Я всегда просыпаюсь только от чувства тревоги. Что-то уже случилось и произошло в мире, но коснулось ли оно меня? Я завидую людям, которые спят подолгу, по много часов. Они не боятся проснуться, не боятся вступить в опасную зону бодрствования. Им жизнь еще кажется бесконечной, а сами себе они видятся бессмертными. У меня не то. Размышляя о собственном сне, я думаю о том, что просыпаюсь рано потому, что бо-юсь, что сон засосет и я не проснусь. Почему молодой, страстный организм требует сна и длительного отдыха, а к старости, к моим пяти-десяти пяти, промежутки бодрствования всё длиннее? Организм живет и действует, постепенно сжигая себя, мы перестаем жить на проценты, а постепенно проживаем капитал.

Я зажигаю лампу над головой. Шторы в комнате задернуты, и невозможно определить – светло ли за окном. Не глядя на часы, которые я не снимаю на ночь, как бы боясь расстаться со временем, я знаю: половина седьмого. Еще несколько минут можно полежать в кровати. Я сплю обычно на огромном раскладывающемся диване в комнате, которая раньше как-то условно называлась гостиной. Теперь она просто средняя ком-ната – по одну сторону от нее мой бывший кабинет, в котором никого нет, а по другую – кухня. Через стенку ночью я иногда слышу, если Саломея встает ночью, как она наливает воду в чайник и как хлопает дверца холодильника. Напротив кухни, через коридор, идущий через всю квартиру от входной двери до ванной комнаты, находится комната Саломеи. Все двери, кроме входной, в квартире всю ночь бывают открыты – и во сне я стараюсь контролировать каждый звук. Иногда в комнате Саломеи раздаются крики – это значит в ее сознании возникают какие-то видения, глюки. То ей приснится, что в комнате находится посторонний человек, который выдвигает ящики в её столе, то кто-то подлетает к окну и скребется. Полуголый, еще с закрытыми глазами, я срываюсь со своей постели и бегу успокаивать. Саломее сей-час лет больше, чем было, когда умирала моя мать. Я глажу по воло-сам и целую в плечо очень старую женщину. Почему наша старость так разошлась, и я еще сравнительно бодр, а Саломее постоянно нужна чья-то помощь?

Я зажигаю свет над головой и левой рукой нащупываю книгу, которая на постели и лежит слева от меня. Потом я нащупываю и надеваю очки. Я ношу двое очков: для улицы и машины, которые теперь, когда зрение так быстро меняется, мне почти не нужны, и для чтения, в которых мне с каждым днем читать становится все труднее и труднее. В квартире тихо. Я еще не знаю, как Саломея спала, но под утро она всегда засыпает.

С другого дивана, у другой стены, разбуженная лампой, смотрит, приподняв голову и приоткрыв глаза, на меня собака. Она знает, что еще несколько минут буду читать и, успокоенная тем, что ничего не переменилось, снова опускает голову. Минут через двадцать я пойду с нею на утреннюю прогулку. Я напоминаю себе старую и дряхлую машину, над которой, прежде чем она выедет из гаража, механики и шофер должны провозиться два часа. Для того, чтобы мне окончательно собраться, сделать все дальнейшие дела и привести себя в порядок, нужно два часа. В девять я выхожу из квартиры, а в десять у меня начинается лекция.

Утром я прочитываю несколько страниц книги, которую читал вчера с вечера. У меня выработан целый ряд приемов для засыпания. Я включаю телевизор, перевожу звук на малый уровень и довольно быстро от дневной усталости отключаюсь. Но такое отключение чревато скорым просыпанием. Телевизор либо еще работает, и на его экране всё те же тусклые лица политиков, или бессмысленные лица эстрадных певцов, либо через весь экран идут дрожащие полосы – это уже хороший признак, значит часа два или даже три – и передачи закончились. Теперь очередь книгам. Их несколько на полу возле постели и на самой постели. Кое-что я читаю иногда и перед сном в параллель с телевизором. Обычно это что-то из «серьезной» литературы. Я люблю философию, которую и читаю «с листа», и она мне приносит удовлетворение, или мемуарную литературу. Почему в старости мы любим читать про чужую жизнь и нас перестает волновать вымысел? Последнее время я читаю таким образом, как художественную литературу, «Дневники» Михаила Кузмина, выдающегося поэта прошлых эпох. Где здесь вымысел и где правда? Он удивительно живописно изображает свои любовные связи с городскими банщиками и знаменитыми художниками. Но где здесь правда и искреннее, а где самооговор? В настоящее время, как и в прошлое, творцу и писателю, даже эстрадному певцу, чтобы прославиться, надо наклеить на себя что-то неожиданное. Или эти дневники привлекают меня по какой-то иной причине?

Минут на пятнадцать я погружаюсь в другую, молодую чужую жизнь. Единственное, чему можно завидовать, это молодости и ее безрассудствам. Но к чему молодость без знания, без опыта, без умения все видеть и все примечать. В квартире удивительно тихо, но это жи-лая московская тишина, а не тишина природы и спокойствия, которая бывает за городом, на даче. Там тишина, как материя, здесь тишина, как контраст по отношению к другим, пока примолкшим звукам. Вот в глубине дома зашумел, перебирая электрическими реле и шурша стальными канатами, лифт, вот щелкнул переключатель в холодильнике и он засопел, как животное, всасывая и пропуская через генератор фреон, теперь со своего ложа спрыгнула, щелкнув жесткими когтями, собака.

Собаку кличут Розалинда. Она спрыгнула, присела, грациозно, как

воздушная гимнастка, почесала себе за ухом задней лапой, потом осторожно прошлась вдоль книжных полок. Через стекла виднеются позолоченные ко-решки старых и новых книг. Но в стеклах же, как в зеркале, отражается быстрый и ладный собачий ход. Собака мордой раздвинула занавеску окна, взглянула на серый двор и день – на мгновение от раздвинутых зана-весок в комнате стало светлее, за окном ей не понравилось. Я подумал, что скорее всего после прогулки собаку придется мыть. Потом собака, обойдя комнату по кругу, подошла к моему дивану и, как молодая пума выгнулась, потянулась. Пора вставать. Собака старая!

