Появление на пороге маленькой комнаты Шаламова молодой женщины из отдела комплектования ЦГАЛИ (Центрального государственного архива литературы и искусства) пришлось на очень неподходящее время. Это было 2 марта 1966 года — вскоре после «Письма старому другу», усилившего внимание к автору «Колымских рассказов», а он этого внимания всячески избегал. Да он и прежде не отличался общительностью. Недаром посредница в этой встрече Н. Зеленина — дочь известного филолога и переводчицы В.Н. Клюевой, хорошо знавшей Шаламова, предупреждала молодую архивистку: «Он очень резок, чуть что не по нему, с лестницы спустит».

Но Ирине Сиротинской повезло. Она пришла по конкретному и важному делу — с предложением к Шаламову передать его рукописи в ЦГАЛИ, на самое надежное — вечное — хранение. Это была ее личная инициатива, потому что незадолго до того она прочла самиздатские «Колымские рассказы», знала и его стихи, и как профессионал понимала, что «рукописи не горят» только в архиве (фраза М. Булгакова тогда еще не вошла в обиход, но все архивисты давно следовали ей в жизни).

Кроме практического повода у Сиротинской, как она писала в своих воспоминаниях, был и другой — она надеялась получить ответ на вопрос: «Как жить?» Такие вопросы были типичны для России не только XIX века, когда молодые думающие люди в поисках истины обращались к высшим авторитетам, писателям, властителям дум — Л. Толстому, Достоевскому, Тургеневу, но и для России середины XX века, когда главный нерв духовной жизни снова воплотился в литературе. Политическая ситуация в стране не давала ответов на подобные вопросы, более того, она отталкивала своей официозностью, а для чуткого читателя, в данном случае — читательницы, которая была потрясена беспощадным шаламовским «Тифозным карантином», мир зашатался в своих основах и требовал какой-то опоры.

Но Шаламов не был склонен к душеспасительным беседам. В ответ на вопрос, как жить, он напомнил десять заповедей и добавил свою, одиннадцатую — «не учи». «Не учи жить другого, — так поняла И.П. Сиротинская эту мысль Шаламова. — У каждого своя правда. И твоя правда может быть для него непригодна именно потому, что она твоя, а не его». (Это скорее бытовой уровень восприятия «одиннадцатой» заповеди Шаламова — в философском смысле она значила гораздо больше и являлась итогом его пессимистических размышлений о судьбах идей многих русских писателей, вступивших на путь учительского морализаторства и «исправления человечества». Позднее эти мысли Шаламов разовьет в одном из писем к Сиротинской.)

На ее удивление, при встрече он оказался очень доброжелательным. Что на это повлияло — искренность и наивность вопросов молодой женщины, идеалистки, почти «тургеневской девушки» (Сиротинской тогда было 33 года, и то, что она являлась матерью троих детей, он на тот момент не знал) или озабоченность судьбой собственного архива — а она давно стала волновать его, — сказать трудно. Но уже летом того же года Шаламов передал часть своих рукописей (машинописей), в том числе первые сборники «Колымских рассказов», в ЦГАЛИ.

Вопросы наследства в юридическом смысле его в это время не занимали — ему было 59 лет, при всех недомоганиях он чувствовал в себе большой запас сил, и важнейшей для него была проблема всего написанного. Государственный архив давал не только полные гарантии на этот счет, но и заведомо ограничивал доступ посторонних людей, что Шаламова вполне устраивало. На тот момент растаскивания рукописей из заветного чемодана (там, под полками с книгами, хранил в комнате писатель свой архив) еще не происходило, — это началось позже, — и, можно сказать, что Ирина пришла к нему в тот день, словно угадав желание Варлама Тихоновича.

