Как легко в тишине представить себя хозяином большой московской усадьбы в самом центре города. За оградой одышливо пыхтело, набирая дневную скорость, бульварное кольцо, а на четырехугольнике парадного двора было спокойно и величественно. Утренней махровой свежестью качались на длинных стеблях цветы. Деревья покрывали сквер и дорожки густой тенью. Включенные с вечера разбрызгиватели линовали низкую траву мельчайшей сеткой. Запутавшись в этих водяных струях, стояли, как миражи, радуги. Казалось, весь этот мир - и двор, и сад, и тень дерев, и небо над головой - существует лишь для тебя одного. Владей, пей густое вино счастья, каждый день для тебя - сокровище новизны.

Барам, всегда в эти минуты об одном и том же думал Саня, жилось, конечно, неплохо. Написал бы такую громадину, как "Былое и думы", хозяйский бастард, если б он сам себе каждый день с вечера стирал носки, трусы и футболку, пропахшую тяжелым потом массажиста, уминающего чужое, налитое сладкой изобильной пищей тело! У бар, безусловно, были и крупные переживания: но не как заплатить за учебу или за снятую комнату, а - карточный долг; они не просто били рожу вчерашнему приятелю, а - стрелялись на дуэли. Они, наконец, сами никогда не открывали тяжелым ключом парадные двери собственного дома.

Ключ в двери повернулся, как всегда, легко. Дверь открывалась наружу, прямо на крыльцо, выложенное белым известковым камнем. Одна ступенька безвозвратно, уже при Сане, ушла под асфальт. Кажется, мэр расчувствовался и несколько лет назад дал денег. Но каковы нынешние хозяева - после каждого ремонта такие потери.

Первым входя утром в здание, Саня всегда испытывает непонятное волнение. Ему кажется, что за ночь весь этот дом, со своими тайнами и воспоминаниями, путешествовал в иных временах. И теперь, как пиратский корабль, возвращается в родную гавань. В его коридорах и комнатах, с остатками, будто лесные пни, колонн, еще не растворилось эхо звуков, почерпнутых в странствиях; со стен, как со снастей, с шелестом спадают кусочки былых разговоров. Если осторожно приблизиться, тихо закрыв за собою дверь, можно зацепить, поймать, услышать отзвуки. Кто там бранится? Кто признавался в любви? Кто составлял заговоры? Кто писал подметные письма? Кто выклеивал из газетного шрифта малявы в КГБ? Какая долгая и разнообразная была у дома жизнь!

За распахнутой дверью сразу два марша лестницы. До первого этажа стены покрыты дешевым серым мрамором. Это избыточная роскошь советского времени, когда в конце года оставались бюджетные, на ремонт, деньги: если их не использовать, на следующий год дадут меньше, так что тратили на материал подороже. Раздолье для подрядчиков! Зато ступеньки настоящие, подлинные, из заматеревшего от времени подмосковного белого камня. Звуки чьих только шагов не хранят эти ступени! Своей невесомой походкой разведчика и самбиста пробежал здесь, легкий как перо, Владимир Путин, когда, еще премьер-министром, приезжал на встречу со студентами. Это излюбленный прием власти: в начале своего пути показать, как она любит и лелеет культуру. Отставленный ныне ректор ничего у него не попросил: ни денег на сложную реставрацию здания, ни даже на косметический ремонт, да премьер вряд ли тогда чего-нибудь и дал бы. Любовь проявлена, телевидение ее зафиксировало. Дело сделано!

Один марш лестницы идет вниз, в полуподвал, в гардероб и библиотеку. Другой ход ведет вверх, в недра дома, к комнатам и бывшему театральному залу, который опростился и стал конференц-залом. Саня здесь на распутье, как Иван-царевич. Охота на прошлое так же сложна, как охота на птиц. Только приготовишься метнуть сеть, чтобы накрыть куртуазную беседу или предательство, как видение чужих грехов исчезает, будто у времени свой Особый отдел, берегущий секреты. Кто держит, не отпуская, былые тайны - прошлое или настоящее? Иногда Сане кажется, что именно настоящее, еще ожесточеннее, чем прошлое, охраняет былье. Для прошлого здесь только позор, для сегодняшнего это еще и существование, карьера, почет, уважение сограждан.

На всякий случай Саня, хотя чувствует, что все здесь в полном порядке, раз замки и пломбы на месте, спускается на один марш вниз, в полуподвал. Дымом не пахнет: бич старых зданий с деревянными еще перекрытиями - пожары от плохой проводки или незатушенной сигареты.

Справа - распашные двери в библиотеку. Там на узких деревянных стеллажах в жуткой тесноте хранятся сокровища человеческого духа. Потолки подперты металлическими балками, потому что над библиотекой - конференц-зал. Площади по нормативам здесь должно быть раза в два больше, но что поделаешь - власть культуры малосильна. Здесь, как и положено в подземелье, почти всегда одинаковая влажность и температура - зимой холодновато, а летом слишком прохладно. Считается, что это самая богатая или одна из самых богатых библиотек вузов культуры в стране. Где-то в тайниках хранятся редкие издания с автографами великих писателей. Писатели умирали, вдовы часто передавали накопленное мужья-ми в институт. Интеллектуальных богатств набролось, как золота в кремлевских кладовых при царях. Правда, время поменялось, кто нынче хвастается библиотекой? Русский писатель уже давно, как говорил американец Стейнбек, располагается между собакой и пингвином. И Саня без иллюзий по поводу того, кто и как пользуется библиотекой. Все в институте интеллектуалы: подающие надежду студенты, знаменитые эрудиты-профессора! Он как-то попросил на выдаче годичной давности журнал "Октябрь" с романом русского автора, отмеченным Букеровской премией, думая, что получит замусоленный непрерывным чтением экземпляр. Отнюдь. За прошедший год любопытный Саня оказался первым читателем "толстяка".

Напротив двери в библиотеку - туалет, мужской и женский, с общим перед ними курительным холлом. Облокотившись на широкий подоконник, поскольку стоявшую когда-то у стенки деревянную скамью, борясь с курением, убрали, обнажив взору скрывавшуюся под нею чугунную канализационную трубу, здесь хорошо пить пиво на переменах или вместо лекций. Иногда в курилке происходят ссоры, некоторые с печальным исходом. Однажды молодой преподаватель, посетив сей уголок после окончания учебного дня, по-свойски костыльнул по шее юного студента-заочника, подрабатывавшего, как Саня, в институтской охране. Двинул за непочтительность: тот непристойно-равнодушно сосал пиво, не отвлекшись на приветствие. Ведь писатели, даже начинающие, особые существа, у них свои мерки и таланта, и возраста. Товарищ жертвы экзекуции, смазал препа - так меж собой кличут преподавателей студенты - по физиономии. Оба агрессора были не так чтобы сверх кондиции набравшись, но теплые. Если бы сюда не вмешались со своей демагогией старшие! Если бы не крики с любимыми словечками "мерзавец" и "негодяй". Саня очень хорошо помнит: тогдашний ректор пытался все замазать, ибо чувствовал, что невиновных тут нет, да и охранника найти так же трудно, как хорошего профессора. Но ведь против демагогии не попрешь. История, получившая гласность, закончилась тем, что хороший преподаватель ушел в другой вуз, а хороший студент-охранник, которого можно было доучить, нашел приработок на ипподроме, в конюшне. Там он покончил, говорят, жизнь самоубийством, но был упорный слух, что убили, потому что узнал кое-какие "лошадиные" секреты. Бедный Сережа Королев, мученик нашего времени.

Рядом с туалетом, после небольшого тамбурочка, гардероб. Здесь две комнаты, куда под надзором пришлых старух студенты с осени начинают вешать свои пальто и куртки. Никаких номерков: институт маленький, зоркий взгляд стерегущей Парки безошибочно определит, где свое и где чужое. За гардеробом еще одна низенькая дверь, ведущая в книгохранилище. Тут дремлют раритеты и книги не первой степени востребованности. В книгохранилище есть еще один ход, ведущий с другой, внутренней лестницы, но ходом через гардероб иногда пользуются библиотекарши. Когда открывается внутренняя дверь, предстает сводчатый туннель, частично облицованный белой плиткой, что сразу наводит на мысль, что когда-то здесь была точка общепита.

Так оно и было. Таинственный ресторан с террасой, который поместил в "Грибоедов", то бишь в Дом Герцена, Михаил Афанасьевич Булгаков, специалисты-литературоведы аккуратно передвигают по всему пространству первого этажа. На самом деле ресторан находился под подвальными сводами, ну а знаменитая терраса, наверное, выходила на Бронную. В ту сторону ведет узкий наклонный ход из подвала, где размещалась и кухня, на волю, в просторы жизни. Собственно говоря, только студенты Литинститута и его преподаватели могут реально представить, как все здесь выглядело раньше. Но между временем ресторанного разгула, где отплясывали герои Булгакова, а потом все пропало в мистическом пожаре, и книгохранилищем, напичканным книгами, как тесная поленница дровами, был еще период, когда библиотека, не такая еще полная, располагалась в огромном отсеке под сценой. Тогда на месте нынешнего книгохранилища было студенческое общежитие и, может быть, тут же помещалась небольшая столовая. Это еще до строительства семиэтажного общежития в районе Останкино, законченного полвека назад. Наверное, тогда институт напоминал Царскосельский лицей: студенты учились и жили в одном месте.

Как бы Сане хотелось хоть одним глазком взглянуть на их жизнь. Что ели, в какую ходили баню, сколько в общежитии стояло коек, как проводили вечера? Какую с ними вели культурно-воспитательную работу, а такой работе в те времена уделялось большое внимание. Ну, что ели, понятно: в округе, в отличие от нынешних дней, была тьма продуктовых магазинов. Это сейчас поблизости лишь один огромный и по ценам неприступный, как Бастилия, Елисеевский гастроном. А возле института, на Тверском бульваре - в то заповедное время, когда еще на прежнем месте, ликом в сторону Страстного монастыря, стоял грустно-бронзовый кудрявый Пушкин, - располагались два поразительных, памятных по многочисленным мемуарам, "культурных центра". Знаменитая шашлычная и маленький кинотеатр. Это, кстати, совсем рядом от знаменитого кинотеатра "Центральный", на том самом месте, где новое здание газеты "Известия". А на углу Большой Бронной и Тверской, где сейчас начинается сквер с фонтанами и молодежь гложет пиво "из горла", стояло еще огромное молочное кафе. Жили, в общем, студенты в эпицентре культуры и общения.

