Знак Зверя

Ермаков Олег

Часть V

Равнина

 

 

1

Пропасть, топкое — брезент мягко, — этот сон всегда, — мягко пружинил, — всегда был рядом, — под весенними струями. Под весенними струями ночного дождя. Всегда был рядом, и он знал: один неверный шаг, одно неловкое движение, — в палатке уже все, кажется, спали, — и ты соскользнешь в сон, — только дежурный сержант бодрствовал, — вязкий и грязный. Сидя за столом, освещенным керосиновой лампой, дежурный писал письмо, и его лицо было желтым. С начала нового года ему как-то удавалось, как-то удавалось, — Черепаха отвернулся, лег на спину, уставился в брезентовый потолок, холодно, печки вынесли, и в палатке сыро и холодно, дождь глухо стучит по брезенту над лицом и сухо, громко — по деревянной крыше грибка, — как-то удавалось удерживать равновесие и не соскальзывать. Под грибком томится дневальный, на позиции — часовые первой смены, мокнут, вышагивая над окопом, как над пропастью. Это настоящий подарок: их, четверых солдат, освободили сегодня от смен. Деревянный скрип. Черепаха скосил глаза. Дежурный сержант с желтым лицом, привстав с табурета, прикуривал от лампы. Взвился дымок, на щеках появились ямочки, сержант сел, выпустил густой клуб, пододвинул пепельницу, взялся за ручку и склонил желтое лицо над тетрадным листом. Когда-то такой же ключник — с желтым лицом — дал мне ключ. Как давно это было. Дождь стучит. И я взял автомат и пошел. Дождь стучит по брезенту, хочется спать, но он боится сегодня уснуть. Дождь стучит, брезент мягко пружинит под весенними струями ночного дождя.

Скрипит дверь. Кто-то входит в палатку. Кто такой, самое? Дежурный сержант Егоров! Дежурный, пароль, самое, ты знаешь? Так точно: Москва — Тамбов. Хорошо, самое... поднимай личный состав. Поднимать? Товарищ подполковник, им на смены еще... надо выспаться. Ты что, самое, Егоров, ептэть? ты, самое, не в себе? с кем ты говоришь?.. Извиняюсь, товарищ подполковник. Самое, ладно... пускай спят. Свинарь где? Вот он. Буди. Что? что? Да ничего, вот — товарищ подполковник. Самое, как дела? как свинки? Да хорошо... С родинкой на ляжке? И она хорошо. А что ты, самое, лыбисся? вставай, самое, подъем, пойдем. Куда? Что значит, ептэть, куда? как это куда? Дверь открывается, слышны шаги. Товарищ подполковник? Голос комбата. А мы вас ищем, пойдемте. Коля, а ты что не спишь? Мне велели. Кто тебе велел? Товарищ полковник. Товарищ подполковник, зачем он вам? Не твое дело, самое, Барщеев. Ну как это не мое? я же его командир, он мой подчиненный... хороший парень, я таких деревенских люблю, ты ему скажи — в огонь, он — в огонь, а вот интересы требуют пасти — пасет. Ложись, Коля, спи. Барщеев, самое! Я тут или не я? Вы, товарищ подполковник. Так чего ж! что ж ты суешься? Товарищ подполковник, должен я знать, куда вы собираетесь послать моего подчиненного? Ну. Так я и спрашиваю: зачем он вам? пусть спит солдат. Барщеев, я, знаешь, кого хочу послать? дале-ко-о послать, самое. Товарищ подполковник, пойдемте, тут солдаты. За блядьми в город! Пойдемте, пойдемте, товарищ подполковник. Можешь, ты, самое, блядей с родинками доставить, я плачу! Товарищ подполковник, пойдемте, нас ждут. Отставить!.. крру-гом! в город! марш!.. Хлопает дверь. Кажется, оба ушли. Черепаха поднимает голову. Да, ушли. Кто-то смеется. Дежурный смотрит на часы, встает, выходит из-за стола и начинает будить солдат второй смены. Они просыпаются, зевают, потягиваются, одеваются... Сейчас комдив приходил, говорит дежурный, позванивая ключами на цепочке, бухой, хотел, чтобы я подъем устроил, а я ему: мужикам на смену, что ты, опупел? Прямо так? Ну, не совсем так, но в этом духе. И он? Да вон к свинарю прицепился, на блядей его разобрало. Пф!.. а свинарь-то при чем? А хрен его знает, хотел в город его послать... или еще чего... ну, давай, ребята, на выход. Там все дождь? Да. Черт. Тебе не угодишь: то слишком сухо, пыльно, жарко, то, видишь, дождь. Надоело все. Давай, давай. Смены, комдивы. Давай, давай. И ты мне вот так надоел. Ты мне тоже. — Часовые выходят из палатки. Стук дождя по грибку, хлюпанье луж под ногами — дверь закрывается. Над лицом разбиваются о брезент струи.

Да, замечательно, что их, четверых солдат, освободили от смен и нарядов. Это настоящий подарок: не идти сейчас под дождем на позицию. Сегодня в полдень они ездили в город с комбатом — и вот их освободили от смен и нарядов. И они спят, а кто-то идет под дождем в ночи... Сегодня в полдень на плацу собрался почти весь полк. Комбат внушал им: строевым подошел, назвался, повернулся и громко и четко. Не мямлить. Ясно? Того и гляди дождь пойдет. Не пойдет. Над городом плыли весенние тучи. Мраморная, серая, скучная, обрюзгшая баба, цепляла рогами, торчавшими, как концы платка, завязанного по-хохлацки на лбу, плывущие тучи. Дул холодно-теплый ветер, красный флаг на мачте посредине плаца шумно плескался. Того и гляди дождь... Громко и четко, и шаг печатаешь, как будто ступни чугунные. Когда нога вниз, — чугунная, а вверх пушинкой взлетает. Ясно? Комбат замолчал. От штаба шел командир полка. Он поздоровался, полк дружно откликнулся. Затем пришел знаменосец. Барабанщик приветствовал его энергичной дробью. Ветер трепал флаг на мачте и знамя над крыльцом штаба, а вишневое бархатное полотно у знаменосца оставалось неподвижным, как будто было высечено искуснейшими мастерами из гранита. Командир раскрыл папку и вызвал первого человека, — это был капитан Заенчковский, командир пожал ему руку и вручил коробочку и малиновую книжицу. Офицер, круто повернувшись лицом к строю, выкрикнул: служу Советскому Союзу! Оркестр затрубил, задребезжал, забухал. К командиру подходили офицеры и солдаты, ревели трубы, ухал барабан; ветер дул в лица, гнал сизые тучи, рвал красную ткань на мачте... Из строя вышел командир первой гаубичной батареи капитан Барщеев: прямая нога с оттянутым носком легко взлетала из-под полы плотной шинели, перетянутой ремнями, и тяжело падала. Грузный широкоплечий комбат в матовых узких сапогах приближался к командиру, печатая шаги и монолитно содрогаясь. Командир полка с удовольствием смотрел на него и, вручая награду, не смог сдержать теплой улыбки. Затем был вызван один из них, четверых солдат, он старался держаться не хуже своего командира, но ему это плохо удавалось: ноги были полусогнуты, а плечи так усердно расправлены, как будто между лопаток торчала пчела. Солдат остановился, отрапортовал, получил награду, повернулся — через правое плечо — и срывающимся детским голосом воскликнул: служу Советскому Союзу! Он вернулся под музыку оркестра; его щеки были пунцовы, глаза блестели. Не знаешь, где лево, где право? — прошептал комбат. Солдат что-то пролепетал, улыбаясь и поглядывая на коробочку в своей руке. А к командиру отправился второй из четверки, — получил награду, повернулся к строю... и ход церемонии был нарушен. По строю пробежал шепот, строй заколыхался. Солдаты обращали лица к сумрачному небу. Посмотрели вверх и оркестранты, возвели глаза к небу офицеры, вынуждены были посмотреть вверх и штабные, и наконец взглянул на небо исподлобья командир полка. Там, среди летевших кувырком туч плыли треугольником хрупкие птицы с длинными шеями, плыли на запад, негромко, картаво крича.

— Товарищ солдат, — сказал кто-то из штабных в спину артиллеристу.

— Служу Советскому Союзу!

Строй на мгновенье устремил глаза на него и вновь — к небу. Труба выдула ноту-ключ, открывавшую туш, но остальные трубы молчали, и барабан молчал, и его круглые медные оглушительные уши не хлопали. Артиллерист покосился на командира, затем бросил взгляд в сторону комбата, — тот махнул рукой: па-шшшел! — и артиллерист пошел, сопровождаемый слабой прерывистой странной музыкой весенних живых вышних сфер. Оркестр хранил молчание. Сейчас я. Сейчас меня. Сейчас я пойду и возьму. Награду. Бледнея, Черепаха посмотрел на комбата, оглянулся назад. Но оркестр отыграл запоздалый туш, и командирская глотка уже вырыгнула его фамилию. Вперед.

Вернулись часовые первой смены, половицы скрипели, вспыхивали спички, раздавался кашель. Печки убрали, а сейчас бы чайку. Да, сейчас бы чаю. И ни чаю, ни портянки просушить. И постели отсырели. Рано печки убрали. А тут Поткин приходил — бухой, шары багровые, выпучил шары на меня и не поймет, кто я, — кто ты? — я ему: человек, — а ему ответ не понравился, и он забузил: а пароль ты знаешь? — а потом: ну-ка! подъем! — а я ни в какую, чего это, еще чего, мужикам надо поспать, а он сразу залупаться: ты что? ты кто? да я! на губу! — а я ни в какую, думаю: кто он такой? ну комдив, ну подполковник, — но вдрабадан, козел, а я дежурный и отвечаю за сон личного состава. Ну и что он? так и ушел? За ним комбат пришел — вовремя пришел, а то я уже начинал за себя не ручаться.