Осенью того же года он развелся с О.С. Неклюдовой. Причина этого отнюдь не в появлении Сиротинской — до сближения с ней было еще далеко, а никаких реальных планов на новый брак у него быть не могло. Отношения же с Ольгой Сергеевной разладились давно — прежде всего на литературной почве. Слишком разные они были писатели, да и люди тоже. Любопытна запись в автобиографии Неклюдовой 1966 года: «В 1956 г. я взяла в дом В.Т. Шаламова, который и поныне живет у меня». Не традиционное — «вышла замуж», как она писала в той же автобиографии о предыдущем браке с Ю.Н. Либединским, а «взяла в дом». С одной стороны, эти слова свидетельствуют о теплоте и жалостливости женщины, о ее желании приласкать и взять под опеку одинокого, фактически бездомного после развода с Г.И. Гудзь, писателя, а с другой стороны — о своеобразном, в определенной степени отчужденном отношении к нему.

Но в первые годы их совместной жизни это никак не проявлялось. Они постоянно были вместе, часто гуляли (что, кстати, запечатлено на одной из фотографий наблюдения КГБ за Шаламовым); к ним — обоим, с обязательными приветами Ольге Сергеевне, обращались в своих письмах все знакомые, включая А. Солженицына и колымских друзей. Но к середине 1960-х годов между ними возникло охлаждение, и главная причина этого состояла не в том, что оба были вспыльчивыми, нервными людьми, а в том, что Шаламов как писатель постоянно рвался ввысь, к вечному и недосягаемому, а Неклюдова оставалась на прежнем уровне — писала книжки для детей, для семейного, домашнего чтения «под абажуром». Главным произведением в своей жизни она считала роман «Ветер срывает вывески», законченный в 1956 году. Увы, он не оправдал своего столь многообещающего названия. Только при первом знакомстве с Ольгой Сергеевной в том же году Шаламов в переписке с ней мог делать комплименты этому роману в целом, указывая при этом и на его серьезные изъяны, но затем верх взял все же акцент на изъянах — на сентиментальном бытописательстве, отсутствии новых идей и мыслей. (Впрочем, ему всегда нравились романтические стихи Неклюдовой, включенные в роман в виде эпиграфов, например: «Все изменилось на глазах. / Забыв сегодняшний, вчерашний, / Пред завтрашним утратив страх, / Держу свободу я в руках…»)

Тем временем отношения с Сиротинской начали развиваться и выходить на новый, неожиданный для обоих круг. Как случилось, что они стали близки — молодая замужняя «филологиня» и суровый одинокий писатель-лагерник? Пожалуй, единственным ключом может служить известное размышление Н.А. Бердяева о странностях русской любви, которая со стороны женщины обычно предполагает антиномию (или гармоничное сочетание) любви-страсти и любви-жалости. Нет сомнения, что Сиротинской, как и прежде — О.С. Неклюдовой, двигала любовь-жалость — горячее желание согреть своим чувством обделенного заботой, несчастного, но при этом очень талантливого и удивительно прекрасного по своим внутренним качествам человека. Внешне он большой и сильный «викинг», а в душе — «маленький беззащитный мальчик» — так определила ипостаси характера Шаламова его последняя любимая женщина, добавив к этой характеристике его неожиданную фразу: «Я хотел бы, чтобы ты была моей матерью»… Для «фона» и для объяснения открытости возникшего чувства можно сказать лишь то, что муж Сиротинской, Леонид Семенович Ригосик, был тихим и скромным, вечно занятым работой авиационным инженером, он не вникал в личную жизнь жены, не был ревнив, а если о чем-то и догадывался, то, по благородству, никогда не высказывал своего отношения, будучи глубоко привязан к жене и детям. Такие феномены в семейной жизни существовали всегда, здесь нечему удивляться и нет повода злословить.

Огромное чувство любви и благодарности к Сиротинской Шаламов выразил в посвященной ей книге «Левый берег» — это был второй, завершенный еще в 1965 году, сборник рассказов колымского цикла. Ей же посвящен и сборник «Воскрешение лиственницы», законченный в 1968-м. Хотя часть рассказов была написана в 1965-м, основные создавались все же при ее эмоциональной поддержке, и посвящение звучит вполне красноречиво и определенно: «Ирине Павловне Сиротинской. Без нее не было бы этой книги».

