К сорока годам человек достигает полного расцвета духовных и интеллектуальных сил. В нём ещё не пошла на убыль жизненная энергия, и он полон устремлений.

Это хорошо понимали в руководстве государством. И именно в этом возрасте рекрутировались кадры в аппарат ЦК со всей страны. Расчёт простой. Проработав пять-шесть лет в Москве, эти люди возвращались на места уже на более высокие партийные и советские должности.

С москвичами было сложней. Они часто засиживались в ЦК, выжидая и высматривая себе места работы потеплее.

Я попал в их когорту. Возвращаться мне было некуда, опыта низовой партийной работы за мною не числилось, и я завис среди "невостребованных" клерков.

Все мои друзья и коллеги по академии, пришедшие, как и я, в отдел пропаганды, оседали в трёх секторах: газет, журналов и издательств. Отсюда было два пути: работа в тех органах печати, которые ты курировал, или выдвижение по цековской лестнице, но это для тех, кто проявлял вкус и рвение к аппаратной работе.

Таких было меньше. Они становились завсекторами и даже завзавами, как мой полный тёзка В.Н. Севрук. Многие уходили в помощники к секретарям ЦК и членам "ПБ". Саша Гаврилов – к Алиеву, помощником по "ПБ", Альберт Власов попал аж в секретариат самого Горбачёва.

В поездках генсека за рубеж я часто видел Альберта по ТВ в свите Горбачёва. Он держался ближе к Раисе Горбачёвой. В руках то её шаль, то цветы, то подарки, какие ей вручали.

Володя Разумов стал помощником у нашего заведующего отделом Тяжельникова.

С тремя последними коллегами несколько лет просидел в одной комнате, и если бы и я последовал за ними (а такая возможность была), то на ней можно было бы повесить вместо N 419 надпись "Оранжерея помощников".

Какой же ангел-хранитель уберёг меня от этой участи? Их было несколько. Поняв, что мне через год-два не удастся уйти из ЦК, я занялся писательством. К счастью, подошли те самые сорок лет, которые я ещё в молодости определил себе для серьёзной писательской работы.

Проводя восемь часов на службе, я старался не брать никакой работы на дом: ни в будни, ни в выходные дни. А уж отпуск полностью посвящал писательству. Благо, быт был обеспечен: трёхкомнатная квартира (правда, на пятерых), летом жизнь на дачах, а зимой поездки на субботу и воскресенье туда же.

Лет пять ушло на военные повести и рассказы о Сталинграде.

Начальство смотрело на моё писательство, как на самую большую крамолу. И хотя, казалось, чего им до моего свободного времени, но отношение к тому, что у меня выходят книги, самое негативное. Я видел, какая неприязнь вспыхивает на их лицах, даже у друзей, когда они узнают цифру моих партвзносов от гонораров.

Помню, как мой земляк Георгий Лукич Смирнов, о существовании которого я узнал только в ЦК, видя, какие деньги я выложил на стол секретаря, непроизвольно крякнул и залился краской не то от смущения, не то от злости. А уж он относился ко мне по-доброму.

Каждый понедельник в нашем секторе проходили летучки, на которых мы, четыре инструктора, делали обзоры закреплённых за нами журналов.

Крепко сбитый, похожий на лобастого бычка, Иван Кириченко восседал за начальственным столом, стараясь выбить из нас доклады о крамольных публикациях. Положительные примеры он воспринимал вполуха с постным и скучающим выражением. Но, как только речь заходила о "жареном", лицо его оживало, фигура напрягалась, и он, как бульдог, хватал добычу мёртвой хваткой.

Лежавший перед ним уродливо большой блокнот радостно подпрыгивал от его записей. Он сыпал вопросы, понуждая докладчика обнажить крамолу до дна. Сразу после летучки Кириченко бежал с блокнотом к начальству, замзаву, курирующему вопросы печати, с вещественными доказательствами – стопкой журналов с закладками. И радостно доносил, что вверенный ему сектор не дремлет, отстаивая "народность и партийность печати" – его любимые слова.

