В то время как власти СССР всячески стремились не допускать самого упоминания о лагерной (читай — сталинской) теме, не говоря уже о ее осмыслении, на Западе интерес к ней разгорался. Мотивы были разными: с одной стороны, закономерное стремление узнать истину, точнее, установить роль Сталина в преступлениях против человечности и разобраться в причинно-следственных связях в послеоктябрьской истории России, а также и в судьбах социализма (что было основной проблемой для влиятельных в ту пору в Европе левых и лево-либеральных сил), с другой — откровенно спекулятивные и тенденциозные устремления разыграть «лагерную карту» в качестве одного из важнейших пропагандистских средств для дискредитации советского строя как олицетворения казарменного коммунизма, наступающего с ядерными баллистическими ракетами на весь мир.

Шаламов вполне четко ориентировался в этих тенденциях, и, даже обжегшись на истории с «Письмом старому другу», не склонен был к полному отвержению западного общественного мнения — в том числе исходящего от русских эмигрантских кругов, в которых он тоже отчетливо разглядел «правых», «левых» и просто нормальных, оценивающих литературу как литературу. Поэтому его очень порадовала рецензия Г. Адамовича на его сборник стихов «Дорога и судьба», появившаяся в парижской «Русской мысли» в конце августа 1967 года. Копию рецензии ему прислал литературовед и критик О.Н. Михайлов, занимавшийся русским зарубежьем. Парижская публикация не принесла Шаламову никаких неприятностей, поскольку Г. Адамович принадлежал к числу объективных и лояльных критиков, не склонных к политиканству. Рецензия имела уже в своем заголовке — «Стихи автора "Колымских рассказов"» — особую для Шаламова ценность, поскольку ему стало ясно, что Г. Адамович (и не он один на Западе) к тому времени знал его рассказы и через их призму оценивал стихи. Благодаря О.Н. Михайлова за присылку рецензии, а также за его собственный отзыв в «Литературной газете», Шаламов 2 февраля 1968 года писал:

«Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: "Автор готов махнуть рукой на все былое". Я вижу в моем прошлом и свою силу и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой — стихи тогда бы не писались. Все это — не в укор, не в упрек Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И — раскованна (Шаламов с очевидностью говорит о возможности эмигрантского критика свободно писать о лагерной теме. — В. Е.). Сборник стихов — не роман, который можно пролистать за ночь. В "Дороге и судьбе" есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу. Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в "Огниве", и в "Шелесте листьев"). "Аввакум", "Песня", "Атомная поэма" ("Хрустели кости у кустов"), "Стихи в честь сосны" — это куски, обломки моих маленьких поэм. В "Песне", например, пропущена целая глава важнейшая: "Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом", в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб еще больше…»

Но важнее для Шаламова было западное восприятие не стихов, а «Колымских рассказов», прежде всего их художественная оценка. Следует подчеркнуть, что сам он изначально не проявлял никакой инициативы в переправке за рубеж своих рукописей, догадываясь, однако, что самиздат может легко превратиться в тамиздат нелегальным, независимым от его воли, образом. Весь вопрос состоял в том, насколько цивилизованным будет издание рассказов, не принесет ли оно очередного подвоха ему, автору? Увы, на этот счет оправдались самые худшие опасения Шаламова.

На сегодняшний день существует около десятка версий, как и через кого проникли «Колымские рассказы» на Запад. Надо напомнить, что первая их публикация состоялась в конце 1966 года в русскоязычном нью-йоркском «Новом журнале», который редактировал Роман Гуль. По сведениям американского переводчика Дж. Глэда, пионером транзита стал американский же профессор-славист К. Браун, который перевез машинопись рассказов Шаламова через границу и передал Р. Гулю. Редактор «Нового журнала» — стародавний участник Ледяного похода Л. Корнилова 1918 года и автор одноименной повести, написанной явно в подражание стилю Б. Савинкова (Ропшина), никогда не питавший симпатий к советской России (и, в отличие от своего предшественника по «Новому журналу» М. Алданова, выражавший их всегда прямолинейно, по-«белому»), вспоминал: «Самым большим подарком (!) для "Нового журнала" была объемистая рукопись Варлама Шаламова — "Колымские рассказы". Это была очень большая рукопись, страниц в шестьсот. Передавая ее, профессор сказал, что автор лично виделся с ним и просил взять его рукопись для опубликования в "Новом журнале". Профессор спросил автора: "А вы не боитесь ее опубликования на Западе?" На что Шаламов ответил: "Мы устали бояться…" Так в "Новом журнале" началось печатание "Колымских рассказов" Варлама Шаламова из номера в номер. Мы печатали Шаламова больше десяти лет и были первыми, кто открыл Западу этого замечательного писателя. Когда рассказы Шаламова были почти все напечатаны в "Новом журнале", я передал право на их издание отдельной книгой приехавшему ко мне покойному Стипульковскому, руководителю издательства "Оверсиз Пабликейшн" в Лондоне, где они и вышли книгой».