Сборник тоже был сдан в архив, но прежде Шаламов давал читать его своим знакомым, и он незаметно перетек в самиздат. Государственное издательство «Советский писатель» в 1967 году выпустило лишь маленькую, в очередной раз урезанную, поэтическую книжку «Дорога и судьба», но и это добавило радости его жизни, особенно когда ему стала известна рецензия Г. Адамовича, появившаяся в парижской «Русской мысли» в августе 1967 года (об этом в следующей главе).

Самым счастливым для обоих — а прежде всего для него — оказался 1968 год. В мае Шаламов наконец-то, после долгих хлопот через Литфонд как писатель-инвалид, получил отдельную просторную комнату в коммунальной квартире в том же доме на Хорошевском шоссе и в том же подъезде, но этажом выше. Переехал из квартиры 2 в квартиру 3. Чтобы понять его радость, надо учесть, что все это время после развода с О.С. Неклюдовой — почти два года — он продолжал жить в ее квартире, в той же узкой комнате-«пенале». И вот Литфонд, которому принадлежали дома на Хорошевке, нашел «соломоново решение», разделив бывших супругов по этажам. Это было тем более радостно, что Шаламов заодно избавился и от соседки — престарелой тещи известного профессора-философа В.Ф. Асмуса. Ей посвящены записи в дневнике писателя с характерным заголовком «На вечные времена»: «В стол на кухне асмусовской тещи забит гвоздь — чтоб не облокачивались соседи… При ремонте теща Асмуса специально просит дворника Николая набить колючую проволоку по столбикам, где пробегает домой кошка Муха…» и т. д. Черная кошка Муха принадлежала Шаламову, она много лет была его любимым существом — очень умная и верная, она сидела на столе, когда он писал, он не раз с ней фотографировался, и когда кошку во дворе убили какие-то строители, рывшие траншею, для него это стало огромной трагедией. Он долго не знал, где она, искал ее по приемникам животных — душегубкам, где насмотрелся на глаза несчастных собак и кошек, и плакал после этого. (Отчасти эти впечатления вошли в рассказ «У Флора и Лавра», не включенный в сборники. В нем есть фраза, заставляющая вспомнить о Колыме и Освенциме: «Обреченные кошки встречали входящих не мяуканьем, не писком, а молчанием — вот что было всего страшнее».)

Очевидно, что истории животных проецировались им на мир людей, и от этих мыслей он никогда не мог отделаться. То, что для иных представляло лишь бытовую проблему, у Шаламова всегда вызывало рефлексию о неизменных свойствах человеческой природы и заодно — о переходящей, как он говорил, из века в век темной, подчиняющейся лишь дремучим инстинктам «Расее». Когда-то в Вологде, помнил он, люди яростно гонялись за забежавший в город белкой (рассказ «Белка» вошел в сборник «Воскрешение лиственницы»), а здесь запросто, в центре Москвы, как варвары, застрелили кошку…

Об истории с любимой и верной Мухой он рассказывал Сиротинской. И однажды произнес такую странную фразу: «Ты можешь быть кошкой…» Ирина сначала покоробилась, но позднее правильно, по-женски, как знак желания такой же привязанности, все оценила — «поняла, что это был очень большой комплимент».

Она не могла быть постоянно с ним — приходила лишь его навещать, часто со своими маленькими сыновьями, к которым он относился очень ласково, хотя проповедовал на этот счет другие идеи (из своего малого, неудачного семейного опыта и из старых теорий 1920-х годов, основанных на утопиях Ш. Фурье, где стариков и детей опекает всецело государство). «Ни у одного поколения нет долга перед другим, — яростно размахивая руками, утверждал он. — Родился ребенок — в детский дом его!..» Но это была скорее риторика обиды многолетнего лагерника, обделенного на всю жизнь вниманием и любовью собственного ребенка…

О характере их отношений, как они считали, никто не знал, и это было счастьем для обоих. В книгу воспоминаний Сиротинской включена и ее переписка с Шаламовым, сугубо интимная, ярче всего раскрывающая степень их близости. Вот только один пример — письмо лета 1968 года, когда Ирина уехала отдыхать в Крым, а Шаламов, не имевший такой возможности, посылал ей чуть ли не через день открытки и письма, что было правилом и с ее стороны:

«Дорогая Ира.

