Отъезд Шаламова с Колымы состоялся в начале ноября 1953 года, уже после смерти Сталина и в разгар «бериевской амнистии», когда на материк хлынули десятки тысяч бывших заключенных, главным образом уголовников. К 10 августа было освобождено более 1 миллиона из 2 миллионов 526 тысяч 402 человек, находившихся тогда в лагерях, тюрьмах и колониях, по статистике НКВД (переименованного в МВД). Это был огромный поток, собиравшийся из всех лагерей севера и востока и устремлявшийся в Центральную Россию по Транссибирской магистрали.

Шаламов волей-неволей влился в этот поток, несмотря на свое формально более раннее освобождение. Собрав, путем тщательной экономии, деньги на дорогу (его основной едой в Кюбюме были зайцы, которых в несметных количествах добывали якуты, укрывавшие на зиму крыши жилищ их тушками — и для тепла, и про запас), он вынужден был испытать еще множество бюрократических проволочек, прежде чем оказался в оймяконском аэропорту. Аэропорт — звучит громко, ибо здесь неделями ждали Ли-2 или Ил-14. Шаламову удалось правдами и неправдами (рассказ «Погоня за паровозным дымом») попасть в самолет и добраться до Якутска, а затем до Иркутска. В Иркутске его чуть не зарезали блатари, крутившиеся вокруг вокзала возле людей с чемоданами (у Шаламова был небольшой фанерный чемоданчик), но кто-то из тех же блатарей опознал в нем «лепилу», который «помогал нашим» (глубокая, но спасительная ошибка), и все обошлось. Он даже сумел немного познакомиться с городом. Иркутск был уже Большой землей и чем-то напомнил ему Вологду. Он с трудом сел в поезд, который очень походил на переполненные теплушки времен Гражданской войны — с тем отличием, что в Сибири зимой на крышах ездить невозможно, — и, добыв себе лежачее место, быстро уснул.

Он ехал в этом убогом, но мирном, столь ярко выражающем дух послевоенной России вагоне — с пьющими и тут же блюющими людьми, военными и гражданскими, с торговцами, блатарями, вечно играющими в карты, и проститутками, за 50 рублей снимающими купе проводника, — и не мог поверить, что его мытарства кончаются и впереди какая-то счастливая жизнь, обволакивающая уже сейчас соблазнительным теплом. Свое самоощущение он передал так: «…Я испугался страшной силе человека — желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что не позволю своей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и уснул» (рассказ «Поезд»).

В Москву Шаламов приехал 12 ноября 1953 года. На Ярославском вокзале — он послал из Иркутска телеграмму — его встречала жена. О дочери Елене в момент встречи Шаламов нигде не вспоминает. По всей вероятности, Галина Игнатьевна не взяла ее на вокзал, чтобы не пугать отцом, которого та не помнила. Объятия с женой получились неловкими. Они не виделись 17 лет. За это время произошел формальный развод (вынужденный в семьях заключенных), но для Галины Варлам оставался родным, как и она для него. Восстановление брака было делом времени. Однако отчуждение возникло сразу после того, как Шаламова повезли не домой, в Чистый переулок, — отмывать, переодевать, кормить, как полагается, — а на какую-то чужую квартиру, в гости, где ждало вовсе не нужное ему застолье. Как можно полагать, условие — не пускать Шаламова домой — поставил принципиальный «бывший чекист» («бывших» в этой профессии, как известно, не бывает) Борис Игнатьевич Гудзь, а сестра не могла препятствовать воле старшего брата. Тем более что сама она после ссылки в Чарджоу потеряла права на долю в этой квартире и ютилась с дочкой в общежитии, имея лишь временную прописку.

Картина И. Репина «Не ждали» была бы слабой и сентиментальной иллюстрацией возвращения домой бывших каторжан сталинской эпохи…

Застолье в чужой квартире запомнилось Шаламову тем, что хозяйка, уже реабилитированная партийка, провозгласив тост за его возвращение, выразила надежду на то, что он «докажет государству свою революционную преданность», и при этом вспомнила, как она, «когда была лагерницей, не щадя себя, работала в портняжной мастерской на помощь фронту». Шаламов, по его воспоминаниям, не поддержал этого тоста: «Я сказал, что у меня другие мысли об обязанностях гражданских и что ночевать в доме таких лагерных работяг я не буду…» Пришлось искать другой ночлег, и через подругу жены Н.А. Кастальскую, дочь композитора и директора консерватории, нашли в консерватории пыльную комнатку «с узким ходом к дивану среди стопок книг».