Поднимаясь обратно к входной двери, Саня думал о странном устройстве человеческого сознания. Почему некоторые места, с их примысленной обстановкой, почти всегда вызывают в человеке подобные же ассоциации из другого времени? Сколько бы раз ни подходил Саня к двери хранилища, каждый раз перед глазами все тот же уютный дортуар с железными кроватями, застеленными солдатскими одеялами; прикроватные тумбочки, крашенные коричневой краско; стол посередине, заваленный книгами и заставленный стаканами с недопитым чаем, над ним электрическая лампочка на плетеном шнуре. И вдруг оживает мирная ночная картина студенческого быта. Открывается дверь, загорается нестерпимым светом лампочка. Заспанные парни, кутаясь в одеяла, усаживаются на постелях. Человек в штатском, сытый и спокойный, трясет, как родной брат, одного, все еще спящего, закрывшись с головой. Это арест студента Наума Коржавина прямо в стенах Лита. Наваждение. А может быть, в сознании Сани встает сцена его будущего романа? Романист постоянно находится в фокусе творческих поисков и мечтаний; это особенно действенно, когда занимаешься доблестным делом охраны государственной собственности. Кое-что из сегодняшних своих фантазий Саня обязательно запомнит. Впрочем, сцена могла происходить и в помещении нынешнего архива - там тоже когда-то было студенческое общежитие.

От входной двери, теперь уже вверх, один марш лестницы. Здесь, на лестничной площадке, крытой метлахской плиткой, две двери, направо и налево, и парящий на уровне человеческого роста бюст усатого Буревестника революции. Буревестников в институте несколько. Самый ценный - на огромном полотне кисти великого Корина. Начальство не любит об этом распространяться, чтобы не возбуждать нездоровых поползновений. Слава Богу, что в свое время передали в институт это авторское повторение портрета, хранящегося в Третьяковской галерее. Вот что значит воспользоваться политическим моментом! В другое время прежние владельцы зубами держались бы за портрет официального кумира. Висит он сейчас над лестницей на второй этаж заочного отделения. Горький в полный рост, на фоне моря с реющим то ли буревестником, то ли мирной чайкой. Пройдет писатель-модернист и либерал - плюнет; пройдет мальчик из крестьянской семьи, собирающийся стать писателем, - задумается.

Здесь Сане припоминается Эрмитаж и некие предметы искусства, к которым были приделаны звонкие коммерческие крылья. Но то золото, серебро, эмали. Картине крыльев не приделаешь, хотя она может оказаться ковром-самолетом и приземлиться за тридевятью земель, где кочуют сиреневые туманы. Впрочем, что далеко ходить, взять хотя бы слышанную от кого-то историю о живописном шедевре, которым прежний ректор хотел прикрыть разъедающую здание грибковую плесень.

Если бы Саня сейчас по медленным, словно на Иорданской лестнице в Зимнем дворце, ступеням поднялся на площадку следующего этажа, подобием балкончика висящую почти под крышей здания, то огромное окно, выходящее на институтский сад, высветило бы желтоватые разводы либо мокрые пятна на потолке над дверью в 23-ю аудиторию, где, как правило, проходит защита дипломов, и на широченной стене, примыкающей к входу на кафедру литературного мастерства. В зависимости от того, сколько лет прошло после последней косметической побелки или крыша прохудилась совсем недавно, грибок, которым заражен Дом Герцена, вылезает наружу. Уничтожить его невозможно, проще срыть здание до основания и на этом месте построить новое. Или... чем-то закамуфлировать паршу. На стену просилась какая-нибудь монументальная живопись с помпезными колоннами, знаменами, слонами, опахалами и развевающейся материей.

Так вот в начале перестройки страны тогдашний ректор будто бы отыскал некий остроумный ход, с аргументацией коего даже вошел в ученый совет московского Литературного музея. Он вспомнил, что в свое время существовала огромная картина, на которой был изображен классик советской литературы Горький, распивающий чаи со Сталиным в окружении большого числа советских писателей. Эпический сюжет в классическом исполнении. Абажур, лица богов и бодисавт, верхний свет, хрустальные стаканы. Такую, на нынешний лад довольно вызывающую по содержанию, картину мог приютить у себя как своеобразный казус минувшей словесности только Литературный институт. Подобная идеологическая вольность и теперь могла быть позволена, поскольку выглядела бы либеральным эпатажем. Здесь мнилась ректору двойная выгода: во-первых, не мариновать полотно смотанным на вал в тесных запасниках музея и, во-вторых, прикрыть ярким художественным пятном ветхость институтских стен. И вот хитроумный, как Одиссей, ректор "нарисовал" ряд писем в инстанции и провел несколько переговоров. Наконец на письмо откликнулась тогдашний министр культуры Наталья Леонидовна Дементьева, дама понимающая и возвышенная, которая, хоть и разглядела экстравагантность задумки, однако, не чинясь, дала согласие передать картину с баланса Литературного музея на баланс Литературного института. Но, увы, нам грешным: так и не отыскали шедевр прошлого по всевозможным музейным углам и закоулкам, отписавшись, что вроде бы ее передали в какую-то общеобразовательную школу, адрес которой утерян. Какие существуют прелестные, выработанные годами, бюрократические выражения! Саня, конечно, не удивился бы, если бы выяснилось, что редкая картина числится ныне в частной коллекции где-нибудь за рубежом.

Господи, сколько же было продано и разбазарено за время энергичных реформ, но не в одни же руки! Всем досталось, все мировые аукционы нашим добром торгуют, многие особняки украсили социалистической живописью свои буржуазные стены.

Литинститут, конечно, не Эрмитаж, притягательных объектов для воровства меньше, но они есть. Раньше, говорят, было много антиквариата, сейчас в наличии лишь два заметных предмета. Старинные часы в футляре черного дерева, которые висят довольно высоко, в целях лучшей сохранности, над шкафами в кабинете проректора по учебе в главном здании, и наборный столик, находящийся в кабинете другого проректора, на заочном отделении. Этот столик отбит у любителей истории буквально в последний момент, потому что при обходе был найден уже в разобранном и подготовленном для транспортировки на рынок искусств виде. Его вновь собирал и склеивал институтский столяр. На всякий случай проректор держит его поближе к себе. А что касается гарнитура, от которого остались только черно-футлярные часы, то он, по слухам, сейчас находится в кабинете директора одной уважаемой фирмы, связанной, конечно, с искусством. Технология подобных перемещений чрезвычайно проста. Какой-нибудь ушлый завхоз делает акт на списание; какой-нибудь ректор, интересующийся только высокими полетами духа, акт не глядя подписывает. О захватывающей дух материальной стороне дела можно лишь догадываться.

Однако Саня все еще стоит на первом этаже. За дверью направо - конференц-зал. Всех историй, связанных с этим помещением, и не расскажешь. Почему литература мало занимается массовым психозом, проблемами коллективного предательства и лицемерия, случаями редчайшего двоедушия. Об этом зале можно написать целую историю. Из ближайшего - это несколько лет лицедейской жизни здесь некоего театра со своим, как и положено кукольному театру, Карабасом-Барабасом. Под маркой театра там, кажется, действовала частная школа. Привадил этого кукольного деятеля бывший ректор, оказавшийся простодушным дитятей, что непозволительно для писателя. Какие были письма в инстанции и анонимки, когда тот же ректор, обнаружив коммерческую самодеятельность, тот же театр закрыл!

Иногда ночами, когда Саня делает очередной обход, он становится на лестнице, как раз под бюстом Буревестника и красным огоньком телевизионной камеры, и слушает, как за дверью, словно океанские хаотические ветры, бушуют разные, и довольно знакомые, голоса. "То флейта слышится, то будто фортепьяно"... Впрочем, это про другой дом, который стоял на Страстной, позднее Пушкинской, площади, и благополучно снесен в уже вполне осмысляемое время. А что можно было противопоставить советскому чиновнику, желающему творить и совершенствовать жизнь? Какие прототипы, какие исторические параллели! Нет, это были торжественные голоса именно этого дома. Они накатывались из-за закрытой двери, как валы в бурю, и так отчетливо, с такими узнаваемыми интонациями, как на восковых валиках Льва Шилова. Из-за высокой барской двери звучал медитативный голос Александра Блока, высокий баритон Есенина, бархатный бас Маяковского... Да, студентам уши прожужжали, что три барельефа, украшающих зал, принадлежат трем великим поэтам, последний раз публично читавшим свои стихи в Москве именно здесь! Каждый, услышавший это, разрисовывал картину дальше: исступленные глаза юных и неюных слушательниц, уставившиеся на тогдашних кумиров, вздымающиеся груди. А какие восторги, какие букеты, прикрывающие нескромные взгляды!

Ах, как бы Саня мог продолжить и развить эту привычную живописную картину. Ведь каждую эпоху мы видим уже сквозь сложившиеся стереотипы. Но всегда в этом душном сплетении голосов он хотел услышать, а может, и слышал, еще один. Самый загадочный и наверняка один из самых трагических в русской поэзии. Чад от керосинки, каркающий голос Надежды Яковлевны, следы от окурков, которыми истыканы подоконники. Но голос не давался, возможно потому, что в зале не было барельефа поэта? Какой был этот голос? Он не должен был быть особенно приятным; писали, что поэт читал стихи манерно, с однотонным подчеркнутым пафосом самостийного слова. Вот я каков! Неужели у кропотливого собирателя звуков Льва Шилова ничего так и не обрелось, ничего не сохранилось? Говорят, что какими-то поисками занимался мастер радиоэфира Владимир Возчиков.

Саня в своем романе о гении места, вернее о гениальном месте, не пойдет по истоптанному пути. Можно изобразить поэтический скандал или заговор завистников. Анонимное письмо недоброжелателей-коллег, которых Осип Эмильевич вообще недолюбливал. А что мы имеем в остатках факта?