Получил сегодня утром твое письмо от 10 июля вместе с открыткой от 9-го с Генуэзской крепостью… В письме есть неожиданная тревожная нотка: "Слишком резко всё переменилось, я словно проснулась. Вообще, в нашем счастье, в нашей любви слишком много от воображения". Я этого вовсе не считаю, но сердце даже засосало… Мне совсем не кажется, что она — от воображения, но, конечно, я могу судить только о себе. Чтобы тебя развлечь, посылаю свое июньское стихотворение:

Грозы с тяжелым градом, Градом тяжелых слез. Лучше, когда ты — рядом. Лучше, когда — всерьез. С Тютчевым в день рожденья, С Тютчевым и с тобой. С тенью своею, тенью, Нынче вступаю в бой. Дикое ослепленье Солнечной правоты, Мненья или сомненья — Все это тоже ты…»

У этого стихотворения есть своя история. 18 июня того же года они праздновали день рождения Варлама Тихоновича — ему исполнился 61 год, и гадали по сборнику стихов Тютчева, одного из их любимых поэтов. На столе стояла фотография: Ирина у Вологодского кремля (это было вскоре после ее поездки в Вологду с туристической группой из архива).

«Было тогда светлое, счастливое время его жизни, тени Колымы отступили на время, — писала она в своей книге. — Июнь 1968 он назвал лучшим месяцем своей жизни… Солнечная правота — это правота света, правота счастья».

В связи с поездкой Ирины в Вологду он писал: «Я думал, город давно забыт, встречи со старыми знакомыми (художником В.Н. Сигорским и его женой. — Прим. И. Сиротинской) никаких эмоций, ни подспудных, ни открытых у меня не вызывали — после смерти матери крест был поставлен на городе… А вот теперь, после твоей поездки — какие-то теплые течения глубоко внутри… Удивительно здорово, что ты видела дом, где я жил первые пятнадцать лет своей жизни, и даже заходила в парадное (так оно раньше называлось) крыльцо с лестницей на второй этаж, с разбитым стеклом. Просто сказка. Белозерский камень мне потому менее дорог, чем камень у собора, на Бело-озере я никогда не был, а у собора прожил пятнадцать лет. Деревьев там не было (с фасада дома). Никогда. Было гладкое поле, дорога. Куст боярышника под окнами. А дерево — тополь — был во дворе сзади дома…»

Именно поездка Ирины в его родной город вдохновила Шаламова на создание «Четвертой Вологды» — уникального по качествам памяти (позади 20 лет лагерей!) произведения, где сохранена вся свежесть детского восприятия жизни, все подробности семейного быта и истории, естественным образом переливающиеся в мысли о современности. «Четвертая Вологда», напомним, писалась в 1968—1971 годах, отдельными главами, как и другая важнейшая книга о его юности, о первом лагере — «Вишерский антироман», формировавшаяся практически одновременно («Я всегда пишу несколько вещей сразу» — принцип Шаламова). Продолжалась и казавшаяся бесконечной, а по отдельным эпизодам — случайной, но на самом деле глубоко продуманной — колымская эпопея. Разветвление в жанрах: с одной стороны, рассказы с заранее решенной формой, с другой — воспоминания о Колыме, свободные в повествовании, но более сконцентрированные на конкретных эпизодах, уточняющие и дополняющие не только рассказы, но и общую канву жизни, — все это свидетельствует о каком-то новом пороге раскрепощения, о возможности наконец-то высказаться сполна.