На наших летучках он так и говорил:

— Меня интересует: есть ли в этой публикации партийность и народность? Как выдерживаются основополагающие критерии марксизма-ленинизма?

Примитив рассуждений и явная глупость его вопросов часто ставили нас в тупик. Как же мог столь ограниченный человек выбиться в руководители, да ещё и идеологические?

А всё очень просто! Энергия и напор вывели Ивана на эти высоты. Заочник Казахского университета, редактор молодёжной газеты был взят сначала а ЦК ВЛКСМ, а затем и в ЦК партии. И везде он ревностно и неуклонно проводил "линию партии".

Всё чаще, не выдержав его глупости и убийственного примитива, я дерзил на летучках. И Кириченко начал мстить. Он стал "отбирать" у меня литературно-художественные журналы, "заменяя" их сельскохозяйственными и строительными.

Мой коллега Альберт Власов не выплёскивал своих эмоций, подобно мне, в спорах с начальством и нажил язву желудка. Его отношения с Кириченко накалились до того, что он бросился в ноги своему благодетелю и научному руководителю, тогда ещё кандидату наук (ныне академику) Георгию Арбатову. И тот, пользуясь связями с высоким начальством (он работал в группе консультантов ЦК), выдернул Власова из нашего сектора. И я остался один на один с Иваном.

В эти годы разгоралась борьба двух журналов – "Нового мира" и "Октября". Обозревая их публикации, я старался сохранить объективное и ровное отношение к обоим изданиям, хотя мои симпатии чаще были на стороне "Нового мира".

К тому же отношение к Твардовскому и Кочетову, с которыми мне приходилось общаться как куратору их журналов, было разным…

Здесь я хочу прервать рассказ и обратиться к одной из записей моего дневника, которая, как мне кажется, оттенит то время, а главное, покажет, каким бескомпромиссным и неотёсанным я был в те годы. К тому же я собираюсь рассказывать о Твардовском, а в этой записи мои первые ощущения от встречи.

Итак, осень 1965 года. Я ещё аспирант Академии и через год с небольшим попадаю в сектор журналов, где мои встречи с редакторами, в том числе и Твардовским, обретают служебный характер.

20 октября 1965 года.

Вечер. Только вернулся из Дома литераторов, где отмечали 50-летие С.С. Смирнова – автора нашумевшей книги "Брестская крепость". Впечатление грустное и удручающее. Слишком много елея и ненужных слов (они всегда на юбилеях, и не в этом дело!), главное – поток неискренности. Речи бесцветные, на трибуне – близкие люди. Лишь два-три человека говорили просто. А затем подходили к юбиляру, жали руку, целовали. Так сделал молодой художник Илья Глазунов. Он сказал одно предложение: "Мы, молодые художники Москвы, очень любим вас." И подарил картину "Лунная девушка". Удивительное полотно. Синяя с голубизной девушка с продолговатым интеллигентным, думающим лицом. Картина до сих пор в моих глазах – точно боль какая-то.

Открыл вечер генерал Горбатов, автор нашумевших воспоминаний. Краснорожий, с ёжиком белых волос и топорной фигурой и таким же языком. Почти до конца вечера я не знал, кто это, и негодовал. Откуда такой солдафон? Не может связать двух слов. Говорит неуклюже и стандартно. А его фраза: "Мы победили в войне благодаря гениальному руководству" – меня доконала. Сидел понурив голову, опустив глаза…

Даже когда узнал, что это Горбатов, потеплел ненамного, а почему-то сразу подумал: "Значит, его воспоминания писал кто-то из новомировцев. Сам вряд ли мог". Рад буду ошибиться, но, боюсь, это так. Ведь, когда он вёл вечер, то всё время путал фамилии, обливался потом и являл сплошную жалость человека, взявшегося не за своё дело.