Тут Саня снова поднял глаза к потолку, будто должен был там найти ответ, но встретил только горящий алым цветом взгляд телевизионной камеры. Фиксируешь, падла? Ему бы, конечно, следовало сейчас быстрым скоком взлететь на второй этаж, где есть ближний ход на кафедру литературного мастерства. Но Саня почему-то оттягивал момент знакомства с магнитофонным компроматом. Его горячий и пытливый взгляд художника прошил, словно луч лазера, несколько слоев побелки в потолке, старую штукатурку, положенную на дранку, потом слой войлока - раньше строили и утепляли так, проник сквозь деревянную обшивку потолка, скользнул через деревянные же перекрытия выше, пронизал, наконец, утепленный пол второго этажа и положенный на него линолеум, придающий помещению современный общепотребительский шарм. На выходе из этой инженерной тьмы слоев и переплетений стройматериалов взор художника был раскален, как ракета, с шипом и в пенных бурунах вылетающая из подводных глубин где-нибудь в районе северного полюса, но уже спокойный, будто утренний голубь, загулял по второму этажу. Все двери были закрыты, нигде ни следа взлома или криминального проникновения, телевизионные камеры работали, дежурный свет, как и положено, был уже погашен. Можно запускать уборщиц, час - и все будет блестеть и сверкать, чтобы снова к концу дня оказаться замусоренным, загаженным и запыленным.

Сейчас на втором, а раньше считалось бы, на третьем этаже, ибо дом почти на метр погрузился в московскую почву, располагаются аудитории третьего и четвертого курсов. Разве всех перечислишь, кто здесь из великих читал лекции? От Реформатского, Виноградова, Лихачева до нынешнего кумира студентов Владислава Александровича Пронина. Ничего не поделаешь, любит нынешний студент зарубежную литературу и читает скорее, к сожалению, не Владимира Личутина, а Мураками. Пронин артистически, как никто, ведет зарубежку, причем невероятно занудливые средние века. А у него студенты не шелохнутся. В филологии, как и в литературе, имеет значение качество и растрачиваемый адреналин.

Вообще, когда Саня мысленно представляет себе здание института, особенно второй этаж, ему в голову постоянно приходит образ русской матрешки: одна куколка в другой. Снимаешь одну, а под ней новая, и такая же нарядная и веселая. Конечно, сегодня здание преобразилось, отдавшись перипетиям не свойственного ему учебного процесса. Следы насильственной притирки явственны и заметны. Когда-то босоногие девки бегали по коридору, а теперь на дверях мемориальные таблички. Довольно унылых портретов писателей по стенам много, но все это давно минувшее, тонущее в крепком наваре годов, разные там кирсановы, антокольские, сартаковы, марковы... Но есть и такие писатели, преподававшие в Лите, память о которых ленточкой тянется прямо до наших дней. Недаром одна аудитория носит имя Евгения Долматовского, а другая - Виктора Розова. Обоих представлять не надо, оба заканчивали Лит, потом в нем преподавали, этих время не закопало. В аудиториях висят их молодые портреты, с которых писатели, Саня уверен, ночами сходят и прогуливаются по коридору. И что они говорят о сегодняшней литературе!?

Но все это лишь часть самой экономичной игрушки в мире, верхняя куколка. Под нею другая - не только руководство РАППа и энциклопедия Граната, но здесь же когда-то размещалась и редакция "Литературной газеты". Полная совместимость: Литинститут и "Литгазета". Всё из одного корешка. Кто только не ходил по этому коридору! В "Литературке", кстати, если литературоведы не знают, состоялся последний творческий вечер Мандельштама. Поэт так хотел этого вечера: ему казалось, что он способен переломить его судьбу, общественное мнение, охранить. Черта с два в России что-нибудь защитишь от своеволия чиновника! Последний поэтический вечер! Тогда, может быть, в конференц-зале не хватает еще одного барельефа? Ну, не в коридоре же состоялся вечер, не в тесных комнатках. То-то Сане сдается, что сквозь закрытые двери зала до него доносится еще один, высокий и резкий, голос.

Площадка под Буревестником - место самых дерзких идей и соображений. С Мандельштамом связана не одна тайна. Но тайна из тайн - это разговор о нем Пастернака со Сталиным. Все известно об этом разговоре, данные сходятся, мотивы, казалось бы, очевидны, контуры разговора есть. Нет только одного: почему Пастернак на прямой вопрос Сталина заюлил с ответом? Судьбоносный разговор в русской и поэзии, и этике. На одной стороне стояла очевидная и справедливая рефлексия поэта, на другой - жизнь.

Сталин, конечно, не хотел остаться в памяти потомков душителем литературы. Семинарист и прилежный читатель знал, на чьих крыльях западают в бессмертие цари, полководцы и тираны. А тут этот, как говорят выдающийся, поэт, с еврейской фамилией и вдобавок странной политической ориентацией. Политически странная она у них у всех. Этот - акмеист, от греческого akme, вершина. Вершина чего? Безобразничанья? Много, словно Овидий в Риме, позволяет себе щуплый еврейчик. "Наши речи на десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца... Он один лишь бабачит и тычет". Вольно размышляет интеллигент! И эстетично ли сравнивать пальцы с червями? В университетах, как Мандельштам в Гейдельбергском или как Пастернак в Марбургском, вождь не учился, но понял, что с вершины такого умствования самого "альпиниста" ожидает только падения в бездну небытия. Но, прежде чем отправить этого маленького жидовина подальше в соответствии с его неразумным поведением, надо уточнить, не новый ли это Овидий. Нужен знающий эксперт, которому можно доверять безусловно. Такими экспертами для Сталина той поры были два человека: Ахматова и Пастернак. Водрузить все вопросы на Пастернака занятнее, тут вмешается еще и некая общность кровей. Если уж еврей не станет защищать еврея, то Пилат может умыть руки.

Ха, определенно Саня очень недурно втюрил сюда Пилата. Такая сцена, если б только она не была уже в Библии и в "Мастере и Маргарите", украсила бы любой роман. Сталин в белой тоге с красной каймой у себя в кремлевском кабинете звонит Пастернаку. Разговор двух восточных людей.

Все вопросы-ответы этого короткого разговора как хрестоматийные Саня даже про себя повторять не станет. Тога все время спадала у Сталина с плеча, и неловким движением суховатой левой руки вождь ее поправлял. Из-под двери в щель дуло, ноги в сандалиях мерзли. Расстрелять бы кого-нибудь из хозяйственников. Что смотрит его секретарь Поскребышев, да и другие преторианцы! Сталин задает последний вопрос об этом немолодом жидовине. Вопрос он составил замечательно и предвкушал, как Пастернак закрутится, словно уж на сковородке. Гений всегда на эпоху - один, выразитель. И вождь - один. И поэт - один. И мастер - один. А не разберетесь ли вы, ребята, кто из вас первый?

Сталин удобнее устраивается в кресле, поправляет тогу, чтобы складки падали, как на его будущем монументе где-нибудь в донских степях, и задает в трубку вопрос. Он творит историю. Нет, сначала Сталин почти упрекает Пастернака: "Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован". Но Пастернак резонно ответил, что если бы не его, Пастернака, хлопоты - впрочем, хлопотали и Ахматова, и Бухарин, - то Сталин вряд ли бы ему позвонил. Жалобы и ходатайства элиты интеллигенции еще принимались. У Сталина восточная логика: "Но ведь он ваш друг?" Это был тот случай, когда на прямой вопрос надо было давать прямой ответ.

Пока Саня организовывал в своем сознании эти волнующие картины, от внутреннего напряжения он упустил момент, когда открылась входная дверь. Успел заметить лишь, как две довольно бодрые старушки шмыгнули вниз, в бытовку.

- Здравствуй, Саня!

- Здравствуйте...

Это уборщицы, сдельно подрабатывающие в Лите. Одна из них, Эмилия Алексеевна, как Саня слышал, кандидат наук. Что поделаешь, такая жизнь. Это только министру Зурабову, не иначе как делегированному на землю непосредственно Вельзевулом, грезится, что он закормил пенсионеров доплатами и индексациями. На них и пива-то как следует не выпьешь. Сейчас тетеньки переоденутся, поднимутся за второй этаж и, гоня перед своими швабрами вал из пустых бутылок из-под кока-колы и пива, оберток от жвачки, мятых коробок от Макдональдса, старых газет, конфетных фантиков, пластмассовых стаканчиков из-под мороженого, через сорок минут очистят учебный плацдарм до хирургического блеска. Значит, ему, Сане, пока лучше остаться на первом этаже, который раньше был вторым.

У человека, чья мысль предельно напряжена долгим решением какой-то задачи, а все ходы многократно проверены, непременно возникает ощущение, что разгадка близка, надо лишь сделать последнее усилие. Последнее ли это усилие, или нет? Но разгадка, как раскрытый лотос, обязательно появляется к утру. Из груди Сани готов был вырваться крик: "Эврика!" Все очень просто, но так вот, под таким неожиданным ракурсом никто и никогда не думал, даже Дима Быков.

Разгадка таилась в маленькой - хвалебно-восторженной, дружеской, подчеркнул бы Саня - статейке о ранней книге любовной лирики Пастернака "Сестра моя - жизнь". Но для того чтобы это понять, надо вспомнить о женственной психологии художника вообще. О кокетстве Пастернака в частности, широко известном его стремлении нравиться во что бы то ни стало, его нетерпимости к конкурентам. Здесь были смутные счеты. Все очень просто - одна страничка рецензии стоила жизни поэту...

Однажды знаменитая старая актриса, которой Саня делал массаж, рассказала ему о тайне восприятия актером официальной похвалы. А чем в этом смысле актеры отличаются от писателей? Она лежала перед ним, почти распавшаяся на части, но когда-то ослепительно красивая женщина, и без конца что-то говорила. Он уже привык, что старые женщины не умолкая говорят о своих прежних любовниках, путешествиях, успехах. Может быть, пока они слышат собственную речь, они уверены, что еще живы? Саня вспомнил о хрестоматийных стихах, которые знаменитый современный поэт написал к юбилею этой актрисы, и начал их читать наизусть. Она даже не удивилась. Грудь у старой женщины, которая лежала перед ним, уже давно расплылась, превратилась в некий свободный кружок чуть вспухшей кожи. Грудь не дрогнула, сердце не застучало сильнее. Возьмешь ее руку - слабые мускулы свисают с тонких костей. Разминая прозрачные предплечья, Саня всегда боялся повредить слабые косточки. И эти руки, эти плечи некогда восхищали и покоряли тысячи людей!

- Актеры воспринимают только эпитеты, - откуда-то из-под складок кожи шел голос. - Еще лучше, когда в той же рецензии, где хвалят тебя, кого-то еще и ругают. - Голос удивительной свежести, как молодое яблоко. Когда-то яблоко летело со сцены и ударяло молодую душу в третьем ярусе. С силой, наверное, почище, чем у миномета "муха". - Самые приятные рецензии, когда написано, что ты лучшая, талантливейшая, неповторимая, гениальная. Все остальное актерам не интересно, мы это пропускаем. Мы выбираем только фразы про нас. Публике остальные слова, может быть, и важны, актерам - нет.