Кто здесь больше нафантазировал — то ли сам Р. Гуль, то ли профессор, но поверить тому, чтобы Шаламов передавал 600 страниц своих рукописей какому-то неизвестному человеку и при этом столь «революционно» ему заявлял: «Мы устали бояться» — невозможно. (Слово «мы» писатель никогда не употреблял — мог говорить только о себе, а сам он после Колымы уже ничего не боялся.) В этой истории известно лишь то, что в 1961 году Шаламов под давлением Н.Я. Мандельштам согласился на переправку и печатание на Западе книги «Колымские рассказы». Писатель однажды сам признался в этом И.П. Сиротинской, которая привела данный факт в своем интервью с Дж. Глэдом. Никаких подробностей о передаче рукописей Шаламов ей не сообщал, но ясно, что речь шла не о журнальной публикации и тем более — не о «подарке» Р. Гулю и «Новому журналу», о существовании которого Шаламов, вероятно, и не знал, поскольку не интересовался эмигрантской литературой и никогда не слушал «радиоголосов». Позже писатель сильно сожалел об этом своем согласии, данном скорее импульсивно. В 1972 году он записал в дневнике: «Знакомство с Н.Я. Пинским (Леонидом Ефимовичем, известным литературоведом, собирателем самиздата и тамиздата. — В. Е.) было только рабством, шантажом почти классического образца».

Так что в случае с Р. Гулем мы имеем дело, скорее всего, с типичными уловками западных редакторов и издателей, стремившихся придать видимость благородства своим далеко не благовидным действиям на ниве литературной контрабанды и книжного пиратства, откровенно политизированного и при этом преследующего коммерческие цели. Особенно «милы» и примечательны фразы Р. Гуля: «Большой подарок», «Мы открыли» и «Я передал право…» Разумеется, издатели использовали — на всю катушку, как говорится! — тот фактор, что советская сторона не подписала Женевской конвенции 1952 года об охране авторских прав и присоединилась к ней лишь в 1973 году. Но это не значило, что с авторами можно было обходиться так бесцеремонно, торгуя их правами и не пытаясь их каким-то путем компенсировать. Следует напомнить, что А. Солженицын, начавший в это же время активно переправлять свои рукописи за границу, сразу нанял себе адвоката по охране авторских прав, благодаря чему и добился впоследствии колоссального финансового успеха. А Шаламова, крайне далекого от подобной деловитости, открыто и беззастенчиво грабили — так не поступали даже с писателями из африканских или эскимосских народов, да простится это некорректное сравнение (оно возникло в связи с тем, что рассказы Шаламова в начале 1970-х годов перевели даже на язык африкаанс — язык английских буров, распространенный в ЮАР…).

В архиве Шаламова сохранился экземпляр «Нового журнала» (1966, № 5), где были опубликованы его первые рассказы. Журнал (очевидно, не сразу, а время спустя) передал кто-то из тех, кто общался с зарубежными дипломатами и журналистами. Шаламов, по свидетельству Сиротинской, был «взбешен» этой публикацией, которая заведомо разрушала художественную структуру его сборников: она начиналась в журнале почему-то «Сентенцией» и затем — в течение почти десяти лет! — тасовалась, как карты, в зависимости от воли редактора. При этом, что было самым оскорбительным для Шаламова, создавалось впечатление о его постоянном тайном сотрудничестве с «Новым журналом», что вызывало к нему дополнительное внимание КГБ. («При моей и без того трудной биографии только связей с эмигрантами мне не хватало», — писал он в дневнике.)

Еще до истории с письмом в «Литературную газету» 1972 года он предпринимал усилия пресечь массовое незаконное печатание своих рассказов либо направить этот процесс в более или менее культурное русло. В 1968 году ему стало известно, что западногерманское издательство «F. Middelhauve Verbag» (Кёльн) выпустило в предшествующем году книгу его рассказов под заглавием «Artikel 58». Сам он этой книги не видел, но ему сообщили (не обязательно КГБ, а, видимо, знакомые) о том, что такое издание вышло, и это не могло не вызвать его реакции. В архиве Шаламова сохранились варианты его письма в кёльнское издательство с правкой его бескорыстного юридического помощника, знакомого Я.Д. Гродзенского, М.Н. Авербаха, тоже сидевшего в свое время в Воркутинском лагере. Но прежде следует, наверное, привести письмо самого Авербаха Шаламову, написанное накануне начала этих тяжб, 8 октября 1968 года, после его личного хождения в агентство «Международная книга», регулировавшего эти вопросы:

«…Не пустили, ответила секретарь: "Видите ли: СССР не имеет никаких договоров с зарубежными странами об охране авторских прав. Поэтому мы ничего абсолютно сделать не можем…" — "А если фирма добровольно, без всяких исков, согласится уплатить гонорар?" — "Пожалуйста, но не через нас!"». Далее М.Н. Авербах писал Шаламову: «Вы мне рассказывали о каком-то писателе, получающем из-за границы гонорары за свои произведения… Надо узнать у этого писателя — что, как и за что, каким путем он получает. Затем, по моему мнению, есть еще и такая возможность: написать издательству непосредственно, послав ему заказное с уведомлением о вручении письмо. "Уважаемые, мол, господа! Вы издали сборник моих рассказов, хотя я Вам их и не передавал. Вообще говоря, Вам надо было бы получить у меня разрешение, но раз уж Вы обошлись без него, то не будете ли Вы любезны выслать полагающийся в подобных случаях гонорар. Мой адрес такой-то. Примите и пр."».

