«Местные новости! — объявила счастливая радиодевка. — Вчера на дороге Гусь-Железный — Новогеоргиевск микроавтобус „Газель“ произвел столкновение с коровой. От удара животное погибло на месте. В то время, как сотрудники милиции составляли протокол, местные жители, работавшие неподалеку на тракторе, расчленили труп коровы и унесли в неизвестном направлении…»

Шалагинский джип встряхнулся на колдобине. На подъезде к Новику дорога была поганейшая, в самом городе — еще хуже. «Расческа»: бесконечная череда широких поперечных трещин в асфальте. Прямо посреди мостовой из отверстия канализационного люка с отсутствующей крышкой торчал деревянный шест, на котором болтался обрывок красно-белой полосатой ленты. Сегодня Кирилла даже допустили на переднее сиденье — социальный рост был налицо…

Шалагин притормозил на перекрестке, вглядываясь в таблички с названиями улиц, в очередной раз раздраженно и нетерпеливо матернулся под нос. Адрес Кирилл у матери взял, но дороги не помнил сам. Важняк присмотрелся к молодой быковатой троице, в открытую квасящей на углу, — прикинул, видимо, стоит ли спрашивать у них, как проехать. Поймал взгляд парнокопытного в зеленой тельняшке, держащего бутылку за горлышко, — и даванул на газ.

Кирилл еще в Рязани обратил внимание на парочку встретившихся группок шумного молодого жлобья в тельниках и камуфле — некоторых штормило уже с утра. То тут, то там каркал один и тот же агитационный попс с припевом: «Я служить должен! Так! Же! Как! Все!» Какое сегодня число получается? — попытался вспомнить Кирилл, — двадцать восьмое мая? Вроде, не время для воздушно-десантных гуляний… Но по обилию травяного цвета фуражек и беретов скоро сообразил, что отмечают погранцы.

Восьмидесятитысячный Новогеоргиевск, где Кирилл был раз десять в жизни, представлял из себя довольно большой по меркам области, но самый обычный райцентр, состоящий в основном из двухэтажных, построенных в тридцатых, бараков и пятиэтажных, понатыканных в шестидесятые, хрущоб. На пыльных окраинах — глухие бетонные, обтянутые ржавой колючкой заводские заборы, за теми — пузатые газгольдеры и высокие трубы, у проходных — линялые, дырявые остатки досок почета. Разбитые в кашу улицы, некошенные газоны, желтеющие и сереющие одуванчиками, алкаши на скамеечках. В центре — новенький храм, рядом — новенький «пежо» батюшки. Свадьба под Ильичем на главной площади между администрацией, судом и загсом. Гостиница «Дружба», кафе «Садко», клуб «Бродвей». В «частном секторе» — добротные цыганские особняки, черная грязь вокруг которых густо белеет, как косточками, использованными шприцами. К пункту приема металлолома на грузовых «Газелях» деловито свозят спиленные на окрестных сельских кладбищах могильные оградки.

С разрастанием кризиса иссякает пассажиропоток в Москву и обратно — хотя еще полгода назад в столице (до которой 180 км) работала чуть не четверть местных: мужики пинали болты в охране и грузинили в магазинах, тетки сортировали письма на почте и мыли полы в метро. Соответственно, Новогеоргиевская администрация, чуть что, заводила про нехватку людей — особенно ментовское начальство. Но возвращающаяся из армады гопота, готовая работать в ППС, и впрямь ехала за этим в Москву, на худой конец в Рязань, так что гопота доармейская с наступлением сумерек, не сильно разбавляемых немногочисленными фонарями, здесь традиционно была в своем праве. Немалую ее часть всегда составляли ученики и выпускники местного коррекционного интерната, отпрыски алкашей-хроников, снабжающих тот клиентурой из окрестных деревень и общаг городской окраины поколение за поколением; благо положительная демография здесь наблюдалась в основном в семьях олигофренов, мало озабоченных предохранением-планированием и рожающих по пять-семь детей, что на выходных и каникулах копились в заросших скверах наподобие обильно пестреющего тут же мусора. Пивас, гогот, «отмутили мобилку у дятла», «вывози за базар!», «петух те братан, всосал?», мать дома не вяжет лыка, отец отсутствует изначально, дядька сидит.