Именно под бюстом Буревестника, вычеканенном на болванке из тонкой латуни, вспомнил Саня эту старую актрису. С лицом, известным, как раньше говорили, каждому жителю Советского Союза. Саня слегка флиртовал с ее молоденькой домоправительницей и, по совместительству, домашней работницей, а может и внучатой племянницей, решающей свой квартирный вопрос. Флиртовал или искал выгоду? Племянница организовывала ему заказы. Со старых женщин Саня брал дороже - а куда им еще тратить? Раз он на кухне даже нагнул племянницу возле стола. Для пользы дела. Ее стоны, казалось, разносились по всей квартире. А сейчас, по какой-то неясной игре ассоциаций, Саня вспомнил роковую статейку, которую Мариэтта Омаровна Чудакова, знаменитый профессор, кажется включала в список обязательной литературы. Сразу все совместилось, как старые негативы. Один силуэт проглядывал через другой. Пастернак был, конечно, смертельно обижен!

Мандельштам, вместо традиционной, кисло-сладкой рецензии, придумал пространную метафору. Можно представить, как молодой поэт лихорадочно рыскал глазами, спотыкаясь только на своем имени, на том, что касалось непосредственно его. Зачем ему были нужны эти красоты и рассуждения! Но что же пишет этот акмеист! "Перед нами замечательное патриархальное явление русской поэзии Фета". Пастернак - эпигон какого-то Фета? Фет - прошлый век! "Величественная домашняя русская поэзия уже старомодна, она безвкусна..." Это о нем-то, каждое слово которого - как упрек уходящей традиции! Это о стихах, куда вложен весь пыл его молодой жизни! Какой позор: "Книга 'Сестра моя - жизнь' представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья..."

В то мгновенье, сдерживая дрожь в руках, чтобы не плясали строчки, Борис Леонидович, наверное, хотел, по моде того времени, застрелиться. Или застрелить. Револьвера не было под рукой. Это у предусмотрительного Маяковского было пять разрешений на ношение боевого оружия! Но как эти строчки запомнились, как это отложилось на всю жизнь! Уже позже, вернувшись к отброшенным вначале пассажам из ненавистной рецензии, Пастернак поймет талантливое и неизбежное продолжение каждой фразы. Поймет изысканный контекст этих собранных в щепоть гениальных абзацев. Но отражение первого восприятия смысла предательской змейкой, как в корзине Клеопатры, уляжется в душе. Первоначальный мстительный гнев.

И опять в своем сознании Саня возвращается к легендарному разговору. Как это сладко - договаривать и решать за великого поэта и великого тирана. Поэт в домашних тапочках, тиран в римской тоге. Повинуясь неосознанному авторитету власти, поэт навытяжку стоит у телефона; тиран поигрывает телефонной трубкой, как кастетом. Какое это блаженство - сыну сапожника унизить интеллигента во втором поколении. Папа рисует, мама играет на фортепиано. С Львом Толстым, видите ли, дружили.

У поэта приливная волна того старого гнева уже давно трансформировалась и улеглась, но, тем не менее, в этот момент испытания и личной опасности снова чуть всколыхнулась и приподнялась над резким всхолмлением телефонного разговора. Поэт не может быть неискренним, никогда. Пастернак знал это и попытался объяснить Сталину, что в литературе есть дружба и есть отношения. Здесь, как за кулисами театра, все очень сложно. Но птицелов уже везде разлил клей, на котором должна была прилипнуть птичка.

"Но ведь он же мастер, мастер!" - Сталин провесил эту мысль как раздражающую приманку. Может быть, он и рассчитывал на неадекватный восточному представлению о дружбе ответ.

"Да не в этом дело", - ответил поэт. Как и многие представители советской литературной элиты, Пастернак хотел дружить с властью. В конце концов, он первым написал стихотворение о Сталине, если не считать, конечно, Сергея Михалкова, опубликовавшего прелестный стишок про некую девочку Светлану. Обычно детские стихи просто так не появляются в "Правде". А разве не хотел дружить, вовлекая Сталина в неосуществившуюся переписку, Булгаков? Дружба с властью делает писателя почти неуязвимым в своей собственной среде. Не совсем наивный Пастернак, играющий сразу две игры, тут же, в телефонном разговоре, признается, что давно хотел встретиться с товарищем Сталиным и "поговорить серьезно". В бытовой психологии есть такой прием вовлечения собеседника на свою площадку.

"О чем же?" - великий читатель все же интересовался своими поэтами. Дневников он не писал, но память была хорошая. Хотел все знать. Пастернак, как и положено интеллигенту, продолжая заманивать собеседника и стремясь казаться интересней, чем того требовал разговор, ответил в философском плане. Распушил павлиний хвост: "О жизни и смерти". Но птичка уже была на клею. Вождь всех народов переложил ответственность за жизнь и свободу одного великого поэта на другого. Интрига заключалась в том, что те оба были евреями. Правда, оба формально отошли от иудаизма: один принял протестантство, другой... в стихах увлекается новозаветными сюжетами. Похоже, что у одного из них заиграло очко. Сталин хорошо знал эту интеллигентную публику. Хотя бы по эпизодам борьбы с Троцким и его окружением.

Как быстро в сознании творческого человека проносятся разные фантазии и литературные видения. Может быть, лишь несколько секунд или минута потребовались Сане, чтобы разделаться с давней загадкой психологов и литературоведов. Да и он ли все это решил? Здесь, в этом доме, стены такие, что не позволяют ни душе, ни сознанию лениться. Подскажут и подведут к решению. Есть ли вообще в Москве еще подобные дома? Есть, конечно, местечки, которые обросли вечными вопросами. Но уж на Лубянку, в Кремль, в ведомства Кудрина и Чубайса пусть лезут другие любители.

Остынув от почти решенной только что филологической задачи, Саня все больше и больше осознавал, что, похоже, не только нашел место, где с интересом учится, но и само это "намоленное" место его ведет, даже формирует его творческие планы. Ах, как хорошо мечтать, стоя под гулким бюстом Буревестника! Каждый, конечно, пишет, как дышит, но пишет-то про то лишь, что знает. Пусть его ветреная красавица, еще недавно парившая в небе вместе со своею дамской сумочкой, художественно раскрашивает истории про свою жизнь, которые на ее памяти. Работа у нее такая - отвратительные стариковские объятья и молодой денежный разврат. Саня, конечно, заглянул в ее диплом, о котором говорит пол-института, есть там рискованные сцены, но Саня станет писать не о похожем в своей жизни, а вот об этом волшебном доме. Но чуть позже; главное - сохранить в себе обретенное чувство темы и находки. А пока - в дальнейшее путешествие. В особые, как сегодня, минуты могут возникнуть и особые сюжеты.

За дверью, ведущей в глубь здания, сначала небольшой холл в два окна, против них два больших щита. Здесь вывешиваются объявления о культурных событиях, институтских и внешних, но связанных с институтом. Иногда на этих информационных площадях появляются студенческие дацзыбао лирического или политического характера. Есть традиция: администрация сама ничего не срывает. Иногда неделями висят призывы вступать в ряды молодых строителей коммунизма или в секцию любителей латиноамериканских танцев. Часто появляется и объявление, что некий эрудированный доброхот может за соответствующее вознаграждение написать курсовую или дипломную работу. Копия приманки висит и в общежитии на улице Добролюбова. Саня, внимательно разглядывая их, всегда прикидывает, кто же пишет подобные рекламы: очень ловкий студент или отчаявшийся преподаватель.

Но и этому маленькому холлу удалось войти в историю.

Не было дня, чтобы возле проходной института не появлялся какой-нибудь измызганный временем субъект, признающийся, что когда-то в Лите учился. Обычно это старые люди. Саня представлял, сколько надежд у них было на иную жизнь, а теперь, как правило, они плохо одеты, с лицами, подразумевающими не самое беззаботное существование. Иногда это были люди, известные по энциклопедиям и школьным учебникам по литературе. Может быть, в конце жизни человек вообще должен прикоснуться к своему прошлому? Как правило, все они просили пропустить их внутрь, чтобы посмотреть институт. Если это было нерабочее время, особенно в субботу и воскресенье, Саня закрывал калитку, брал ключи, отпирал центральный корпус и слушал рассказы посетителя о прошлом. Иногда давнее вставало в хорошо представляемых картинах. Вот так Саня и услышал примечательный эпизод из жизни института. Тогда же подумал, как хорошо, что событий, ставших его причиной, не может случиться сегодня. Да и вообще, эпизод ли это?

Что же произошло? Просто вдруг в этом коридоре во время перерыва между лекциями две группы студентов встали, не смешиваясь, по разные стороны, у разных стен. Пятеро или шестеро парней и девушек стояли в дальнем от окон углу, а напротив них клубилась, о чем-то разговаривая и ничем не выказывая своей враждебности, просто не смешиваясь, другая, более плотная, группа. Саня помнит, что ему рассказывал посетитель, и помнит некоторые названные фамилии. В группе в углу была девушка, позже вышедшая замуж за знаменитейшего молодого поэта и сама ставшая известным критиком; стоял парень, потом выбившийся в драматурги с московской сценой, другой - в очень известного публициста. Но что-то не то, что у многих остальных, стояло у этих ребят в паспортах. Да кто же в молодые годы, когда все у черты на старте, заглядывает в паспорт? Но в тот день утром по радио передали некий документ то ли о космополитах, то ли о врачах-убийцах, то ли о необходимости раскрыть псевдонимы.

Своим очень физиологически здоровым, крепким, как у быка, и все же каким-то тоскующим сердцем Саня во время рассказа понимал и чувствовал и тех и других. Как одни, ощущая себя запятнанными, не рисковали подойти к еще недавним товарищам, а другие не решались проявить великодушие и сделать первого шага. Вот так и стояли, как на двух льдинах, которые в любой момент могли разойтись в разные стороны и навсегда. И вот тогда первый шаг сделал... Кто же сделал первый шаг? Это тоже был потом очень известный человек, но кто же он? Саня как на грех забыл...

