. Колонна вновь оказалась в зыбком пространстве, где все было неопределенно, обманчиво, опасно.

— Мы идем по дороге? — по внутренней связи спросил Осадчий.

— Н-не знаю, — ответил водитель.

— Останови.

Машина затормозила, замерла, Осадчий соскользнул вниз, в мягкую белизну, обошел машину, раскидал снег ногой.

— Что? — крикнул водитель.

— Это не дорога.

Пришли лейтенант Смирнов и заменщик.

— Надо искать дорогу, — сказал Осадчий.

— Может, переждать? — спросил лейтенант. Осадчий взглянул на него.

— Переждать? Нет. Неизвестно, когда это кончится. И только дорогу еще сильнее заметет.

Дорога была найдена, и колонна двинулась вперед.

— Ты уверен, что мы на дороге? — спросил Осадчий через некоторое время.

— Нет, — откликнулся водитель. — Стой.

Осадчий ходил в снегу, стараясь ногами нащупать дорогу, надеясь набрести на какую-нибудь дорожную примету, но земля под снегом всюду была тверда, бугриста, и все приметы тонули в снежном море, затопившем долину. Осадчий посмотрел на часы. Половина четвертого. В пять уже начнет темнеть. Хотя и так не светло. В двух шагах ничего не видно. Осадчий обернулся. В седой мгле тускло желтели пятна фар. Он вернулся к машине. Надо двигаться на север. Больше ничего не остается. Дорогу мы уже не сможем отыскать. Идти на север и надеяться, что к ночи метель прекратится и при луне колонна выйдет к Тандгару.

— Езжай, — приказал Осадчий.

— Куда?

— Прямо.

Колонна медленно, слепо шла сквозь метель на север. Время от времени Осадчий пускал ракеты. Уже было четыре часа, а метель все бушевала. Машины везли на себе белые гробы сугробов, все экипажи теперь сидели внутри, лишь на нескольких машинах одиноко маячили за пулеметами белые фигурки. Грузовики со снарядами часто буксовали, и тягачи их выдергивали из снега и ям.

Впереди разверзлась черная пропасть, водитель налег ногой на педаль, машина резко остановилась, Осадчий ударился грудью о крышку люка. Потирая грудь, он смотрел вперед. Путь колонне преграждала река. Осадчий спустился в кабину, зажег свет, достал карту. Река петляет по всей долине. И по всей долине разбросаны кишлаки. Узнав название кишлака, я бы смог определить, далеко ли до Тандгара и верно ли мы идем. Послать машины влево по реке и вправо.

Колонна осталась на месте, а две машины разведчиков отправились вдоль реки.

 

10

— Ну вот, заблудились, — сказал, поудобнее устраиваясь в машине, хирург. — Шереметьев, выключи печку, дышать нечем.

Шереметьев выключил.

— Да, заблудились, — повторил хирург. Он вынул пачку, размял сигарету. — Сигареты отсырели уже.

В полумраке бронированной машины вспыхнул огонек.

— Угостите, товарищ капитан, — попросил Иван.

— На. И Шереметьеву.

— Спасибо! — крикнул из кабины Шереметьев.

— Травись на здоровье. Каждая сигарета — минус пять минут.

— Ну, товарищ капитан, еще минуты здесь считать, — откликнулся Иван.

— Наоборот, здесь-то их и надо считать, — возразил хирург. — Каждая минута — это дар.

— Девочек нет, выпивки нет, — какой же это дар? Да еще если не курить, — сказал Шереметьев.

— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет, — сказал Иван.

— Того здоровеньким духи пришьют, — поправил его Шереметьев.

— Вот именно, — отозвался Иван.

— Да вы-то сами курите, — заметил Шереметьев.

— Я курю без всякой философии, Шереметьев. Тяжелая привычка. Организм требует интоксикации. Но я понимаю, что это не добро.

— И мы знаем, что вредно. Кто ж спорит. Но — приятный вред.

— Лучше прожить маленькую, но приятную жизнь, — сказал Иван.

— Жить надо, знаете как, товарищ капитан? сказать? — спросил Шереметьев.

— Скажи, — откликнулся из сумрака хирург.

— Чтобы, оглянувшись назад... чтобы оглянуться, в общем, назад и увидеть там вереницу обесчещенных баб и горы пустых бутылок. И тогда не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы.

Хирург чиркнул зажигалкой, раскурил погасшую сигарету.