Шаламов почти пунктуально последовал этому совету. Варианты писем, сохранившиеся в его архиве, близки по содержанию:

«Уважаемый господин издатель! Вами в 1967 г. издан на немецком языке сборник моих рассказов под заглавием "Artikel 58" с пометкой "Autorisierte Ubersetzung" («авторизованный перевод», «согласовано с автором» — родственно копирайту. — В. Е.). Между тем, я Вам ни этих рассказов, ни права на издание их не давал и поэтому категорически протестую против допущенной Вами бесцеремонности. Поскольку, однако, несмотря на сказанное, Вы книгу все же издали, то не будете ли Вы хотя бы любезны прислать мне как автору один-два экземпляра ее и перевести заодно авторский гонорар».

Второй вариант: «Сборника с названием "Артикль 58" у меня нет, но из оглавления вижу, что эти рассказы — мои. Хотя я этих рассказов не авторизовал, я выражаю протест против такого характера публикации. Прошу прислать экземпляр для ознакомления. Прошу также, если это полагается по законам Вашей страны, выслать гонорар по адресу: Москва, Хорошевское шоссе, д. 10, кв. 2…»

Было ли отправлено это письмо (или телеграмма), дошло ли оно, был ли использован Шаламовым предложенный Авербахом вариант частного иска через Инюрколлегию, — к сожалению, неизвестно, однако известен факт неопровержимый и печальный: ни копейки за все свои зарубежные публикации (их было очень много, некоторых мы еще коснемся) Шаламов не получил. Широкое западное признание и слава его интересовали в малой степени. «Если слава придет без денег, я ее прогоню вон», — говорил он И.П. Сиротинской…

Следует подчеркнуть, что первое, кёльнское издание «Колымских рассказов», имевшее полное название «Статья 58. Воспоминания заключенного Шаланова» (именно так, с неправильным воспроизведением фамилии автора!), было вскоре переиздано на французском языке, с сохранением той же ошибки в фамилии, весьма солидным издательством «Галлимар», но Шаламов об этом не знал.

Число людей, считавших себя причастными в передаче «Колымских рассказов» за рубеж и воспринимавших это едва ли не как личный гражданский подвиг, повторим, достаточно велико. По признанию подруги Н.Я. Мандельштам Н.В. Кинд-Рожанской, которым она поделилась в 1989 году с автором данной книги, первая переправка произошла через нее. «И хорошо, я считаю», — говорила Наталья Владимировна. «Хорошо-то хорошо, — приходится комментировать теперь, — если бы при этом элементарно думали об авторе, если бы соблюдались его права и Шаламов получил бы — пусть неофициально, от тех же западных доброхотов, средства хотя бы на сиделку, которая ему была так нужна в последние годы».

То же самое можно сказать и о Л.Э. Лунгиной, которая тоже считала себя причастной к передаче «Колымских рассказов» за рубеж (во Францию), упоминая при этом и о роли Н.И. Столяровой. Воспоминания Лунгиной, по-своему замечательной женщины, зафиксированы в ставших популярными фильме и книге, многие оценили их за, казалось бы, документальную подлинность, однако это все же «устная история», переполненная множеством эмоциональных преувеличений и неточностей. Не будем уже говорить о том, что при первых встречах с Шаламовым на квартире Л.Е. Пинского (судя по всему, около 1966—1967 годов, не позднее) он не был таким, каким его описала Лунгина: «Жизнь наложила на него страшную печать, исказила лицо, он был весь в морщинах, у него был тяжелый, страшный взгляд. Это был абсолютно раздавленный системой человек…» Даже по фотографиям Шаламова этого периода можно понять, что он, несмотря на морщины, был совсем иным внешне, а «раздавленность» в духовном плане, — когда он еще почти десять лет после того продолжал неукротимо сопротивляться болезням и писать, может быть, важнейшие свои вещи, — это явный миф, разносившийся главным образом через недоброжелателей. Еще более страдают искажениями памяти эпизоды, где Лунгина рассказывала о письме Шаламова 1972 года в «Литературную газету»:

«В том же номере(!), где сообщалось, что Солженицына высылают, было письмо-протест Шаламова против того, что без его разрешения опубликовали за границей его рассказы. Это неправда. С его разрешения…» (Надо пояснить, что Солженицын был выслан из СССР ровно год спустя, в 1973 году, а где Л.Э. Лунгина видела, слышала «разрешение» Шаламова, где оно зафиксировано?)