За холлом небольшой проходной коридорчик. Если идти прямо по нему, то попадаешь в довольно большую, четвертую, аудиторию. Здесь раньше начиналась анфилада комнат и залов; теперь, как правило, тут проходят групповые занятия. Довольно часто их ведет Елена Леонидовна Лилеева, очень строгая дама, преподающая русский язык. Она строга, в меру обаятельна, настойчива, но есть у нее одно удивительное качество: звучание ее голоса напоминает виолончель. В природе есть такие редкие женские голоса, забыть которых невозможно. Вот такой голос у Лилеевой.

В этом же коридорчике на временной стенке, выгородившей профессорский туалет, висит большой стенд, за стеклом - последние публикации студентов и преподавателей. По идее это должно символизировать единство поколений в литературе. Сане всегда казалась странной и непонятной та суета, которую отдельные так называемые писатели из профессоров разводили вокруг какой-нибудь небольшой газетной заметки. Жаловались, что библиотека этот их труд не отследила, не отметила, не разместила под стеклом. Конечно, всегда были публикации и у студентов, и у преподавателей, которыми стоило гордиться. Но зачем становиться писателем, чтобы кудахтать вокруг заметки, которую мог бы написать средний журналюга? Неужели и он, Саня, может стать таким же амбициозным самолюбом? А сколько спеси, сколько фанаберии, с какой гордостью утверждают, что они - писатели. Но не могут предъявить что-нибудь стоящее, кроме жалкой корочки члена Союза писателей. Мастера хренового пера!

За поворотом опять маленький предбанничек с вывешенным на стене расписанием учебных занятий, и две двери: ближняя - в профессорский туалет, недоступный для остальных. Льгота, с чем осмысленно без пользы боролся, и до "перестройки" и после, первый российский президент? Но сейчас, когда дверь распахнута, потому что идет уборка, видно, что туалет этот - стыдоба. Жалкая раковина с небольшим водонагревателем над нею, напротив старый унитаз, а в углу дешевая посудомоечная машина, в которой полоскают профессорские и ректорские чайные чашки. В какой суровой бедности живет элитный вуз! Хоть бы кто-нибудь сравнял его с финансовой академией или "керосинкой". Если бы гости ректора ведали, в каком закутке моются фарфоровые чашки и блюдца, многие задумались бы, хотят ли они ректорского чая.

Рядом с туалетом дверь в недра ректората. Это два, один против другого, кабинета. Между ними крошечная щель, в которой телефоны, ксерокс, факс и сидит Максим. Над дверями кабинетов никогда не напишут, что здесь работали ректорами такие-то писатели, но вот "щель" может ожидать металлической позолоченной таблички: "В юности на этом месте работал поэт Максим Лаврентьев". Максим - выпускник института, великолепный поэт-традиционалист, сосланный руководить бумажным процессом ректората, как раб на галеры. Стихи у него прекрасные, он мог бы зарабатывать большие деньги где-нибудь в рекламном агентстве, но ему ближе тяжелая и голодная литература. Максим - единственное, что здесь живое и примечательное.

О ректоре, как о жене цезаря, ничего плохого. Два предыдущих ректора сидели в маленьком кабинете, дверь которого как раз напротив двери в предбанник. Когда обе двери открывались, ректор видел весь пролегший через этаж коридор. Те студенты, которые шли на выход, тоже видели ректора. Почему эти два человека так любили эту небольшую, непарадную комнату, для Сани так и осталось неразрешенной загадкой. Может быть, их дух витал не здесь, а в каких-нибудь других эмпиреях? В последнее десятилетие на стенах кабинета висели разные портреты и дипломы. Студентам было приятно, что их ректор чем только ни награжден и каких только премий ни получил. Все понимали также, что эта выставка поднимает престиж института. Ректор с Ельциным, ректор с Путиным, даже с Жириновским, Зюгановым и Селезневым. Сейчас здесь сидит проректор. Опытные люди говорят, что вместе с ним в кабинете поселился воздушный змей академической бухгалтерии. Змей, конечно, показывается на глаза не всем, а только тем, кому надо. Роскошный змей китайской работы с красным хвостом из крашеного мочала и лукавыми глазами. Саня ничего с собой поделать не может, но, когда он видит проректора, ему кажется, что он и есть тот воздушный змей. Наверное, двойник или брат-близнец. Когда проректора нет в кабинете, в нем, конечно, летает змей.

Новый ректор выбрал себе большой, по-настоящему ректорский кабинет. В нем когда-то сидел и легендарный ректор Пименов, тот самый, который приложил руку к закрытию Камерного театра. В советское время не было деятеля искусства, который чего-нибудь не закрывал. Этот большой ректорский кабинет - хранилище многих запоминающихся литературных историй. Например, именно здесь, через пятьдесят лет после того как выдающийся русский поэт Евтушенко поступил в институт, ему был, наконец, выдан диплом об окончании с зачетом прежней академической задолженности. Награда, как говорится, нашла героя. Произошло это сравнительно недавно.

Но самый интересный эпизод зафиксирован в ректорство Федора Васильевича Гладкова, прославившегося первым советским производственным романом "Цемент" и вот-вот ожидавшего Сталинской премии за очередную книгу. И вдруг скандал во вверенном его заботам учреждении. Это легендарный случай, и Саня каждый раз, проходя мимо ректората, этот случай вспоминает. Вообще-то очень опасно ворошить историю Лита. Здесь, как из клоунской шляпы, всегда вынешь что-нибудь неожиданное. Просто Саня всегда с удовольствием представляет, как студент Григорий Поженян покидал ректорский кабинет. Нарисовать литературную картинку? Но приходится начинать все сначала и сказать, что в начале войны этот бесстрашный парень был разведчиком, отличался невероятной храбростью, лез в самые глухие норы, выбивая из них фашистов, несколько раз ранен. Много было свидетелей, как Поженяна немцы расстреливали, как он истекал кровью и как он скончался. Конец байкам положил сам герой: он увидел свою фамилию то ли на монументе погибшим в Одессе, то ли на мемориальной доске в Севастополе. Живой и бессмертный. Но это не вся история. Саня сейчас переходит к самому волнующему его воображение эпизоду. Но только видит он его на киношных кадрах. Как изобразить на бумаге? Какие упустить подробности? Какие, наоборот, выписать?

В ректорском кабинете стоит, не потупив взор, молодой поэт и фронтовик Григорий Поженян. Доброхот-студент вытащил из его тумбочки в общежитии тетрадку со стихами и зачитал некоторые, "политически невыдержанные", на собрании. Ректор Гладков, с побагровевшим лицом престарелой, как злоязычили, бетоноопорной большевички, брызжет слюной и в сердцах кричит: "Вон отсюда, чтоб ноги твоей больше здесь не было!" И что случилось дальше? Такое можно изобразить только в театре или кино. Здесь нужны динамические искусства. Оп, вуаля! Тренированный разведчик Поженян наклоняется, делает некий кульбит и выходит на стойку на руках. Ноги в ношеных ботинках вверху. Одна штанина задралась, и виден коричневый носок на резинке. На ректора от пола глядят лукавые глаза. Потом, не спеша, под оторопелым взглядом воспитателя талантов, этот антипод, переступая ладонями по дубовому крупноформатному паркету и приветственно помахивая согнутыми в коленях ногами, удаляется из помещения. Какие люди, какие сердца!

Нынче кабинет, не в пример прежним временам, весь завален бумагами. Жизнь вообще заметно обюрократилась. Но также чувствуется, что ректор бумагу любит и жалует. Во время дежурства, когда, проверяя помещения, Сане приходится заходить в кабинет, он всегда открывает дверь рывком, мечтая застать момент, когда в одиночестве бумаги перелетают из одной папки в другую. Саня абсолютно уверен, что подобное непременно происходит в этом кабинете. Весь дом с чертовщиной! Нового ректора вообще окружает таинственность, которая так ему к лицу. Борода, исследования, связанные с именами картезианца Паскаля и почти чернокнижника Чаадаева. Как здесь чертовщине не взыграть! Сане нравится новый ректор, его внушительность, молчаливость и прямая полковничья спина. Саня рывком откидывает дверь, ожидает - бумаги не летят.

Норы кабинетов начальства не то место, где, даже мысленно, пребываешь с удовольствием. Покинем их, решил Саня, и настроение у него сразу поднялось. Перед ним, если стать спиной к конуре ректората, расстилался коридор. Это далеко не такой длинный коридор, как в Санкт-Петербургском университете, занимающем, как известно, помещения Петровских коллегий. Вот там раздолье! Но все равно, хотя здешний можно пройти за минуту, это артерия, главная улица, Бродвей Лита. В сознании студентов коридор навсегда останется местом нетайных и тайных приятных встреч: тут можно легко коснуться руки подруги и шепотом назначить свиданье; наконец, здесь выстраивается очередь из студентов за талончиками на бесплатные обеды.

Раздачей талонов с упоением занимается заведующая учебной частью Светлана Викторовна Киселева. О, Светлана Викторовна - поэма! В институте существует такое присловье: пока работает Светлана Викторовна и заведующая кадрами Евгения Александровна Табачкова, хозяйка собаки Музы, институт живет. Какое учебное заведение может обойтись без мифа?

Говорят, Светлана Викторовна тоже летает. В общем, она умеет парить, и если в компании с ней выпить пива, то можно улететь далеко-далеко в историю института. Саня готов спросить, где вы сейчас, Светлана Викторовна? Что вы поделываете? Но он-то, встречающий утром в будке проходной всех сотрудников, как никто, знает: Светлана Викторовна в эту минуту проталкивается где-нибудь на переходе в метро, оставляя лететь за своими плечами сумочку, шарфик, а иногда и легкий пиджачок, чтобы без пяти десять - в отличие от всех других институтов страны Лит начинает рабочий день именно в это время, потому что считается, что всю ночь, до пяти утра студенты не пиво пьют и не в карты играют, а упорно, как Акакий Акакиевич на производстве копий, пишут свои романы и повести, - так вот, Светлана Викторовна сейчас, как боевая ракета к цели, стремится в институт, чтобы, стоя под бюстом Буревестника, уже одним своим видом внушать студентам, что, начиная с одной минуты одиннадцатого, они безнадежно опоздали занять свое место в литературе.