Но главный мой рассказ о Твардовском. Увидел его и разволновался, да так, что, возможно, и неприязнь к Горбатову от этого…

Я встречал Александра Трифоновича более десяти лет назад в Сталинграде, во время строительства Волго-Дона или ГЭС. С тех пор мне казалось, что видел я Твардовского и позже (а это – фото, портреты в газетах и журналах!). И в моём сознании оставался всё тот же живой Твардовский, каким он запомнился в Сталинграде.

Но сегодня он был иным. Это уже старый, почти совершенно седой человек с измученным и, наверное, испитым лицом. Оно у него не стариковское (молодят глаза!), а лицо потрёпанного актёра, с нездоровой полнотой. И только глаза! Они совсем из другой жизни!

В президиум он выходил в толпе, пятым или шестым, вслед за Жуковым. По крайней мере, сел рядом с ним. Сидел молча, испытывая неудобства от слепящих юпитеров. Но ещё большее неудобство, как мне показалось, от пустых стандартно-льстивых слов ораторов.

Вяло и неохотно хлопал, видимо, боясь выделиться среди других. Раза два невольно усмехнулся, когда юбилейный елей перехлёстывал через край. Но всё его существо и особенно глаза (я сидел близко) говорили: "Ну, зачем же так? Зачем столь неискренне? Зачем врать? Ведь противно же?"

Мне кажется, я понимал его, и это рождало во мне тот же протест: "Всё враньё и ложь. Уймитесь! Юбиляр, конечно, сделал большое гражданское дело, вернул героев Брестской крепости. Он хороший человек, и поэтому Твардовский пришёл. Но зачем говорить то, чего нет, зачем призывать в свидетели литературу, зачем обзывать его талантливым писателем, драматургом и прочее… Зачем лгать в глаза?"

Минут 20–25 Александр Трифонович сидел в президиуме, борясь с собой, а потом не выдержал. Рядом с ним, ближе к выходу, — заместитель министра культуры Кузнецов, здоровый, быкообразный и крепкий, как свежий пень, детина. Твардовский что-то сказал ему. Тот подобострастно изогнулся и даже вытянул вросшую в плечи шею, но Твардовский попросил пропустить его к выходу.

На лице зама разочарование и начальственное осуждение…

А Твардовский встал и был таков. Я думал, он вышел покурить, а он тут же уехал.

Теперь о Жукове.

Когда он появился в Президиуме, а шёл не в первом ряду, я как-то не сразу понял, что это Жуков, а стал гадать: кто же это с четырьмя звёздами Героя? Покрышкин, Кожедуб? Я никогда не видел Жукова живым, да и не ожидал встретить его в писательской компании. Думаю, и в зале многие испытывали то же, потому что аплодисменты раздались не сразу. А когда они наконец грянули, догадался и я – Жуков!

Перечисляя телеграммы в адрес юбиляра, Горбатов упомянул и имя Жукова, и теперь зал взорвался громовыми аплодисментами, и все встали. Правда, зал поднимался и до этого раза три по другим поводам, но сейчас было видно – люди не забыли своего маршала, о котором многие годы умалчивают официально. Нет, помнят!

Он ещё бодр. У Жукова здоровое и не старое лицо, да и всё в нём ладно скроено и крепко сшито. Держится отменно, победителем. Осанка, выработанная за многие годы ослепительной славы, стала уже его натурой. Голову ставит так, как его рисовали художники, — героически.

Когда сидели рядом Жуков и Твардовский, я неотрывно смотрел то на одного, то на другого. Два совершенно разных человека. Два разных мира…

Вот и всё, что было интересного. Сам юбиляр, Сергей Сергеевич Смирнов, держался хорошо. Ему было трудно. Он то сидел, как подсудимый, на своём почему-то поставленном отдельно от всех кресле, то часто вскакивал, изогнувшись, неловко, как мальчишка, выслушивая юбилейные преувеличения, — его слова. Смущённо кивал головою… Видно, сам-то он понимает, кто он, как писатель. Но ведь и святым кружит головы фимиам.