Обычно утренний прием лекарств я растягиваю на три приема. Я лекарственно зависим и знаю, что медикаменты следует принимать таким образом, чтобы лекарства не смешивались. Я начинаю с горсти ноотропила, который пью все же раз в день, а не три, как советует инструкция. Туда же я добавляю полтаблетки энапа. Это лекарство от давления, а ноотропил – это лекарство для пожилых людей, как бы промывающее сосуды мозга. Разве в старости та же память и такая же быстрота умственной реакции?

Больше всего я боюсь полететь в бездну нездоровья. В моём возрасте уже не боятся смерти. Но что станет с ними обеими – с Саломеей и собакой? Я боюсь нашей системы здравоохранения, нашей меди-цинской бюрократии, рынка лекарств. Сейчас что-то, поддерживающее организм на плаву, еще можно купить. В случае нездоровья – придется бросать работу. Вот и еще один минус – не быть обеспеченным.

Следующий этап после минутной паузы – аэрозоль, расширяющий легкие. Это особый флакон, его надо повернуть так, чтобы в респиратор выдавать определенную дозу, а потом два раза вдохнуть. Вдохнуть надо так, чтобы вещество попало и обсеменило не гортань и язык, а прорвалось прямо в легкие. Я делаю несколько длинных и энергичных выдохов. Если удастся откашляться и выйдет немного мокроты, освобождая бронхи и трахеи, это еще лучше. Мокрота выходит обычно короткими прозрачными змейками, так как застоялась внутри легкого. Операция эта не очень приятная, а когда случаются обострения, и мучительная. Для мокроты под подушкой с вечера припасена салфетка. На мгновение, после этих энергичных выдохов, наступает расслабленность, теперь самое время, напрягая, как оперный певец диафрагму, выдавить из легких весь воздух, поднести респиратор ко рту, крепко губами обхватить горлышко прибора и резко и отчаянно вдохнуть в себя воздух. В этот момент я отчетливо представляю себе, как крупин-ки лекарства несутся через горло и бронхи в темноте и опадают в изъязвленные и омертвевшие районы легких. Здесь постепенно начинается реакция, крупинки как бы кипят, раздражают вялые клетки, те начинают мерцать, дергаться, тонкие ворсинки прогонять воздух и распрямляться. Это идет подготовка для следующего мероприятия, для другой порции лекарства, которая должна проникнуть еще дальше и глубже. Но это чуть позже, минут через двадцать, именно столько времени пройдет раскисление, чтобы достигнуть максимума эффективности.

Собака трется у моих ног. Я нагибаюсь, глажу ее по теплой мощной шее, она трясет головой, при этом громко хлопают о щеки крупные уши. Полотенцем я вытираю у собаки глаза от слизи, которая накопилась в уголках, ближе к носу, вытираю руку о шерсть. Собака в пол-ной уверенности, что она окончательно меня подняла, как бы «закрутила» день и теперь я послушно буду делать то, что мне и положено.

Для собаки главное погулять и чтобы потом её покормили. Теперь она спокойна. Она отправляется в конец коридора к входной двери и ложится поперек. В коридоре, на тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит вою ночь. Я включаю в коридоре верхний свет.

Вдоль всего коридора шесть метров книжных, закрытых стеклянными панелями стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают своими корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться.

Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора чуть подсвечен краешек ковра. Её кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые свои книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и мимо: с одной стороны дверь в туалет и уборную, а с другой огромный встроенный шкаф с одеждой – прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей – одежды, книг, посуды, мебели.

Я зажигаю верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища – один холодильник, новый, импортный, и старый, еще советский, но работающий довольно надежно, морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и сама Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо здесь же на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда мою эту посуду заново импортными моющими средствами.

В электрический чайник – «тефаль» – я наливаю воды из кувшина-фильтра, доливаю резервуар в фильтре водой из-под крана – я стараюсь всё подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин всё не пойдет по своим рельсам. Теперь я включаю чайник, зажигается красный огонек.

Я все время оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте – это были дни, когда я болел и плохо себя чувствовал – заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаюсь, спрашиваю у нее:

– Ты что?

У нее был всегда один и тот же ответ:

– Я пришла погладить собаку.

Мы следим друг за другом, словно два старых пса, приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер.

Осторожно, на цыпочках я вхожу в темный проём комнаты Саломеи. Мне здесь всё очень хорошо известно. Свет падает из-за моей спины из коридора. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила отовсюду со всего мира, пока не была больна. Впереди за пианино, справа – старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пус-тыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это еще ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на бо-ку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате – значит вставала ночью – приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного – не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не слышу тихих и невесомых вздохов, тогда – я уже привык не пугаться и не паниковать – я подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое.

Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от тела Соломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания?

Утро началось. У Пастернака есть хорошая фраза: «Утро знало меня лишь в лицо…»

К этому времени подходит время пить оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или стакан чая. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю – треть стакана, включая микроволновку на отметке «напитки». Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь перед тем, как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором – не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить.

Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический поводок. Собака большая и считается – очень опасная, ротвеллер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого её и следует уберечь. Но что касается больших собак, то наша собака Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Как уже было сказано, Роза задирает только мелких собачек. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы.

Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние – ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома. Однажды, когда Саломея, еще до своих операций, выходила из дома и даже пыталась гулять с собакой, она (собака) так стремительно вытащила ее, Саломею, из лифта, что та ударилась головой о почтовый ящик, установленный внизу на лестничной площадке, да ударилась так сильно, что возникла в пол-лица гематома, и врачи подозревали сотрясение мозга.

Я одеваю на собаку ошейник и стараюсь не громыхать металличес-кой дверью – в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы – выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть ли не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне возле подъезда. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня.

Художник Дега, в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент преодоления ими физиологичес-ких усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии, женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в этот момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая – она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй в семь часов вечера.

