Весной семьдесят седьмого мне пришлось лежать в одной клинике с Константином Михайловичем Симоновым. До этого я уже был знаком с ним, но так, шапочно, по роду службы. А тут целый месяц в одной больнице, за высоченным забором Четвёртого медицинского управления на Мичуринском проспекте…

Единственной отрадой для нас, ходячих, были прогулки по огромному, но тогда ещё полуголому двору. На этих прогулках мы переговорили о многом. Но, пожалуй, главной темой наших бесед были Сталинград и война. Этому способствовало, кроме нашего общего интереса к Сталинграду, и то, что к нашим разговорам подключался и третий "сталинградец", маршал Василий Иванович Чуйков. Он лечился здесь же.

Правда, ему реже разрешали покидать палату, но когда это случалось и он выходил, то искал нас, видно, по той же причине, что и мы его.

Прославленному военачальнику, знаменитому писателю и просто подростку в те годы, в которые мы знали сталинградские события с разных сторон, было что вспомнить и о чём поговорить. А главное – в этих беседах, как мне казалось, была у каждого возможность сопоставления взглядов на одни и те же события с трёх совершенно разных точек и уровней видения.

Когда мы уже переговорили о многом с Симоновым, я лучше узнал его общительный и располагающий к себе характер, лишённый чванства и самодовольства некоторых моих знаменитых коллег, живых классиков советской литературы. Я осмелел и стал смешливо рассказывать Константину Михайловичу о нашем бригадном "приключении" с его знаменитым "Жди меня". Симонов, на удивление, слушал внимательно и несколькими вопросами повернул рассказ в серьёзное русло.

Я тогда рассказал писателю, что весной сорок третьего я впервые по радио услышал стихи Симонова. Было это вечером в тракторной бригаде, когда наш выздоравливающий ранбольной механик Мартынок исправил трофейный радиоприёмник, и мы слушали концерт по заявкам.

Меня так потрясло стихотворение "Жди меня", что я вышел из землянки и стал под гармонь наигрывать песню. Двухлетнее обращение с гармонью и придумывание припевок придавали смелости. Но здесь особый случай. Мне хотелось вложить в песню то, что я только сейчас услышал.

Стихотворение длинное, и удалось запомнить немногое. Спасал рефрен:

Жди меня и я вернусь, Только очень жди! Жди, когда…

А дальше я уже придумывал свои слова. Стихотворение – письмо солдата с фронта своей жене. Но я почему-то подумал, что оно пишется из госпиталя умирающим… На следующий день, к вечеру после ужина, возле Олиного (наша кашеварка) котла я уже пел песню.

Эффект был поразительным. Все в бригаде, не только мои сверстники-подростки, но и взрослые – бригадир, кашеварка, Мартынок, старик-водовоз и другие – слушали со слезами. Я натолкал в неё столько жалостливых, слов, что чуть сам не_разрыдался. Надо не забывать, что шла война. У многих уже погибли отцы и братья, а те, у кого ещё воевали родственники, жили в постоянном страхе получить с фронта похоронку.

В первые вечера меня по нескольку раз просили петь эту песню. Мотив сложился грустный и душещипательный. Он шёл от слов, которые лились из уст умирающего в госпитале. Боец диктует медсестре письмо жене и детям.

И хотя текст песни от исполнения к исполнению менялся, сюжет оставался неизменным.

Помню в песне такую строчку: "Если будешь сильно ждать, смерть отступит от меня…"

Те, кто хотел её петь, из-за постоянной смены слов не могли подстроиться под гармонь. И они вторили только симоновский рефрен.

Жди меня и я вернусь, Только очень жди…

Его я не менял. В нём цемент песни. А дальше шли мои варианты.

Жди, когда снега метут, Когда дождь идёт, Тех, кого дома не ждут, Те и не придут…

Подобные горе-стихи я лепил с ходу, "от фонаря".

И только Оля не стерпела моего самоуправства.

— Ты, Володька, брось свои выдумки! — строго отрезала она. — А спиши мне все слова. И чтоб было про детей-сирот.

Двадцатитрехлетняя вдова погибшего в самом начале войны солдата, у которой росла трёхлетняя Машенька, любимица всей бригады, не намерена была шутить. Видя мою ухмылку, Оля жёстко добавила:

— Слышь, спиши! И мы будем петь все вместе, а не один ты…

И сунула мне в руки химический карандаш и листок бумаги. Отказать Оле невозможно. Иначе в следующий вечер, когда мы выстроимся у её котла с кашей, единственным в сутки горячим приварком, она отвалит половником такую меру в котелок, что и ночь не уснёшь, и день промотаешься голодным. Помню, когда Оля пела куплет о детях-сиротах, у неё всегда блестели слёзы. Хотя слова были и примитивные, что-то, мне помнится, вроде этих:

А ещё, жена, обними детей, И скажи кровинушкам, Принял смерть я за них, За любимейших…

Сейчас не помню, в "каких красках" рассказывал эту историю Константину Михайловичу. Думаю, не так подробно, и, конечно, не приводил горе-стихов, на которые решился теперь лишь для читателей-внуков.