Офицеры все еще отмечали в глиняном домике награждение комбата и начальника штаба артдивизиона. Иногда кто-нибудь распахивал дверь домика, и здесь, в палатке, был слышен смех, кашель, громкие голоса и музыка. Была сегодня пирушка и у солдат — награжденные купили в магазине печенья, сигарет с фильтром, раздобыли несколько банок сгущенного молока и устроили вечером чаепитие в столовой. И все поздравляли их, пожимали им руки. И поздравляли меня.

Уже никто не помнит, за что меня представили к награде. Думают — за операции. Но я-то помню. Крабов. Это он приказал поощрить... И замполит Овцын быстро состряпал наградной лист. И лист был подписан еще до всех операций. Я отлично знаю, за что, за... кого дали эту штучку в коробочке и малиновую книжицу... и мали... малино — ву... Не спать. Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Малино... не спать. Сходи попей воды. Сейчас встану и попью... Сейчас... Не спать. Сейчас... Ощутив на лице затхлое дыхание равнины, он стал отодвигаться от края, чтобы во сне не сорваться с ватно-железной скрипучей плоскости, но ватно-железная скрипучая плоскость медленно наклонялась, и он сползал к краю... и вдруг из пропасти высунулась рука и схватила его на плечо... чаха! — чаха! Ммм. Чаха! — чаха! Ммм... Чаха! — чаха!

— Черепаха, вставай.

Вставай, в каптерку зовут. В каптерку?.. кто? Узнаешь. Зачем? Говорю, узнаешь. Он сел в постели, ткнувшись макушкой в сырой брезент, пригнул голову. Протер глаза. Вставай. Он высвободил ноги из теплой сбитой простыни, вылез из-под одеяла. Когда-то так было, только меня вызывали не в каптерку, а в баню... Ежась и зевая, он взял с табуретки штаны, стал надевать их. Кажется, еще кого-то подняли. Может, третья смена? Но я-то освобожден. А дежурный забыл. Нет, он сказал — в каптерку. Одевшись, он увидел, что на середину палатки вышли трое, — вместе с ними я ездил в город, где нас награждали. Готов? Пошли. Они пошли по скрипящим, вздыхающим половицам, первый открыл дверь и, помедлив, переступил порог, вошел в хлюпающую беспросветную ночь; за ним второй, третий. Черепаха. По грибку сухо стучал дождь. Под крышей грибка виднелся силуэт дневального. Окно глиняного домика еще светилось. Бронзово горело у самой земли и оконце каптерки — врытого в землю деревянно-брезентового сооружения, склада, в котором хранилась парадная форма солдат и офицеров, сигареты, мыло, портянки, носки, постельное белье, обувь. Они пробежали под дождем мимо ленкомнаты и офицерского домика, открыли дверь и по деревянным ступенькам спустились в темную комнату, забитую вещами; дверь в другую комнату была приоткрыта, там было светло и дымно, — сюда, крикнули оттуда, и они прошли в эту комнату, небольшую и уютную, — здесь жил хозяин склада старшина прапорщик Дрюк. Прапорщик сидел рядом с комбатом за столом и, криво улыбаясь и подмигивая солдатам, смолил сигарету. Комбат был бур, мутноглаз. Небось, десятый сон видели? — глухо спросил он. Солдаты молчали, смотрели на него, на прапорщика, который все подмигивал, переминались с ноги на ногу. Небось, про дом? про березы? Комбат вздохнул. Дрюк, ты можешь не курить? дышать нечем. Прапорщик заулыбался, затянулся и ввинтил сигарету в пепельницу. Мне вот тоже иногда, сказал комбат и замолчал. Прапорщик ухмыльнулся, подмигнул солдатам. Да-а. Комбат вздохнул, посмотрел на солдат. Вы-то все городские, сказал он. Я не из города, возразил один из четверых. Кто? ты, Ильин? Да, из поселка. А, комбат махнул рукой. Поселок — это уже не то. Это поселок. А деревня: десяток изб — изб, не домов... да что вы стоите? садитесь. Я зачем вас разбудил? Дрюк. Комбат посмотрел на прапорщика. Прапорщик, улыбаясь, полез в тумбочку, вынул и поставил на стол трехлитровую банку, наполненную прозрачной жидкостью. Мы вместе воевали, вместе сегодня награды от Родины получали, — а пью? один. Прапорщик доставал кружки, хлеб. Конечно, вы солдаты, я офицер, командир, это все понятно... но все-таки, все-таки не понятно: вместе пуд соли съели, а пью? — один! Дисциплина это да, это все само собой. Но как-то меня это заело: вы мужики, и я мужик, вы там чаек с печеньем, а я... а пуд соли вместе. Вот, скажем, в прошлую войну: солдату положено было выпить — вынь и положь ему выпить, и все. И что? дисциплины не было? Тогда как победили? Без дисциплины не победишь... Ну что ты, товарищ Дрюк, уши развесил? Наливай. Прапорщик взял банку и начал разливать по кружкам самогон. Ну что? Я вас поздравляю. Вы свое дело делаете честно, я это люблю. Мы солдаты, и наше дело делать дело. Верно? Нам приказано, и мы делаем. А обсуждать будем потом, на пенсии. Если дотянем до пенсии. Дотянем? Ну, чтоб нам дотянуть.

Кружки сошлись над столом. Морщась, они закусывали хлебом и дольками огненного шпига. Где ты, Дрюк, эту дрянь откопал? Хорошее сало, возразил с улыбкой старшина. Сало!.. ты не едал настоящего сала. Почему не едал — едал. Не едал! Настоящего, в деревне приготовленного, в деревне: десяток изб на холме, а там — лес, там — поле и там поле, в саду улья, пчелы барражируют. Русские пчелы. Русский мед. Русское молоко. Хлеб. Вы-то, хоть городские, а должны понять. Понимаете?.. И вот иной раз думаешь: ну, это уже никуда, ни в какие ворота, — бывает. Ведь и у них пчелы, коровы — те же деревни, только глиняные. И может, сейчас где-нибудь тоже собрались и сидят бабаи, чилимы курят, да? И мол: афганский мед, афганский хлеб...

— Афганское сало, — сказал прапорщик. Солдаты засмеялись. Комбат посмотрел на прапорщика, перевел взгляд на солдат, встряхнулся.

— Ну! — ладно, отбой. И ты, Дрюк, ложись. От греха подальше чтоб. Всем спать! Разойдись!..

Солдаты прошли под дождем по двору.

— Слышите? — окликнул их дневальный из-под сухо гремевшей крыши грибка.

Они приостановились перед дверью в палатку.

— Летят.

— И ночью? под дождем?

Они вошли в палатку. Дежурный сержант за столом в конце палатки поднял голову, заслонился ладонью от света лампы. А, вы. Ну что там? Да так, ничего, поговорили. С комбатом? Да. И что он? Да ничего, так, о деревне. Э-э, да вы не только маленько поговорили... Тссс! ...но и маленько приняли? Тссс! Понятно. А крепенькая. Да, ничего. А Дрюк хорош. Да и комбат. Чего это он про чилимы, бабаев? Кто его знает, тебе еще налей — неизвестно, о чем запоешь. Под дождем летят. А? Летят. Да, какая-то пьяная стая. У них крылья не намокают, такой жир выделяется, все смазывает, так что что им? А ничего не видно же. Вон в Мраморную влепятся. Не влепятся, у них глаза, как приборы ночного видения. Откуда знают, куда лететь? где север? где юг? Ну, юг-то они знают, они там зимовали, а север — чуют. У них внутреннее чутье есть. А человека возьми брось в ночь — будет тыкаться, как щенок. Если бы звезды были: последняя в ручке Малого ковша — Полярная, под ней север. Так нет же звезд! темень! ни черта не видно...

В груди было тепло, голова слегка кружилась. Черепаха лежал на спине с открытыми глазами. Но никто ничего не знает. И никогда не узнает... Когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали... Так вот: только я знаю. И все дело во мне, в моем восприятии: как я это воспринимаю. Когда-то, помнишь?.. А я воспринимаю как вознаграждение за все, что видел и делал на операциях. И я говорю: за операции. Я оказался неплохим солдатом, и меня наградили. И я говорю... говорю: за операции. За операции, за пыль, пули... снег... под Полярной звездой север, они знают, куда лететь, — когда-то, помнишь? — но это была осень, и кричали не журавли, а гуси, и они летели под звездами, невидимые гуси летели в осенней ночи, задевая крылами голубые и зеленые свечки, и звезды падали, шурша, нет, шурша падали дубовые листья, жесткие и тяжелые, как куски железных лат, заржавевших лат одноногого рыцаря, замершего над костром и тобою, — костер багряно дыбился во тьме, обжигая искрами побелевшие от инея хрусткие травы. — Он отодвинулся от края, но железно-ватная скрипучая плоскость наклонилась, и он поехал к краю, заскользил, — в лицо ему веял затхлый ветер. Он пытался тормозить ногами, но пятки проваливались, он съезжал вниз. От падения в пропасть его могло спасти что-то внешнее, принадлежащее другому миру — рука, голос, но ни рука, ни голос не прорывались из внешнего мира в эту тьму, посреди которой висела железно-ватная плоскость, и он съезжал по ней — достиг края, вцепился в мягкую материю, но она отделилась от железа, и он полетел вместе с нею, рассекая лицом затхлый воздух, глядя в черноту широко раскрытыми глазами.