Все это — не будем уж так банально прямолинейны! — не только результат вдохновения, новых жизненных токов, полученных от «музы», а результат обретенного наконец душевного спокойствия и сосредоточенности. К тому же главное — отдельная просторная комната, хотя и с шумом с шоссе, которого он, в силу глухоты, почти не ощущает («Никогда не померкнет шоссе / В той былой Хорошевской красе»), но все же дающая возможность свободно и безоглядно писать. На короткий срок он забывает и о нембутале, без которого прежде не мог обходиться. Полного счастья, может быть, и нет, но есть покой и воля…

Одно из главных новых наполнений жизни, достигнутое, благодаря Ирине, — он вырывается наконец из своего однообразного круга общения (Н.Я. Мандельштам и ее знакомых) и начинает ходить туда, где, как Ирине кажется, ему должно быть интересно, как и ей, — в театры, на выставки, в кино. Можно сказать, что она была его поводырем — как некогда сам он был поводырем у слепого отца. Разница в том, что Шаламов был глух, и хотя в театре и в кино они старались попасть на первые ряды, он все равно недослышивал, и она пересказывала ему отдельные важные реплики героев.

Сама Ирина больше всего тянулась к Театру на Таганке, но он поначалу скептически отнесся к творчеству Ю. Любимова: «Все это было. Мейерхольд. Только забыто сейчас». Между тем смотрел вместе с ней много — и «Доброго человека из Сезуана», и «Павшие и живые», и «Пугачева», и «Жизнь Галилея». Разумеется, не был равнодушен к игре В. Высоцкого. Однажды даже сказал, что замыслил для этого театра пьесу «Вечерние беседы» и стал делать наброски. Сюжет, как писала Сиротинская, «незатейлив» — в тюремной камере встречаются все русские писатели — нобелевские лауреаты: Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Их гоняют на пилку дров, они выносят парашу. А вечерами они беседуют…

Пьеса не закончена, но «незатейливым» ее сюжет назвать никак нельзя. Аналогичный сюжет возникал, между прочим, у Ф.М. Достоевского. В замысле его романа «Атеизм» («Житие великого грешника») — предвестия романа «Бесы», есть такая идея: «…Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже» … Шаламов вряд ли знал о подобном замысле Достоевского, но то, что его мысль шла тем же путем — соединить, столкнуть в философском диалоге своих знаменитых современников, — чрезвычайно знаменательно. Мы можем убедиться, сколь горячо и страстно, воистину «по-достоевски», Шаламов был увлечен полемикой с основными идеями современности!

Шаламов доверял чуткости и вкусу Сиротинской — часто они сливались в своем сопереживании героям спектакля или кино. Из фильмов старых лет, вспоминала она, он больше всего любил «Дети райка», из новых — «А зори здесь тихие», «Генералы песчаных карьеров». «Помню, как он был тронут до слез сценами похорон возлюбленной в "Генералах"», — писала Сиротинская, добавляя очень важную фразу: «Любовь, разлука, смерть — все, что апеллировало к сердцу зрителя, находило отзвук и в сердце Варлама Тихоновича». (Надо лишь уточнить, по дневниковой записи писателя, что при всем эмоциональном воздействии на него фильма «А зори здесь тихие» Шаламов считал, что режиссер С. Ростоцкий в некоторых эпизодах «испортил» повесть Б. Васильева, которую он прочел в «Юности», где сам печатался, и ценил выше фильма.)

Подчеркнем еще раз мысль Сиротинской: Шаламов воспринимал искусство не столько рассудком, сколько сердцем. Но так же он и создавал его! Создавал в надежде на сопереживание тем трагическим историям, которые, «как кинолента» (образ из рассказа «Последний бой майора Пугачева»), вспыхивали и раскручивались в его памяти. Следует добавить, что массового кинематографа он категорически не принимал, сразу видел фальшь, и недаром однажды вынес жестокий приговор этому роду искусства: «Кино — штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, — далекое от великих подлинников» (последняя мысль Шаламова, надо заметить, полностью подтвердилась, на наш взгляд, в современных сериальных экранизациях его произведений).