Выслушав мой рассказ, Симонов всё с той же серьёзностью заметил:

— Знаете, а это и было письмо с фронта жене. — И тут же недоуменно: – А почему весна сорок третьего? Ведь оно написано в сорок первом!

— Я впервые услышал его только после Сталинграда. У нас же тогда ни газет, ни книг…

Константин Михайлович сдержанно, но, как мне показалось, с тем же недоумением пожал худыми, высушенными болезнью плечами и продолжал:

— На эти стихи многие писали музыку. И знаменитые композиторы в том числе. А вот песни, как на сурковскую "Землянку", не получилось. Видно, в самих стихах что-то не песенное…

— Да нет, — возразил я, — мы всей бригадой пели.

— Ну, так вы, — отступив от меня на шаг, наконец улыбнулся он, — вы же переделали… Препарировали под народ…

— А всё равно в народ не пошла, — засмеялся я.

А теперь обещанная запись из дневника.

28 апреля 1977 г.

Загородная больница в Герцено. Это около знаменитой Кубинки. Здесь я на реабилитации. Места райские. Москва-река. Гигантские лиственницы и сосны. Красивейшие луга. По берегу стоят лётчики и ловят плотву.

Как-то гуляли втроём. Симонов ушёл на процедуры, и я спросил у Чуйкова, почему Константин Михайлович так скудно рассказывает о Сталинграде.

— А что ему рассказывать? Он ведь был там всего раз. Да и то несколько часов…

И Василий Иванович поведал такую историю.

"Звонит мне Андрей Иванович Еременко из Ям – это село на левом берегу Волги, где находился штаб Сталинградского фронта, просит принять гостя. И, конечно, обеспечить сохранность. Переправа у нас только ночью на катерах и лодках. Дал команду. Приготовили ужин. Ребята настреляли казар. Как раз летела через Волгу казара – это чёрные гуси…

Выяснилось – едет к нам Симонов. Переправили его часа через два, как стемнело. Гость серьёзный. В любимчиках у Самого. И тут, конечно, только надо обеспечивать. Но мои ребята постарались. Провели его, где можно было, по позициям. Побеседовал он с кем надо. Мужик он не робкий. Даже сдерживать пришлось…

Ужин. Жаркое. Водки выпили. И к рассвету переправили его тем же порядком на левый берег…"

Спросил у Василия Ивановича, как он оценил тогда симоновские "Дни и ночи". Он сказал, что "нормально". Правда, прочитать удалось не сразу. И ещё: "Ну, это же художественное сочинение".

Симонов больше говорил о делах сегодняшнего дня. Рассказал, что пишет одну из Лопатинских повестей.

— Сейчас сидел, вижу, какая-то муть идёт. Взял и начал диктовать. Знаете, пишу об этой войне глазами корреспондента. Всё как-то и через что-то. А вот заглянул в те записи, которые мне наговорили кавалеры Славы. Это я для телевидения делал. И вижу, что там такой материал, прямо горячий, оттуда… И всё своими глазами, без посредника…

Вот оттуда и хочу взять, прямо из их солдатской шкуры… Это будет всё настоящее…

Потом мы говорили о том, что многие фронтовики не получают в жизни заслуженного. Добиваются с огромным трудом пенсий, квартир и других льгот. Я сказал о своих письмах от фронтовиков, какие мне приходят по книге "Страницы памяти".

— Да, да, — подхватил Константин Михайлович. — Я думаю даже записку об этом написать к вам в ЦК. Надо всех, кого демобилизовали в сорок пятом (а это те, у кого было два-три ранения), уже сейчас отправлять на пенсию, если она не вышла. Они же больные…

В другой раз разговорились об одном из помощников Суслова – Воронцове. О его книге – сборнике крылатых фраз, на которую появились хвалебные рецензии во всех органах печати. Книга к тому же сразу была переиздана. Симонов особо возмутился предисловием Михалкова.

— Я ему обязательно скажу, ну, зачем же уж так выворачиваться наизнанку? Ну, что у тебя, Серёжа, нечего есть? Вообще, этот Воронцов – мрачная личность. Если обо всех его художествах рассказать хозяину, то, я думаю, он бы понял…

И Симонов начал говорить о том, как хотели снести в своё время домик, где жил Маяковский. Это на Лубянке.