Но вернусь к тому времени, когда мне уже по роду службы пришлось общаться с главными редакторами литературных журналов, и в том числе с враждующими "Новым миром" и "Октябрём".

Учитывая мою несдержанность, я не раз попадал меж двух огней. Заносчивый и не терпящий замечаний Кочетов сразу хватался за трубку вертушки (этот кремлёвский телефон стоял только у него в единственном "толстом" литературном журнале) и жаловался высокому начальству.

Как-то приглашаю по телефону Кочетова на очередное совещание в отдел, а он заявляет:

— А чего я пойду к вам? Вы же поддерживаете "Новый мир". Вот Твардовского и приглашайте!

Еле сдерживаясь, говорю:

— Мы уже пригласили и его. А то, что вы отказываетесь, я доложу заведующему отделом…

Пауза, шорох в трубке, а потом всё тот же рассерженный голос:

— Я к тому же ещё болею…

— Чего же вы, Всеволод Анисимович, не бережёте себя. На работу пришли. — И уже успокоенно: – Так вычёркивать вас из списков?

— Ладно. Приду, — бурчит Кочетов.

Подобных стычек никогда не происходило с Твардовским. Придавая особую важность совещаниям в ЦК, начальство обязывало нас "звонить лично" главным редакторам.

Александр Трифонович всегда к приглашениям относился спокойно и сдержанно, хотя и знал, что, возможно, в докладе секретаря ЦК или заведующего отделом будет раскритикован и его журнал. Приходил, поднимался на пятый этаж к круглому залу всего за несколько минут до начала, тогда как большинство главных появлялось здесь задолго и оживлённо общались друг с другом. Твардовский же садился в задних рядах (многие занимали места впереди, перед глазами начальства) и молча слушал, ничего никогда не записывая и ни с кем не перешёптываясь.

Я всегда наблюдал за его спокойным и, казалось, непроницаемым лицом, куда он никого не допускал. Выслушав доклад, Александр Трифонович редко задерживался, сразу спускался вниз к выходу. У вешалки, где обычно продолжалось шумное общение главных редакторов и обсуждение итогов совещания, он также уходил от разговоров.

Когда, спустя десять лет я уже сам был в числе этих руководителей печати и приходил сюда же на совещания, то понимал, что большая их польза состоит именно в этих общениях до и после совещания. Здесь узнавались все новости, и подтверждались или опровергались слухи о движении кадров на Верху.

Твардовского всё это не интересовало.

В течение года, а возможно, чуть больше, пока Кириченко не начал изымать из моего кураторства литературные журналы, мне несколько раз доводилось встречаться с Александром Трифоновичем и в ЦК, и в редакции журнала, и всегда я видел и ощущал его спокойно-вежливое отношение.

Помню, первые встречи происходили по задержанным Главлитом публикациям. Вёрстки передавались чаще в отдел культуры. Главными в этих разговорах были работники этого отдела: консультант Саша Галанов или инструктор Миша Грибанов. Я же присутствовал здесь как сторона поддержки "требований Верхов" от отдела пропаганды.

Беседы всегда тяжёлые и мучительные. Обе стороны часто понимали, что добиться компромисса (то есть спасти ту или иную публикацию) нельзя, но каждый отстаивал своё. И всё же последнее слово оставалось за недремлющим оком ЦК.

Задержки выхода журнала на месяц-два стали нормой. Кажется, к маю 1968 года (а может, 69-го?) такая задержка оказалась в три месяца. На первомайские праздники сошлись четыре выходных дня, и мы с Сашей Галановым, забрав всё, что было набрано в гранках на два-три номера в "Новом мире", отправились "на отдых" в один и тот же дачный посёлок, кажется, "Нагорное".

За праздники нам предстояло прочесть не меньше семидесяти печатных листов набора и отобрать материал на один номер.

В гранках были все "непроходимые" романы, повести, рассказы и статьи, которые из месяца в месяц задерживались в Главлите.

Мы перечитали весь перечёркнутый красным и синим карандашом Главлита "запас" "Нового мира" и смогли набрать "проходимого" немногим больше, чем на половину номера.