Есть в повороте темы о западных изданиях и другие явно фантастические сюжеты, напоминающие песню-пародию В. Высоцкого на советский детектив про «гражданина Епифана» и «батон с взрывчаткой». Речь идет прежде всего о воспоминаниях И. Каневской-Хенкиной, напечатанных вскоре после смерти Шаламова в журнале «Посев» в 1982 году (№ 3). Эта дама (никогда не фигурировавшая в круге знакомых Шаламова) писала: «В начале лета 1968 г., приехав к Шаламову, я взяла у него фибровый чемодан, туго набитый рукописями. Там были почти полностью "Колымские рассказы"… Последний раз я его видела перед отъездом из Советского Союза осенью 1973 г. на Даниловском рынке… Он снял у меня с пальца кольцо и надел себе на мизинец, на память».

Бредовый характер этих воспоминаний (имеющих и более буйные выплески фантазии) хорошо раскрыт современным исследователем. Очевидным тут является лишь то, что И. Каневская-Хенкина взяла «фибровый чемодан» с рукописями Шаламова отнюдь не у самого автора, а где-то у «коллекционеров» его произведений, и, что главное, как можно полагать, именно она была передаточным звеном в предоставлении их издательству «Посев» и выпускавшемуся под его эгидой журналу «Грани». В «Гранях» начиная с 1970 года и стала осуществляться очередная пиратская и спекулятивная публикация «Колымских рассказов», которая принесла Шаламову наибольшие неприятности.

«Посев» и «Грани» имели в СССР одиозную репутацию изданий самой неприкрытой антисоветской и антикоммунистической направленности, что подтверждало и содержание их публикаций, а более всего то, что они напрямую поддерживались НТС — Народно-трудовым союзом русских солидаристов, осколком непримиримого крыла белой эмиграции, имевшим непосредственную поддержку от американских пропагандистских и разведывательных спецслужб.

Именно после публикаций в «Гранях» Шаламов попадает в «черные списки», именно в это время (1971 год) в недрах Главлита, главного цензурного комитета, возглавлявшегося П.А. Романовым и тесно связанного с КГБ, созревает секретная докладная записка в адрес ЦК КПСС, где говорится: «Буржуазные обозреватели всячески раздувают вопрос о так называемом литературном подполье в СССР, пытаясь внушить читателям мысль о "подлинной талантливости" таких его представителей, как Н. Горбаневская, В. Шаламов, В. Буковский и ряд других антисоветски настроенных авторов» (История советской политической цензуры. М., 1997. С. 583). Нельзя не заметить, что само появление Шаламова в этом ряду со столь однозначной политической оценкой свидетельствует о примитивно-полицейском подходе автора записки к любым западным публикациям: если писателя печатает «Посев», значит, он заведомо «антисоветский», и никого не интересует, как он туда попал и чем он отличается от «хулигана» В. Буковского или от лирико-политической поэтессы Н. Горбаневской, сидевшей в это время в психиатрической больнице за участие в демонстрации 25 августа 1968 года против ввода войск в Чехословакию…

Провокационную роль подобных публикаций (стимулированных отчасти «делами» Пастернака и Синявского—Даниэля, но имевших совершенно иную политическую и правовую подоплеку) хорошо понимали не только советские власти, но и сами авторы. Сложившийся в конце 1960-х годов ритуал «писем протеста» писателей против несанкционированных публикаций на Западе — а к подобным письмам прибегали Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Окуджава, В. Тендряков, А. Бек, А. Твардовский и еще ряд известных авторов — лишь формально подчинялся требованиям Союза писателей и стоявших за ним партийных структур. В большинстве случаев письма были искренними, поскольку речь в них шла о явно краденом товаре, использовавшемся в политических целях (так было, например, с поэмой Твардовского «По праву памяти», которая вышла в 1969 году в том же «Посеве», а также во французской «Фигаро», в грубом переводе белым стихом под названием «Над прахом Сталина», что не могло не вызвать негодования и публичного протеста поэта). Одно из таких протестных писем написал в «Литературную газету» и А. Солженицын в связи с изданием «Ракового корпуса», однако он обошел политическую сторону вопроса и свел проблему лишь к защите авторских прав (ЛГ от 26 июня 1968 года).

Но Шаламову в связи с появлением его произведений на Западе пришлось пройти гораздо более жестокие испытания. Судя по записям в дневнике, известие о публикации «Колымских рассказов» в «Гранях» дошло до него с большой задержкой: «К сожалению, я поздно узнал о всем этом зловещем "Посеве" — только 25 января 1972 года от редактора своей книги в "Советском писателе" (В. Фогельсона, который был редактором всех поэтических книг Шаламова. — В. Е.), а то бы я поднял тревогу и год назад».