Раздача талончиков всегда происходит около полудня, на большой перемене, в просторной комнате деканата. Она первая по коридору, окна ее выходят на фасад здания. И какая веселая комната с несколькими миленькими предметами старинной мебели, в частности с зеркальным трюмо. И о прежнем декане, дочери советского писателя Алима Кешокова Елене Алимовне, и о нынешнем - специалистке по древнерусскому языку Марии Валерьевне Саня, пожалуй, сейчас задумываться не станет. У каждой женщины свои достоинства. Одна была мила и щебетлива, как птичка; другая решительна и честолюбива, как царевна Софья. Одна будто не знала ни заботы, ни труда, однако в свое время сделала учебный план, который отметила такая престижная международная организация, как ЮНЕСКО; другая в период смены институтского руководства упорно добивалась должности. Пока не получилось, но Саня интуицией художника знает: временно. Честолюбие не проходит, как ангина.

Саню интересует эта боевая женщина, доктор наук. Коня на скаку остановит. Саня думает, что это определенный тип, может быть еще не вполне освоенный литературой. Но, возможно, и она так же смотрит на него, отыскивая следы прототипа для будущего собственного сочинения. Литераторы вообще ходят друг возле друга, как охотник возле добычи. Кто кого первый подстрелит и уложит на лист бумаги. Что касается дорогой Елены Алимовны, то она любила английских поэтов Озерной школы и замечательно отражалась в старинном трюмо.

Ну, кажется, уже почти все, обход в основном закончен; ничего не горит, ничего не плывет, уборщицы уже везде полили цветы, а если где и не подмели, то для показной свежести сбрызнули водичкой. Интеллигенция горазда на выдумки. Остались только кафедра общественных наук и комната, где родился Герцен, в конце коридора, возле чугунной лестницы, по которой можно попасть на второй этаж. Саня обязательно должен подняться туда, хотя он и оттягивает искусственно этот момент. Ему надо будет прошагать по чугунной лестнице, до нашего времени хранящей отзвук шагов студентов прежних лет, пройти весь верхний коридор, где он сегодня утром уже как бы побывал, силой духа пробив потолок, и войти на кафедру творчества. Именно там в каком-то ящике стола лежит магнитофон, на котором записалась некая беседа. Сане не избежать этих голосов, но пока он медлит, неторопливо шагая по нижнему коридору.

Кафедра общественных наук - любимая Санина кафедра, и к тому есть мотивы. Коллектив там дружный, здесь писателей, как на других кафедрах, нет. Сотрудники люди серьезные - историки, философы, искусствоведы, - значит, любят поговорить, попить чаю, праздновать на кафедре дни рождения, отмечать выход в свет нового учебника или монографии. И всегда после этих бесед и заседаний на подоконнике остается небольшой запасец съестного: несколько маринованных огурчиков в банке, нарезка колбасы, какой-нибудь салатик из магазина, пара кусочков пиццы, недоеденный торт в коробке. Ведь если от многого немножко, то это не грабеж, а дележка? Саня любит кафедру не только потому, что уважает философию, историю и увлекается современной экономикой, он ее просто любит. Здесь ведь можно закусить.

Он ведь так ничего и не ел с самого вечера. С двух ночи до шести болтался в клубе, где крутился на шесте, кривлялся на сцене, тряс грудью и шевелил бицепсами. Женский клуб с мужским стриптизом, где за вечер дают сотку. Потом массаж у актрисы, которая приезжает со съёмки и не может заснуть, пока ее не разомнут - это тоже сотка. Отказываться ни от чего нельзя - новые бойцы найдутся сразу. Попасть в тележку нелегко, а вывалиться - без проблем. Хорошо, что актриса, хоть и молоденькая, но без каких-либо посягательств - так умаялась в своем кинобизнесе, что ни о чем эдаком и не думает. Вся молодежь нынче чуть ли не в рабстве, если нет папы или мамы, которые либо украли вовремя, либо научились зарабатывать.

И на этой кафедре вчера тоже что-то праздновали: копченая колбаса была вполне свежей, салат не заветрился, в меню благотворительного буфета имелось даже несколько кусков торта "Птичье молоко". Грязные стаканы и пластмассовый тазик с другой посудой стояли на сейфе.

Это был когда-то самый знаменитый сейф во всем институте, даже не сейф, а несгораемый банковский ящик, весь одетый в броню, да еще с песком между стенками. Наверное, там когда-то хранились ценные бумаги, какие-нибудь пароходные акции или драгоценности, а уже в институтское время сейф принадлежал партбюро. Каждый год, знает Саня, в институте чистят архив, смотрят творческие папки студентов и, по мере того как студент завоевывает себе место под солнцем, когда имя выпускника вызревает и даже становится известным, эти самые личные папки со всеми биографиями, курсовыми и дипломными работами уходят в знаменитый Центральный государственный архив литературы и искусства. Там уже давно пристроено и личное дело Евтушенко, и личное дело его подруги Ахмадулиной, и другие документы, касающиеся выдающихся студентов. Но основные - или, лучше сказать, наиболее интересные для исследователя нравов эпохи борьбы за светлое будущее - бумаги все же в "перестройку" пропали. Но Саня надеется, что такие документы, как и выдающиеся рукописи, не горят и когда-нибудь появятся из тайников, и многое в истории литературы прояснится. Сколько рухнет тогда безукоризненных репутаций, сколько людей, считающихся честными, окажутся доносчиками и шпионами. Какие тогда будут написаны повести. Саня и ходит, может быть, на кафедру еще затем, чтобы поглядеть на этот знаменитый сейф, помечтать, пофантазировать. Вдруг когда-нибудь он сам по себе откроется и, вместо старых туфель заведующей кафедрой Людмилы Михайловны, вывалится из него и разлетится во все стороны стопка жалоб, протоколов дискуссий и высококвалифицированных, написанных безупречным литературным слогом доносов.

Любовь Сани к кафедре общественных наук связана с еще одним обстоятельством. Он давно привык при осмотре помещения утром или даже вечером, когда сотрудники уже разошлись по домам, закусывая чем-нибудь вкусненьким, оставшимся от профессорского застолья, обязательно любопытствовать, что за рукописи оставлены на столах. Для общего развития. Будто берешь в библиотеке книгу, которую все время перехватывали у тебя из-под носа другие. Здесь безнадзорно лежат такие увлекательные студенческие курсовые, такие замечательные работы аспирантов по эстетике, такие новаторские рефераты по древней Греции или Междуречью, что просто зачитаешься. Вбираешь в себя эти сливки и сгустки мыслей и тут же умнеешь. Саня любит здесь повышать свой культурный уровень. Вот и сейчас, держа в одной руке бутерброд с семгой, а в другой кусок "Птичьего молока", он пробегает взглядом по столешницам и на столе лаборантки кафедры Валентины Ивановны, уже немолодой женщины, вечно что-то читающей, вместо того чтобы вовремя составлять ведомости или перепечатывать экзаменационные билеты, спотыкается почему-то о раскрытую, но лежащую обложкой вверх книжку со странным названием: "С гурьбой и гуртом..." Автор - П.Нерлер. Саня опрометчиво подумал: "С чего бы это Валентина Ивановна занялась животноводством? Про выпасы читает, о гуртах". Перевернул книгу - и... Сразу бросилось в глаза: "Сов. секретно". Разве возможно в молодом любознательном возрасте пройти мимо такого начала? Но дальше шло еще занятнее: "Союз писателей СССР. 16 марта 1938 года. Наркомвнудел тов. Ежову Н.И." Кем был Ежов, Саня знал. Сердце у него полно и мощно застучало. Это было редчайшее попадание в десятку: уже на второй строке письма высветилась фамилия Мандельштама. Что, на ловца и зверь бежит? Возможно, здесь подошла бы и какая-нибудь другая пословица - слишком уж много сегодня Саня думал об Осипе Эмильевиче. Но почему книжка к его приходу на кафедру оказалась открытой именно на странице с самым подлым за все время существования человечества и писателей письмом? Тут не без чертовщины!

Саня, не переводя духа, сначала залпом проглядел письмо. И не поверил глазам. Потому что такое письмо не могло появиться в среде людей, занимающихся выращиванием слов и знающих им цену. Ведь писатели, уверен он, особые люди, с ясным пониманием свого назначения и своей роли в жизни. У большого писателя все идет от природы, от Бога. Каждый человек неповторим, но писатель неповторим вдвойне. Ну, понятно, одному меньше, чем другому, могли заплатить гонорара. Другому кажется, что его обделили жильем. Третий считает, что с ним несправедливо поступил критик. Настоящему писателю, конечно, все это надо бы перетерпеть и никому не предъявлять претензий. Впрочем, подумал Саня, и писателям ничто человеческое не чуждо. Среди них ведь есть и середняк. Но чтобы так легко, при помощи письма, отчетливо сознавая, что делает, один писатель посылал другого на смерть, нет, с этим Саня по своей наивности согласиться не мог.

Он прочитал это небольшое письмо еще раз, уже внимательно. Потом сел за стол и, подчиняясь какому-то неясному импульсу, начал его переписывать. По себе Саня знает: таким образом тексты уясняются отчетливее.

"Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма верно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме".

Автор берет быка за рога. Это беспроигрышный прием в бюрократическом письме: сразу заявить о проблеме и ее оценке, со ссылкой на анонимное коллективное мнение. Саня, естественно, уже знал, кто его подписал. Был такой писатель Ставский, который командовал всеми организационными делами Союза. Что сделал как писатель? А что написал Верченко, администрировавший среди писателей в недавние годы? Имя-то известное; ничего вроде пером не натворил, но и плохого не слышно. В трехтомном словаре "Русские писатели ХХ века", который Саня отыскал на полке, фамилия Ставского отсутствовала. Были, конечно, писатели, которые поддерживали партийную линию, но, если это были настоящие писатели, то они остались и в литературе. Всеволод Иванов вон на сцену МХАТа даже бронепоезд 14-69 вывел, тем не менее во всех энциклопедиях присутствует. Или другой Всеволод, Вишневский, автор "Оптимистической трагедии", уж какой был ортодокс, а все равно - классик русского театра. Алексей Толстой написал повесть "Хлеб", где в героях вывел лично товарища Сталина, - без него тоже русская литература в двадцатом веке не обошлась. Ставский - это особая порода писателей. Главное, что их отличает от других - без руководящего места, без кресла они вообще не писатели. Но только почему этот Ставский, вместо того чтобы заниматься организационными делами, квартирами, пайками для писателей, бумагой для них же, вдруг стал собирать, какие по Москве ходят слухи? Зачем на своего стучит? И на кого? Он что, не видел ни разу Мандельштама? Поэты вообще дети, а уж этот-то...