— Я писал к вам. Домик не снесли… Оставили.

Рассказал, что посылал письма в ЦК и по другим поводам. Мне они показались не очень важными, и я заметил: "Ох, если бы это были самые большие проблемы нашей сегодняшней жизни…"

Он согласился. Но сказал, что и это очень важно.

И ещё:

Я у Василия Ивановича спросил: правда, что скульптор Вучетич лепил скульптуру бойца с гранатой на Мамаевом кургане с него?

— Да, — кивнул он, — голову и торс – с меня…

Я сказал, что многим воевавшим в Сталинграде не очень нравится мемориал. Слишком помпезно. Да и курган стал другим.

Чуйков долго молчал, а потом:

— Слишком много людей полегло… И мемориал нужен был. Вучетич сделал его таким… Я тоже туда, к моим ребятам попрошусь…*

Через два года я уже работал директором издательства "Советский писатель". Встретились мы в Союзе писателей как старые знакомые. Симонов высказал одобрение моему переходу: "Ну, чего вам там штаны протирать? Здесь большое и интересное дело".

Стоявший рядом Вадим Кожевников, не скрывая подхалимажа, заметил:

— Но мы, редакторы журналов, потеряли своего куратора и защитника.

И начал расхваливать. Мне было неудобно слушать, и я перевёл разговор на другое. Спросил у Симонова о здоровье.

— Да скриплю пока… Нормально…

Но выглядел он неважно. Такой же худой. Почернел и как-то ссохся ещё больше. Отвёл меня в сторонку и начал говорить, что в издательстве "не всё в порядке", "надо многое менять".

Я слушал настороженно, соглашаясь, кивал:

— Мне об этом многие сейчас говорят.

— Не всех слушайте. Этих генералов— чиновников, — и он кивнул в сторону Кожевникова и рабочих секретарей, с какими тот говорил, — через одного. Вам с писателями крепче надо…

Последней его фразой было: "Ничего, мы ещё с вами поработаем".

Мне она не понравилась. И я как-то холодно попрощался.

Позже были другие встречи. Но все – случайные. Звонил в издательство редко. Прислал несколько писем. Деловые просьбы об изданиях в "Библиотеке поэта" и чьих-то книг…

Последняя встреча тоже случайная. Кажется, в болгарском (а может, в югославском) посольстве, где Константину Михайловичу было поручено от Союза писателей поздравить посла и его народ с национальным праздником. Он сделал это элегантно и достойно. Говорил хорошо, остроумно.

Когда закончилась официальная часть, мы оказались рядом у стола с закусками и выпивкой. Константин Михайлович не притронулся к ним, держал в руках фужер с боржоми и чокался им с подходившими к нему гостями посольства.

Разговор, начатый Симоновым, всё время прерывался, и он никак не мог докончить рассказ о художнике-фронтовике, который написал талантливую повесть о войне и которая будет печататься в "Дружбе народов" с его предисловием.

— Вы обратите внимание в издательстве на него…

Видно, Симонов хотел назвать фамилию фронтовика, но к нему опять кто-то подошёл, и он, виновато улыбнувшись, отступил на шаг. Я уже давно приметил его привычку делать это движение перед заинтересовавшим его собеседником, будто он хочет сразу осмотреть всего человека с ног до головы.

Беседа затянулась, и я отошёл, сразу попав в шумную компанию пьющих и закусывающих, где здоровый человек чувствует себя свободнее и веселее.

То, что именитые писатели просят директора за какой-то талант, который не может пробиться в издательские планы, было неизбежным. Но Симонов с такими просьбами обращался чрезвычайно редко и никогда не делал этого на бегу, как многие, а присылал, как я уже упомянул, обстоятельные, аргументированные письма. Несколько таких писем хранилось в архиве бывшего "Советского писателя" и с опубликованием одного из них произошла такая история…

Но сейчас я доскажу о нашей встрече в посольстве. Отойдя, я наблюдал за Константином Михайловичем.

Он ещё больше похудел, чем был тогда в больнице. Только началась осень, на дворе ещё тепло, а он одет в тёплый свитер под пиджаком. По опыту больничного общения я подразумевал, что на нем не один этот тёплый свитер, а под ним и другая тёплая одежда.

Как-то тогда зашёл к нему в палату перед прогулкой. Была весна, и вот так же тепло, а Константин Михайлович натягивал на себя два свитера. Извиняюще улыбаясь, он сказал, что "закутывается, как капуста, чтобы хоть немного быть похожим на человека".