Уже из этого ясно, что первый импульс «тревоги» исходил от самого Шаламова, а не от каких-либо партийных или литературных структур. Версия о «принуждении» писателя к письму в «Литературную газету» заведомо отпадает — речь шла об осознанной необходимости такого письма и о его форме, что опять же зависело от самого Шаламова. То, что Б. Полевой, редактор журнала «Юность», постоянно печатавший стихи Шаламова и за то уважаемый им, был посредником в этой истории и именно от него, по воспоминаниям И.П. Сиротинской, исходил совет: «Надо писать», — никак не свидетельствует о давлении на Шаламова — скорее, речь шла о консультировании, куда лучше обращаться. Подоплека, моральные и политические мотивы написания письма в ЛГ дополняются вариантами, сохранившимися в архиве: в них есть и наброски, адресованные секретарю ЦК КПСС П.Н. Демичеву, и первому секретарю Союза писателей Г.М. Маркову, и редактору «Литературки» А.Б. Чаковскому. Все варианты говорят о том, что Шаламов страстно негодовал по поводу западных публикаций и изначально склонен был к употреблению самых резких выражений: «О "Посеве" — в жизни не видел этого мерзостного издательства… Что им до того, что мои "Колымские рассказы" относятся к тридцатым годам, к времени сорокалетней давности… И Западу, и Америке нет дела до наших проблем. И не Западу их решать… Как ни трудна моя судьба, не эмигрантская сволочь будет мне ставить за поведение».

Итоговое письмо, опубликованное в «Литературной газете» 23 февраля 1972 года, необходимо привести полностью:

«Мне стало известно, что издающийся в Западной Германии антисоветский журнальчик на русском языке "Посев", а также антисоветский эмигрантский "Новый журнал" в Нью-Йорке решили воспользоваться моим честным именем советского писателя и советского гражданина и публикуют в своих клеветнических изданиях мои "Колымские рассказы".

Считаю необходимым заявить, что я никогда не вступал в сотрудничество с антисоветскими журналами "Посев" или "Новый журнал", а также и с другими зарубежными изданиями, ведущими постыдную антисоветскую деятельность. Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь.

Я — честный советский писатель. Инвалидность моя не дает мне возможности принимать активное участие в общественной деятельности.

Я — честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчет в значении XX съезда Коммунистической партии в моей жизни и жизни страны.

Подлый способ публикации, применяемый редакциями этих зловонных журнальчиков, — по рассказу-два в номере — имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник.

Эта омерзительная змеиная практика господ из "Посева" и "Нового журнала" требует бича, клейма.

Я отдаю себе полный отчет в том, какие грязные цели преследуют подобными издательскими маневрами господа из "Посева" и их так же хорошо известные хозяева. Многолетняя антисоветская практика журнала "Посев" и его издателей имеет совершенно ясное объяснение.

Эти господа, пышущие ненавистью к нашей великой стране, ее народу, ее литературе, идут на любую провокацию, на любой шантаж, на любую клевету, чтобы опорочить, запятнать любое имя.

И в прежние годы, и сейчас "Посев" был, есть и остается изданием, глубоко враждебным нашему строю, нашему народу.

Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений.

Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей. Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет?

Проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью, и представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, "внутреннего эмигранта" господам из "Посева" и "Нового журнала" и их хозяевам не удастся!»

Общественная реакция на это письмо, прежде всего в литературных и окололитературных кругах в России и за рубежом, была разной, но в целом, как ни странно, негативной. Мало кто ожидал, что автор «Колымских рассказов», направленных, казалось бы, против самой сути «тоталитарного строя», вдруг будет заявлять о том, что он — «честный советский писатель» и при этом столь категорично переносить вопрос об актуальности своих рассказов исключительно в прошлое. Причиной такого отрицательного отношения к письму Шаламова, вероятно, в первую очередь была общая политизированность и размытость сознания интеллигенции в годы холодной войны, когда возродился старый российский стереотип восприятия каждого крупного писателя как выразителя непременно прогрессивных (читай: критически настроенных к строю) взглядов. В начале 1970-х годов этот стереотип обрел новую силу, стимулированную во многом примером А. Солженицына, ставшего нобелевским лауреатом. В глазах тех, кто воспринимал этот пример как идеал поведения художника, Шаламов должен был действовать точно так же — фигурально выражаясь, идти «вагоном» за «паровозом». Вот уж совсем несвойственная ему роль!

Реакция самого А. Солженицына на этот счет вполне понятна, но выражена отнюдь не в согласии с морально-этическими нормами: он, прочтя письмо в ЛГ, напечатанное в черных жирных рамках-отбивках, почему-то решил, что это траурные рамки, и публично «пошутил» на этот счет, заявив, что «Варлам Шаламов умер» (о чем свидетельствует сам Солженицын: «Я в тех же днях откликнулся в самиздате и добавил в "Архипелаг"»). За всем этим нельзя не увидеть стремления окончательно «похоронить» своего главного литературного соперника, имевшего другой взгляд на советскую историю и якобы «сдавшегося» властям.