"Как известно - за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О.Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки кончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами 'зоны')". А рассказ об эсере Блюмкине, о знаменитом рукопожатии Дзержинского разве Ставский не помнит? Наверное, он был человеком невежественным. Хотя это преимущество времени: Саня знаменитые мемуары Георгия Иванова читал, а Ставский мемуары эмигранта прочесть не мог, да тогда они еще и не были написаны. Какой был писатель, хотя и покинул родину, как хорошо отзывался о советской литературе! С какой доходчивостью и ясностью рассказал о Серебряном веке. Здесь, конечно, можно было бы привести страницы его воспоминаний. Но это значит собственный рассказ превращать в чужой. У Иванова все выстроено с поразительной логикой, и через сюжет о том, как тихий и скромный, всего боящийся Мандельштам подошел к знаменитому убийце немецкого посла Мирбаха, с пьяной медлительностью перебирающему, слюнявя пальцы, расстрельные списки и в уже подписанные Дзержинским ордера самовольно вставляющему еще какие-то фамилии, так вот этот трусливый, чуть выпивший Мандельштам просто взял и порвал ордера. Не очень интересно для этого сюжета, что Блюмкин потом с револьвером в руках носился по Москве в поисках человека с птичьим профилем и рыжими бакенбардами; интереснее благодарность Дзержинского: "Вы поступили, как настоящий гражданин". А кем, собственно, были эти предполагаемые жертвы расстрела для Мандельштама? Ставский же ковыряется в чужой судьбе и всех вяжет ответственностью, посылая "под пристальное внимание" органов своего коллегу, чье существование в литературе оправдывало его собственную, оргсекретаря Союза писателей, жизнь. Саню поразил профессиональный характер подлости: человек выслуживается так, будто сам в чем-то замешан.

"Но на деле он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом - литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него 'страдальца' - гениального поэта, никем не признанного". Как это никем? Еще его первый сборник, о котором Пастернак в 24-м году взахлеб писал автору: "Да ведь мне в жизнь не написать книжки, подобной 'Камню'!" - вышел с предисловием Михаила Кузмина; он дружит с Ахматовой, которая со Ставским наверняка не стала бы дружить. В его защиту открыто выступали Валентин Катаев, Иосиф Прут и другие, выступали остро. Вот, Валентин Катаев тоже не последний писатель, а Иосиф Прут, кажется, был связан с теми же органами, что и Ежов. Значит, и у него была высшая цель. Потому-то и выступали, что талантливый поэт. Но может быть, этот опытный чиновник, приводя два имени рядом, имел в виду нечто другое; здесь, пожалуй, было проявление того, что мы нынче называем агрессивной провокацией или даже красно-коричневой опасностью. Попробуйте, дескать, любезный Николай Иванович, что-нибудь возразить.

С целью разрядить обстановку О.Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме. Как иногда, думал над письмом Саня, в мелочах вскрывается действие государственной машины. Создали Союз советских писателей, чтобы через него писателям помогать и их защищать. Организовали Литфонд, который призван был созидать материальную основу писательской жизни. А оказывается, писателям помогают не тогда, когда они нуждаются в помощи, а когда возникает особая общественная обстановка.

"Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь". Как, интересно, товарищ Ставский представлял помощь, которую ему должен оказать товарищ Ежов, руководящий репрессивным аппаратом, тюрьмами и лагерями? Тот что, устроил бы поэта воспитателем в детский сад? Но товарищу Ежову проще было вписать фамилию Мандельштама в расстрельный ордер.

В общем, очень талантливое по своей подлости и мотивам письмо. Многоходовка. Вроде бы забота об идеологии. В случае чего сам в стороне: предупредил, просигнализировал. Какой же либерализм мог проявить расстрелянный впоследствии Ежов - не желай ближнему, получишь сам! - если неглупый Ставский так явно намекнул ему, о ком именно Мандельштам писал "похабные" стихи.

И товарищ Ежов не должен сомневаться: товарищ Ставский просит воздействовать не на выдающегося поэта, а на нечто нелепое, чрезвычайно среднее, просто человеческий материал. Берите и сажайте. "За последнее время О.Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют - по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем)". Для Сани и этот писатель не тайна: после военной разрухи он написал повесть "Счастье". А такое разве сочинишь, если где-нибудь не сподличал и надо отмазаться. Повесть, конечно, о долге, о любви к родине.

"Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об О.Мандельштаме". И подпись.

Письмо отложено. Может быть, то, что случилось дальше, и не произошло бы, подпишись Ставский как-нибудь очень просто. Скажем, с пожеланием здоровья и успехов, хотя успехи в деле, которым был занят тов. Ежов, с душком. Наконец, просто условное: "жму руку". Так нет же, Владимир Петрович Ставский размахнулся вширь и ввысь: "С коммунистическим приветом".

Русский народ, он всегда немножко коммунист, потому что, как говорят в Одессе, слегка путает коммунизм и христианство. Пока он не втянется в ту ветвь коммунизма, которая называется исторической необходимостью, то есть террором, репрессиями и взбесившимся мещанством, ему кажется, что коммунизм - это некая человеческая гармония. Это как кадриль на деревенском празднике: с притопом и поклоном, у кавалеров картуз на русокудрой башке, цветок в петлице, но потом - стенка на стенку, бедные девки воют, а кавалер уже лежит на земле-мураве с ножом в сердце и сучит ногами в смазных сапогах.

Для Сани коммунизм как явление идеальное не очень-то вязался с наглым предательством, с каким он только что воочию ознакомился. Он так возбудился от этого несоответствия, в такую пришел ярость, что, не зная, на ком сорвать злость, с тигриной прытью заметался по комнате. И, наконец, что было сил треснул кулаком по партийному сейфу. Кулак не раскололся, но вдруг - в реальности пресловутое "вдруг" имеет право на жизнь больше, чем в романе - в углу, рядом с сейфом, появилось, по законам, конечно, диалектического материализма, какое-то весьма респектабельное тело, похожее на вполне сытого чиновника. Это в дневное-то время! Саню сковала непривычная робость.

- Звали, товарищ потомок? - Голос, который издавало тело, был сановный, покровительственный. - Как вы здесь учитесь и работаете? Говорят, у вас новый ректор? Не обижает ли? Если что, обращайтесь, у нас есть свои связи. Если и дальше я вам когда-нибудь понадоблюсь для совета, стучите, как и сегодня, по сейфу, это условный сигнал. Всегда рад поговорить с живым существом. Вы, кажется, представитель трудового народа, входящего в интеллигенцию?

- А вы-то, собственно говоря, кто? - выдохнул Саня робость, уже смутно догадываясь, что за персону зрит перед глазами. - И почему без пропуска прохаживаетесь по институту? У нас здесь духовные и материальные ценности.

- Владимир Петрович Кирпичников, честь имею, - церемонно представился незнакомец, - литературный функционер, как написал обо мне вон в том "Лексиконе русской литературы ХХ века", - махнул он рукой на полку с книгами, - немецкий славист Вольфганг Казак. Но я больше известен под литературным псевдонимом Владимир Ставский. Слышали, конечно? Из рабочей, между прочим, прослойки. А что касается материальных ценностей, раньше их в институте было поболе. - Сановная тень вела себя вполне уверенно, говорила со знанием дела. - Расхищают? Плохо следите за хозяйством. Сейчас у вас рабочие новые рамы в корпусе, выходящем на Тверской бульвар, вставляют; так вот подоконники они на пустоту поставили, строительной пеной ее забили, весною все к чертовой матери полетит.

"Вот подлец-'доброжелатель', еще и других критикует, - подумал Саня, зачем-то снимая с полки указанный зарубежный труд и раскрывая его на букве "С". - С 'честью' твоей в личном плане я уже ознакомился, посмотрим, каково ее писательское качество".

Тень явно пыталась перевести разговор в доверительное русло, приземлить. Но Саня быстро прочел кусочек резюме почтенного литературоведа: "Ставский принимал активное участие в насильственной коллективизации крестьянства и написал об этом фальсификаторские, не имеющие художественной ценности повести..." - и, окончательно рассеяв робость, пошел в наступление:

- Вы мне, господин-товарищ Ставский, зубы не заговаривайте, у нас за хозяйством следит проректор, в просторечии называемый Пузырем. Лучше ответьте, почему вы под сейфом прячетесь, а не сидите, как все приличные писатели, в другом здании в подвале?

- Вы лучше спросите, почему я здесь? - Тень не проявляла ни малейшего смущения, будто не поняла намека на свою второразрядность. - Во-первых, потому, что именно в этом здании я служил секретарем РАППа. Немало? Во-вторых, не без моего участия ваш институт организовывался. Между прочим, при председательстве в Союзе писателей СССР Алексея Максимовича Горького, а потом Алексея Николаевича Толстого я был, до кончины, генеральным секретарем СП. - ("Так это генеральный начальничек на своих подчиненных доносы писал! - восхитился Саня. - Ну и ну...") А олицетворение коллективного предательства между тем продолжало: - Хорошая была организация, заботилась о настоящих творцах. Пришвину, например, я помог с женой развестись. Ну, а что касается подвала, там своя компания: либералы, демократы, извратители курса партии, дезертиры с поля боя, как Есенин и Маяковский, отщепенцы. Я им поддакивать не желаю. Времена еще поменяются! Примите также к сведению, что как никак я был убит во время Великой Отечественной войны под Невелем, в сорок третьем.

- Это вам повезло, папаша. В наше время вас бы через такую мясорубку пропустили. А я бы ручку крутил. И не возражайте. Вот эту эпистолу вы накропали? - И Саня сунул под нос функционеру раскрытую книгу с поразившим его документом.

- Ну, предположим, я, что тут особенного? - Привидение, мельком взглянув на страницу, отложило книгу и стояло, подбоченясь. - Текущий диктовал момент. Все писатели себя считали гениями. Вы думаете, я сам лично Мандельштама с Прутом и Катаевым видел? Писатели же обо всем и настукали, конкуренты. Я, значит, по-вашему, все их сведения должен был в тайне хранить? Свою голову за какого-то маменькиного сыночка подставлять? Значит, вы не представляете, как писатели друг на друга капают. Одно письмишко, легкий шепоток - мне, а другое для контроля - Николаю Ивановичу Ежову. Вы уверены, юноша, что с тех пор что-то изменилось? Жизнь, как учит марксизм, извечно борьба. У писателя всегда двойная бухгалтерия. Мне, что ли, за Мандельштама надо было садиться? Вы думаете, неразумный, - набрал пафоса в речь литературный феномен, - я один такой был? Под сейфом нас целая компания, сидим целыми днями, в карты играем, о литературе печемся. Среди нас есть дамы, например критик Зоя Кедрина, выступавшая на процессе Синявского-Даниэля. Известный издатель Лесючевский. Когда он писал свое заключение о Заболоцком, думаете, он не добра ему желал? Он высказывал свою точку зрения, не больше. Разве Белинский, подвергнув разгромной критике гоголевскую "Переписку с друзьями", хотел смерти автора? Если это и случилось, то простым совпадением. То есть мы - яркое проявление коллективного мироощущения. Просто мы попались сейчас в сети к либералам как люди крупные, заметные, а разные литературные шмакодявки выскользнули из бредня и теперь, вырядясь под порядочных писателей и даже жертв необоснованных репрессий - ха-ха! - заседают в подвале. Всех надо разоблачать!