Сейчас же Симонов выглядел много хуже того, больничного. Морщинистая шея стала по-птичьи тонкой, исхудавшее почерневшее лицо и лишь симоновские глаза. В них ещё теплилась жизнь…

Я скорее чувствовал в своём отдалении, чем слышал, как Симонов мужественно отшучивался от домоганий о его здоровье. Ещё по больнице знал, как он не любит разговоров о его персоне.

Тогда же из наших бесед сложилось впечатление, что Симонов своими протестами, конфронтацией с высокими чиновниками как бы замаливает свои грехи молодости, когда он слишком ревностно выполнял волю и линию высоких партийных инстанций.

По роду службы мне доводилось читать стенограммы секретариатов Союза писателей, где громили диссидентов и отступников, и выступления Симонова были отнюдь не в их защиту.

В конце жизни он будто бы каялся за свой конформизм и те уступки чиновникам от литературы, когда был главным редактором "Литературки", а затем и "Нового мира".

Когда я пришёл в "Советский писатель", то в сейфе моего предшественника среди других бумаг обнаружил и стенограмму заседания редколлегии "Библиотеки поэта", где решилась судьба однотомника Твардовского, уже приготовленного к выпуску. Из тома "Большой серии" нужно было исключить поэму "Тёркин на том свете".

Время было брежневское, а разрешал печатать и ставить в театре поэму Хрущёв, Твардовский был в немилости. И партийные чиновники, отвечающие за культуру и искусство, "чистили крамольное наследие" поэта.

Делалось это, естественно, руками самих писателей. Судя по стенограмме, именно Симонову была поручена акция по изъятию поэмы из готового однотомника, и он её выполнил блестяще.

При поддержке Грибачёва и Суркова Симонов несколькими выступлениями о "целесообразности изъятия поэмы" сломал сопротивление большинства членов редколлегии.

Читая стенограмму, нельзя было не подивиться изобретательности и находчивости в защите неправого дела. Симонов исполнял поручение с присущим ему талантом.

Об этом, видимо, хорошо знали в ЦК партии, и поэтому именно ему поручались самые важные и ответственные акции. И среди них собрание ленинградских писателей по обсуждению постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград", обсуждение известного романа Дудинцева "Не хлебом единым" в МГУ и ряд других разгромных акций усмирения.

Обо всём этом я думал, когда наблюдал за совсем другим Симоновым на приёме в посольстве.

Время – великий целитель. И как хорошо, что оно даёт возможность людям исправлять свои ошибки и заблуждения!

Одного оно не в силах вернуть – прожитые годы…

Симонов, так и не отбившись от своих почитателей, подошёл к нашей возбуждённой добротными винами и коньяком компании.

— Так вот, — начал он с той прерванной фразы, — зовут его Вячеслав Кондратьев. А повесть называется "Сашка". Крепкая вещь. Сами увидите.

Я по журналистской привычке достал записную книжку и черкнул: "Симонов – Кондратьев, "Сашка". Эта запись сохранилась у меня. И я помню, что при самых благих моих намерениях она сослужила Кондратьеву межвежью услугу. Но об этом чуть позже.

Окружившие Симонова люди опять оттеснили его, но он, по свойственной деликатности, лишь пожал плечами. Наконец, к ним присоединились и хозяева приёма. Я понял, что Константина Михайловича просят прочесть что-нибудь из военных стихов.

Симонов согласился и спросил:

— Что прочесть?

— Что пожелаете. На ваш выбор!

— Константин Михайлович, — неожиданно для себя выкрикнул я, — если можно, "Жди меня"!

— А-а-а, — повернулся в мою сторону Симонов и, заговорщически подмигнув, сказал:

— Прочту, прочту…

Посуровев лицом, начал глухим, с характерной картавинкой.

Жди меня, и я вернусь, Только очень жди…

А меня стало относить в мой Сталинград…

Очнулся, когда закончилось чтение. Во мне ещё звучала заключительная строка.

…Ожиданием своим ты спасла меня…

Это было последнее стихотворение Симонова, которое я слушал в его исполнении. Летом будущего года его не стало. Печальная весть пришла в Дубалты, где мы отдыхали. Я услышал её от Долматовского в столовой Дома творчества…

Евгений Аронович на следующий день улетел в Москву на похороны.

Вернувшись, он сказал:

— Похоронили Костю.

И молчал до самого вечера. Мы сидели за одним столом с Долматовскими и за ужином помянули водкой Симонова.

А с Вячеславом Кондратьевым произошло следующее. Я прочёл в журнале его повесть, она очень понравилась. Вскоре он появился в издательстве.