И они хотят, чтобы после них хоть что-то осталось, женщины, бутылки. Неужели в самом деле все так безнадежно? Наука, здравый смысл говорят: да. Но кто-то шепчет: нет. Что-то шепчет: нет. Понять эту точку в конце значит все понять. Что же она такое?..

Если я отсюда выберусь, то напишу трактат о ней. Засяду в библиотеки, выужу все, что о н е йдумали и говорили, начну собирать по клиникам неординарные истории о ней, — и это будет мой памятник е й.Плата за жизнь. Если она выпустит меня. Выпустит из этой долины, из этой страны.

Ну вот, я уже заключаю договоры. С кем? Хирург протянул руку, раздался щелчок и загорелся плафон. Хирург взглянул на часы. Без двадцати пять.

— Шереметьев, включи печку, уже прохладно.

Печка звучно развеивала по машине тепло. Шереметьев молчал. Иван тоже. Печка дула: фууфуу.

За бронированными стенками выла метель. Хирург погасил свет.

В тягаче сумрачно. Черепаха лежит на крышке от ящика из-под снарядов, под головой скомканная шинель. Мухобой сидит в жестком вертящемся креслице перед приборами, в его руке то загорается, то притухает сигарета. Он включает одну из радиостанций. Слышен шум, хрип, морзянка. Музыка.

— Громче! — кричит из кабины водитель.

Но музыка стихает. Московское время восемнадцать часов... Люк над кабиной визгливо открывается, на сиденье плюхается заснеженный комбат. Заводи. Водитель заводит двигатель. Через некоторое время тягач трогается. Черепаха привстает, чтобы подключить шлемофон к радиостанции, снова ложится. В наушниках треск, шорох. На щите сильно трясет. Но Черепаха продолжает лежать. Вызывает «Чайку». «Чайка», «Чайка»... Тягач ударяется днищем о горбыль, и Черепаху подбрасывает вместе с щитом. Вот так же ударит мина. «Чайка», «Чайка», Черепаха встает, садится, упирается лбом в резиновый обод триплекса, смотрит сквозь толстое стекло: темно, мерцают снежинки. Куда мы едем? Болтаемся в белом море. «Чайка», «Чайка»...

Тягач останавливается. Стоит, рыча. Трогается. Вновь тормозит. Комбат открывает люк и с кем-то говорит.

— Ребята, — раздается его голос в наушниках, — где там наш топор? Вылезайте, мост наращивать будем.

Мухобой тихо ругается, поднимает крышку люка, — в салон летит снег. Черепаха отсоединяет шлемофон от радиостанции, включает свет, находит топор, гасит свет, вылезает наверх следом за Мухобоем. Метель как будто поутихла, но снег валит густо. Башня с пулеметом бела, причудлива. Позади фары и смутные очертания тягача. Вверху шипит и загорается ракета. Летящий снег вокруг нее наполняется светом. Мухобой и Черепаха соскакивают в снег. Снег — по колено. Пошли, машет рукой комбат. Они идут в снегу за комбатом, за ними тянутся остальные артиллеристы. Показывается чернейшая между пухлых берегов река, мост, на противоположном берегу несколько машин, люди, прожектор светит в воду рядом с мостом.

— Что? — спрашивает комбат у офицера.

— П....ц, — откликается тот.

— Весь экипаж?

— Весь. Вон, ребята! вон слева! вон деревья! — кричит комбат.

Артиллеристы бредут в рыхлом сыром снегу к восковым деревьям на берегу чернейшей гуталинной реки. Снег сыплется за шиворот, набивается в валенки. Надо было надеть сапоги, промокнут валенки, где их потом высушишь? В рыхлой вышине вспыхивает ком белого света. Они начинают рубить крепкие высокие деревья. Глухо стучат топоры. Становится жарко. Снег тает на горячем лице. Черепаха расстегивает верхнюю пуговицу. В снежной рыхлой вышине загорается ракета. Рокочут моторы. Дерево с треском валится в снег. Черепаха засовывает мокрый топор за ремень, находит в снегу комель, обхватывает его. Ему помогает Мухобой и еще кто-то. Втроем они волокут дерево к мосту. В свете фар Черепаха срубает ветви. Пехотинцы забирают бревно, тащат его на мост.