 

2

Небо было тусклым. Было тихо. Все было то же, и все было так же: он шагал под тусклым немым небом по рыхлой равнине, перепрыгивая лужи и рытвины, утирая потное лицо. Он шагал, я шагал, я шагаю под низким молчащим небом, и теперь я знаю, да, я это знаю: я буду шагать до конца. Если у этой равнины есть край. Но, может быть, она бесконечна. Тогда я буду шагать до своего конца. Перепрыгнул лужу. Впереди еще одна лужа. Прыгнул. Забрызгал ноги, пах. Отерся ладонями. Странно, что я оказался здесь без одежды. Но мне нужно было вот что сделать: содрать материю с матраса и завернуться в нее. Ведь я же упал сюда с матрасом, и он лежит позади. Он остановился, я остановился, я останавливаюсь и хочу повернуть и пойти назад к матрасу и ободрать его и завернуться в материю, как в плащ, это будет замечательный полосатый плащ! Но я вздрагиваю и замираю: нет. Не могу. Нельзя. Нет. Он идет дальше, глядя вперед и по сторонам, но не глядя назад. Первое время всякий раз, когда он пытался обернуться, что-то не давало ему это сделать, шейные позвонки сковывал страх, в затылок вонзалась игла. Теперь он привык идти, не оглядываясь.

Иногда ему казалось, что позади ничего нет, вообще ничего, ни луж, ни рыхлой земли, там ничто, пустота, — странным образом земля, по которой сейчас ступают его ноги, превращается позади него в ничто, исчезает, и исчезают лужи, тает небо.

Но время от времени его нагоняло нечто, дыхание или взгляд, и он вздрагивал и пытался обернуться, но игла впивалась, и он устремлял искаженное лицо вперед и шагал быстрее.

Где же солнце?

И Земля ли это?

А что же?

Просто равнина посреди вселенной. Она лежит посреди вселенной, как мой вшивый полосатый матрас посреди этой равнины. Но если это так, значит, у этой равнины есть края? пределы? И что же будет, когда я достигну края? Он остановился, утер потное, липкое лицо.

Душно, хочется пить.

Что же пить? Неужели придется пить из этих луж? Нет, потерплю. Может, набреду на ручей или озеро. Он шагнул, оступился, полетел лицом вперед и ворвался в полутемное помещение, услышал кашель, скрип, голоса, почувствовал холод, запах сырого постельного белья, запах несвежей одежды, отсыревших половиц, сапог, табака. Люди одевались и выходили, умывались прозрачной водой. На улице было пасмурно, грязно. Из глиняного домика выглянул полуголый человек с пожеванным хмурым лицом, он завернул за угол. Умывшиеся раскрасневшиеся люди возвращались в палатку, надевали куртки и бушлаты, застегивались, и одни выходили во двор, зажигали сигареты, другие принимались заправлять постели, третьи — мыть полы. На тех, кто заправлял постели и мыл полы, покрикивали, и те, кто заправлял постели и мыл полы, двигались проворнее.

В зеленых чанах дневальные принесли завтрак: жирную похлебку и сладкое питье. И все пошли в брезентовый сарай поедать похлебку и пить сладкое. В сарае стоял звон, пар, кашель, мат. Кто-то кричал на человека с черпаком: ты что? ты на ком экономишь? хочешь, чтобы я сейчас тебя утопил в этом чане?

После поглощения пищи одни идут во двор курить и болтать, другие принимаются мыть посуду, ненавидя тех, кто курит и болтает, они их ненавидят и жаждут справедливости, но пройдет время, и уже они будут болтать и курить после завтрака, и уже их будут ненавидеть.

Построение. Из глиняного домика приходят косоглазые, опухшие, постаревшие за ночь офицеры. Они уныло смотрят на строй. Строй уныло смотрит на них. Главный офицер, сивобровый плечистый капитан, немногословен. Сегодня, говорит он, морщась, обслуживание, он шумно сглатывает, орудий.

Солдаты идут на позицию, получив в каптерке ветошь и забрав из оружейной комнаты металлические ящики с инструментами и прихватив солярку в жестяных банках из-под маринованных помидоров. Дождя нет. Тепло. Солдаты чистят гаубицы, курят, издеваются друг над другом, хмуро глядя в пасмурные пространства, простирающиеся за окопом и минными полями...

Все это он видел много раз, и его тошнит от тоски, но когда наступает вечер и он ложится в холодную влажную постель на втором ярусе, ему становится не по себе от мысли о том, что сейчас придется вернуться туда, на равнину. Хотя он устал от многолюдства и знает, что одиночество целительно, — но целительно здесь, на земле, а не там, на равнине. Черепаха лежит, широко открыв глаза. Не спать. Этой ночью он записан во вторую смену, и он постарается не смыкать глаз до подъема на смену. Он будет лежать и думать о чем-нибудь... съезжает к краю, цепляясь за что-то и пытаясь удержаться... повисает на руках над провалом...

— На смену.

Вместе с другими часовыми он идет в ночь. Он проделывал этот путь много раз и потом бродил над окопом, и ему надоело все это, как заезженная пластинка, но все-таки это лучше, чем шагать по равнине, боясь оглянуться.

Голоса? Летят, снова летят. На север.

Кончается смена, часовые возвращаются в палатку. Поставив на место оружие, сняв бронежилет и каску, Черепаха заглядывает в тамбур, находит в темноте бачок с водой, зачерпывает, пьет, затем ходит по двору, курит. Что ты? — спрашивает дневальный. Да так, не хочется что-то спать. А я еле на ногах стою, говорит дневальный и зевает. Черепаха докуривает сигарету, входит в палатку, медленно раздевается, ложится, лежит с открытыми глазами, слушая вздохи и храп соседей... кровать наклоняется... свист затхлого воздуха...

Рыхлая равнина.

Тусклое небо.

 

3

Нарушив границу, лето жадно приникло к яркой, сочной и хрупкой весне солнечным хоботом и быстро высосало нежные ароматы, краски и зеленую кровь — настали желтые дни. В город вступила желтуха. Всюду стали бродить санитары в резиновых робах с металлическими бадейками за спинами, окропляя город лизолом. Город засмердил, наполнился мухами. По утрам в чреве Мраморной рвался динамит, и люди растаскивали по городу ее потроха. Полуденные ветры заваривали в степи кашу, коричневое месиво взбухало до неба и до границ города и — перетекало через окопы и заливало город, город содрогался, трещал, выл и захлебывался. Но выдерживал. Ночью город и Мраморную обступали большие прозрачные звезды. Часовые тупо смотрели на звезды, зевали и продолжали хождение взад и вперед, задевая дулами автоматов светила. В палатках на жарких постелях солдаты бредили, стонали и ворочались, скребя ногтями потную, проеденную вшами кожу. Утром багровый слон вставал на краю земли и, напружинив свои длинные и мощные хоботы, свистел и чирикал, и преодолевал притяжение земли, превращаясь в огромный клубок прозрачных пылающих змей, — и весь день земля под ними медленно бездымно сгорала, лопаясь, потрескивая, чернея. По сгоравшей земле ползали скарабеи, пробегали плешивые лисы, скакали тушканчики и пыльные зайцы и бродили люди. Люди копались в Мраморной, что-то строили, чистили оружие, ремонтировали машины. Рядом с людьми под солнцем бродили свиньи. Свиней пас узкоплечий и узколицый человек в выгоревшей форме и потертой панаме с обвислыми полями. В стаде было четырнадцать свиней: две взрослые — свиноматка и угрюмый хряк в черных яблоках — и тонконогие визгливые поросята. По утрам над городом появлялась большая птица, она парила в вышине, описывая круги над плацем, над Мраморной, над форпостами. Горожане называли птицу душманским лазутчиком и пытались сбить ее — и однажды после выстрела командира первой батареи птица кувыркнулась и понеслась, увеличиваясь, к земле и пропала за вершиной Мраморной. Минул день, засияла и исчахла ночь, наступило утро, полуголый комбат с белым полотенцем на толстой медной шее вышел, щурясь, из глиняного домика во двор, затопленный солнцем... посмотрел вверх: в синеве плавала, раскинув широкие паруса, бурая с сединой птица. Комбат ушел в домик и вернулся с автоматом, прицелился, выстрелил. Птица уменьшалась, уходя вверх, зарываясь в синеву, пронизанную солнцем. Комбат протер правый глаз, вновь поднял автомат, приложился еще не бритой щекой к прикладу, долго целился. Щелкнул выстрел. Птица сжималась, вбуравливалась в синь и уже была похожа на странную бурую звезду, и вскоре эта звезда исчезла, всосалась синей вселенной.