— Есть ли у вас ещё что-нибудь, кроме "Сашки"? — спросил я.

Он ответил, что есть, а сейчас пишет новую вещь.

— Тогда готовьте нам книгу.

— А договор?

— Можем заключить сейчас же, листов на пятнадцать. Ведь в "Сашке" листов шесть.

— Да, но это первая моя книга, а мне уже…

Сошлись, кажется, на восемнадцати листах, и осчастливленный автор ушёл из издательства с договором. Такое, в силу вечных наших финансовых затруднений, случалось не часто.

Однако прохождение даже талантливых книг, не только в "Совписе", в те годы было делом не скорым. Ведь никто из писателей не уступит тебе место в плане. И хотя, как "заинтересованное лицо", я предпринял усилия, книга Кондратьева "проходила" около двух лет. Срок, по нашим нормам, небольшой. Но тут иная ситуация. Я разрешил превысить объём издания, неосторожно сказав автору царскую фразу всех издателей:

— Сколько выдержит переплёт, столько и издадим.

Кондратьев, видимо, выскреб всё, что у него было написано, и получилась книга объёмом более тридцати листов!

"Откуда? — возмущались в издательстве. — Повесть "Сашка" – всего шесть листов! А тут к ней ещё тридцать".

Но я уже не отступил. Вышел пухлый том, где отличная повесть и несколько крепких рассказов потонули в массе проходных, слабых вещей…

И ещё, чтобы завершить рассказ о Симонове, упомяну о другом, неприглядном для меня, эпизоде.

Он произошёл через несколько лет после кончины писателя. Но был связан с изданием его книги.

"Советский писатель" – издательство новинок современной литературы. Из более чем 500 ежегодно выпускаемых названий три четверти – новинки, а остальные – переиздания наших же книг, получивших признание. Однако к сорокалетию окончания войны мы решили переиздать сразу сорок лучших военных романов и повестей.

Среди них были и три книги "Живых и мёртвых" Симонова. Трилогия благополучно вышла к юбилею в числе сорока других книг о войне.

Летом я со спокойной душой ушёл в отпуск. А когда вернулся, узнал, что симоновские три тома подготовлены к новому переизданию "по производственной необходимости". Такое случалось из-за задержек вёрсток в Главлите. Но делали это крайне редко, потому что повторные выпуски отодвигали издание наших плановых книг и сокращали и без того всегда малый резерв. А тут вытесняется из редакционного плана сразу три книги!

Я отменил распоряжение главного редактора. Последовало несколько звонков из Союза писателей и Госкомиздата. Я объяснял и стоял на своём.

И тогда ко мне явилась делегация. Наш издательский юрист Келлерман, работавший долго у Симонова да и теперь представляющий интересы его наследников, привёл с собою критика и биографа Симонова, Лазарева (Шинделя), и дочь Константина Михайловича. Её я видел впервые и попытался объяснить причину своего решения. И Лазарев, и Келлерман отлично понимали мою правоту, и они только просили, а наследница требовала.

Я категорически отказал, объяснив, что это двадцать какое-то издание трилогии не прибавит славы Константину Михайловичу, а у нас оно выбьет книги трёх писателей.

И тут наследница взорвалась. Она стала говорить нелестные слова об издаваемых нами книгах и писателях.

— Да они все не стоят и мизинца моего отца, Симонова! — А потом повернулась ко мне и закричала: – А вы, вы? — Лицо её задрожало, в глазах слёзы…

Мне стало жалко эту женщину. Я поднялся, зная, что может наговорить разгневанная дочь. Поднялись Лазарев и Келлерман, и наследница, задохнувшись от обиды, выбежала из кабинета…

Мы постояли, обменялись какими-то ненужными фразами и разошлись.

Я пожалел о том, что сказал дочери о славе её отца и его изданиях… Но слово не воробей… Однако не раскаялся в том, что отменил повторное издание. Ведь мы же только что издали три книги тиражом 200 тысяч! Но разве это довод для дочери Симонова?

А закончилась эта история совсем смешно. За день до прихода ходатаев мне позвонили из "Литературки" и сообщили, что у них в следующем номере идёт подборка писем Симонова из подготовленного очередного тома его собрания сочинений.

— Там есть письмо, адресованное лично вам. Вы не против его публикации?

В письме речь шла в основном об издательских делах, и я ответил, что не возражаю.

В очередном номере "Литгазеты" этой подборки писем не оказалось. Она появилась через два или три номера. Но в ней уже не было письма, о котором звонили.

История не только развеселила, но и успокоила меня. Она сняла с души тот недобрый осадок, который остался от встречи с ходатаями за повторное переиздание Симонова.