Когда отправлялись на майский отдых, задание начальства было строгим: "Кровь из носа, а очередной номер выпустить!" "Даже, если его лепить не из чего!"

Последнюю фразу мы уже добавили с Сашей Галановым, когда вышли из кабинетов замзавов наших отделов.

В отделе культуры среди работников низшего звена Галанов был, пожалуй, самый достойный и уважаемый сотрудник, который курировал литературно-художественные издания. Фронтовик, потерявший ногу на войне, относительно смелый и не угодничавший перед высоким начальством, он мог высказывать своё суждение по публикациям, даже если знал, что оно не согласуется с "мнением общественности" (то бишь руководства).

В первый же день после праздников, доложив начальству о нашей "работе", мы пригласили Твардовского в ЦК.

Встреча в отделе культуры. Перебирая гору вёрсток, Саша говорил, почему это (повесть, рассказ, статья) не может пойти в печать. Я кивал или добавлял какую-то реплику, делал замечание, что должно было выражать согласие моего отдела с мнением отдела культуры.

Твардовский вначале горячился и возражал, предлагая сокращения и исправления. Из разговора было видно, что он не только хорошо знает материал, но и сам его редактировал. Это касалось знаменитых новомировских статей, которые после выхода каждого номера "будоражили общественное мнение" и "дурно влияли на интеллигенцию".

Но скоро Александр Трифонович стал терять интерес к нашим суждениям, явно ожидая конца разговора. Когда Саша завершил его, положив перед Твардовским отобранные материалы, Александр Трифонович вдруг устало и спокойно спросил:

— Всё? — И, не дожидаясь ответа, сердито добавил. — Эх, ребята. Не ведаете, что творите…

Поднялся, молча сунул свою крепкую, пухлую руку сначала Саше, потом мне и резко пошёл к двери.

Галанов поспешно зашкандыбал на своей раненой ноге за ним и нагнал его уже на выходе из здания, где отметил его разовый пропуск.

Насколько я помню, это была его последняя встреча в ЦК по поводу задержанных в Главлите материалов "Нового мира". Теперь сюда приходили только его замы. Сам же он аккуратно являлся только на совещания, молча выслушивал доклады, тяготился, когда слово предоставлялось двум-трём главным редакторам. Это были, как всегда, "Правда", "Известия", "Советская Россия". И, ни с кем не вступая в контакт, молча уходил.

Вспоминается ещё одна встреча в редакции "Нового мира". Мы, кураторы из ЦК, должны были присутствовать на отчётно-выборных собраниях в наиболее значительных и "сложных" изданиях. Я появился минут за двадцать в кабинете редактора.

В творческих коллективах на таких собраниях присутствовали все сотрудники, и только когда начинаются выборы парбюро, некоммунисты покидают зал.

В кабинете у Твардовского его замы: Дементьев, кажется, Лакшин и ответсекретарь Миша Хитров, он только что пришёл в журнал из "Известий".

В дверь врывается поэт Егор Исаев. Делает он свои визиты всегда шумно, напористо, низвергая неостановимый поток слов.

— Трифонович! Написал настоящие стихи. И прямо к тебе. Слушай!

И начинает читать, сотрясая воздух. Александр Трифонович морщится и как-то виновато обводит взглядом всех в кабинете, будто ища защиты. Потом, посуровев лицом, обрывает поэта.

— Егор, ты извини. У нас скоро собрание. И потом, ты же знаешь, настоящие надо глазами читать… Ты оставь…

Недовольный Егор что-то ещё говорит, но Твардовский упрямым жестом холёной руки указывает на край своего стола.

Егор сник, даже опал телом, будто лишился какой-то внутренней опоры, и Твардовский, видно, чтобы укрепить коллегу, потянулся к листкам стихов. Нацепив очки почти на кончик носа, он пробежал глазами первую страницу и, выхватив строфу, прочёл вслух.

— И ты считаешь, что это стихи?