Черепаха смотрит, как они пристраивают бревно над водой, слышит выкрики офицеров, гул моторов, кашель, мат и видит себя стоящим на берегу какой-то реки, освещенной прожектором, он обут в тяжелые черные валенки, на нем много одежд, за ремнем топор, летит снег, течет черная река, — только что в ней утонула одна из машин колонны, заблудившейся в долине. Я в долине. Мне еще предстоит выбраться отсюда и участвовать в операции, и потом мне предстоит возвращаться в полк и жить на краю полка, охраняя его каждую ночь, выбегать по утрам на зарядку, питаться скверной пищей, маршировать с песнями, засыпать на политзанятиях, мыть полы, ходить в наряды на кухню и на контрольно-пропускной пункт, и будут еще операции, весна, второе лето, вторая осень, вторая зима, и еще весна... Лишь бы не снилась равнина за полосатым шлагбаумом...

Колонна переправилась на другой берег и медленно двинулась вперед; прожектор на машине Осадчего рыскал по сторонам, луч проваливался, тонул в снегу, не находя вокруг ничего твердого, прочного. Небо и земля — все было зыбким, беспредельным. Эта долина напичкана кишлаками. Но вот они едут, и луч бороздит снегопад, и нигде не видно стен и башен. Сначала прятались люди, теперь спрятались и кишлаки... Проклятый снегопад, проклятая долина. Последняя операция — и вот... Нельзя было останавливаться на обед. Надо было спешить. Ветер переменился, небо заволакивало — это же явные вестники ненастья. Но я не обратил на это внимания. Потому что думал не о деле, а черт знает о чем. И вот — попался.

И утопил ребят.

Снег идет и идет, — разве угадаешь, где Тандгар? Когда он перестанет? Выглянет ли луна?.. Что это? померещилось, что земля вздыбилась. Ничего не разберешь.

Но машина вдруг действительно полезла вверх. Стой!

Это был горный склон. Посвети-ка вверх. Солдат поднял прожектор. Ничего не видно. Осадчий запустил ракету. Расплывчатые контуры скал. Запустил вторую ракету. Может быть, это Тандгар? Нужно искать жилье, людей. Оставить здесь колонну и пошарить вокруг, не отъезжая слишком далеко. Колонна будет обозначать себя ракетами. Осадчий вызвал на связь командиров пехотной роты и батареи и сообщил им о своем решении. Комбат предложил не рисковать и оставаться всем здесь до утра. Но Осадчий отклонил его предложение. Колонна должна быть утром у Тандгара.

Машины разведроты повернули влево. Они шли вдоль горной стены. Позади над колонной время от времени вспыхивали ракеты. Когда свет ракет стал едва различим, Осадчий приказал повернуть вправо. Четыре машины шли прочь от горной стены, держа огни ракет сбоку. Залепленный снегом солдат, то и дело смахивая снег с прожектора, посылал желтые лучи во все стороны. Всюду летел снег, снег, снег. Машины шли, зажатые зыбкими мерцающими стенами снегопада. Снег, снег, всюду летящий снег.

— Товарищ капитан! — вдруг заорал солдат.

Осадчий обернулся.

— Вон!

Слева стояла белая башня за белой стеной. Тандгар, подумал Осадчий, хотя это была белая башня за белой стеной.

— Поворачивай.

Машина приблизилась вплотную к стене, Осадчий повесил на шею автомат, спрыгнул в снег. Подъехали остальные машины. К капитану подходили солдаты.

— Пошли.

Они двинулись вдоль заметенного дувала, дошли до ворот. Ворота были заперты, но небольшая дверь в левой половине оказалась открытой. Вошли во двор. Осадчий огляделся. Сад. Приземистое строение, источающее густой навозный дух.

Меж сплетений ветвей темнело нижнее оконце башни.

Все это я уже видел, подумал Осадчий.

Но я впервые в этой долине. Просто все деревни и дома здесь похожи.

Осадчий стащил с правой руки рукавицу, сунул ее в карман, взялся голой рукой за рукоять автомата, а рукой в рукавице — за цевье. Хватит ошибок. Осторожность, предусмотрительность.

Они прошли через заснеженный сад, остановились перед дверью. Дверь была заперта. Двое солдат налегли на дверь, она была крепка, запоры прочны. За дверью было тихо. Осадчий подошел к оконцу, ощущая холодный пот на лице и спине, чувствуя, что он опять ошибается: подходить к этому темному квадрату... — стекло лопнуло с треском и звоном, Осадчий откинул назад голову, хватаясь за брызжущее, рвущееся сквозь пальцы, распадающееся лицо.