Мы путешествуем вокруг домов нашего московского микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Целый день ей приходится находиться в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Она обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного су-щества я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает ушки топориком и садится на пороге в кухню, в её «зоне». Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Са-ломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у её стула и выхватив из её рук очеред-ной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все пони-мающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду прямо из рук, позволяет облизывать ей ладони, чуть ли не разреша-ет ей выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что собака это собака, наша очаровательная собака – зверина, обожа-ющая помойки и обнюхивающая все встреченные ей на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я всё терплю, иначе у меня подни-мается гнев на эту скучную и размеренную жизнь, мне захочется пос-лать всё к черту, заорать, хлопнуть дверью, разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь, но я терплю – сколько Саломее осталось?

Иногда я конечно думаю, что я, который держит всё в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми её недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире – заботиться о себе, и сколько мне самому-то осталось. Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще последнее время живу не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полага-ясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится – у нас с Саломеей нет детей.

Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что когда в него въезжали, мои, уже давно ушедшие от нас родители, этот дом сто-ял крайним на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадки от Киевского вокзала мы с продуктами – никаких магазинов в округе, конечно, не было, мы ездили на метро – это была последняя станция на линии, а сейчас это почти центр города, один из самых лучших и престиж-ных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не заре-комендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, номенклатурных «Волг». Советские времена, конечно, минули, часть прежних жильцов, оборотистых и предприимчивых, переехала конечно в новые загородные, похожие друг на друга своей незатейливой красного кирпича архитектурой, коттеджи, но дом и не опустел и не был покинут своими новопородистыми жильцами, он по-прежнему престижный и хороший, а после обвала евроремонтов, с перепланировкой и заменой всего оборудования, от двер-ных звонков и чугунных ванн, до пришедших к ним на смену ванн гидро-массажных, престижных и дорогих машин у подъездов стало даже больше, чем раньше «Волг». Не только дымок свежего богатства завился над крышами дома, но услышал я и свежий и нахрапистый посвист новой административной элиты. А где элита, там самым волшебным об-разом жизнь начинает отличаться от жизни обычной. В нашем доме ни-когда не случалось такого, чтобы не вывозился мусор, чтобы не при-ходил по вызову электромонтер или слесарь, чтобы не мелись лестничные клетки и чтобы раз в неделю не мылся весь подъезд. Всегда в нашем доме были и исключительные трудолюбивые дворники. К девяти часам утра, когда к подъездам подходили караваны ауди представительского класса, иногда и с мигалками и, как правило, сопровождающие их вседорожники с сытой и вежливой охраной, двор в любое время года был уже чист от снега ли, от осенней листвы или от летнего веселого и небрежного мусора и пыли, а летом еще и полит из шлан-га. Но мы с Розалиндой гулять выходим рано утром.

Мы знаем всех дворников, и, пожалуй, знаем все их истории. Это у нас начальник ДЭЗа на свою нищенскую зарплату покупает для своего расторможенного и неунывающего сына дорогой двухместный БМВ – полугоночный автомобиль. Дворники у нас нищи. Они живут в подвале, в многосемейном служебном общежитии, они понаехали из нищих центральных областей России и работают, собственно, за московскую ре-гистрацию и крошечную зарплату, которой не хватает на пищу. Все они мечтают зацепиться за Москву, чтобы потом – «работать на себя».

Конечно, не пристало в романе всё фиксировать, как журналисту, и описывать с дотошностью бульварного писаки. Лев Толстой предлагал как можно больше пропускать, но несправедливость так бьет по глазу и нервам, так многое хочется хотя бы «застолбить», чтобы будущее потом разобралось, что невольно в роман писателя вклинивается сам ход его собственной бытовой жизни. А читатель потом возмущается «несущественными подробностями» и пропускает такие страницы.

Вот, к примеру, Саша, приехавший как беженец из Узбекистана, но зарегистрированный где-то в Саратовской области, мечтает поступить в милицию – привыкнув к московской несправедливости, он теперь на всякий случай сам хочет её вершить, – но для этого надо иметь хотя бы подмосковную прописку, и вот Саша копит деньги, чтобы кому-то дать взятку, на паях со многими такими же бедолагами, как он, купить где-нибудь на окраине области дом и наконец-то получить право бесчинствовать в милиции и законе, как закон и милиция долгие годы бесчинствовали над ним. Это Саша, а есть еще Володя, Алеша, Петр Саввич, инженер-металлург по образованию, который кроме того, что работает дворником, еще грузит ящики с помидорами и кули с картошкой в овощной палатке и моет полы в центре по продаже автомобилей. У него семья в Мордовии, и он пересылает в Саранск деньги. Есть еще Мария Петровна. У нее тоже свой, не легкий, участок во дворе, но она еще чистит снег и обметает метелочкой по просьбе некоторых жильцов их автомобили зимой от снега, осенью от листьев и моет три подъезда. А еще мы с Розой знаем Ахмета из Казани, двух девушек из Молдавии и украинку Наталью, которая собирает деньги на операцию, чтобы ей зашили заячью губу и после этого она мечтает уйти в «самостоятельные» проститутки. Иначе как по-другому накопишь деньги на образование. Наталья хотела бы стать у себя на родине судьей!

Мы с Розой медленно идем вдоль дома сначала внутри двора, а потом через ворота выходим на улицу и обходим весь дом, занимающий целый квартал по периметру. По дороге мы здороваемся со всеми дворниками, работающими на своих участках, а иногда останавливаемся, чтобы поболтать. Зимой в это время еще глубокая темень, но в доме уже загорелись многие окна. Летом в утренней прогулке есть свои радости, все балконы и окна открыты, колышутся, как живые, занавески и через них из темноты выступают ломтики другой жизни: кусочек какого-нибудь буфета, золото багета старинной рамы или книжные полки, которые постепенно выходят из моды.