Всё происходило в каком-то неловком натянутом молчании присутствующих в кабинете, и в меня вдруг стал вползать холодок отчуждения к барским жестам и голосу хозяина кабинета и жалости к Егору.

Исаев наконец справился с внезапной растерянностью.

— Ладно, Трифонович… Ты сегодня что-то не в духе. Я заскочу попозже…

Это была последняя встреча в такой близи.

С уходом Альберта Власова из сектора Кириченко, обжёгшись на нас, выпускниках Академии, стал брать работников только из ЦК ВЛКСМ.

Первым пришёл Феликс Овчаренко. Этого весёлого и разбитного паренька, который был всего на три года моложе меня (мальчишкой он выглядел из-за своего низкого роста и круглого, с пухлыми щеками лица), я знал ещё по Свердловску. Там Феликс был редактором молодёжной газеты "На смену". На этом посту он при мне сменил Юрия Серафимовича Мелентьева, которого взяли на работу в ЦК ВЛКСМ, а оттуда в отдел культуры ЦК партии. Мелентьев и выдернул Феликса в Москву.

Кириченко в первый же день передал ему все центральные литературно-художественные журналы. Я после этого зажил спокойнее. Не стало прямых столкновений с Кириченко, хотя жар воинственной неприязни продолжал тлеть. Не знаю с чьей подачи, но меня попытались также выдвинуть на Верх. Однажды пригласил помощник Суслова Воронцов и битый час вкрадчиво, но настойчиво расспрашивал о работе, жизни, интересах и желаниях, напирая на моё писательство. А когда он напрямую спросил: "Не хотел бы я поработать над редактированием серьёзных партийных документов?", я стал мягко отбиваться, объясняя, что я филолог, а тут нужен историк или философ…

Оказывается, в секретариат Суслова нужен был "писарчук", который бы собрал в тома избранного всё, что наговорил в докладах его хозяин.

Но меня устраивало моё положение. Быть рядовым и отвечать только за свою работу – лучше не придумаешь! Та возня с литературными журналами, которая разгоралась всё жёстче, больше меня не касалась. Теперь я наблюдал со стороны. Видимо, через год, а может быть, больше, Твардовского отстранили от руководства журналом, и начался разгон редакции.

С самого Верха ("ПБ") в наш отдел и отдел культуры была спущена такая "указивка": "Всё делать достойно и тихо. Каждого руководящего работника журнала устроить на новую работу, не снижая в должности и в зарплате." Особая статья у Александра Трифоновича. "Ему решением Политбюро обеспечивалася максимум материальных благ." Твардовского и его семью пожизненно прикрепляли к поликлинике четвёртого управления. А для него персонально учреждалось особое материальное довольствие, так называемая "Кремлёвка" – ежемесячные талоны на получение дефицитных продуктов по сниженным ценам, которыми в ЦК пользовались руководящие работники, начиная с заведующих секторами и консультантов.

"Кремлёвка" была введена ещё Лениным для истощённых голодом работников Совнаркома. С тех пор ею и пользовались руководители государства и обслуживающая их челядь.

Александр Трифонович принял эту монаршию подачку, а его сотоварищи и коллеги по журналу были развеяны по центральным журналам и газетам с сохранением приравненных должностей и зарплат. Лакшин – в замы главного "Иностранной литературы", Дементьев, кажется, в институт, Хитров – в одну из редакций энциклопедий…

Многолетняя борьба чиновников ЦК за выправление идеологической линии журналов отразилась и на самих чиновниках: одни пошли вверх, другие – вниз, третьи – в сторону. Иван Кириченко был отстранён от должности заведующего сектором и переведён замом в "Советскую культуру", а затем возвращён в общий отдел ЦК. Феликс Овчаренко назначен главным редактором журнала "Молодая гвардия" вместо снятого с этого поста Никонова. Саша Галанов отправлен в проректоры Литинститута. Георгий Кунадин (правда, немного раньше) из замзавов отдела ЦК – в "Правду", а на его место пришёл Юра Мелентьев…

Руководить нашим сектором журналов стал тихий, но хитрющий татарин Наиль Биккенин, консультант нашего же отдела. Он долгие месяцы просиживал на дачах ЦК за написанием докладов для руководства…

Все куда-то двигались, а я, к своему удовольствию и счастью, оставался на месте. С приходом неглупого и спокойного Биккенина моя жизнь и вовсе стала безоблачной и обрела тот первоначальный интерес в работе, который был погашен держимордой Кириченко.