Однажды в городе появились артисты, акробаты, музыканты, певцы. Вечером началось представление. Играла музыка, звучали песни. Горожане круглыми глазами смотрели на гибкую кофейную акробатку в серебряных узких трусиках и серебряном лифчике. Она принимала ошеломительные позы, изображая лягушку, птицу, змею, она порхала по сцене, улыбалась и посылала воздушные поцелуи толпе хранивших гробовое молчание мужчин и юношей, — но когда ее выступление закончилось, душный черный вечер лопнул, на сцену перед мраморным экраном хлынули аплодисменты и свист. Акробатка кланялась, ее бедра, живот, плечи влажно блестели в свете прожекторов. Ведущий пытался объявить следующий номер, но на его попытки зрители ответили угрожающим ревом — все хотели еще смотреть на это существо, на эту лягушку-змею-птицу, упавшую в город с неба. Ведущий улыбнулся и беспомощно развел руками. Акробатка вышла из-за ширмы, натянутой в углу сцены, ее тело уже не лоснилось. Заиграла романтическая музыка, и лягушка-змея-птица стала извиваться и изгибаться, заламывать руки и ноги на прозрачном, хрупком на вид столике, и зрители молчали, как рыбы. Но бесконечно это продолжаться не могло: музыка утихла, влажная лягушка-змея-птица принялась раскланиваться, и рыбы свистели и хлестко били в плавники. Ведущий вновь пытался что-то сказать, но ему не давали. Акробатка спряталась за ширмой. Зрители свистели. Ведущий улыбался, пожимал плечами, разводил руками. Зрители свистели. Ведущий пошел за ширму и вывел акробатку. Акробатка механически улыбалась. Ведущий прошел с ней по краю сцены по-над свистящей и гремящей пропастью и отпустил ее, акробатка упорхнула за ширму. Итак! — радостно подытожил ведущий, но зрители были начеку, аплодисменты и свист усилились. У ведущего слегка вытянулось лицо. Он пошел за ширму и через некоторое время вернулся — один, разводя руками. Он приблизился к микрофону, но зрители еще оглушительней засвистели, и захлопали, и закричали. Ведущему ничего не оставалось делать, и он вновь направился к ширме и скрылся за нею. Свист и грохот поутихли. Ведущий не появлялся. Прошла минута, вторая... и появилась акробатка, зазвучала романтическая музыка. Вымученно улыбнувшись, женщина села на столик. Зрители умолкли. Женщина стала выгибаться, извиваться, заплетать и расплетать руки и ноги. Зрители следили за ней. Женщина неловко повернулась и сорвалась со столика, но тут же вскочила и вновь принялась превращаться в птицу, лягушку, змею, богиню. Зрители молчали. Женщина устало извивалась на сцене посреди города, лежащего на дне душной смердящей ночи. Зрители хранили безмолвие. Женщина тяжело соскочила со столика, согнула мокрую спину, распрямилась и, заставив себя оскалиться зрителям, поспешила за ширму. Зрители взревели. Подошедший к микрофону ведущий злобно ощерился и закричал, что артистка устала!.. Зрители свистели и аплодировали, не слыша одиночных выстрелов где-то на краю города... Стрельба усиливалась. Неожиданно к клубу под открытым небом подъехала машина, она сигналила и мигала фарами. Первая батарея! Кто из первой? — послышались крики. На вашем участке обстрел! Артиллеристы выбирались из толпы и бежали к машине. Пришлось покинуть клуб и артиллеристам второй батареи, и всем солдатам из подразделений, охраняющих восточную границу полка. В темноте на восточной границе полка загорались красные и зеленые дуги очередей.

Утром стало известно, что минометный обстрел не причинил вреда ни первой, ни второй батарее. Все надеялись, что вечером вновь состоится концерт и можно будет слушать музыку и видеть в свете прожекторов лягушку-змею-птицу в серебряном купальнике на прозрачном столике, но под вечер пришли вертолеты и забрали артистов — ведущего и женщину с гибким телом. Вместо концерта киномеханик запустил старый скучный фильм о войне. Солдаты и офицеры сидели перед мраморными сценой и экраном, похожими на обломок древнеримского амфитеатра, с тоской смотрели на бегущие кадры, не веря себе, что вчера, в это же время, вот здесь, на этой сцене, под лучами прожекторов для них извивалось, роняя пахучую росу, странное божественное смуглое растение — женщина.

Железно-ватная плоскость наклонялась то в одну, то в другую сторону, брезентовая крыша приближалась и удалялась.

Жарко, душно. Скоро на смену. Зря курил. Ведь теперь наверняка не дотянешь до смены, уснешь. Уснешь и... Жарко. Пот. Скоро на смену. На какую смену? На операцию, а не на смену. И не дотянешь, уснешь. Уснешь и — равнина. Не спать. Кровать качается на волнах. Когда-то на волнах качалась лодка. А теперь качается кровать. Не спать, скоро поднимут на операцию, колонна выйдет в три часа, зачем я курил перед операцией. И очень душно. Простыни мокрые. Тело грязное. Перед операцией не моются. И дураки. Ведь тело грязное, липкое... Между лопаток нестерпимо зазудело, он заломил руку и поскреб спину. И чесотка рассыпалась по всему телу, он принялся драть ногтями жирную кожу под мышками, волосатую кожу ног, паха, но уже не кожа чесалась, а под нею свербило — как будто под тонкой пористой теплой кожицей в красных влажных тканях рылись огненные вши. Хватит, сейчас ты начнешь выдирать куски, как тот грек, награжденный ядовитым плащом. Хватит. Он заставил себя сложить липкие ладони, сунуть их между колен и стиснуть их. Кожа чесалась, но он удерживал руки между колен. Душно. Пот. Тошнит. Зачем я курил. Летом нельзя курить эту дрянь. Сейчас я усну, и опять... опять: рыхлая равнина, тусклое небо. Кровать качалась. Иногда набегала большая волна, и кровать поднималась под брезентовое небо, он взял весло, погрузил его в воду, уперся и вытолкнул черную просмоленную лодку в ночь и — уплыл с тарахтящим караваном.

 

4

Днем они вошли в кишлак.

Кишлак был полуразрушен, но обитаем: по улице гуляли куры. Скалы над кишлаком дрожали и покачивались, дрожало все вокруг: дома, башни, сады, тополя. Слышите? грохочет. Тут должна быть река. Взмокшие пехотинцы с тяжелыми вещмешками на спинах пошли быстрей. Надо проверить дома.

Падар, душман, ас? Сморщенный коричневый старик затряс белой бородой: нис, нис душман. Надо проверить все развалины, сказал капитан. Но в горном кишлаке, повисшем над голубыми пропастями, кроме старика, кур, осла и тощей коровы, никого не было.

Спроси, где все. Отец, где люди? Говорит, ушли, умерли, говорит: с неба обстреляли кишлак, кто остался жив, — ушел, а он не ушел. Ага, значит, душманское гнездо, если бомбили, а он недобитый дух. Спроси-ка, Керимов, а ты-то, батя, недобитый? Да какой он, возразил Барщеев, душман, не лезьте к деду. Ну что, капитан? здесь и отдохнем? — спросил пехотный офицер. Барщеев кивнул.

За кишлаком бурлила узкая река; солдаты и офицеры умывались ледяной водой, жалея, что река слишком тесна и бешена для купания. Под вечер они разложили костерки, вскипятили воду в котелках, заварили чай, разогрели консервированную кашу. Старик принес две лепешки и горсть изюма. Не надо, дед, у нас все есть. Возьмите, он обидится, сказал сержант таджик. Да? Ну давай. Но и он пускай берет. Старик охотно принял дары: три банки с рыбой, пачку галет, сахар и чай. Солдаты прошли по усыхающим жалким садам, собирая созревший мелкий урюк и яблоки, высыпали все на траву. Плоды были суховаты и слегка горчили.

Солнце горело над хребтом, как лицо всадника, оседлавшего могучего зверя. Было жарко, томно пахло чем-то пряным. Черепаха поднялся на одну из уцелевших башен. Здесь лежал солдат с пулеметом. Чего? на смену прислали? Нет, ответил Черепаха, посмотреть. Он встал на краю, огляделся. Под кишлаком голубели долины и пропасти. Всадник на хребте смотрел в упор на кишлак и Черепаху. В воздухе стоял сладкий, душистый запах. Кишлак висел над голубыми провалами, и рядом висела играющая вода, и казалось, достаточно неверного громкого звука, и все отколется от скал и рухнет в бездну.

Что они там решили? ночуем или дальше пойдем? Не знаю. Пехотинец помолчал. Слушай, может, у деда чаре есть?

Черепаха спустился, прошел по улочке, вошел во двор. Дед дергал коричневыми костлявыми руками вытянутые розовые сосцы тощего вымени маленькой горбатой коровы. Он обернулся на шаги и, увидев солдата, заулыбался беззубо, закивал. Черепаха медленно приближался к нему, положив руки на автомат, висевший поперек груди. Старик кивал. Черепаха ощутил улыбку на своем сожженном солнцем лице, улыбка была мелкая, острая, наглая, он это почувствовал. Чаре! Чаре ас? Старик вздрогнул. Голос солдата был резок и груб. Чаре, угрожающе повторил Черепаха. Старик отер концом чалмы заслезившиеся птичьи глаза, что-то пробормотал, встал и ушел в дом. С вымени коровы звучно капнуло. Старик вернулся с жестяной коробкой. Черепаха раскрыл ее: зеленая мучица. Это насвар, а мне чаре. Чаре нис, пробормотал старик, нис, шурави аскар . Старик дотронулся рукой до его плеча. Черепаха отстранился.

Нис, шурави аскар, нис чаре, нис... Его голос вор-кующ и влажен. Ладно. Черепаха идет к воротам.