Зимой, через подсвеченные утром окна видятся иные обстоятельства. Явствен размах чужой жизни и иного быта. Настольная лампа, выбирающая из темноты комнатный цветок, зеленеющий аквариум с просыпающимися рыбками, лохматый игрушеч-ный медведь, прокоротавший ночь на подоконнике. Быт теплый и многозначительный, потому что, как правило, он укрупнен и осмыслен детским присутствием. Это мир, в котором жизнь идет легко и естественно, не от ожидания потрясений и катаклизмом, а от утра к ночи, от понедельника к пятнице и от одного дня рождения до другого. Я так тоскую по тому естественному и без особых затей миру, который пестовал мое детство. Но где всё это? Куда растворилось? Я живу от одного потрясения до другого и каждый день жду очеред-ное несчастье.

Последний раз Саломея не смогла открыть дверь бригаде «скорой помощи». Они позвонили снизу, от подъезда, каким-то образом она дотянулась до домофона, но в этот момент что-то случилось. Какая порвалась жизненная нить? Почему так резко и внезапно оставили ее силы? Она не смогла повернуть круглую ручку, чтобы добраться до второй, металлической, двери. Она слышала голоса людей и соседей, но совладать с нехитрой механикой не смогла. Она ползала на локтях по квартире, смахнула телефон и слышала, как с другой стороны до защелки добирается электросверло бригады МЧС. Оставить ее дома «скорая» не могла – это была бы смерть, потому что, как и любое несчастье, и болезнь и приступы также внезапна: кто же предполагал, что так подведет организм, работу которого ты обычно не замечаешь – кто из нас прислушивается, как работают почки, печень, сердце или селезенка? А как работает желудок и кишечник? Какие бушуют грозные вулканы и отравленные химические процессы в каждом человеческом теле? Кому надо это знать и кому дано? Несчастье начинается тогда, когда для того, чтобы человеческое тело и волшебный его венец – разум – существовали, надо три раза в неделю ложиться на четырехчасовое пе-реливание и очищение крови. И конца этому нет, и человек знает, что не отпустит его для агонии даже смерть, ты умрешь с иголками в вене и прозрачными трубками, протянутыми от тебя к аппарату. И это знает Саломея. Как она живет с этим знанием?

Наконец дозор закончен, мы с Розой возвращаемся домой. В подъезде, на только что вымытом полу, Роза оставляет следы от своих мощ-ных лап. Она шагает не спеша, принюхиваясь к новым запахам. В ка-бине лифта Роза садится. Она вполне взрослая собака, но садится, как щенок, не прямо, а поджимая под себя правую заднюю лапу. Шелковые черные ушки ее печально свешиваются. Она оживляется и начинает тянуть за поводок лишь когда я открываю дверь. Но собаку, как и человека, надо воспитывать всегда. Закрыв на два оборота дверь, я сразу же сажаю Розу, хоть она рвется на кухню. С неохотой она садится и с укоризной следит, как я снимаю куртку и надеваю тапочки. Ей бы конечно сразу лететь на кухню, где возле кухонного стола, в углу, стоят ее миски. Но, если по-года мокрая и на улице грязно – пожалуйте в ванну. Я провожу рукою по брюху Розы, рука мокрая и вся в эмульсии грязи. Сидеть! Иду по коридору, зажигаю в ванной комнате свет, открываю дверь и становлюсь на всякий случай таким образом, что перекрываю проход в кухню. Если бы собаку научить стряхиваться перед тем, как она заходит грязная в подъезд! Теперь я командую Розе: вперед. Она с места галопом в три прыжка влетает в ванну, на мгновение медлит, а потом каким-то немыслимым кульбитом, чуть лапами отталкиваясь от бортика ванны, запрыгивает внутрь. Она стоит, опираясь на все че-тыре лапы, как боевой конь на плацу, пока я регулирую душ на гибком шланге и подачу теплой воды. Грязь сливается с ее шерсти, и чер-ные потоки ползут к темному жерлу. Постепенно на перламутровой поверхности ванны вода светлеет. Тряпку, которой я вытираю собаке брюхо, – за раковину, Роза вся дрожит от ожидания. Наконец, еще один прыжок – уже из ванны и мы в кухне.

Саломея постоянно перекармливает Розу. Когда она сама ест, то Роза сидит рядом с нею, умильно глядит и всё время глотает кусочки, которые ей перепадают. Я не уверен, что из целой тарелки пельменей Саломее достается половина. Как правило, пельмень в рот одной, а следующий – в пасть другой. Если от многого немножко – это не разбой, а дележка. Именно поэтому утром я стараюсь дать Розе поменьше. А для этого надо действовать тихо и по-возможности не разбудить Саломею, чтобы она не встала раньше, чем положено.

Холодильник нельзя держать открытым больше, чем пару десятков секунд – он начинать дико пищать, и его клекот, как у орла, способен разбудить всех на свете. Я достаю кастрюлю с вареным телячьим сердцем – это самое дешевое для собаки мясо, отрезаю кусок. Конечно, собака мясоед, но за годы жизни с человеком она приспособилась и к человеческой пище: ест хлеб, переваривает макароны, в смеси с мясом пот-ребляет кашу. Розе уже много лет, а собачий век короток. По совету ветеринара, которая каждый год приезжает делать Розалинде прививки, мы уже давно не кормим собаку сырым мясом, а обязательно его варим и не разводим кашу бульоном. Бабушки ведь тоже стараются не есть жареного мяса, не пить бульона. Я режу вываренное мясо на куски, добавляю пшенной каши, потом для «скуса» добавляю горсть сухого корма. Я ставлю миску с собачьим питанием на пол. Отталкивая мою руку, Роза, подняв на загривке шерсть, как бы загораживая своей персоной от всего мира миску, глотает куски. Так экскаватор вырывает грунт под фундамент. Ну, слава Богу, теперь можно позаботиться и о себе.

Для чего мы живем? Чтобы наслаждаться? Чтобы продлить человеческий род, чтобы ежедневно мучиться, в конце концов, чтобы терзать себя надеждой? А может быть, мы живем, чтобы стремиться? Но к чему и куда?