Все было не так, как должны были встретиться муж с женой после долгой разлуки. Единственной радостью на следующий день, 13 ноября, была запланированная женой встреча с Б. Пастернаком. «Великое мое счастье было в том, что на вторые сутки моего появления в Москве я мог звонить у этой двери в Лаврушинском переулке, — писал Шаламов. — Я привез и отдал ему книжку стихов, синюю тетрадь, написанную еще около Оймякона, в Якутии». Была долгая беседа — не менее двух часов, если судить по обсуждавшимся темам: о Сталине, о переводах «Фауста» и «Гамлета», о Маяковском, Цветаевой и Мандельштаме, о предшествующей переписке, в которой Шаламов высказал свое суждение о роли рифмы как «поискового инструмента поэта», а Пастернаку очень понравилось это определение: «Могу сказать вам, Варлам Тихонович, что ваше определение рифмы как поискового инструмента — это пушкинское определение. Теперь любят ссылаться на авторитеты. Вот я тоже ссылаюсь — на авторитет Пушкина». «Конечно, Борис Леонидович был увлекающийся человек, и скидка тут нужна значительная, но мне было очень приятно», — писал Шаламов.

Эту похвалу он потом приравнивал к первой, услышанной в Бутырской тюрьме в 1937 году от А.Г. Андреева: «Вы можете сидеть в тюрьме». Обе похвалы, касавшиеся столь разных граней жизни Шаламова, составили его главную жизненную гордость. Но вторая, после освобождения, была гораздо важнее и дороже.

В конце встречи Шаламов попросил Пастернака прочесть новые стихи. И они прозвучали — те, что потом стали известны как «стихотворения к роману "Доктор Живаго"». Пастернак сказал ему: «Я хочу, чтобы вы прочли мой роман. Половина его — написана. Возьмите первую часть у Н.А. Кастальской…»

«Мы выходим на лестницу, — заключает эту часть воспоминаний Шаламов. — Борис Леонидович машет нам рукой. Сил спускаться почти нет, держусь за перила. Жена отчитывает меня: "Ты поздоровался с Б.Л. раньше, чем он поздоровался со мной. Так не полагается". Той же ночью я уехал в Конаково…»

Жестокий Шаламов — он ничего не прощает женщинам: ни суетности, ни тщеславия, ни глупости! Жена не понимает, да и вряд ли когда сможет понять, что значила для него эта встреча с Пастернаком. (Когда-нибудь этот сюжет — об охлаждении Шаламова к жене — кто-то сможет описать более тонко и подробно, опираясь на почти на первый взгляд незаметные иронические ремарки его воспоминаний и на другой разнообразный материал, противоречащий его восхищениям женой, но мы можем коснуться его, увы, лишь бегло. Это, безусловно, драма — и не столько личная, сколько социальная, что особенно станет ясно, когда мы дойдем до отношений Шаламова со своей дочерью.)

Он срочно уехал в Конаково Калининской области, потому что в Москве и в Московской области ему была запрещена не только прописка, но и пребывание более суток. Хотя на этот случай всегда имелись исключения — при доброжелательности и определенных конспиративных усилиях родственников или знакомых. Конаково он выбрал потому, что это был более или менее цивилизованный райцентр, где Шаламов хотел устроиться фельдшером. Но это не удалось. Оказалось, что фельдшерские курсы, пройденные на Колыме, подтвержденные стажем и справками, имеют силу только в системе Дальстроя и никакой — на материке. Об этом говорили телеграммы, посылавшиеся Шаламовым из Конакова в Магадан, пока он ждал решения своей судьбы и ночевал все это время в уже знакомой ему «гостинице» — на скамье на вокзале. После хождения по известному бывшим заключенным кругу: «для устройства на работу нужна прописка, а для прописки нужно устройство на работу» — его оформили 29 ноября 1953 года товароведом в Озерецко-Неплюевское (каково звучит! — В. Е.) стройуправление Ленторфотреста. Найдя, наконец, работу в Озерках, рядом со станцией Редькино Октябрьской железной дороги, он облегченно вздохнул.