Инжебё! — кричит старик. — Инжебё, аскар! Старик убегает в дом и быстро возвращается с пиалой, зачерпывает в посудине под коровой, протягивает солдату пиалу, наполненную густой, пенящейся жидкостью. А, Черепаха криво улыбается, не надо. Но старик сует пиалу ему под нос. Да я же тебе говорю... Черепаха отклоняет его руку, пиала выскальзывает из коричневой жилистой руки, молоко разливается по горячей пыльной земле. Старик охает, качает головой, тянет руку к плечу Черепахи. Черепаха скашивает глаза — плечо облито. Старик начинает тереть ткань куртки ладонью. Черепаха отбрасывает его руку. Продолжая охать, старик нагибается за пиалой, и Черепаха, скользнув взглядом по слабой морщинистой бурой шее, круто поворачивается и поспешно уходит.

На хребте краснеет разбитая голова всадника. В небе над дальними вершинами прозрачное перистое вытянутое облачко, напитанное сиянием, исходящим от тающей головы всадника. Черепаха смотрит на облако, закуривает сигарету, прислоняется плечом к нагретой глиняной стене; курит, глядя на белое, голубое, прозрачное, огненное облако, начертанное в синей вышине.

Корректировщики легли на плоской крыше, сунув под головы подсумки. Надо уснуть, пока тепло, сказал комбат. Да, откликнулся Черепаха. Не было ни одеял, ни запасной одежды, ничего кроме того, что было на них: хлопчатобумажные пропотевшие куртки, штаны, панамы, сапоги. Но глиняная крыша была насыщена теплом — его хватит на один-два часа.

К ночи пряный запах усилился. Чем-то пахнет так, пробормотал комбат. Кусты на скалах цветут, какие-то желтые цветы... птица — слышали? Это тебе показалось, я в этом речном шуме слышу черт знает что: звон, стон... вот женщина кричит, ребенок плачет. Давненько я... Что, товарищ капитан? Да говорю, давненько я в деревне не ночевал. Дай-ка сигарету. Что? Говорю, угости командира табачком. Табачком... нате. И спички. Спички?.. вы ж не курите... держите.

Страстный хриплый крик.

Осел дедов загрустил чего-то. Выносливая скотина. На нем и дрова, и на базар, я бы отцу в деревню одного такого прихватил — ничего подарочек? Что, товарищ капитан? Я говорю: лошадей поизвели, мотоциклы вязнут на наших-то проселках, а эта скотина неприхотлива, травы много не жрет. Мой старик на нем бы и дрова, и сенцо, и грибы...

На белом, голубом прозрачном теплом облаке, пронизанном лучами, красными пунктирными лучами, свистящими лучами, лучиками, визгливо стучащими по глиняному облаку, висящему над пропастями, глиняное облако слишком тяжелое, чтобы висеть в воздухе над голубыми пропастями, оно прилеплено к скалам, но достаточно одного неверного звука, и оно рухнет от криков речных женщин, — слышишь? крики речных детей и женщин, — проснись! Товарищ капитан?! Толстые молниеносные иглы над головой. В темноте красные дуги, крики, густой шум реки, молниеносные иглы над головой, спокойно, пунктирные лучи, тупой стук, пулеметчик с башни — в ночь, из темноты со всех сторон к башне — красные тонкие лапки, вокруг башни свечки, толстая тяжелая игла — ссс! — осторожно! — красная дуга, толстая раскаленная игла — ссс! — далекий хлопок, вой — удар, хлопок, вой — взрыв, толстая игла — ссс! — над головой, выходи на связь!.. «Алмаз», «Алмаз», «Алмаз»... в кроне черного дерева с треском вспыхнула звезда.

 

5

Хочется пить, надо идти, может, где-то есть чистая вода, какой-нибудь тонкий ручеек.

Он шагал по рыхлой равнине под тусклым небом, обходя лужи.

Он шагал, я шагал, я шагаю, обходя лужи, утирая горячее мокрое лицо, посматривая в низкое небо, пропитанное тусклым светом. Шагал, надеясь, что впереди что-то произойдет. Не бесконечна же эта равнина. А если бесконечна...

Но как я здесь оказался? и куда иду? и почему не могу оглянуться? Как я попал сюда? Откуда? Что было? что я делал? Кем был? — Он осмотрел свое грязное голое тело... А в общем, кто я?.. Это грязное тело? Это грязное тело с волосами под мышками, на голове, на ногах — я? Я — тело. Вот я говорю себе: шевельну рукой — и вот эта рука шевельнулась. Значит, это моя рука, значит, это мое тело. То есть чье — мое? Кто я, думающий о своем теле? кто я, распоряжающийся рукой? Я — Я и это грязное тело...

...которое устало и хочет есть и пить. Чем же я его накормлю? Мне нечего тебе дать. Ты же не будешь есть эту землю? Хотя она жирна и мягка. Что еще есть на этой равнине? Ничего съедобного. В воздухе ничего не летает, по земле ничего не ползает, из земли ничего не произрастает. Я не знаю, что делать. Наверное, надо шагать, — может быть, там, куда мы придем, есть что-то съестное. Но Я знаю, что ты устало и тебе хочется полежать. И вот Я говорю: ложись, земля теплая, спи.

Он закрывает глаза и видит то, что много раз видел: осенние вязкие степи, двурогую гору и город посреди степей. Над городом идут тучи. На краю города орудия, палатка, глиняный домик, бассейн, баня, свинарник. Хмурые лица проснувшихся людей. И все повторяется: они моют свои лица, моют деревянные доски в палатке; на мойщиков кто-то орет, и они затравленно озираются, — лишь месяц назад они жили в чистых уютных гнездах под крыльями женщин, и вот они здесь, трут грязными драными тряпками заляпанные полы. Они трут грязные доски, вздрагивают от окриков, косятся со страхом по сторонам, и на дне их трусливых глаз, под слоем страха — ненависть; ненависть и надежда, — и их надежды оправдаются. Но пока они трут рваньем доски брезентовой казармы.

В чанах приносят еду и питье, все идут в брезентовый сарай. После завтрака одни моют, скребут посуду, другие курят во дворе... Солдат с красной повязкой кричит: батарея! строиться! Появляются офицеры во главе с новым комбатом. Солдаты смотрят на худощавого кадыкастого бледного комбата насмешливо, и он злится и старается быть грубым, бесстрашным, жестким, но справедливым, умным и добрым. Но солдаты говорят: куда ему до Барщеева. Бывало, Барщеев... А помните, однажды Барщеев... Да, Барщеев... Как же он теперь без ног?

Золотая звезда порвала ноги капитана Барщеева, и вскоре, на рассвете, стрельба внезапно прекратилась. Осаждавшие и оборонявшиеся, не таясь, выходили друг к другу, на тех и других была одинаковая форма, те и другие говорили на одном языке; они материли друг друга и слепую судьбу, столкнувшую их в этом кишлаке, а с крыши снимали капитана Барщеева с белым детским лицом.

 

6

— Захаренков собственной персоной! Здравствуй, брат, здравствуй, Захар. Что такой кислый? У нас праздник, а ты такой траурный. Ну! улыбнись. Мы пригласили тебя для прикола, а ты такой неприкольный. Не проснулся еще? Так мы в бане, не в Сахаре, — вон в бочку сейчас... Не надо? Очнулся?

— Захар, хочешь косячка? дернешь?

— Не развращай малого. Ему и без косячка хорошо, он и без косячка обеспечит нам прикол. Обеспечишь, Захар? Надо, брат, обеспечить. Что это за праздник без прикола. Ты уж постарайся. Ну давай, не молчи. Спой песню. Сказку расскажи. Не молчи, как чурбан. Молчать запрещается.

— Пускай про свадьбу расскажет.

— Эх, Захарка, угораздило ж тебя перед службой! Ты тут, а она там, а ее там... а за ней там ухаживает какой-нибудь шпак. Красивая она у тебя? Как звать?

— Жену?.. Марина.

— Марина. И какая она из себя, твоя Марина?

— Жена?

— Захар, только давай не будем прикидываться валенком, ага?

— Ну какая... обычная. Как все.

— Все разные: ты вот такой, а я вот уже не такой, один рыжий, второй кривой, третий... у третьего череп в горбылях и ухабах, как будто по нему ездили трактора. Черепаха, ездили?

— Ты посмотри на свой.

— У меня гладенький, кругленький, как у Фантомаса.

— С чего это пошло? наголо стричься.

— Ну как же, сто дней, последняя стрижка.

— Размечтался. Патлы отрастут, как у битла, если больше не стричься до дома: сто дней до Приказа и потом еще сто. Сразу не отпустят ведь.

— Думаешь, после Приказа еще сто дней будем здесь торчать?

— Как пить дать! Пока замена прилетит, то да се. Так что дней двести еще.

—......! ......!

— Ну, это не то, что молодым: семьсот. Захару — семьсот, и ничего, не жалуется, служит потихоньку.

— Захар, я бы на твоем месте повесился.

— Ему нельзя, жена ждет.

— Какое там ждет! Х-ха! Балбес ты, Захарка, распечатал бутыль — пей, кто хочет. А хочут все.

— Смотря, что за бутыль. А то, может, и в лютый зной язык не шевельнется. Захар, красивая жена? Фотографию не прислала?

— Нет.

— Ну, не кор...кро...дил? Рыженькая? беленькая?

— Жена?

— Скот! я тебя сейчас!..

— Темная.

— Негритоска, что ли?