Я живу в страхе своего будущего одиночества и будущих болезней, немощи, откровенного бандитизма современной медицины, перед которой если ты не богат, значит беззащитен, я живу в атмосфере тревоги за Саломею и собаку. С возрастом чужая плоть и чужое дыхание становятся дороже своих собственных. Я успокаиваю себя, что мертвые сраму не имут, но каждый раз комок подкатывает к горлу, когда представляю себе грязного старика умирающего в пыльной, заставленной мертвыми вещами квартире. По привычному божескому закону, когда женщины живут дольше мужчин, я должен был бы умереть раньше. Ну и что неприспособленность к быту и безалаберность Саломеи? Как-нибудь затолкнули бы меня в деревянный ящик, в лучшем случае поставили бы плиту из деше-вого гранита, закрывающую нишу с урной в крематории – так дешевле и проще, а разменяв квартиру и продав дачу и машину, Саломея бы как-нибудь дотянула. Но в этот расчет вмешалась страшная бо-лезнь Саломеи. И что теперь, если бездна позовет её первой? Что станет со мною? Как закончится моя жизнь? Мне стыдно за того беспомощного старика, который потребует внимания от посторонних людей. Счастлив, кто умирает на ходу, на бегу, в очереди за хлебом или в сберкассе, расписываясь в ведомости на получение пенсии. А если организм отключает одну жизненную систему за другой? Если отказываю ноги, перестает держать пищу кишечник, замолкает разум? Моя задача как можно дольше продержаться, я центр нашего маленького мирка, система баланса и видимого благополучия действует, пока я здоров и деятелен, в первую очередь держаться надо мне самому.

Как же Саломею, после того, как она почти перестала выходить из дома, раздражала моя утренняя физзарядка, поход раз в неделю в бассейн, эспандер в моей комнате и гимнастическая доска. Ты хочешь быть вечно молодым! Как-то коллега, с которым я встретился в библиотеке, сказал: «Я смотрю, как ты идешь, у тебя совсем молодая спина». Ну, что же, спина – это остов, основа всего. Надо держаться, держаться изо всех сил.

Утром я стараюсь не есть ничего лишнего. Но так уж всегда получается, что в еде я никогда не перечил Саломее. Она всегда скептически относилась к моим привычкам в еде и недоумевала, как можно не любить то, что любит есть она. Собственно, все подобные привычки в нас от родителей и от семьи, откуда мы вышли. Ее родители и её семья взяли верх. Но зачем ссориться и конфликтовать из-за пустяков? К чему заставлять человека делать то, чего он заведомо не может? Саломея была интеллектуалка, отличница. Она закончила школу с золотой медалью, но не умела пользоваться спичками и зажечь газ. Я здесь не стану касаться ее семьи, вполне средняя, инженеры и учителя, но так воспитали. Ох уж эта интеллигенция в первом поколении! Это тебе не воспитание английских принцесс, которых среди прочего учили и штопать носки и пришивать пуговицы. Когда Саломее надо было срочно подшить юбку и выстирать блузку – это делал я. Она стала учиться хозяйствовать, когда вышла за меня замуж и переехала ко мне в коммунальную квартиру. Тогда я ей выстукивал на машинке как надо мыть кастрюли. Она была велика в другом. Но с детства у нее были иные, чем у меня, вкусы к еде. Певицы не очень-то стремятся сохранить талию. Диафрагма при пении должна опираться на вполне земной фундамент, да и оперный спектакль забирает столько сил, которые должны откуда-то браться. Я всегда и со всем смиряюсь.

Еще в нашей молодости, по утрам она кормила меня вымоченным в молоке и яйцах, а потом поджаренным белым хлебом. Так питаются все англичане! Она где-то это прочла. Потом по утрам мы стали есть разные молочные каши с вареньем. Так завтракают все американцы! Когда наступила мода на романы Хемингуэя, – мы стали есть яичницу с копченой грудинкой. Где сырники со сметаной и овощные салаты? Где чашка кофе с молоком и ломтик сыра? Мужчина должен есть много! От этой еды у меня случалась изжога, возникала отрыжка, но я ни с чем не спорил, я ел, что мне дают и что вызывало одобрение Саломеи. Саломея любила грузинскую кухню, шашлык на ребрышках, густое, как цементный раствор лобио, острое и жирное сациви. Когда, после того, как она заболела, врачи практически запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо.

По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: «Хочешь прожить до ста лет?». По утрам, через день, когда Саломею увозили на ее чудовищные процедуры и когда она спала на час дольше, когда мы завтракали порознь, потому что мне нужно было бежать на работу, я баловал себя. Скорее, я понимал, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую бы то ни было форму. У меня в отличие от огромной витальной силы Саломеи довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю актеру Леониду Филатову эту деталь заменили, пересадили почку, – и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их соб-ственная кровь. Если бы не ее эта болезнь, если бы не эта врожденная патология!

Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать «Скорая помощь» приедет за Саломеей. Теперь очередь за Ломоносовым, за другим классиком: «Нередко впадает в болезни человек. Он ищет помощи, хотя спастись от муки И жизнь свою продлить врачам вручает в руки». Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг дуга, цеп-ляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в объызвествленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце – инфаркт, или инсульт – отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга. Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт это очень долгая неподвижность, немощь – а кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками?

В стеклянную миску я кладу резанную морковку, крошу луковицу, туда же одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный, лист, всё это солю, сверху две ложки уже прокисающей в холодильник сметаны и – томиться в электронной печи. Это рецепт покойного гения желудка Похмелкина. Пять-десять минут – и замечательный зав-трак готов.

Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья.

Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Но и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по го-роду, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная, Саломея, нагло стуча каблуками, в развеваю-щемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду.

Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой дер-жась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии ха-лат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе.

– Привет.

– Привет! Собаку я уже накормил.

– Ах, собака, что же ты ела?

Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено, я чувствую у нее есть какой-то план.