С уходом Овчаренко мне вернули все центральные (периферийные оставались у меня) литературные журналы. И хотя за три года во многих из них поменялись главные редакторы ("Новый мир" – Косолапов, "Октябрь" – Ананьев, "Москва" – Алексеев, "Иностранная литература" – Федоренко), я хорошо знал редакции, и многие в них помнили меня.

Уравновешенный Биккенин по мелочам не придирчив. Он поддерживает самостоятельность в работе. Для него главное, чтобы не было резких поворотов и явных глупостей, словом, полная противоположность бурбону Кириченко. Работать с ним одно удовольствие.

Но надо мной нависает новая беда. Нашего нового начальника по старой памяти надолго отрывают от дел сектора для работы на дачах всё над теми же докладами. И он заставляет меня сидеть на его месте у вертушки, отвечать на звонки начальства и выполнять их срочные поручения.

Меня это ни с какой стороны не устраивает. Я волыню, ухожу в свою комнату, прошу вместо себя посидеть наших новых инструкторов: то Сашу Гаврилова, то Володю Разумова, то и Андрея Сахарова.

Все они пришли в сектор после меня. Биккенин понимает мои манёвры и среди моих новых коллег выбирает себе в негласные замы Сашу Гаврилова, который, как и Феликс Овчаренко, прошёл школу ЦК ВЛКСМ и лучше всех нас знает аппаратную работу, а главное, питает к ней самое трогательное расположение. Я при каждом звонке вертушки вздрагиваю и покрываюсь холодным потом, а Саша Гаврилов, выдержав паузу, царственно поднимает трубку:

— Вас слушают… Нет, Гаврилов…

Саша Гаврилов спас меня. И моя жизнь и работа вновь вошли в ту нишу, которую я сам выбирал и холил.

А Твардовского после ухода из журнала я, к сожалению, увидел только на смертном одре.

Была зима семьдесят первого. Это ещё года за два до прихода в наш сектор Биккенина. Узнал о смерти Александра Трифоновича, когда ещё не появилось официальное правительственное сообщение. Весть пришла из кремлёвской больницы. Нечего говорить о том, каким было настроение… Узнав о дне и часе панихиды, я решил обязательно ехать, хотя она и проходила в рабочее время.

Отпрашиваться у Кириченко (он всё ещё был заведующим сектором) бесполезно. Если и отпустит, обязательно унизит. Поеду не спросившись!

Добираюсь на метро до Арбата и не могу попасть ни на улицу Герцена (ныне вновь Никитская), ни на Воровского (теперь Поварская), куда выходит здание Союза писателей. Всё оцеплено милицией и людьми в штатском. Не пропускают даже писателей по удостоверениям.

Прошёл по Новому Арбату аж до Садового, но и там оцепление. Прорваться к ЦДЛ через дворы также невозможно, в каждом милиция… Панихида по времени уже началась, а я мечусь. Отчаявшись, достаю цековское удостоверение и показываю майору милиции.

Он смотрит на него удивлённо, явно впервые видит его "живьём" и, смутившись, подзывает человека в штатском. Тот тоже в затруднении.

— Приказано никого не пропускать. А чего же вы не на машине? Ваши, с цековскими номерами, проезжали уже…

— Да я только из командировки сегодня, — вру, — да ещё и не был на работе.