— Нет, русская.

— Глаза темные?

— Нет.

— Какие?

— Серые.

— А что темное?

— Ну, там...

— Хх!.. Где, где там? Отвечать.

— Да нигде... Это как говорится: ну там.

— Что там?

— Ну там брови.

— Ага, брови и глаза установлены. Дальше. Сейчас, мы, как фоторобот, установим личность его жены. Что там дальше. Волосы? Отвечать. Не слышу. В чем дело? Вопрос ясен? Не слышу. Не слышу... Ты что не в себе, малый?

— ...Темные.

— Ага. Поехали дальше. Усиков нет?

— Он же сказал: русская.

— У русских тоже бывают. Пушок. Есть пушок или нет? Отвечать!

— ...Нет.

— Жаль. Ладно. А может, есть, а ты врешь? Врешь?

— Нет.

— Родинки на лице? на шее?

— О, мужики, я тащусь и прикалываюсь, это настоящий прикол.

— Значит, родинок ни на лице, ни на шейке нет, и пушок над верхней губой отсутствует. А шейка беленькая?

— Мужики, я уже начинаю ее видеть. Особенно шейку с родинками и пушок.

— Хх! у наших ворот все наоборот.

— Тише! тише! Слушаем дальше показания...

— ...подсудимого Захаренкова. Встать! вашу мать! Суд идет.

— А что xx!xaxa, что он такого сделал, товарищ прокурор?

— Преступление совершил.

— Преступник! падло! То-то у него морда такая преступная.

— Товарищи, прошу соблюдать тишину и приличности. А то выведут из зала суда, на хрен.

— Хотел бы я видеть, кто это меня тут выведет.

— Товарищ прокурор, так что ему...

— Вменяется.

— Да, за что его вменяют?

— Его вменяют за то, что он высказывался...

— Высказывался?!

— ...о свободе...

— О свободе?!

— любви. И довысказывался. Будучи не в... в не..., то есть он не был трезв, то есть пребывал, одним словом, как говорится, в состоянии алкогольного опьянения...

— Так он и пьет?

— алкогольного опьянения...

— И в состоянии полового аффекта!

— и в состоянии полового эффекта...

— Стоп! ша! я активно протестую.

— Гражданин, здесь тебе, бляха-муха, не английский парк, а приличный зал суда.

— Вы будете слушать обвинительный акт?

— Короче, начальник! ближе к телу! Что он сделал?

— Он?..

— ...ворвался буром к женщине.

— Она еще была девушкой.

— Именно: к девушке Марине. И теперь мы должны установить истину.

— Всю! до мельчайших подробностей! до цвета трусов!

— А как мы его накажем? Когда преступный элемент будет изобличен и прижат к стенке?

— Я бы хотел прижать к стенке потерпевшую.

— Соблюдать приличности, вашу мать!.. сколько раз повторять?

— Товарищ прокурор, но действительно очень хочется.

— А я активно и бескомпромиссно протестую. Вношу протест. Опротестование.

— Ну чего ты протестуешь? чего?

— Где защита?

— Чего-о?

— Адвокат. Каждый советский подсудимый имеет право иметь, мы же, действительно, не в Англии.

— Слушай сюда: один дурачок тоже пошел в кабинет и спрашивает: имею ли я право... Ему: имеете. Он: а вот имею ли я право... Имеете. Он: а имею ли я право... И на это имеете полное право! Он: так, значит, я могу? А! нет, не можете!

— Но с адвокатом интересней. Он бы защищал, а мы нападали.

— Махаться, что ли, будем? Из-за Захарки?..

— Словесно.

— Ну, тут я слаб.

— Хорошо, кто будет адвокатом?.. Ты куда?

— Спать.

— Нууу, Череп... Молчал, молчал, и вот на тебе, высказался. А кто же будет адвокатом?

— Тот, кто предложил.

Над баней худой громоздкий Лебедь, распятый у Млечного Пути. Когда-то баня была без крыши — мраморный колодец, клетка, арена... так ты это говорил? — нет! — но это уже не могло их остановить. Я сам выкручивался. Почему я должен... Пускай и он сам выпутывается, как может. Пошли они все к черту.

Черепаха добрел до палатки, пошатываясь, прошел между коек, разделся, лег: рыхлая равнина, лужи... Но как будто... светлее? Приятная тяжесть в голове. Он чувствует себя на пороге: сделать последний шаг — и будет хорошо. Он встал, слыша, как отваливаются от спины земляные пласты. Постоял. Шагнул. Но ничего не случилось. Равнина, небо, лужи — все то же. И по-прежнему он гол, он один. И хочется пить.

Он хочет подойти к луже, он у лужи, хочет встать на колени — на коленях, хочет сложить ладони ковшиком — складывает, хочет погрузить ковшик в воду — погружает в воду. Вода прозрачна и холодна, кожа на руках делается пупырчатой. Прозрачна и холодна. Обжигает губы и глаза. Сводит зубы, обдирает горячее сухое горло. Вода. Дыхание перехватило, он закашлялся, зачерпнул еще, по рукам скатываются капли. Перевел дыхание, нагнулся и стал пить прямо из лужи. Вода. Прозрачная. Видны камни на дне, видны водоросли, должны быть рыбы — вот рыбины с серебрящейся чешуей, толстые серебрящиеся рыбины. Вода. Прозрачная. Он смотрел пьяными глазами на рыб. Они висели в воде, лениво шевеля красными плавниками. Какие раскаленные хрусткие плавники. Какие жирные тела, нарядные серебрящиеся тела. Вода. Прозрачная. Он нагнул голову и прикоснулся губами к воде. Оторвался. Вытер губы. Вода. Пьянящая. И тугие серебряные тела над чистыми белыми и серыми, и зеленоватыми гладкими камнями, — вылавливать, зажаривать до бронзовости и хруста, солить, есть. Он сглотнул слюну. Но не сейчас. Сейчас живот полон, глаза хмельны, руки дрожат, — отдохнуть, полежать, отдохнуть, еще глотнуть воды и отдохнуть... Он лег на спину, устремил глаза в небо, раскинул руки. Он лежал, глядя в небо, улыбаясь и думая о ливне, думая: упругие струи, сильные струи, теплые, чистые, — струи ударили по его телу, щекоча, смывая грязь, пот и страх.

 

7

На двурогую гору, на город с коптящими трубами летел снег.

— Пуржит, а еще вчера была осень.

Люди одеваются, топчутся вокруг гудящих раскаленных круглых печек. Умываться никто не выходит. Курят в палатке, ждут дневальных, ушедших в пургу. Дневальных нет и нет. А не сломалось что-нибудь на кухне? Что там могло сломаться? Ну, трубу снесло или еще чего, бак прогорел. Пускай бы хлеба, масла, сахара выдали, а чай мы бы сами сварганили. На улице вой, свист. В утренней полутьме краснеют чугунные бока печек. Правду говорят — операция? Да, не хотел бы я сейчас... Говорят, что кур доят. Иди ты? Ага. А петухов? Петухов — тех режут. Сейчас бы петушатины с рисом, с лавровым листом, с перцем, с подливой... В палатку заглядывает облепленный снегом человек: завтрак принесли! Сквозь пургу через заметенный двор солдаты идут в столовую. На завтрак не петушатина с рисом, с красной огненной наперченной подливой — порошковая картошка, или клейстер, серая жидкая масса с салом. Солдаты едят старательно, корками вытирают алюминиевые посудинки; затем пьют кофе — суррогат, но все же сладкий и горячий, — и едят черный кислый хлеб с маслом. После завтрака построение — не на улице, а в палатке. Комбат говорит, что надо загружать машины снарядами, но до обеда можно подождать, авось, пурга утихнет. До обеда займитесь чисткой оружия — проверять буду с носовым платком. Свежим? Что-о? Кто сказал? Все молчат. У советского офицера все всегда свежее, ясно? Особенно головы по понедельникам, сказал кто-то, когда комбат вышел. Засмеялись.

Солдаты приносят из оружейной комнаты автоматы и гранатометы, скоблят их, надраивают. В палатке пахнет табаком, ружейным маслом, соляркой, гуталином. Пурга повизгивает. Куда в такую погоду? Утихнет. В прошлом году нас в долине накрыло — барахтались, как щенята.

После обеда ветер унялся, но снег все падал. Падал на палатку, на глиняный домик, на степи, на окопы, орудия, машины, на вышку между палаткой и позицией. Солдаты носили тяжелые зеленые ящики к машинам. Рукавицы и шапки были мокры, бушлаты на спинах потемнели.

Перекур. Смахнув снег, присели на ящики, стащили рукавицы, полезли за сигаретами. Снег летел, они курили, сидя на ящиках, смотрели, как снежинки тают на горячих красноватых руках...

Вечером в палатке круглые печки красно гудели. Солдаты грелись, сушились.

Пришла ночь, и они лежали под одеялами и шинелями, и круглые чугунные печки веяли в их лица теплом.

А на следующий день колонна шла по дороге, выбрасывая черный прозрачный дым из десятков труб, трескуче рокоча моторами. Впереди лежал глиняный город.

Центр города на холме, и снизу глиняные дома, стены и башни кажутся многоэтажными. Колонна протискивается через замороженную безлюдную улицу. По обе стороны одинаковые одноэтажные небольшие домики с закрытыми ставнями. Это не жилые дома, какие-то мастерские, может быть, дуканы. И улочки-подъемы на холм пусты. Сегодня пятница? Колонна останавливается. Моторы работают, наполняя морозный воздух улицы гарью. Проходит десять, пятнадцать минут. Колонна застряла в глиняном горле мусульманского города.