— …Шестнадцать, — констатировал Шалагин, высматривавший номера домов по улице Колхозной. Причалил к обочине: даже тротуаров тут не было. Повернулся к Кириллу: — Он?

Кирилл, бывавший здесь последний раз еще в детстве, неуверенно кивнул. Следак решительно распахнул свою дверцу, Кирилл, помешкав, — свою. Осторожно сошел с подножки «Монтеро», повертел головой. Рослые косматые дворняги без интереса смотрели на них с середины проезжей части мутными глазами. Ставни в приземистом трехоконном доме двоюродной бабки по материнской линии были забиты, крыша мерцала мхом, хотя в целом он выглядел даже получше иных соседей по улице. Впрочем, надежда продать его — во всяком случае, по сколь-нибудь пристойной цене — у матери пропала давно.

Бабушку Любу, похороненную десять лет назад, Кирилл помнил хуже, чем умершего гораздо раньше деда Колю, — точнее, чем то, что воскресало в сознании при мысли о нем: сдержанный бензиновый запах, цветная оплетка руля, обжигающие голые, в шортиках, ноги сиденья из кожзаменителя, накалившегося на солнцепеке, тяжелый, шершавый брезентовый чехол, которым маленький Кирилл помогал деду накрывать его восхитительный «Москвич». У деда сначала был 412ИЭ с остроугольными задними фарами, потом 2140 с черной радиаторной решеткой; Кириллов же отец — как и сам он впоследствии — автомобилизмом не увлекался, да и просто беден был, даже в советские времена. Последнюю дед-Колину машину продали уже после его смерти; жалкие деньги, вырученные за нее, оказались единственным бабушкиным финансовым резервом (в девяностых она жила только с огорода), хранимым на собственные похороны — и канувшим в итоге в пирамиде «ПИКо», что облегчила в свое время жителей Рязани и области миллиардов на двадцать рублей.

Кирилл уже сам не помнил, почему и зачем этот дом и участок в свое время оформляли на него, и сам факт, что он официально является владельцем недвижимости, никогда не тяготил его сознания. Тем более ценность данной недвижимости была куда как сомнительной. После бабкиной смерти тут недолгое время жили какие-то знакомые, но уже несколько лет дом стоял запертый, заведомо никому не нужный…

В окне противоположной, через улицу, халупы, такой же дряхлой, одноэтажной, но жилой, Кирилл заметил светлое пятно лица. Старикан какой-то, любопытствует — нечасто, видать, тут что-то происходит…

Кирилл подковылял к своему владению. Забор покосился, покривилось крыльцо, сквозь дорожку лезла трава. В палисаднике густая, в белесой бахроме крапива скрывала какой-то мусор. Важняк стоял у калитки, на которой ржавел почтовый ящик с ровным рядком пробоин, — нагнувшись, осматривал замок. Подергал ее, заставив затрястись весь забор. Огляделся по сторонам, отступил на шаг и врезал ногой. Створка готовно отскочила. Шалагин поспешил было внутрь, но вдруг остановился, оглянулся на Кирилла. Нетерпеливо мотнул головой.

Кирилл прошел в калитку. Он видел кирпичный дедов гараж, в детстве сказочно распахивавший неторопливые, тяжелые, деревянные, облупившиеся сейчас створки ворот — пуская в полный загадочно-грубоватых бензиново-масляных запахов полумрак. Важняк направился к гаражу широкими шагами, едва не сбившись на бег, — и замер перед воротами. Кирилл не знал, на что тот неподвижно смотрит, — сам он видел лишь Шалагинскую спину. Остановился тоже.

Следователь продолжал стоять столбом. Налетал откуда-то с равными промежутками зубоврачебный зуд циркулярки.

Потом Шалагин отступил в сторону, зашарил взглядом по земле, присел, что-то поднял из травы. Здоровый ржавый навесной замок. Наверняка тот самый, что отсутствовал — как теперь было видно Кириллу — в пустых проушинах ворот.