Из главных для Шаламова событий этого периода стало опубликованное в «Правде» 24 декабря 1953 года постановление Специального присутствия Верховного суда СССР о расстреле Л.П. Берии, В.Н. Меркулова, В.Г. Деканозова и «других членов изменнической группы заговорщиков, действовавших в пользу иностранного капитала». Стало понятно, что в стране начинаются большие перемены — нашли пока несколько «крайних», и процесс на этом, вероятно, не остановится.

В августе 1954 года в письме А. 3. Добровольскому, еще отбывавшему срок на Колыме, Шаламов сообщал: «В человеческом смысле, на службе, я был принят больше с интересом, чем с отчуждением. Общая линия смягчения и конституционности, обусловленная международными успехами, сказывается в высокоорганизованном и дисциплинированном обществе до самых глухих углов». К этому времени благодаря случайной встрече с С.И. Аленченко, знакомым еще по 1930-м годам инженером, Шаламов начал работать агентом по снабжению на Решетниковском торфопредприятии Калининского торфотреста. Оно располагалось в поселке со странным для сих мест названием Туркмен, недалеко от станции Решетникове Именно этот поселок значился на всех его письмах этого периода — с июля 1954 года до октября 1956-го. То есть больше двух лет он прожил и проработал здесь, выезжая в среднем два раза в месяц в Москву. На оборотах различных справок в его архиве сохранились случайные записи, касающиеся снабженческой деятельности, на тему, что достать: «крюки для КРАЗ, вел. камеру» и т. д. Но два года в Туркмене, несмотря на изматывающий ритм работы снабженца, были необычайно плодотворными для его творчества. Вечером после работы он приходил в свою комнату в общежитии, где все пьянствовали. Потом, когда все засыпали, он имел возможность писать.

За период пребывания на 101-м километре, в Озерках и Туркмене, Шаламов написал примерно половину тех стихов, которые затем вошли в «Колымские тетради». Понять, насколько высоко он стоял над бытом, над неустоявшимся временем, и насколько горячо стремился исполнить долг своей поэтической судьбы, позволяет стихотворение этого периода «Инструмент», которое осталось одним из его любимых:

До чего же примитивен Инструмент нехитрый наш: Десть бумаги в десять гривен, Торопливый карандаш — Вот и все, что людям нужно, Чтобы выстроить любой Замок, истинно воздушный, Над житейскою судьбой. Все, что Данту было надо Для постройки тех ворот, Что ведут к воронке ада, Упирающейся в лед.

Стихотворение сосуществует в одном мире с лирикой того же периода — пейзажной, с приметами природы среднерусской полосы, и не оставлявшей его колымской, с грозными всполохами памяти, и с философско-исторической («Аввакум в Пустозерске»), и с неожиданным, казалось бы, экскурсом в живую тревожную современность атомного века («Атомная поэма»), — но больше всего здесь сопряжений с начатой тогда же колымской прозой. Ее «инструментом», как и «инструментом» стихов, был исключительно «торопливый карандаш», а «десть бумаги» заменяли обыкновенные школьные тетради в линейку, которые тогда стоили одну копейку. Если для записи стихов Шаламов использовал чаще толстые общие тетради, то первые «Колымские рассказы» написаны именно в тоненьких тетрадках, в каких школьники делают уроки и пишут сочинения. Это и поражает при работе с его архивом — гениальные вещи записывались отнюдь не на изысканных литературных «манжетах» или «салфетках».