Об отношении Шаламова к живописи следовало бы написать целый трактат, и то, что он вместе с Сиротинской бывал на многих московских вернисажах, — лишь очень малая часть его художественных впечатлений и связанных с ними размышлений. Он терпеть не мог передвижников — в параллель с прозаической поэзией Н.А. Некрасова, — и это вполне в его духе. Еще в студенчестве, в 1920-е годы, он полюбил «Щукинский музей» западной живописи — «музей отца М. Цветаевой», как он его называл. В 1955 году, находясь еще на полузаконном положении, Шаламов ездил из своего поселка Туркмен в Москву, чтобы увидеть знаменитую выставку из Дрезденской галереи, а затем — в Ленинград, специально, чтобы посмотреть Эрмитаж. Из переписки с художницей Л.М. Бродской и дочерью композитора, ценительницей многих искусств Н.А. Кастальской явствует, что он серьезно размышлял и о тайнах Рафаэля, и о тайнах русских фресок, что его завораживали и Рейсдаль, и Вермеер, и Р. Фальк. Матисс — тоже (он был на вернисаже в 1969 году вместе с Сиротинской). Но Пикассо для него проблематичен, и не столько в смысле формы, сколько в смысле его, как ему кажется, слишком быстрого и спекулятивного реагирования на меняющуюся международную политическую обстановку («Голубь мира, нарисованный Пикассо, — это ведь сознательно выбранная заправилами движения церковная эмблема, с тем чтобы не оттолкнуть религиозных людей, которых еще так много», — писал он Кастальской). Живопись, каждый тон красок он переживает сердцем, и потому для него «единственный художник с палитрой будущего — Врубель», а любимый из западных художников — Ван Гог, особенно его картина «Прогулка заключенных». Сиротинская по этому поводу справедливо заключала: «Думаю, что тут действовали не только краски, но и сюжет. И то, и другое — и "что", и "как"…»

Необыкновенно острое восприятие ярких красок, несомненно, связано с тем, что Шаламов основную часть жизни провел на Севере, где всегда преобладали холодные черно-белые тона. Понятно, почему он не любил зиму и так ждал солнца, лета, когда ему лучше всего чувствовалось и работалось. Известные стихи «Я — северянин, /Я ценю тепло…» и особенно: «Летом работаю, летом, / Как в золотом забое, / Летом хватает света / И над моей судьбою» — это ярче всего подчеркивают. И самым радостным был июнь — месяц, когда он родился и когда приходила поздравлять его с днем рождения Ирина — единственная, кто знал об этом дне. Непременные цветы — пионы, непременные яблоки, которые он очень любил…

В 1970-е годы, пользуясь правами члена Союза писателей и льготой по инвалидности, он стал ездить в Крым, в Ялту и Коктебель. Но это приносило ему лишь малую радость — купание в море. С коллегами-писателями он не общался, ходить в горы не мог, и главную трудность составляла дальняя дорога (однажды его срочно вывезли назад самолетом). Ему был милее пляж в Москве, в Серебряном Бору, к которому он привык еще в 1960-е годы и который его по-настоящему прогревал за лето.

«Десять лет я опекала Варлама Тихоновича, и он в эти годы не болел, — писала Сиротинская. — Узнала я недавно, что мать Тереза говорит — возьми за руку человека. А ведь чисто интуитивно так поступала я. Приду — он зол, издерган, взвинчен. Я просто молча беру его за руку. И он затихает, затихает. И словно проступает другое лицо, другие глаза — мягкие, глубокие, добрые».

Так продолжалось до 1976 года. Когда пришла пора расставания, неизбежность которого он сознавал, не скрывая и своей огромной боли, его главными словами были: «Ничего, кроме любви и благодарности во мне не сохранится. Ты подарила мне лучшие годы жизни...»

Но это не было полным разрывом, и утверждать, что кто-то кого-то «бросил», оставил в несчастье одного, — никак нельзя. Человеческие отношения, переписка и встречи продолжались до самых последних дней Шаламова. Почти во все самые трудные минуты жизни Ирина была рядом с ним. Она не знала, что еще в июне 1969 года он оформил в нотариальной конторе завещание на ее имя — на все свои авторские права. Это завещание она обнаружила лишь в 1979 году, когда Шаламов передавал ей оставшийся архив перед переездом в дом престарелых. Конверт с надписью «На случай моей смерти» лежал в его старой лагерной полевой сумке…