Солдаты спрыгивают на скрипящую землю. Один из них смотрит направо и налево и неторопливо приближается к дощатой двери, осматривает ее, подходит к ставням, глядит в щель... Колонна трогается, все бегут к своим машинам. Громче ревут моторы, лязгают гусеницы... и движение угасает, колонна вновь останавливается, — но бронетранспортер успевает нечаянно задеть скулой деревянные ставни, вдавить их внутрь глиняной постройки, Бронемашина отползает. Работают моторы. Колонна стоит. Двое пехотинцев соскакивают на землю, озираясь, подходят к поврежденному домику, заглядывают в брешь. Десятки глаз следят за ними. Вдруг в руках у них появляется яркая, пестрая, праздничная ткань. Они тянут ткань из бреши, она ниспадает на снег. Десятки глаз разглядывают этот пестрый хвост чего-то праздничного, скрытого за деревянной дверью. Один пехотинец выпускает ткань из рук и лезет в пролом. Все смотрят на его ноги в серых валенках с резиновыми подошвами. Он пятится, разгибается и передает второму какой-то блестящий предмет, и, пока тот разглядывает блестящий непонятный предмет, вновь ныряет в пролом, и все смотрят на его серые валенки и ждут, что еще им покажет этот пехотинец, этот фокусник в бушлате горчичного цвета, и вот он пятится, в его руках коробка, второй пехотинец неловко берет ее, роняет — по дороге раскатываются разноцветные клубки.

Этот фокус вывел всех из созерцательного оцепенения, солдаты очнулись, заговорили, зашевелились. Фокусник, увидев, что они спрыгивают с машин и направляются к его дукану, вцепился в раму, подтянулся и юркнул в праздник, его сподручный полез за ним, но створка оторвалась, и он выпал вместе с нею на улицу — проворно вскочил и прыгнул в пролом. Солдаты побежали. Они подбегали к вскрытому дукану и лезли в пролом. Очень быстро возле дукана собралась толпа. Толпа начинала шуметь, в дукан хотелось всем, а брешь была не столь широка. Толпа бушлатов, перетянутых ремнями, колыхалась возле распечатанного дукана, топча кирзовыми сапогами и валенками яркую китайскую или японскую ткань, пытаясь вместиться в лавку; белели зубы, краснели носы и звездочки на фасаде цигейковых шапок. А ну-ка! Бушлаты с простыми матерчатыми воротниками расступались перед бушлатом с поднятым меховым воротником. Что т-такое?! Крайние бушлаты дрогнули и стали пятиться. Остальные карабкались в брешь, трещали хлястики. Что здесь происходит?! Бушлат с меховым воротником преградил дорогу солдатскому бушлату. Что это такое? Это? — возбужденно переспросил солдатский бушлат. Да! Магнитофон. Магнитофон?.. чей? японский? — быстро спросил второй запыхавшийся бушлат с меховым воротником. Да. Что ж ты его тащишь! А что? Как же так! А я что? я, что ли? машина повредила, а я только подобрал! — скороговоркой ответил бушлат, уходя в сторону, в сторону, в сторону. Стой! Но бушлат побежал. А ну-ка! — закричал бушлат с мехом, оттирая простые бушлаты от пролома. — А ну-ка... что тут еще есть?

И наконец кто-то заорал: да что вы прете! вон их сколько, дуканов, вся улица! Это был сигнал трубы, — бушлатное красноносое и краснозвездное воинство ринулось на приступ, и улица дуканов зазвенела и затрещала, на снег посыпались щепки и стекла, полетели засовы и разбитые смехотворно маленькие и хлипкие замочки, — бушлаты погрузились в дуканы, звеня зеркалами, лампами, посудой, и дуканные богатства выплеснулись на улицу: сигареты, мешки, свитера, картины, книги, конфеты, яблоки, лимоны, чай, джинсы, куртки, приемники, кассеты, тазы, чайники, ножи, кувшины, серпы, лопаты, молоты. Вместе с простыми бушлатами во взятии чужеземных магазинов участвовали и бушлаты с мехом, перетянутые портупеями и украшенные золотистыми звездочками. Старшелейтенантский бушлат С. перебегал от дукана к дукану и, картавя, кричал: гебята! бгатцы! нет здесь магнитофона? Майорский бушлат П. искал туфли для жены, ему добровольно помогали два сержантских бушлата. Бушлаты набивали карманы жвачкой, пачками сигарет, ели, курили на бегу, сталкивались, ругались и хохотали. Все, что нельзя было съесть, надеть, продать, подарить, — разбивалось, раздиралось, рассыпалось, расплющивалось и разбрасывалось. Дуканная улица была пестра, фантастична. Гебята! магнитофончика? А майорский бушлат П. никак не мог найти подходящие туфли для своей жены, наверное, она у него была большая привереда. В одном дукане сержантский бушлат, тяжело и прерывисто дыша, драл в клочья кружевное женское белье, чулки и платья. Гебята! магнитофон? есть?! Но это был советский магнитофон. Тогда бушлат С. отыскал счастливчика пехотинца, захватившего еще в первом дукане японский магнитофон, и начал склонять его к обмену. Пехотинец не соглашался. С. упрашивал его, потихоньку свирепея. Пехотинец трусил, но отказывался. С. был здоров, плечист, усат, из его рукавов свисали круглые кулаки, и чем дольше тянулся торг, тем круглее и крупнее становились его кулаки, и тем сильнее он картавил, и, когда он закартавил так, будто во рту у него застрял камень, и его кулаки увеличились до размеров невероятных, а глаза превратились в песчинки, — пехотинец дрогнул и сдался.

И в разгар этого хмельного действа, идя с мешком изюма на спине, Черепаха бросил нечаянный взгляд на одну из улочек, ведущую в центр города, на холм, застроенный глиняными домами, — самые высокие башни уже были освещены лучами взошедшего январского солнца. На улочке стояли люди, дети, старики, мужчины в чалмах и накидках, и смотрели вниз, двое мужчин медленно спускались к разодранной, расфуфыренной, рокочущей улице дуканов. Черепаха отвернулся, донес мешок до тягача, забросил его на броню, вскарабкался наверх, опустил мешок в люк. Обернулся. Они смотрели с солнечного глиняного холма. Солдаты метались между дуканами и машинами. Машины чадили. Черепаха утер распаренное лицо... Спустился в машину, взял фляжку, напился. И плюхнулся в креслице.

Колонна еще некоторое время проторчала в глиняном горле города и тронулась, оставила позади заснеженный и залитый солнцем город.

На ночь остановились в степи. Поземка со стоном лизала настывшие липкие гусеницы. Мухобой раскладывал при свете двух плафонов трофеи: сигареты, зажигалки, фонарики, джинсы, свитер, солнцезащитные очки. А это — платьице сестренке, — Мухобой улыбнулся, — она обалдеет от такой расцветки. И сколько изюма, конфет. Череп, мы шейхи! У Черепахи был флакон розового масла, курительная китайская трубка, платок, старинный кинжал. А это тебе на кой? — спросил Мухобой, беря толстую книгу. Так, на память. На каком же это? Да вроде на арабском. Ты ж тут ни в зуб ногой. Ну и что. Мухобой закурил сигарету. Арома-а-т. Черепаха протянул руку к пачке, взял сигарету, чиркнул спичкой. И потом ел изумрудный изюм, яблоки, печенье, арахис, пил воду из фляжки и снова жевал изюм, курил американские сигареты и, когда насытился, когда его стало тошнить от сладостей и сигарет, он вылез наружу, зачерпнул липкими руками снега, очистил их, оглянулся под звездами и внезапно вспомнил все, что случилось на дуканной улице глиняного города.

Отдай лучше мне! — закричал Мухобой; он взял все, кроме книги. Черепаха приоткрыл крышку люка и швырнул книгу в звезды. Мухобой с легким испугом, с недоумением и с насмешкой таращился на него. Какая муха тебя звезданула, Череп?

 

8

Горы сверкали. Искрился иней на скалах, на валенках, рукавицах, воротниках и сизых шапках. Дула черно лоснились. Изо ртов шел пар. Солдаты стаскивали рукавицы, дышали на пальцы, растирали щеки и носы. Смотрели влево — на крайней скале лежал офицер с биноклем. Он был неподвижен и нем, и следившим за ним иногда казалось, что он уже никогда и ничего не скажет, что он замерз, окаменел, как весь этот мир, и они, заброшенные в него, будут лежать здесь весь день, всю ночь, пока вороненая сталь не прикипит к рукам, — сталь прикипит, языки пристынут к нёбу и зубам, ноги затвердеют, и белесые глаза треснут, и тогда они станут неуязвимыми, равнодушными и вечными, как эти заснеженные горы под синей гущей с утонувшим в ней холодным нарядным солнцем. Но... он пошевелился. Спрятал бинокль за пазуху.

Напряжение мощными волнами исходило от него. Все перестали ворочаться, дышать на пальцы, взялись за автоматы, гранаты и пулеметы.

Он оглянулся на них, приподнял руку и вновь устремил взгляд вниз.