Сегодня трудно установить, какое из его произведений прозы было первым после Колымы. 1954 годом датированы рассказы «Заклинатель змей», «Апостол Павел», «Ночью» и «Плотники» и «Шерри-бренди». Чуть позже появились «Одиночный замер», «Кант», «На представку», «Хлеб», «Татарский мулла и свежий воздух», «Шоковая терапия»…

Был ли у Шаламова какой-то план, список сюжетов и, главное, почему он начал писать именно короткие рассказы, а, скажем, не повесть или роман? Разумеется, важную роль играл его новеллистический опыт 1930-х годов. Но из писем А. 3. Добровольскому явствует, что Шаламов, найдя в библиотеке журналы 1930-х годов со своими рассказами, перечитал их «с крайним отвращением». Роман о Колыме? Это смешно и кощунственно. Жанр, заведомо подразумевающий вымысел, он отвергает в корне. Только рассказ, предельно — и запредельно, насколько возможно — правдивый. В идеале форма рассказа им мыслится так: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономная сжатая фраза без метафор, простое, грамотное, короткое изложение действия без всяких потуг на "язык московских просвирен" и т. п. И одна-две детали, вкрапленные в рассказ, — детали, данные крупным планом. Детали новые, не показанные еще никем».

Всё это — первые подступы к первым литературным манифестам писателя о «Новой прозе». Характерно, что Шаламов думает прежде всего о форме рассказа. Вопрос содержания для него давно решен — не быт лагеря, а человек в этом страшном, неслыханном «быту». Каким он может стать, этот гордый венец творения, homo sapiens, в мире, где все нормальные понятия смещены? Новые психологические закономерности поведения людей, открывающиеся в лагерных условиях, — вот что самое жуткое и незабываемое. Об этом и надо писать, фиксируя саму суть — голую, неприукрашенную правду. Зачем? В назидание потомству, ради какой-то «морали»? Нет. Пусть люди просто посмотрят сами на себя и подумают, как они могут — при известных обстоятельствах, которые не застрахованы от повторения, — обходиться с себе подобными…

Рассказ «Ночью» — три странички. Двое голодных заключенных ждут ночи, чтобы незаметно выйти за территорию лагеря и выкопать из-под камней вчера захороненного мертвеца — снять с него одежду и потом обменять ее на хлеб и немного табаку. Они и делают это — не спеша, все заранее рассчитав и боясь лишь охранников. Оба довольны. Для сочувствия мертвецу хватает только фразы: «Молодой совсем». И над всей этой картиной стоит вечная, как мир, луна…

Это — маленький колымский этюд, одно из стеклышек к неизвестной еще мозаике. Таков же рассказ «Одиночный замер», где обессилевшему заключенному Дугаеву, не выполняющему норм в бригаде, предлагают «исправиться» — выполнить норму в одиночку. В итоге, грузя и таская тачку целый день, он выполняет свой план всего на 25 процентов. Солдаты ведут его «за конбазу, откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов» — место расстрела. Заключительная фраза рассказа суха и оттого еще более трагична: «Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний день…»

Рассказ «Заклинатель змей», как и «На представку», — о другой, столь же неотвратимо гибельной стороне Колымы — о всесилии блатарей. Интеллигент по фамилии Платонов («говорящая» фамилия — Платон, идеалист, философ) вынужден за миску супа «тискать романы», то есть пересказывать разные занимательные литературные истории хозяину барака блатарей — тупому и злобному пахану. Ниже этой степени унижения для интеллигента может быть только чесание пяток у того же пахана. Платонов утешается тем, что стал «заклинателем змей». Автор не осуждает его, он говорит: «Голодному человеку можно простить многое, очень многое». В рассказе «На представку» блатари играют в карты — когда нет денег, в долг, на представленные вещи. Если своих вещей не оказывается, можно снять с любого «фраера». Свой свитер герой рассказа Гаркунов отказался снимать категорически — «только с кожей». Его тут же убили, пырнули ножом, и свитер пошел «на представку»…

