Из своей будки навстречу мне — Толик.

— Привет, Настена! Как делишки?

— Привет! Ничего. Как у тебя?

— Да вот, ночью Витька дежурил, говорит, какой-то старикан помер, труповозка приезжала.

— А кто?

— Да откуда я знаю? Это твой контингент.

Иду по заснеженной аллее и чувствую, как внутри набухает тревога, сгущается ощущение неотложной беды.

В вестибюле — портрет Философа Иваныча, перевязанный наискосок черной ленточкой. Под ним четыре красные гвоздики, рюмка водки, накрытая кусочком еще свежего черного хлеба.

— Во сне отошел. Сегодня ночью, — дотрагивается до моего плеча тетя Груша. — Слава тебе, Господи, не мучился… Он ведь к вам часто ходил?

— Часто.

— Похороны послезавтра. В десять утра придет автобус. Поехать могут все желающие. Ироида так решила. Представляете, у него оказалось трое детей. Кто бы мог подумать? Ведь навещал его только сын. Одна дочь, правда, живет в Ленинграде или как он там теперь называется, а другая здесь, в Москве.

Подхожу к стенду памяти. Вот он, Философ Иваныч, сидит на скамейке в своем элегантном длинном песочного цвета плаще, смотрит не в объектив, а куда-то вдаль… В октябре он подарил мне букет из кленовых листьев, они, засохшие и скрюченные, до сих пор стоят у меня в кабинете.

Как-то я спросила старика, боится ли он смерти.

— Смерть — подвиг сознания, — сказал он, — корень мер от слова мера. Умереть — значит обрести меру, гармонию с самим собой и вселенной.

— А что такое, по-вашему, мера?

— Мера — абсолютная полнота без излишества. Смерть — ощущение абсолютной полноты существования, красота бесконечной цели, вечная радость незавершенности. Помните, что говорил по этому поводу Эпикур? Его три аргумента против страха смерти? Он считал, что корень человеческих несчастий в вездесущем страхе смерти. И предлагал бороться с этим так. Душа смертна, поэтому, когда мы умрем, мы не будем осознавать этого, а следовательно, нам нечего бояться. Кроме того, раз душа смертна и в конечном итоге рассеивается, то и смерть есть ничто. А ничто не может иметь никакого значения. Согласны? И наконец — аргумент симметрии. После смерти мы погружаемся в ту же самую бездну, в которой пребывали до рождения.

— Но все это при условии, что душа смертна… Вы же так не думаете?

— А если бессмертна, тогда тем более бояться нечего. Жизнь-то будет продолжаться, только уже, возможно, на более тонком уровне.

— Интересно, — задумалась я, — почему Эпикур считал темноту до рождения менее страшной, чем после?

— Неужели не понимаете? — прищурился Философ Иваныч. — В одном случае есть возможность рождения, в другом — вряд ли.

— Логично. Однако ни то ни другое никто подтвердить не может. Мне ближе позиция американского психотерапевта-экзистенциалиста Ирвина Ялома. Он говорит о «волновом эффекте», концентрических кругах влияния. Проще говоря — круге добрых дел. Это то, что мы оставляем после себя, не важно, в какой форме, — какие-то крупицы мудрости, опыта, утешения, которые перейдут к другим людям и помогут им жить, и жить более счастливо. Я понимаю, это похоже на позицию идеалиста…

— А вы не думаете, Анастасия Александровна, что идеалисты необходимы обществу не менее и даже более, чем циники, которых предостаточно? Ведь идеалист — он кто? Тот, кто позволяет себе мечтать, несмотря ни на что. Тот, кто дерзает хотя бы мысленно изменить мир. Разве это так уж плохо?

— Это прекрасно. Но не слишком действенно. Реально-то почти ничего не меняется…

— А вот здесь я с вами не согласен. Помните про камень, брошенный в пруд? Круги-то по воде пошли…

В моем кабинете все еще звучит один из наших последних разговоров.

— Знаете, к чему нам всем необходимо стремиться? — Философ Иваныч крутил в руках статуэтку японки в кимано, несколько лет назад подаренную мне мужем.

— К тишине и одиночеству?