У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет, так нет. Я как-то спроси у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: «Может быть, возьмешь ученицу?» – «Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии». К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы «Давай разменяем квартиру и я стану жить одна. Одной мне будет легче». «Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород». «Ты думаешь, твоей подруге интересно будет каждый день с тобой возиться?» Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор и где-нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой. «Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь мо-лоденькой студенточке?» Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросать себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого для меня свидетеля жизни моих родителей! Это раньше я думал, что любовь это молодое тело и моло-дой дух. Жизнь, как атака и победное наступление. А ты победитель и идешь, и за тобой все новые и новые рубежи. Сплетение тел. А те-перь сплетение судеб и воспоминания, и их не расплести уже никогда. Я пробовал, я уходил в своем воображении в чужую судьбу и к другим женщинам, и у меня ни разу не получалось.

Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанный ломтиками карбонат.

Ну, эту песню мы уже слышали. Лет десять назад, когда у Саломеи еще не открылась её чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа – до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но всё, казалось, безвозвратно было разорено – конец 80-х, я уже тогда слышал подобные бредни. Женский ум – он женский ум, он специфический, он отыскивает самые невероятные маршруты, чтобы вырваться из лабиринта. А может быть, каждая революция, каждый переворот готовятся и проходят по типовому сценарию. С криками «Хлеба!» парижские торговки рыбой толпою отправились в Версаль. И как бы потом всё ни поворачивалось, как бы историки потом все это ни интерпретировали – Конвент, Жиронда, друг народа Марат, Дантон, Робеспьер – всё начиналось с легкости и пустоты в желудке. А что там в семнадцатом, в феврале, а потом в Октябре? Известия с фронтов? Оппозиция в Думе? Выходки Пуришкевича? Да нет, – затруднения в подвозе продуктов и, в первую очередь, муки в Петроград. В Москве в 1991 тоже очереди: за хлебом, за маслом, за водкой, этим белым золотом России. А что будет зав-тра?

Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти всё, калькулируемое советской властью, почти ничего не стоили. За 100 километров от Москвы еще довольно свободно продавалось молоко. По городу, как, говорят, и во время Великой Отечественной войны ходили кулинарные рецепты: печенье из овсяных хлопьев, плавленый сыр из сбродившего молока. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, накупали всё, что появлялось на прилавках магазинов. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы воз-никали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время.

Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой вне-запно налетали на Саломею. Врачи подкапывались под диагноз, но приговор еще не был вынесен. Несколько раз Саломея просила замену для себя в спектаклях, но еще работала, хотя и сдавала репертуар. Но она была еще знаменитая певица, а я средний профессор в среднем московском вузе. Мы оба чувствовали катастрофу, но еще держались, лодка плыла. Вот тогда-то я впервые и услышал экстравагантные речи из уст Саломеи. Так животные чувствуют землетрясения и катаклизмы и зара-нее бегут из мест катастроф. Как возник у Саломеи такой план? Как появился чертеж этой конструкции? Откуда такое прозрение в будущее? Но женщины определенно более чутки к потустороннему!

Так же за завтраком, утром, она сказала об этом мне мне. Но тогда она еще ходила в роскошных платьях, не выходила из спальни не причесавшись и не протерев лицо после ночного крема. Цветущая женщина, не знающая, казалось бы, трудностей и недостатков.

– Романов, – сказала она тогда, придвигая к себе чашку кофе, который для нее и себя всегда по утрам варил я. – Романов, я приняла решение. Ты должен уехать за границу.

Она привыкла, что я никогда ей не возражал.

Может быть, она догадывалась о том, как приближающаяся болезнь разрушит ее? Меня всегда интересовал процесс вызревания в ее созна-нии разных идей. Что послужило толчком? Когда мысль только намети-лась, когда оформилась? Мы все знаем как трудно, а порой и мучительно, возникшая порой как неясное мерцание, мысль одевается в слова. По тому, как Саломея произнесла последнюю фразу, я понял, что это выношенная и мучительно отстоявшаяся мысль. Нелепая? Послушаем её разрешение, узнаем импульсы и мотивы. Что произошло в этой хорошенькой головке? Да это всё трагические сгущения…

– Я поняла, – все тем же голосом Аиды, уже принявшей свое смертоносное решение, продолжала Саломея, – что страна идет к распаду. Нам вдвоем не выжить. Женщины более живучи, в конце концов я артистка, а ты профессор, который соприкасается с идеологией, и тебя при но-вом режиме могут арестовать. Ты должен уехать за границу и там остаться. С дюжиной баб, – Саломея развивала свою мысль, и я понял, что это уже стройная система, – с которыми ты раньше возжался и спал… – Я попытался сделать протестующий жест и одновременно посмотреться в никелированный чайник – ничего особенного, толстоватый мужик с уже седеющими волосами – и не спорь со мною. Целая дюжина баб, с которыми ты спал, пока я ездила на гастроли или репетировала в театре, теперь живет заграницей – в Америке, Израиле и Германии. Ну, не дюжина, а, положим, полдюжины. Большинство из них по-прежнему влюблены в тебя, как кошки.

– Что ты говоришь, Саломея, ты посмотри на меня. Мне уже пятьде-сят пять лет. Какой из меня пылкий любовник.

Кому-нибудь удавалось переспорить женщину? Кто-нибудь мог остано-вить ее мысль, возникшую, выношенную и рвущуюся в свет на полпути? Спастись от лавины можно было лишь единственным способом – не возражать, монолог должен был быть произнесен.

– Что ты предлагаешь?

– Я должна спасти тебя, – здесь уже слышалось неистовство Тоски, во что бы то ни стало решившейся спасти Манрико. Саломея самоотверженно любила Пуччини. – Тебе необходимо уехать за границу и жить там. Мы можем даже развестись, и ты за границей снова женишься.

– Ты думаешь, эти мои так называемые невесты сидят на жердочке и по-прежнему меня ждут?..