Последний рассказ потрясает тем, что на фоне столь жуткой истории Шаламов «играет» в литературные аллюзии — и не с кем-нибудь, а с Пушкиным. Первая фраза этого рассказа: «Играли в карты у коногона Наумова» — является почти буквальным воспроизведением знаменитого зачина пушкинской «Пиковой дамы»: «Играли в карты у конногвардейца Нарумова». Все исследователи, в том числе пушкинисты, которые занимались этой проблемой, говорят о «неслучайности» появления подобной реминисценции в рассказе Шаламова. Но как она родилась — никто и никогда, наверное, точно объяснить не сможет. То ли пушкинская строка давно, с юности, запомнилась Шаламову, то ли он перечитывал «Пиковую даму» совсем недавно в Туркмене. Легче всего, наверное, полагаться на вторую версию — ведь Шаламов открыл там, в этом глухом торфяном поселке, замечательную библиотеку. Ее составлял еще в 1930-е годы ссыльный главный инженер по фамилии Кареев, и она называлась «кареевской». Инженер сам отбирал книги, ездил за ними в Москву и приучил к строгому отбору библиотекарей. Никакого «принудительного ассортимента» вроде М. Бубеннова или С. Бабаевского — только классика. Шаламов писал, что эта библиотека «воскресила меня духовно, вооружила — сколько могла», и факт этот чрезвычайно важен в его биографии. А поскольку в этом же контексте в его воспоминаниях звучат слова: «Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина», — вполне вероятно, что первое его настоящее открытие Пушкина произошло именно после Колымы, там, в Туркмене, когда ему было уже за сорок пять. И с тех пор он остался твердым приверженцем — как он не раз подчеркивал — «пушкинского знамени» (другое «знамя», в его представлении, символизировала традиция Л. Толстого и русской гуманистической литературы второй половины XIX века). Так что «играли в карты у коногона Наумова» можно считать тайной дружеской перекличкой с Пушкиным — подобием блоковского: «…Дай нам руку в непогоду, / Помоги в немой борьбе…»

Общий план у рассказов о Колыме, безусловно, существовал. В письме А. З.Добровольскому от 12 марта 1955 года Шаламов писал: «У меня соберется сейчас 700—800 стихотворений и с десяток рассказов, которых по задуманной архитектуре нужно сто (курсив мой. — В. Е.)». Сотня рассказов подразумевала какую-то внутреннюю композицию, циклы, сборники, но об этом Шаламов пока не думал. Важнее было просто запечатлеть то, что еще так свежо в памяти, — сначала ближайшее, а затем и отложившееся глубже в мозгу и в костях, над чем еще надо много размышлять. Но самое важное — не рассчитывать на какую-то скорую публикацию, писать, как пишется, и не иметь даже в подсознании образа какого-то редактора, цензора. Еще в письме Пастернаку от 22 июня 1954 года он решительно заявлял: «Вопрос "печататься — не печататься" — для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые перешагнуть я не могу».

Таким образом складывалась четкая и определенная литературная стратегия Шаламова. Впрочем, ее точнее будет назвать — «внелитературная». Да и уместно ли тут слово «стратегия» — скорее просто принципы, а именно принципы независимости от текущих общественных настроений, от колебаний власти, от того, кто и как подумает о том, что он пишет в своих тетрадях. В любом случае, эти тетради приходилось прятать подальше от чужих глаз.

Тем временем Шаламов начал бороться за свою реабилитацию. Это была буквально борьба с неизвестностью, ведь до XX съезда было еще далеко, и будет ли такое политическое событие, никто не знал. Но реабилитация понемногу начиналась, и все близкие, окружающие подсказывали одно: «Надо писать жалобы наверх, в Генеральную прокуратуру, там должны разобраться».

Сохранился уникальный документ — черновик заявления Шаламова на имя генерального прокурора СССР Р.А. Руденко. Датировать его можно примерно серединой мая 1955 года, потому что окончательный, более сжатый вариант заявления был отправлен 18 мая. Черновики официальных документов не имеют никакой юридической силы, но в истории они имеют подчас огромное значение, ибо могут ярче всего раскрыть личность человека в его порыве перешагнуть через мертвую форму заявления и высказать все, что горит в глубине его души. Именно этот порыв запечатлен в шаламовском документе, который имеет заголовок «жалоба», а на самом деле является обвинительным актом против беззакония. Причем этот акт состоит из двух частей.

«I.

В первых числах июля 1937 г. Особым совещанием при НКВД я был осужден на 5 лет ИТЛагерей с отбыванием срока на Колыме по т.н. литерной статье "КРТД".