— Ну, ладно, проходите. — И называет мою фамилию и имя-отчество, явно для того, чтобы запомнить, а потом, видно, доложить об этом ЧП на вверенном ему участке. Я помню строгий наказ нашего секретариата: без крайней нужды не предъявлять удостоверения ЦК, но мне сейчас не до этого. Панихида заканчивается, и я бегу…

Пробиваюсь через толпу в зал, завешанный чёрным крепом. Кто-то ещё говорит. По голосу, кажется, Федин. В зале много незнакомых лиц. Тут же высокие чиновники, которых я вижу на совещаниях в ЦК.

Наконец пробился к щели меж вытянутых голов. Открылся угол гроба и гора цветов. Панихида окончена…

Минуты прощания. Вижу, как склонилась могучая фигура над гробом, и по залу пошёл шёпот:

— Со-олже-ни-цын… Со-олже-ни-цын…

Я впервые вижу этого писателя. Он осеняет крестным знамением и, наклонившись, видимо, целует покойного и что-то шепчет. А по залу опять ропот:

— Кре-е-естит. Крестит ком-му-ни-иста. Кре-ести-ит…

Все покидают зал. Уже дважды прозвучало обращение оставить одних родственников для прощания. А я всё не могу сдвинуться. В голове глупое оправдание. "Я опоздал. Опоздал. Постою ещё…"

Кто-то берёт меня под руку. Это Вася Росляков. Мы с ним приятели. Знаем друг друга давно…

— Пойдём, Володя, на воздух…

Идём молча. Ком у горла.

— Вот и отмаялся наш Трифонович, — роняет Вася.

Я не могу вымолвить ни слова. На улице морозно, ветрено, а люди, выходя из здания ЦДЛ, не спешат надевать шапки.

За оцеплением огромные толпы людей. Они перекрыли улицы. Я это видел, когда пробирался сюда. А сейчас их ещё больше…

Дождался выноса гроба. Наконец, через толпу увидел лицо Твардовского. Смерть пощадила великого поэта. Лицо изменилось мало. Это Александр Трифонович… Наш Трифонович…

Остаток дня провёл в думах о нём. Вспомнил все недолгие и мимолётные встречи. Все разговоры о нём и его слова… Его муки в журнале, мучения в жизни и в литературе…

И не было у меня тогда однозначного вывода, что Твардовский во всём прав, а его оппоненты (можно и жёстче – гонители) во всём неправы. Но я тогда думал не о гонителях, а именно об оппонентах, которые видели в нём великого поэта, но возражали ему, как редактору "Нового мира".

Когда Саша Галанов, запыхавшийся и расстроенный донельзя, вернулся из подъезда, где он догнал Твардовского и отмечал ему пропуск, я сидел и думал над словами Александра Трифоновича: "Не ведаете, что творите".

Мне было так муторно, будто меня прилюдно уличили в воровстве, которого, видит Бог, я не совершал. Так бывает только во сне. Все верят, что ты совершил дурное, а ты его не совершал, а доказать не можешь. Слова вязнут.

И вот тогда запыхавшийся от быстрой ходьбы на изуродованной войной ноге Саша Галанов разразился злой тирадой:

— Он говорит мне… Я не ведаю… А он ведает? Набрал в журнал всяких… Куда они его тянут? Он ведает? Не поймёт, что мы его спасаем. Будет держать возле себя этих Лакшиных, Сацев, Кондратовичей и Дементьевых… Ему никто и ничем не поможет…

Вспомнил этот задушенный крик и не знал, кто же был прав тогда. Знал только, что со смертью Твардовского ушла целая эпоха не только в литературе, но и в общественной жизни. Знал, что Саша искренне стремился помочь Твардовскому, и за это его выставили из ЦК. Выставили, оскорбив, потому что с ним не было соблюдено неписаное правило – переводить из ЦК на другую работу, как минимум сохраняя ту же зарплату и другие блага: поликлинику, ежегодные путёвки в санатории и прочее.

Галанов тяжело переживал несправедливость и скоро умер.

Хотя мои симпатии всегда были на стороне Твардовского, я и сейчас не до конца знаю, был ли во всём прав редактор "Нового мира".