Очевидно, что к той же тенденции подчиненного настроениям начала 1970-х годов «фрондерства» и «либерализма» (что вписывается в общее понятие «либеральный террор») относятся и запоздалые отклики с объяснением мотивов письма в ЛГ от таких его старых и разных лагерных знакомых, как Г.Г. Демидов и Б.Н. Лесняк, которые считали, что Шаламова якобы «заставили» сделать этот шаг. Но если Демидов категорически отказывался осуждать Шаламова, то Лесняк, по его воспоминаниям, связывал этот поступок с «ослаблением мужества» писателя, заявлял, что тот «поддался изнасилованию»(!) Подобный вывод, надо заметить, был сделал с поздних позиций, когда Шаламов порвал всякие отношения со своим старым колымским знакомым — именно из-за его собственной трусости, когда Лесняк, вызванный в Магаданское управление КГБ, откровенно «заложил» писателя, который давал ему читать свои «Колымские рассказы». Вся эта история подробно описана в рассказе Шаламова «Вставная новелла» с видоизмененной фамилией героя. Тогда же он записал в дневнике: «Лесняк — человек, растленный Колымой…»

Но самым неожиданным для писателя оказалось то, что за письмо в ЛГ его осудил и самый близкий ему человек — И.П. Сиротинская. В своих воспоминаниях она писала, что для нее это было «крушение героя» и что «самым страшным было его собственное о себе мнение — реабилитация в собственных глазах», когда он говорил: «Для такого поступка мужества надо поболее, чем для интервью западному журналисту». Она отвечала «жестоко», как сама признавалась: «"Не надо увлекаться. Этак и стукачей можно наделить мужеством". И сейчас вспоминаю, как он смешался и замолк, как сошла с его лица мимика убежденной кафедральности. Я почти никогда не бывала с ним резка. Три раза припоминаю лишь, когда я жестоко обошлась с ним. И жалею об этом…»

Такие обвинения были действительно чрезмерны. Непонимание чего-то главного в Шаламове, свойственное всему «прогрессивному человечеству», в них явно чувствовалось. Лишь позднее Сиротинская осознала свою неправоту. Вероятно, для нее, а заодно и для всех, кто не понял смысла письма в ЛГ, он сделал запись в дневнике, которую Сиротинская нашла и опубликовала позднее:

«Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому.

Я отлично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, да еще в мои 65 лет — не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.

Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете "Тайме", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого "Посев" не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращенный", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам.

Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое — другая история. Второе — полное равнодушие к судьбе. Третье — безнадежность перевода и вообще все — в границах языка».

Оценивая письмо в ЛГ и собственные комментарии Шаламова к нему, нельзя прежде всего не вспомнить подобные же прецеденты в истории русской литературы. Первое, что сразу всплывает в памяти, — известное стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Разумеется, было бы рискованно (с учетом разницы поводов и исторических условий) проводить какие-либо прямые параллели между отношением великого русского поэта к оскорблениям России «витиями» западных держав и отношением Шаламова к столь же пристрастной и ожесточенной пропагандистской атаке Запада на СССР в период холодной войны, — но культурно-генетическая связь здесь все же прослеживается. Она в первую очередь в органическом патриотизме, присущем как Пушкину, так и Шаламову, — оба они отнюдь не восхищались порядками и общим строем жизни в России, но не терпели высокомерных «советов» со стороны о том, как следует жить великой стране, у которой — плохая или хорошая, но «своя история». Для Шаламова эта история была стократ трагичнее, но тем не менее он даже после Колымы (в не опубликованном при жизни стихотворении 1955 года) писал:

Мы Родине служим по-своему каждый, И долг этот наш так похож иногда На странное чувство арктической жажды, На сухость во рту среди снега и льда.

Этот внутренний, никогда не афишировавшийся патриотизм выплеснулся в письме в ЛГ со всей прямотой и страстностью, вобрав в себя и горячую веру Шаламова 1920-х годов, и новую веру, возникшую после разоблачения преступлений Сталина. Это было сугубо личным восприятием Шаламова, но несомненно, что оно отразило основные черты советского менталитета 1960-х годов, свойственные и ему.

Не может быть обойден вопрос и о стиле письма в ЛГ, показавшемся тогда некоторым читателям неестественным, вовсе не похожем на привычный стиль Шаламова. Но писатель сам все объяснил: «Если бы речь шла о газете "Тайме" (для Шаламова — условное понятие респектабельности. — В. Е.), я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань». В психологическом — и фразеологическом — плане это был почти лагерный (единственно — без матерных слов) ответ на провокации со стороны неизвестных «стукачей» и «оперов». В связи со стилем небезынтересно заметить, что Иосиф Бродский, оказавшийся в том же 1972 году в эмиграции, напечатал в газете «Нью-Йорк тайме» свое письмо протеста на спокойном, без восклицаний, языке, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура, и я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре». Надо подчеркнуть, что за это письмо И. Бродского никто не осудил и он не был подвергнут «либеральному террору» — оно было воспринято как абсолютно нормальное для художника (скорее всего, потому что появилось в респектабельной газете и вдали от «болельщиков» на родине…).