Никаких материалов, дающих основание к такому приговору, у следствия не было, в чем можно убедиться, перечтя протоколы допросов. Никаких порочащих меня показаний, очных ставок и т. д. за время 5 месяцев следствия также не было и быть не могло.

Единственной возможной, по моему разумению, причиной было мое собственное заявление, поданное в СПО НКВД в сентябре 1936 г. и касавшееся моих связей с троцкистами из бывших комсомольцев в 1928 г. За это я был осужден к 3 годам лагерей и отбывал это наказание на Сев. Урале (Вишерские лагеря) и был освобожден досрочно в октябре 1931 г. по приказу т. Менжинского с правом проживания по всему СССР и восстановлен во всех правах.

Тогда я вернулся в Москву (в 1932 г.) и работал там в редакциях журналов и газет (в 1935—1936 — "За промышленные кадры" НКТП). Во время троцкистских процессов 1936 г. по совету друзей и родственников я подал упомянутое выше заявление в сентябре 1936 г. СПО НКВД, а 12 января 1937 г. был арестован.

Почти все протоколы допросов представляют собою простую переписку на допросные бланки следователем Ботвиным моего заявления, которое он держал в руках, моего собственного заявления, сделанного с полным доверием, за которое 10 лет тому назад я получил и отбыл наказание и был реабилитирован, и прибавить к которому за все время моей жизни и работы в Москве следствие не могло ни одного факта, порочащего меня.

Прошу о пересмотре приговора Особого совещания, вынесенного мне в июне 1937 г. и о полной моей реабилитации.

II.

Случайно пережив известные («всему миру массовые» — зачеркнуто. — В. Е.) колымские убийства 1938 года («трагические события» — вставка сверху. — В. Е.), когда за 7 мес. с января по август было истреблено (расстреляно, заморожено, заморено голодом, забито прикладами, погибло от цинги, дизентерии или умерщвлено каким-либо другим способом) свыше 400 000 (четырехсот тысяч) ни в чем не повинных людей (т. е. более всего количества убитых в Англии за всю вторую мировую войну, не считая десятков тысяч инвалидов и больных, погибших позже).

Сейчас стало известно (и это признано открыто печатью), что эти убийства осуществлялись в результате преступных действий («одного из членов правительства» — зачеркнуто. — В. Е.), ныне расстрелянного Берии.

<…> Трижды доходя до полного физического истощения. Срок кончался в 1942 году, но освобожден я не был "из-за войны", как и все осужденные по литерным статьям.

(Далее фрагменты о деле 1943 года. — В. Е.)

В течение моего следствия (месяц) я содержался по распоряжению следователя Федорова в ледяном карцере, где получал 300 гр. хлеба и литр воды в сутки.

Материал следствия был совершенно фантастическим.

Я неоднократно пытался обжаловать приговор, но никаких ответов не получал. Однако, и сейчас, в твердой уверенности в том, что все-таки есть правда, в полном доверии к Вам, т. Руденко, я прошу все эти по существу две жалобы и обе их удовлетворить, отменив оба приговора как несправедливые, вызванные злой волей. Вовсе невинный человек, я пробыл в заключении на Дальнем Севере 17 лет».

Этот текст «жалобы» никуда не ушел, Шаламов его переписал, убрав всю вторую часть и сжав первую. Но маленький комментарий здесь все же необходим — не по отношению к частным фактам, подробности которых нам известны из предыдущих глав, а по отношению к тем страшным и грозным обобщениям, которые касались Колымы. Приводимые Шаламовым цифры погибших на Колыме только в 1938 году, как и сравнение их с цифрами убитых в Англии во Вторую мировую войну, принадлежат к той области закономерной психологической гиперболизации, которая была свойственна всем бывшим заключенным. На самом деле эти цифры были значительно ниже, и не вина Шаламова, что он их не знал и, в сущности, не мог знать — ни в 1955 году, ни 20 лет спустя. Никто бы не смог ему доказать, что смертей было меньше, если он видел их на каждом шагу. Откуда взялись эти цифры — особый вопрос, но в черновике-жалобе генеральному прокурору они звучат не натяжкой, не утверждением достоверного факта, а олицетворением тех представлений, которые сложились у всех заключенных Колымы. Эти представления он и желал довести до высшей власти, чтобы она содрогнулась от содеянного во времена Сталина (Берия тут, разумеется, упомянут ради проформы)…

Остыв через день-два и перечитав свой черновик, он убрал все, как говорят юристы, «не относящееся к существу дела». В архиве сохранился короткий ответ из Генеральной прокуратуры на его заявление: «Ваша жалоба от 18 мая направлена для проверки и для разрешения по существу. 21 июля 1955 г.».