- Вы не оговаривайте всю общественность, - возразил Саня. - К счастью, что-то все же изменилось. Монстры рождаются определенной эпохой и индивидуально. Новое время - другие песни.

Похоже, что скрытое личное оскорбление покойный писательский генсек пропустил, но с тем, что изменились нравы, не согласился:

- "Други-ие песни"? - ернически проблеял он, и счастливая детская улыбка разлилась по его лицу.

Саня сразу понял свою промашку и знал, чем его сейчас будут бить. Он вполуха слышал о челобитной группы писателей, отправленной первому президенту России, вскоре после того как тот взял упавшую ему в руки власть. И даже вспоминал о ней сегодня. С этого "открытого письма", может быть, и возник потом его интерес: а как было с такими писательскими поддавками в прошлом?

- Может быть, вы не слыхали, дорогой мой потомок, о некоем литературном письме сорока двух? Между прочим, написано в ва-аше время, ва-аши старшие товарищи постарались. - На местоимениях тень Ставского делала тягучие ударения. - И вы, возможно, таким же станете. С возрастом. Хотите ознакомиться? Пожалуйста. У нас под сейфом все бумаги в полном порядке; это вам не ЦГАЛИ, в котором только что разворовали фонд одного знаменитого архитектора. Вместо некоторых ценных чертежей и рисунков положили в архивную папку безделицу, попутно вытащив и восемь страниц автографа блоковского "Возмездия". И заметьте - сделал это кто-то из своих, на руки посетителям такие единицы хранения не выдаются. А на письмишко старших товарищей, пожалуйста, взгляните.

В ту же секунду в руках у Сани оказался номер газеты "Известия" с удивительным документом. Саня не разведчик, не выкормыш спецшколы при ФСБ, чтобы все разом, с разгона, запомнить. А потом, зачем запоминать - документик свежий, сходи в библиотеку и читай. Но как, оказывается, быстро мы забываем свою собственную, гнусную новейшую историю. Писатели ведь всегда что-то требуют, по преимуществу крови и мести конкурентам. Не всегда, конечно, делают это всерьез, чаще здесь стремление проявить лояльность к новой власти, лизнуть. На этот раз, после переворота в октябре 1993 года, когда президент из танков расстрелял непокорный парламент, 42 писателя, не считающих себя людоедами, потребовали от президента и правительства распустить все "не ихние" партии, фронты и объединения. Судей, следователей и прокуроров, сочувствующих "не ихним", отстранить от работы. "Не ихние" органы печати - закрыть. Деятельность органов власти, отказавшихся подчиниться "ихним", приостановить. Власть, только что расстрелявшая законно избранный парламент, должна еще и строго судить виновных в непокорности. Это всё 42 писателя назвали демократией.

- Как вам, молодой потомок, этот современный документик? Сильно ли он по духу отличается от того, что выходил из канцелярии Союза писателей в 1938 году?

- Да не тарахтите вы со своей демагогией! - прервал Саня литературного функционера и схватился за листок бумаги, на который переписывал его письмо. - Я... спишу фамилии. - Саня еще раз пробежал глазами колонку подписантов, и его будто ожгло: как быстро уходят из жизни сами эти писатели, пожелавшие голодной смерти "не ихним".

Тень сразу же откликнулась, словно имела возможность читать чужие мысли:

- В нужном направлении думаете, молодой человек, пишите, диктую, мне эта бухгалтерия подчиняется быстрее: Алесь Адамович, Анатолий Ананьев, Виктор Астафьев, Зорий Балаян, Татьяна Бек, Александр Борщаговский, Василь Быков, Юрий Давыдов, Даниил Данин, Александр Иванов, Эдмунд Иодковский, Яков Костюковский, Юрий Левитанский, академик Лихачев, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Григорий Поженян, Лев Разгон, Роберт Рождественский, Владимир Савельев, Василий Селюнин, Михаил Чулаки... Кстати, если не успели сосчитать, молодой человек, - ровно половина.

- Но все равно вы мне ничего, товарищ литературный бухгалтер, не доказали. Здесь, конечно, коллективный, массовый сволочизм. А вы - сволочь индивидуальная.

Привидение и тут не налилось праведным гневом, не призвало Саню к барьеру, а с полной безнадегой дружелюбно заключило:

- Эх, юноша, ничего-то вы не знаете о сволочизме... Пойдите лучше послушайте, что о вашей подруге наговорили ваши собственные коллеги.

Да, пора было действовать быстро и четко. В здание уже впустили народ; Саня слышал шаги студентов по коридору и вовсе не хотел, чтобы его застукали на кафедре за прослушиванием чужого магнитофона. Времени на то, чтобы заглянуть в соседнюю комнату, где родился Герцен, уже не было. Впрочем, там Сане все знакомо: псевдоподлинная мебель красного дерева; диван, который трудно выдать за тот, кожаный, на котором родился от немки великий бастард, да величественные портреты, советской эпохи, классика. Привлекает внимание также некая икона с Божьим ликом, повешенная в углу. Сочетание этой иконы, коммунистического духа, витающего в кабинете, и раритета великого русского демократа занятно. С ним, то есть с диваном, связаны лирические переживания той охраны, какая служила здесь в начале "перестройки". Гвардейцы охраны так загваздали обивку, не желая снимать сапог во время диалогов с приходившими к ним на свидание дамами, что ее пришлось менять. В качестве литературных курьезов уборщицы, похохатывая, приносили иногда проректору по хозяйству презервативы, прихваченные с полу чистыми листочками бумаги. Сейчас охрана сменилась, ничего подобного ожидать не приходится, поэтому Саня пролетел мимо этого последнего в коридоре кабинета и взмыл по старинной чугунной лестнице на второй этаж.

Писатели на портретах с обеих сторон длинного коридора ненавидяще глядели друг на друга. Вот и кафедра литературного мастерства, или, как ее неофициально называют, кафедра творчества. Народ там работает особенный - писатели не только молодые, но и старые, так сказать сливки. Что институт без них, без их авторитета, практического опыта, книг, которые раньше знала вся страна, без них все это заведение - только шорох филологических амбиций. Однако и по количеству полтергейста и разных мифов кафедра всегда держала первое место в институте. Здесь тоже часто являлись видения и тени, но какие-то добродушные и милые.

Во время ночного обхода, если, внезапно войдя из коридора в комнату, зажечь свет, можно на краткий миг увидеть, что за круглым столом, украшенным, как и в прежние времена, зеленой суконной скатертью, сидит с иголочки одетый, лощеный, джентльменистый, в окружении преподавательниц, и витийствует ныне забытый писатель-беллетрист Лидин. Пройдя в следующую комнату, куда есть уже упомянутый вход и со стороны парадной лестницы, как раз напротив зала, в каком происходит защита дипломных работ, можно стать свидетелем чудной картины: то поэт-профессор Евгений Аронович Долматовский, ласково за глаза именуемый "Воронычем", с профессором-поэтом Львом Ивановичем Ошаниным по-простому, как ребята-ремесленники, играют в подкидного дурака; то в другом углу, за столом инспектора кафедры Надежды Васильевны, которая на самом-то деле этой кафедрой и руководит, давая ее заведующим дельные советы, попивают виртуальную водочку два поэта и профессора - Владимир Дмитриевич Цыбин и Юрий Поликарпович Кузнецов. О чем при этом те и другие говорят? Наверное, о доблести, о родине, о славе. На щелчок выключателя все отворачиваются, вмиг становясь истлевшими литературными мощами. А потом мирные и тихие собеседники тают. В воздухе остается лишь легкий запах пудры, пыли и старинных чернил.

На этот раз, естественно, никого не было - ну какая же уважающая себя тень согласится подвергаться болезненной порче дневным светом? Это тени делали лишь в исключительных случаях. На кафедре было даже почти чисто. Круглый стол, служащий для чаепитий и пиров, как и обещал Санин сменщик Богдан, был аккуратно разобран. На зеленой скатерти стояли, весьма декоративно, только небольшая тарелочка с двумя дольками резаного яблока и плетеная корзинка с овсяным печеньем. Пустые бутылки и промасленная бумага бантом торчали из мусорной корзины.

Шум, застольный гам, переборы гитар в злополучном плеере Саня быстренько пропустил "на две кнопки" и, как часто бывает в таких случаях, повезло: сразу же вышел на интересующий мотив. Попутно, конечно, были сосчитаны все участники сходки: профессор, два молодых доцента, дама-критик. Общий-то разговор был обычный, писательский: сам я - лучший, все остальные - не самые хорошие. Тема сегодняшней защиты дипломных работ появилась только в конце. Саня отцедил и дословно запомнил коротенький диалог:

"Такого еще у нас в институте не было, чтобы проститутка стала героиней дипломной работы", - женский голос. "Да помилуй, матушка, ты что, Достоевского не читала?" - мужской. "Читать-то я читала, но у Достоевского иной аспект, социальная предопределенность. А здесь - победительница, героиня времени, Печорин в юбке. К тому же агрессивна, как питбуль. По крайней мере, я свои возражения по поводу диплома выскажу". - "А если бы героиня была убежденной молодой коммунисткой, ты бы тоже высказалась?" - "А как же? Мы же демократическая, христианская страна. Коммунизм - это призрак. Бродил, бродил и - вдруг! - стало ясно, что призрак, по определению, не может быть живым". - "Ты просто забыла, - через звон рюмок прозвучал все тот же мужской голос, - что, прежде чем стать христианкой, ты у нас на кафедре была чуть ли не секретарем партбюро. Мне лично этот диплом нравится".

Ничего нет хуже для дипломной работы, подумал Саня, когда преподаватели расходятся во мнении. Надо срочно вызывать свою красавицу.