Невозможно обойти и формулировку Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью». Ее трудно рассматривать иначе как прямой и открытый вызов писателя всем, кто «спекулирует на крови» (так прямо и решительно выражался он в частных беседах) — на лагерной теме, превращая ее в инструмент большой глобальной политики. Для того чтобы пойти на такой вызов в условиях господства мнений «прогрессивного человечества», требовалось действительно огромное мужество (о чем и говорил Шаламов Си-ротинской, но та его не поняла). Формулировка — как и все письмо — диктовалась свойственным Шаламову чувством глубокой нравственной ответственности писателя перед историей, пониманием того, что в самые острые ее моменты нужно принимать, как он не раз повторял, «однозначное решение». Очевидно, что за словами «проблематика снята» — не отказ, не отречение от «Колымских рассказов» (как пытались представить некоторые интерпретаторы), а трезвая констатация того, что актуальность лагерной темы объективно в значительной мере снижена. Шаламов ясно понимал, что после XX съезда в стране и мире произошли необратимые изменения и возврат к страшному прошлому уже невозможен. В связи с этим характерна его сдержанная оценка известной самиздатскои книги А. Марченко «Мои показания», посвященной советским тюрьмам 1950—1960-х годов: «Главное. Изменение колоссальное по сравнению с геноцидом моего времени». Преодоление же сталинского наследия в политике, в привычках русских людей к «жесткой руке», осмысление проблемы сталинизма в ее исторической реальности — по его логике, вопросы иного порядка, и они не могут быть решены раз и навсегда. Самое важное для него то, что свою писательскую задачу — сохранить память о преступлениях сталинизма — он выполнил, но и впредь «забывать ничего не собирается».

Между тем эксплуатация советской лагерной темы продолжалась в мировом масштабе, и самым амбициозным, с огромными претензиями на широчайшие политические обобщения, произведением этой темы стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына, начавший публиковаться с 1973 года на Западе. Книга, составленная из более чем двухсот источников, не принадлежавших автору по праву, и писавшаяся в большой спешке, с поверхностным редактированием многих текстов, содержала и немало ссылок на имя и произведения Шаламова. Хотя, надо заметить, автор «Колымских рассказов» еще в 1967 году, после отказа от совместной работы над «Архипелагом», передал через А.В. Храбровицкого (одного из поставщиков материала для этой книги), что он запрещает Солженицыну использовать свое имя и свои материалы. Но это требование не возымело действия — в «Архипелаг» вошел целый пласт, связанный с шаламовскими темами. Например, глава «Социально-близкие» (о блатных) представляет собой, в сущности, вольный пересказ «Очерков преступного мира», причем без ссылок на их автора. Солженицын делал и публичные комплименты Шаламову как непревзойденному «летописцу Колымы» (что было абсолютно неадекватно художественному методу Шаламова и вызывало его резкие возражения: «Я летописец собственной души, не более») и полемизировал с ним по разным поводам — то о роли лагерной медицины, то о лагерном опыте, по убеждению Шаламова, «сугубо отрицательном для каждого человека», не понимая, что Шаламов имеет в виду именно лагерь, а не тюрьму — отсюда и известная хвала тюрьме, высказанная Солженицыным. В итоге шаламовская тема и шаламовские реминисценции занимают в «Архипелаге» весьма значительное место — без них книга потеряла бы немалую часть своего объема, лишилась бы одного из главных внутренних сюжетов, а самое важное — лишилась бы мощной символической подпорки в лице утвердившегося и на Западе писательского авторитета Шаламова, с которым Солженицын якобы был едва ли не на «дружеской ноге».

Следует заметить, что шаламовское письмо в ЛГ дало в руки автора «Архипелага» другой козырь: публично заявив всему миру, что «Варлам Шаламов умер», А. Солженицын получил, на его собственный взгляд, полный моральный перевес над «сдавшимся» писателем, а отсюда и — на ничем не ограничиваемое манипулирование его именем и его произведениями…

Неблаговидная суетливость этой «похоронной» деятельности особенно видна на фоне чрезвычайно плодотворной работы Шаламова в конце 1960-х — начале 1970-х годов. Именно в 1971—1973 годах он завершил автобиографические книги «Четвертая Вологда» и «Вишерский антироман», «Воспоминания» и последний сборник рассказов колымского цикла — «Перчатка, или КР-2». В них запечатлена не только реальность всего пережитого, но и его философия — взгляды на российскую, советскую и мировую историю, во многом полемичные по отношению к умонастроениям времени, к новейшим увлечениям читающей публики, включая и увлечение А. Солженицыным.

Неизвестно, в какой мере Шаламов был знаком со всеми томами «Архипелага ГУЛАГ», но концепцию его он хорошо помнил по старой беседе «на травке» и, конечно, каким-то образом (скорее, через знакомых) узнал комментарий Солженицына о себе, якобы «умершем». Поначалу, как видно из набросков его письма, первый импульс Шаламова был — высказаться на это неприкрыто циничное «похоронное» оскорбление публично, через самиздат, но письмо в итоге не было закончено и не было отправлено. Очевидно, что первоначальные эмоции у писателя просто утихли, и «слишком личного» он не захотел предавать огласке, считая, что письмо останется его дневниковой записью, которая когда-нибудь станет известна. По наброскам письма в архиве, датированным 1973—1974 годами, но расшифрованным и опубликованным И.П. Сиротинской много позднее, можно судить, что главные качества писателя — непоколебимое чувство личного достоинства и высочайший интеллект — оставались тогда в полной силе, и никто бы не счел его заявления словами «больного» и тем более «умирающего» человека.