— К подлинности.

— Что вы имеете в виду?

— Сейчас время сплошных суррогатов. Эти все генетически модифицированные продукты питания. В искусстве — легкорастворимый, как суп из пакетика, масскульт. В чувствах людей — занятия любовью вместо самой любви.

Но, надеюсь, рано или поздно мы устанем от этой мертвечины, от этой фальши, и нам, как воздух, станет необходима подлинность. Под-лин-ность. Понимаете, о чем я?

Я понимала.

Оказалось, Федора Ивановича в «Кленах» любили многие. Желающих попрощаться набился полный автобус. К моему изумлению, поехала и Ироида.

— Вы-то зачем едете? — воззрилась она на меня.

— А вы?

— Честно говоря, я неплохо относилась к старику, — заведующая помолчала. — Он всегда делал мне комплименты. А однажды, когда еще был помоложе, помог переставить мебель в моем кабинете.

Гвоздики не пахнут, но я всю дорогу чувствовала, как в автобусе витал запах этих чопорных цветов смерти.

В гроб Федора Ивановича положили охапку бордовых роз, купленных мной.

Могильщики, два хмурых, пропитых мужика нетерпеливо переминаются в сторонке, ожидая после тяжелой работы на морозе законного денежного вознаграждения. Плюс по две бутылки водки на брата — запить легкое чужое горе.

Каркают кладбищенские вороны, дует мертвый ветер, порхает задумчивый снег.

Гроб выставлен возле вырытой могилы для прощания. Подходят сын усопшего и обе его дочери. Одна — прямо с поезда из Санкт-Петербурга. Та, которая из Москвы, зачем-то поправляет отцу воротник белой рубашки. Сын наклоняется для поцелуя и, мне кажется, что-то шепчет покойнику на ухо.

В поцелуйном ритуале движется очередь. Рядом со свежевырытой ямой — могильная плита. Мужчина, судя по датам, шестидесяти трех лет, с озорным выражением глаз, без всякой зависти глядит на живых, ожидая свою супругу, место для которой уже заготовлено рядом. Заранее выбита дата рождения и прочерк. Такая житейская практичность в мистическом и непредсказуемом деле смерти всегда удивляла меня. Тетушка моей мамы, гордившаяся строгими математическими мозгами и не одно десятилетие преподававшая студентам сопромат, после похорон третьего мужа начертала на своем надгробном камне следующее: Светлана Алексеевна Бочарова 1909–199.. Помешавшись на магической силе цифры девять, она уверовала, что умрет непременно в девяностых и уж точно не перевалит за двухтысячный. Старухой она была взбалмошной и сварливой и умудрилась пережить двух своих престарелых родственниц, которые по несколько лет каждая самоотверженно ухаживали за бездетной тетушкой в надежде на наследство. В итоге перехитрила всех, даже саму себя, и умерла только в 2004 году в возрасте девяноста пяти лет. Изнуренным долгим ожиданием квартирного куша родственникам пришлось спешно перебивать посмертные цифры…

Подхожу к Философу Иванычу. Снежинки не тают на лице спящего. Наклоняюсь и целую его не в лоб, как все, а в щеку, троекратно, как целуют живого и близкого человека на долгую разлуку.

Могильщики, с профессиональным чутьем уловив нужный момент, ловко, не мешкая, заколачивают крышку гроба и опускают его в могилу. Комья мерзлой земли бодро стучат по обитой красной тканью крышке. Дочери Федора Ивановича стоят, обнявшись, и утирают платочками глаза. Сын сурово глядит на мгновенно выросший и тут же обложенный цветами и венками холмик. Ироида от имени администрации «Кленов» водружает на могилу скромный венок с тривиальной надписью на алых лентах: «Помним. Скорбим». «Каждый житель пансионата, — говорит она, — для нас родной человек, как отец или мать. Мы тяжело, вместе с родственниками, переживаем эту утрату…» Женщины негромко всхлипывают, мужчины, традиционно стыдясь слез, отворачиваются.

По дороге обратно громко работающее у водителя радио бесстрастно информирует: скончался Патриарх Московский и всея Руси Алексий II.