А!.. сейчас! значит, уже! сейчас, значит, они уже!.. сейчас они, сейчас будут они, сейчас под нами, сейчас он, и тогда мы, сейчас, сейчас, этому быть — сейчас, сейчас, вот-вот, да-да-да, минута, секунда — ну?.. еще-еще-еще немного, кажется — долго, а — быстро, тепло, ярко, как ярко и тепло... сколько он будет держать руку?.. было холодно, а стало тепло, очень тепло... поднял выше! — спокойно-спокойно-спокойно! сейчас! твердость! спокойно! еще секунда... миг... твердость! рукавицу с правой руки!!! с-снять!!!!! с-снять!!!!!

— Огонь! — заорал офицер диким голосом, вздергивая всех на гребешки скал.

Очереди хлынули в провал, взвихряя снег, стуча по камням, брызжа льдом и огнем, и снизу заметались какие-то люди, какие-то бородатые и безбородые люди в шароварах, куртках и полушубках. Огонь с каждым мигом усиливался. Было жарко, очень светло, слишком светло, — лимонное солнце било в глаза длинными желтыми очередями, и камни казались черными, и люди казались черными: они бестолково бегали, увязая в снегу, и по-дурацки махали руками, мотали головами и подпрыгивали, как шуты, среди снежных фонтанов, ледяных брызг и звонких красных свечей, они ползали, извивались, закрывались руками, зарывались в снег, — но и снег дырявили очереди, — бежали под скалы, но и здесь их доставали пули и осколки, — бежали по своим следам назад, к спасительному повороту, но потоки пуль настигали их, вспарывая одежду на спинах, и они взмахивали руками — лететь вверх, вверх, вверх, глубже зарываясь в светозарную синеву, вверх, вверх, вверх, чтобы не чувствовать жалящих пуль, чтобы не слышать треска, стука и рева, вверх, вверх, вверх, хватая губами синь, подставляя лучам глаза и ладони, — и падали, выгибались, сучили ногами.

Осипшее эхо умолкло.

Солдаты бродили по заляпанному испещренному дну ущелья, собирали трофеи: китайские автоматы, английские винтовки, ножи, гранаты, подсумки, патронташи. Снимали часы. Руки мертвых еще были теплы.

Прозвучало несколько одиночных выстрелов.

Черепаха со своей рацией спустился в ущелье последним.

— Рацию не побил? — крикнул синеглазый лейтенант с почерневшим лицом.

— Нет.

У скалы стояли уцелевшие афганцы, их было четверо. Сержант жестами приказал им снять часы. Пленные поспешно выполнили приказ. Подошел старший лейтенант.

— Товарищ старший лейтенант?

Офицер молча разглядывал пленных.

— Ну-ка, смотри на меня, — вдруг сказал он смуглому молодому пленному.

Пленный смотрел себе под ноги.

— Аминжонова.

Позвали таджика. Спроси вот этого, как его зовут? Пленный ответил. Гулям Сахи. Сахи? Понятно. Ну и кто он? студент? крестьянин? рабочий? Спроси. Рабочий. Откуда? Говорит, из Лагмана. А откуда именно? Из Нуристана на реке Алингар. Ну-ну. А спроси его, Аминжонов, спроси, чего он, как красна девица... ты! смотреть мне в глаза! Офицер ткнул пленного дулом в плечо. Пленный взглянул на него и тут же опустил глаза. Аминжонов! а глаза-то! что такие глаза-то? Спроси. Аминжонов обратился к пленному. Он говорит, товарищ старший лейтенант, что так угодно Аллаху. У них в Нуристане много светлых волос и глаз, это правда, добавил от себя Аминжонов.

А, угодно. Ну ладно. А мне угодно... Офицер обернулся, осмотрел ущелье. Ну что? Все собрали? Уходить, солнце скоро сядет, пора. Он взглянул на пленных.

— Товарищ старший лейтенант?

— Зеленым их сдашь, а через пару недель они уже будут мины ставить, — сказал офицер, отходя в сторону.

Это был приговор. Сержант взялся за автомат. К нему присоединились несколько солдат.

— Не надо! ребята...

Все уставились на нуристанца, стало тихо. Старший лейтенант быстро подошел к нему, сорвал чалму. Кто? кто такой? отвечать! быстро! ну! Нуристанец назвал имя и фамилию. Номер части! Он сказал. Старший лейтенант присвистнул. Подразделение? Черепаха вздрогнул, услышав ответ.

— Так он нашш?! — закричал сержант, снимая автомат. — Нашш? — Он отдал кому-то автомат и пошел на пленного. «Нуристанец» молчал.

— Нашш?!

Голова «нуристанца» мотнулась.

— Нашш?

Голова «нуристанца» ударилась о скалу. К нему подскочили еще двое.

— Эй, ну! — крикнул бегущий солдат, все расступились, и он, набежав, хрустко боднул «нуристанца» прикладом.

«Нуристанец» свалился. Его подняли. Из лопнувшего носа «нуристанца» торчала кость. Не надо, хватит, сказал кто-то негромко. Замелькали кулаки, сержант бил ногами. «Нуристанец» откинулся на скалу и упал, его стали топтать. Все! хватит!.. назад!

«Нуристанец» лежал на спине, царапая скрюченными пальцами лед, разевая рот, суча левой ногой, — а правая, странно вывернутая, была неподвижна.

— П....ц! Уже... — Сержант перевел дыхание. — Не ходок.

— Доставим в полк, — возразил офицер. — Замотайте.

Солдат запеленал голову «нуристанца» чалмой. Офицер приказал связать две плащ-палатки.

— Да кто его потащит, товарищ старший лейтенант.

— Как кто? — боевые друзья.

Пленным приказали положить «нуристанца» на брезент.

Черепаха нагнулся, поднял рацию, счистил с низа снег; синеглазый небритый лейтенант, его командир, помог надеть рацию.

— Удобно?

— Да.

— Ты поспел к шапочному разбору, — сказал лейтенант, когда все двинулись, заскрипели. Но я, — сказал лейтенант, идя рядом, снимая перчатку, засовывая руку в карман, — для тебя... на, держи. Гонконг. — Повизгивал снег. — Музыкальные.

Рота уходила вниз по ущелью, хрустя заголубевшим под вечер снегом.

 

9

В полк возвращались через Кабул. На исходе пасмурного дня колонна вышла к Кабульской долине и, лязгая, грохоча, поползла вниз, погружаясь в долину, затопленную густой влажной серостью.

Темнели мокрые дороги, белели обочины, крыши глиняных лачуг, ступенями поднимающихся по склонам тусклых заснеженных хребтов. Вдоль дорог стояли оцепеневшие деревья, многоэтажные дома, дуканы, ресторанчики. По дорогам проносились разноцветные автомобили, ехали повозки, груженные мешками, камнями, дровами с почерневшей мокрой корой, в них были запряжены или лошади, или ослы, или бедно одетые люди. Возле ресторанчиков под навесами краснели огни, на которых мальчишки жарили шашлыки. Торговали дуканы. На улицах было много людей: мужчин в шароварах, чалмах, каракулевых шапках, накидках, женщин, закутанных с головы до пят, солдат в шинелях, высоких черных ботинках, в зимних и летних головных уборах, — за их спинами воронели стволы советских автоматов. Мальчишки с крыш бросали снежки в тягачи, бронетранспортеры и танки, показывали солдатам кулачки и корчили рожи. Взрослые кабульцы ограничивались хмурыми взглядами. На одном перекрестке в ответ на свист и крики солдатам улыбнулась женщина с размалеванным лицом.

Колонна шла медленно, сумерки густели, надвигался вечер, вывески, витрины наливались разноцветными огнями, вспыхивали фонари и окна жилых домов. Солдаты с грязных гремящих машин смотрели на зашторенные окна.

В центре города на площадке, засаженной кустами, под фонарем стоял нищий с одутловатым дебильным лицом, одетый в какие-то драные тряпки, из коротких штанин торчали худые голые ноги; он стоял по щиколотку в снегу и, ковыряясь в носу, пучился на идущие по его городу танки и восхищенно улыбался.

Где-то здесь, в Кабуле, есть аэропорт, где однажды приземлился самолет, — и команду повели к горам, у подножия которых стоит палаточный лагерь, обнесенный колючей проволокой, и на следующий день за ними пришли потертые загорелые офицеры с автоматами и старомодными облупленными портфелями — «покупатели». Первым «покупатели» из города у Мраморной горы взяли Бориса, он попросил, чтобы они взяли и Черепаху, им было все равно, они взяли, и час спустя отобранные новобранцы висели в небе над пышущей золотистой Азией в раскаленном стрекочущем вертолете; посланцы города у Мраморной горы дремали, их просоленные панамы покачивались на дулах автоматов, стоявших между ног, когда вертолет попадал в воздушную яму; новобранцы с вещмешками и туго скрученными шинелями на коленях поглядывали на них и смотрели в иллюминаторы, — в степях желтели редкие реки... Позади было два месяца, впереди — двадцать два. И вот уже почти все позади; колонна пройдет через Кабул и вернется в город у Мраморной горы, наступит весна, и скорее всего на исходе весны или в начале лета те, кому суждено вернуться, прилетят на вертолетах сюда, в Кабул, и их поведут на взлетную полосу, они поднимутся по трапу в самолет, стюардесса прикажет пристегнуть ремни... Пошел снег. Мухобой открыл люк, спустился вниз, вернулся с плащ-палатками для себя и для Черепахи. Закутавшись в брезентовые плащи, они сидели на верху тягача, плывущего по улицам вечернего Кабула. Красно рдели сигареты. Снег падал большими кусками.