Вот его текст с небольшими сокращениями:

«Г<осподин> Солженицын,

Я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.

Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов.

Но ссылка на "Литературную газету" не может быть удовлетворительной и дать смерть. Дают ее стихи или проза.

Я действительно умер для Вас и Ваших друзей, но не тогда, когда "Литгазета" опубликовала мое письмо, а гораздо раньше—в сентябре 1966 г.

И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче, где гостил у Вас и, впрочем, всего два дня, я бежал в Москву тогда от Вас, сославшись на внезапную болезнь. По возвращении в Москву я немедленно выкинул из квартиры Ваших друзей и секреты. <…>

Что меня поразило в Вас — Вы писали так жадно, как будто век не ели и [нрзб] было похоже разве что на глотание в Москве кофе. <…> По Вашей просьбе я прочел затри ночи <…> тысячи стихов и другую прозу. <…> Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль — это Даль, а не боль. <…> Я подумал, что писатели [нрзб] разные, но объяснил Вам о методах своей работы. Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.

Этот ответ просто вне искусства. <…>

Тут я должен сделать небольшое отступление, чтобы Вы поняли, о чем я говорю.

Поэзия — это особый мир, находящийся дальше от художественной прозы, чем, например, <статья по> истории.

Проза — это одно, поэзия — это совсем другое. Эти гены и в мозгу располагаются в разных местах. Стихи рождаются по другим законам — не тогда и не там, где проза. <…> В поэме Вашей не было стихов. <…> Конечно, давать свои вещи в руки профана я не захотел. <…>

Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего — это не мои пути [нрзб], какой я есть, каким пробыл в лагере.

Я никогда не мог представить, что после XX съезда партии <появится> человек, который <собирает> воспоминания в личных целях. <…>

Главная заповедь, которую я блюду, в которой жизни всех 67 лет, опыт — "не учи ближнего своего".

И еще одна претензия есть к Вам, как представителю "прогрессивного человечества", от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: "Я — верю в Бога! Я — религиозный человек!"

Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам.

Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет <внимание> — Вам и выйдет у Вас заработанный результат.

Кстати — это еще не всё в жизни.

Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием.

На это письмо я не жду ответа.

"Вы — моя совесть". Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то — не всегда, а быть совестью Солженицына… <…>»

* * *

Память, никогда не отказывавшая Шаламову, и здесь не отказала: он помнил всё, касавшееся отношений со своим оппонентом, в том числе и первое его заявление 1963 года: «Вы — моя совесть», и встречу в Солотче, которая ясно показала несовместимость их художественных миров, и спор о религии, выявивший глубокие мировоззренческие расхождения, а самое главное — он ясно осознал, что Солженицын в условиях холодной войны занял отчетливо выраженную позицию враждебной СССР стороны. Чрезвычайно точная и емкая формула Шаламова о Пастернаке как «жертве холодной войны», а о Солженицыне — как ее «орудии» (лишенная каких-либо прямых политических ярлыков — до такой степени использования внехудожественных приемов, в отличие от своего оппонента, Шаламов никогда не опускался) свидетельствует о его категорической неприемлемости любого рода «политических игр» со стороны настоящего, честного художника.

Спор с Солженицыным завершался, переходя в иную, художественную плоскость, и то, что Шаламов писал это письмо в наконец-то улучшившейся бытовой обстановке, — в сентябре 1972 года он получил новую комнату в центре Москвы, на улице Васильевской, рядом с Домом кино и чехословацким посольством, — говорит совсем не о том, что это была «поблажка» властей, как и издание книги стихов «Московские облака», и что он каким-то образом подчинялся этим «поблажкам» (а на самом деле — завоеванным в конце жизни элементарным правам). Все двухэтажные дома на Хорошевском шоссе шли под снос, и Шаламов имел право отказаться от предлагавшегося ему Чертанова по причине своей инвалидности. Литфонд дал ему хорошую комнату как ветерану, и прямой связи с письмом в ЛГ здесь отнюдь не прослеживается. Шаламов жил не на шикарной даче М. Ростроповича и Г. Вишневской, опекавшейся министром внутренних дел СССР Н.А. Щелоковым, — как почувствовавший тогда свою «экстерриториальность» А. Солженицын, а в очень скромных, но наконец-то более или менее нормальных условиях — комната на третьем этаже имела и выход на балкон, и дала ему возможность свободно расположить свои книжные полки и свой архив, а самое главное, была на тихой улице, к тому же близкой к центральной улице Москвы — имени Горького или, как помнил ее Шаламов, Тверской.

К сожалению, все эти элементарные удобства пришли слишком поздно, но Шаламов использовал их по максимуму — он желал высказаться до конца.