Мы препирались так целое утро. План был, конечно, несколько слишком экстравагантен, чтобы быть реальным, но строила его Саломея совершен-но искренне. В ее своеобразном, не очень реалистически работавшем сознании, всё это было совершенно искренне. Она именно так воспринимала происходящее и именно так хотела распорядиться и действительностью и мною. Мы иногда говорим, что в наше время нет бес-корыстной и самоотверженной любви; это неправда. Именно так Саломея всю жизнь любила меня. Но любовь эта несколько большее, чем жизнь тела, чем мелочь измен и увлечений. Браки, утверждают, совершаются на небесах, но и любовь завязывается там же. Это больше, чем при-вычка, дети, страсть – это предопределение жизни и это судьба. От судьбы трудно уйти и невозможно её отменить, в жизни человека любовь это его воздух, которым он дышит, и атмосфера, в которой он естественно обитает. Вне этой атмосферы человек уже другое, перерожденное существо.

Этой мыслью «отправить» меня Саломея была увлечена, наверное, целый год. Я даже думаю, что она что-то реально для этого предпринимала или с кем-то даже списывалась. Возникали планы моей работы в каких-то провинциальных университетах Северной Америки и Европы, возникал проект какого-то словаря в Израиле, но там оказалось слишком много наших хорошо знающих соотечественников. В качестве переводчика меня отправили с нашими нефтяниками на буровую платформу в Норвежское море. Как провинциальные Сестры шептали: «В Москву, в Москву, в Москву», Саломея твердила: «спасти, спасти», но ее собственная болезнь надвигалась так стремительно, так быстро затягивала все горизонты, что эта мысль ослабела, ис-тончилась, ушла на нет.

Стоит ли описывать происходящее в послед-ние годы. Время фантастично, и рассказать о нем так, чтобы его почувствовали не прямые участники и свидетели – невозможно. Этот дурной театр с монструозным идиотом Ельциным, с балаболкой Горбачевым, сменявшим первородство на чечевичную похлебку, с многочисленными политическими марионетками, властно плещущими на сцене, но внезапно, будто проваливаясь, навсегда исчезающими, – все это невозможно описать, потому что здесь нет силы истины и каких-либо страстей, кроме жажды денег и представительства. Ни у кого из политических лидеров не было желания созидать и строить – только плясать на раз-валинах.

Теперь мы, значит, имеем дело с новым витком этой старой мысли Саломеи. Я не очень представляю себе, как Саломея вообще выжила в этом году. Не работающий орган в организме это не просто расхлябанный письменный стол, который можно отвезти на дачу, и он стоит там в пыли и никому не мешает. Но если в человеческом организме перестает работать почка, то она становится органом отмирания, распространяя вокруг себя смерть.

Итак, мысль, рожденная новыми обстоятельствами физической и духовной жизни Саломеи. На этот раз она, впрочем, опять заговорила, что одной ей было бы умирать легче, чем у меня на глазах. Опять возникло смелое предположение, что её престарелый муж кому-то нужен. Это аберрация зрения, дорогая. Опять возникла в разговоре некая переводчица Наталья, живущая в Кёльне, и курсистка Ингрид из Марбурга… Саломея вообще лучше меня знала, где живут женщины, которые когда-либо уделяли мне какое-то внимание. И тут на слове «Марбург» совершенно рефлекторно я сказал, вернее вспомнил: «Кстати, через две недели я уезжаю в Германию и, в частности, вернее в том числе – в Марбург. У меня там лекция в университете о Ломоносове и Пастер-наке. Ты же знаешь, что они оба учились в тамошнем университете?»

Саломея обожает интеллектуальные задачки. Ее лицо проясняется, она почти решила большую часть кроссворда. Одновременно она поворачивается таким образом, чтобы сидеть ко мне более выгодной стороной. Она знает, что правое веко у нее непро-извольно подрагивает. Но она знает и силу отвлекающего момента: она поднимает правую руку с чашкой и отпивает глоток кофе. Руки у нее всегда были прекрасные. Правда, левой рукой она тут же поддерживает, чтобы не спал, рукав халата: на сгибе рука обезображена синяками от хирургических игл, страшнее, чем у опытного, со стажем, наркомана. Негоже, чтобы я это лишний раз видел. Я любуюсь её рукой и изысканны сгибом запястья.

– Я, естественно, знаю, что они там учились. Но там, кажется, бы-вал еще Андрей Белый и Рильке,

– Это – вне моих, – отвечаю я – академических интересов. Оставим эти великие песни в добычу последующей профессуре.

Разговор теперь крутится вокруг марбургских приключений Ломоносова и Пастернака. Я собираюсь читать лекцию, но Саломея об этом всем знает больше меня. Женщины, в отличие от мужчин, совершенно беско-рыстно любят литературу. Мы читаем к делу, к лекции, они просто читают. В это время собака начинает тереться о колено Саломеи. Царственным жестом она отламывает кусочек сыра и не глядя протяги-вает Розалинде. Что собака больше любит: сыр или облизать пальцы Саломеи? Я в эти минуты злюсь, говорю о бактериях и микробах, о том, что после собаки нельзя браться за пищу. Женщины еще могут выслушать, но поступают по-своему.

Постепенно я прихожу в себя от нового заявления Саломеи. Значит так, понимаю я, у нее новая игра. Впрочем, жизнь иногда переходит в игру и разделить здесь что-либо трудно. Надо принять эту игру, может быть даже поиграть. Наверное, она са-ма в глубине души знает, что я никуда от нее не денусь, да и я от-четливо это себе представляю. Куда и что я без нее? Среди прочих аргументов мне просто лень и не хватит сил, чтобы начать новую жизнь. Но надо знать, как она себе представляет свой выигрыш. Я наконец-то формулирую свой вопрос:

– Ну, допустим, меня подберет какая-нибудь старая Изольда или Лизхен, ну а ты-то, что будешь делать без меня? Как жить и на что существовать, пенсионер первой группы?

Смутить её ничто не может. У Саломеи, оказывается, вполне реалистический план. Всё продумано, всё решено.

– Я сдам, как взнос, нашу квартиру и переселюсь в Дом ветеранов сцены.