На сдвинутых столах — небогатая закуска, водка и красное вино.

— Совсем недавно Федя навещал меня в больнице, — вспоминает сидящий рядом со мной Юрий Андреевич.

— Да, я знаю.

— Он очень хорошо отзывался о вас. Кстати, вы не думаете, что это не просто совпадение?

— Вы о чем?

— О том, что он умер примерно в одно и то же время с Патриархом? Может, это какой-то знак?

— Может, и знак.

— Эх, знать бы наверняка!

— Зачем?

— Как зачем? А вдруг Федя был отмечен особой благодатью?

— Скорее всего, так оно и было. Хоть он и не был до конца верующим…

— Да вы что! Тогда беру свои слова обратно. Неверующий не может удостоиться такого знака!

— А я думаю, может. Федор Иванович был очень добрым.

— Разве этого достаточно?

— Кто знает? Возможно…

Юрий Андреевич по-отечески тепло смотрит на меня, похлопывая по руке.

Как выяснилось, многим из обитателей «Кленов» Федор Иванович чем-то помог. Говорили о нем искренне, прочувствованно. Я сказала, что от нас ушел подлинно хороший человек. Для него так важно было это слово — подлинность. Светлана Сергеевна и мадам Марьяна заплакали. Подумалось, что скоро Новый год, и странно было представить в нашей скорбной столовой наряженную елку и розовощекого Деда Мороза с хорошо отрепетированными шутками. Наверное, зря я все это затеяла.

Подвыпившая Ироида хватает меня за руку и оттаскивает в сторонку. От нее пахнет смешанным запахом духов и колбасы, которую она торопливо дожевывает.

— Анастасия Александровна, я тут думала… Насчет того случая… Ну, с Марьяной. В общем, я рада, что старуха не в психушке. Вы не держите на меня зла…

— Вы на меня тоже.

— Как вы тогда с машиной-то, — зашлась смехом заведующая, — подавай — и все тут! Молодец!

Старики, услышав неподобающий похоронной ситуации хохот, осуждающе косились в нашу сторону.

— Пойдемте к столу, — сказала я. — Помянем Федора Ивановича.

Минут через сорок Ироида Евгеньевна, безостановочно поминавшая усопшего, выдала длинную, витиеватую и не очень связную речь, призванную убедить присутствующих в ее неутолимой скорби.

Сын и обе дочери Федора Ивановича, все это время молчаливо сидевшие за столом, собрались уезжать. Юрий Андреевич вызвался проводить гостей до ворот.

Дочери, питерская и московская, горячо благодарили безутешную заведующую за заботу, коей окружили в пансионате их отца. Ироида, окончательно потеряв связь с реальностью, приглашала их бывать в «Кленах» почаще.

Вечером приезжает муж. За вещами. Накануне я сложила их в пакеты, выставила в коридор.

Хвост радуется ему, подпрыгивает, норовя лизнуть в лицо. Саша отодвигается.

— Может, выпьешь чаю?

— Нет, я тороплюсь, меня ждет такси.

— Скажи — я изменилась?

— Ты? Почти нет, — он старается не смотреть на мой живот. — Выглядишь хорошо.

— А ты изменился. Очень.

— Да? В чем же?

— Разлюбил…

— Прости.

— Ничего. Ты же не виноват в этом. Я хотела тебе сказать… Нам ведь было когда-то хорошо. Куда же все делось, а, Саш?

— Не знаю… Ушло…

— Совсем?

— Наверное.

— И что теперь делать?

— Меня ждет такси, — повторил он. — Да, у меня к тебе просьба. Пожалуйста, не вписывай пока меня отцом. Пойми, я должен дозреть до этого… Сейчас я не готов. Потом, может, сам попрошу вписать меня.

— Потом?..

— Ладно, я пошел.

— Подожди.

— Ну что?

Я обнимаю его, прижимаюсь щекой к холодному кожаному плечу куртки. Она пахнет снегом.

— Теперь иди.

— Странная ты все-таки…

Он уходит, а я сажусь в коридоре на корточки и долго смотрю на влажно-грязный след от его ботинка, похожий на географическую карту еще не открытой земли.