Он понимал, что ждать придется долго. И даже грянувший, как гром, — в феврале 1956 года — XX съезд КПСС с секретным докладом Н.С. Хрущева, который моментально стал известен всем, кому нужно, — бывшим заключенным, не прибавил ему надежд на быстрое решение его сугубо индивидуального вопроса. Но к исходу лета 1956 года, ничего не дождавшись, он начал беспокоиться и снова обратился в Генеральную прокуратуру к Руденко:

«Год и два месяца назад, 18 мая 1955 г., подана мной на Ваше имя жалоба с просьбой о реабилитации моей. До сих пор я не имею ответа по существу ее.

Я понимаю, что существует очередность и что год в конце концов срок небольшой. Но при моем здоровье и в моем возрасте время бежит по другим часам, и 14 месяцев (как я подал жалобу) — большое время.

Нельзя ли ускорить пересмотр моего дела, по которому я вовсе невинным человеком пробыл в колымских лагерях 17 лет.

Подпись. 18 июля 1956 г. ».

Все это время, находясь в Туркмене, он напряженно работал — писал стихи и рассказы. Но о неповоротливости судебной машины думать не переставал. Знал, что ее надо тормошить, подстегивать. Даже какая-то секретарша может что-то перепутать. А столоначальники могут просто задвинуть жалобу подальше, туда, где буква «Ш». В итоге его повторное усилие оказалось не напрасным — 16 августа он получил ответ из Генеральной прокуратуры: «Ваше дело направлено с протестом в Верховный суд СССР».

На самом деле машина при Хрущеве работала беспрестанно и почти без сбоев. Чудесный случай — именно 18 июля 1956 года, когда Шаламов послал свое второе заявление, Военная коллегия Верховного суда СССР рассматривала его заявление и вынесла свое определение № 4н-04762/56: «…Соглашаясь с протестом и не усматривая в действиях Шаламова состава преступления, Военная коллегия определила: приговор военного трибунала б/НКВД при «Дальстрое» от 23 июня 1943 г. и постановление Особого совещания НКВД СССР от 2 июня 1937 г. в отношении Шаламова Варлама Тихоновича отменить и оба дела о нем на основании ст. 4 п. 5 УПК РСФСР производством прекратить. Председательствующий Костромин, члены Конов, Фуфаев».

Справку о реабилитации — «дело прекращено за отсутствием состава преступления» — Шаламов получил 3 сентября 1956 года в управлении КГБ Калининской области, о чем в архиве имеется его расписка.

Своих чувств в связи с этим событием Шаламов нигде не описал. В его воспоминаниях есть только строки из письма его колымского друга-врача Ф.Е. Лоскутова: «Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».

Так ли сделал Шаламов, мы не знаем. Другой его знакомый — А.С. Яроцкий, получив еще раньше, на Колыме, справку об освобождении, почти всю дорогу к своему бараку бежал и повторял на ходу строку из баллады А.К. Толстого «Василий Шибанов»: «…И князь доскакал!» Напомним, что это была любимая баллада Шаламова, которую он знал наизусть. «Доскакал» и он сам. Но к литературным примерам он вряд ли прибегал. И другой образ из воспоминаний Яроцкого: «Я, как пес, оборвавший цепь, бежал, задыхаясь от счастья…» — здесь тоже не подойдет. Шаламов не бежал — он не спеша, в раздумье, шел из конторы калининской госбезопасности. Задыхаться от счастья было не в его характере. Главное, он понимал, что цепь не оборвана, что впереди еще множество испытаний, но, несмотря ни на что, надо написать обо всем, что не может быть никогда прощено.