– Значит тебе просто нужно, чтобы я освободил квартиру? Квартира – как взнос за спокойную старость, с врачом под боком, с поваром и кухней и дежурной медсестрой. – Я пытаюсь завестись, но сам понимаю, что планы Саломеи никак не связаны с попыткой материального выигрыша. Она не хочет – она об этом говорила мне раньше, – чтобы я видел ее немощной, кормил с ложечки, подмывал и менял пам-персы. Но и меня не хочет – здесь лотерея – кто раньше? – видеть немощным и грязным стариком. Смерть страшна, по крайней мере неэстетична. Со смертью можно справиться только в литературе, которая не имеет запаха. – Ты страхуешь свои последние минуты, получаешь душевное спокойствие от того, что меня нет на глазах, а ведь, практически, до меня тебе нет дела?

– Не говори ерунды, Романов! Это взаимовыгодное решение вопроса. Я осво-бождаю тебя! Я заглянула в медицинскую энциклопедию и теперь знаю, до какого порога могу еще дотянуть. Ты не должен торопиться со своей старостью, женщины стареют раньше, чем мужчины. А ты, как говорится еще в расцвете сил. Все твои творческие возможности уходят на меня, а так, мо-жет быть, ты еще напишешь роман или книгу о современной литературе. Ты ведь хочешь написать роман?

Саломея поставила чашку на блюдечко, посмотрела мне прямо в глаза. На секунду она, видимо, забыла о своем затекшем глазе, и взгляд получился больной и несчастный, как у дворовой собаки. Я отвернулся, меня будто ожгло жалостью. Но жалость плохое дело, когда имеешь де-ло с отчаявшимся человеком. Здесь надо проявлять определенную твер-дость. Воздушный замок надо потихоньку раскачивать, запускать на экран зайчики.

– Ладно, извини! – с женщинами сначала надо соглашаться, а уже потом можно приводить какие-нибудь контраргументы. – Я просто думаю, что ты слишком буквально поняла фильм Николая Губенко про эту самую артис-тическую богадельню. Там даже тенор Козловский приезжает на день рождения к какой-то престарелой, живущей в этой самой богадельне, певице. Только уже нет в живых Козловского, этого певца, и артистка Фадеева, играв-шая певицу, тоже ушла из жизни. Фильм снимался еще при советской власти, которая давала хоть какие-то гарантии. А сейчас квартиру у тебя возьмут, а потом «Дом ветеранов» закроют.

Главное, вселить в спорщицу какие-то сомнения. Я старался не показать вида, что волнуюсь или не верю в серьезность намерений Саломеи. А, может быть, она права? В нашей с ней так быстро промелькнувшей жизни она много раз была права. Я был раздражен тем, что какие-то сомнения всё же вошли в меня. Может быть, действительно, старый болван, тебе же хочется погулять, попить пиво в немецких барах, пошлепать по задницам немецких шлюх? А разве их мало у нас? На ночные «парады» где-нибудь на Ленинградском шоссе или Ленинском проспекте выстраиваются по дюжине таких, казалось бы, невинных красоток, что рядом с ними твои студентки кажутся потрепанными тетками. Но ведь жизнь не кончается в пятьдесят лет. Может быть, за терпение воздастся?

Мы-то думали каждый о своем. Я уже мысленно погрузился в какую-то иную – как будто есть какая-то иная – жизнь, я уже почувствовал себя молодым и беззаботным, на секунду позабыв отчего я беззаботен, за чей счет и кто вдруг появился рядом со мною со своими опять же немолодыми годами, болезнями и заботами. А что потребует с меня эта вновь появившаяся «кто-то»? Вот тебе и кусочек сыра, который ты не можешь с маху, как Розалинда, проглотить.

Между тем у Саломеи были свои соображения и свои резоны. Она уже протоптала четко видимую ей свою дорожку.

– Что касается квартиры, Алексей. Я не обязательно пойду в какую-нибудь театральную богадельню. Я присмотрела Дом Ветеранов кино, он в Москве, в черте города, а для меня это важно, потому что это связано с моими процедурами. Там очень хорошо и надежно. Мы же были там как-то лет десять назад.

Я вспомнил этот дом лет десять назад, в советскую эпоху казавшийся просто роскошным. На некоторых этажах действительно жили и порой умирали когда-то знаменитые ветераны. Но в доме всё время, в залах и холлах устраивались какие-то интересные тусовки для творческой интеллигенции, так сказать, живые всё время терлись о буду-щих быстрых покойниках. Возможно, и сегодня там не так плохо, по крайней мере, людей не загоняют в общее стадо обреченных. По крайней мере тогда, когда мы с Саломеей оказались там, было достаточно интересно и весело: может быть потому, что ночью отчаянно трещала и скрипела наша кро-вать? Я вообще хорошо помню всё, что связано с Саломеей. У нее через день должен быть спектакль, а я все приставал и при-ставал к ней, а она мне говорила: «отстань, ты же знаешь, я послезавтра пою!» Как всё это далеко, чуть ли не в другой жизни? И одну ли жизнь проживает человек? Тот же ли человек проживает свою жизнь, или их бывает несколько? Где «я», который сидит за столом, это тот двадцатилетний перепел, который вслушивается в звук каблучков во дворе?

– Ну что ты от меня хочешь, Саломея? Ты знаешь меня лучше, чем я сам знаю себя? Что мне тебе сказать? Сразу согласиться на предательство? А что в этом случае произойдет с моею собственной душой? Начать потакать твоим глупостям, о которых ты сама скоро начнешь жалеть? Всё это нелепо и всё это не осуществится.

Саломея опять посмотрела на меня. И синхронно, сидящая на полу собака Розалинда тоже повернула голову и посмотрела на меня. Обе они посмотрели на меня с укором. Ушки у Розалинды печально висели.

– Ты же всё равно едешь в Марбург читать лекцию – сказала Саломея. – Что тебе мешает оглядеться, так сказать, совершить «пристрелку».

– Ты испытываешь меня?

– Я просто хочу тебе сказать, что ты свободен. Может быть, это даже не по-божески – губить свою жизнь ради чужой. Ты должен знать, что я это знаю. Если есть шанс – им надо воспользоваться.

Это роман о шансе?

После этого я очень долго размышлял о власти над нами женщины, о власти над нами жениной любви и о нашей мужской покорности судьбе.