Важняк рванул створку на себя, гулко заскрежетали петли. Кирилл подошел, заранее зная, что увидит.

Ничего. Пустой гараж.

Вернулся Шалагин минут через пятнадцать. Их Кирилл провел в запертом и поставленном на сигнализацию «Монтеро», и хотя дедов гараж, куда следак загнал джип, оставался, естественно, незапертым, о том, чтобы высадить стекло машины, он не думал. И сложно сказать, что тут было для него существенней: по-прежнему едва функционирующие конечности, пистолет (ПМ, кажется), вытащенный важняком из-под мышки и молча упертый дулом Кириллу в лоб на прощание, или полная апатия, владевшая тем с последнего допроса в кабинетике а-ля райсобес…

Шалагин пощелкал выключателем, ничего не добился, открыл машину, выхватил, отпихнув Кирилла, из бардачка «маглайт» с длинной тяжелой металлической ручкой, удобный в драке. Закрыл ворота изнутри, включил фонарь, навел на Кирилла, слепя. Распахнул правую дверцу, сцапал его за затрещавшую майку и выволок наружу — Кирилл сорвался с подножки, ступил на больную ногу, потерял равновесие, завалился на машину; важняк несильно приложил его «маглайтом» по уху, рывком отодрал от джипа и припечатал спиной к кирпичной стене. Кирилл щурился, отворачивался от бьющего прямо в рожу света — а Шалагин молчал, дыша, как после тяжелой работы.

— Умный, сука… — просвистел, наконец, следак со странной интонацией: Кириллу почудилось, одобрительной. — Отмазу придумал, да — даже если допрут и наедут?.. Типа гараж ломанули, я тут при чем — так?.. Я вообще за границей был…

Кирилл молчал, зажмурясь. Под веками елозили сиреневые круги.

— Он видел… — произнес Шалагин все так же отрывисто. — Хер старый напротив… Видел, осенью прошлой, как тачку сюда загоняли… Удивился, потому что никто тут не живет давно… Иномарку темную, «сарай»… Ключами все, говорит, открыли, закрыли… А потом замок с ворот пропал… — он помолчал: — Короче, если я опять услышу, что ты ничего не знаешь… Что кто-то просто так сюда полез — где видно, что не живут… Столько лет не лазил, а тут как раз взял и полез… Если, блядь, я это услышу… — у него словно перехватило дыхание. Он отодвинулся от Кирилла, переложил фонарь в левую и достал пистолет. Опустил флажок предохранителя; сунув «маглайт» под мышку, передернул затвор, приставил дуло к Кирилловой голове, больно нажимая. — Я тя тут просто положу, сука. Сопротивление, скажу, при задержании… — брякнул «макар» на капот и перехватил фонарь так, чтобы удобно было бить ручкой. — Ну?

— Что?..

Удар промеж глаз. Кирилл даже не сразу понял, что произошло. А потом оказалось, что он сидит под стеной, бессмысленно разевая рот. Важняк опустился перед ним на корточки, потрогал правое, больное Кириллово колено:

— Эта, да? — уточнил спокойно. Кирилл рефлекторно дернулся назад — но там была стенка. Шалагин повернулся удобнее, отвел руку с фонарем.

— Не надо! — вырвалось у Кирилла.

Шалагин, не опуская руки, поднял брови («ну?») — о чем Кирилл в темноте, скорее, догадался.

Больше он объясняться не будет… Он просто через секунду сломает мне колено…

— Да! — поспешно выдохнул Кирилл, понятия не имевший, что следак хочет слышать.

Вопросительное ожидание. Еще секунда. Колено. Удушье паники: что говорить?!

— Смирницкий! — неожиданно для себя крикнул Кирилл.

— Кто?

— Влад Смирницкий… — повторил он, еще не понимая, зачем назвал это имя.

— Он взял тачку? — подсказал Шалагин.

— Да…

— У него бабки?

— Да…

Не думай, что ты чем-то отличаешься от других…

Это только пока тебя не приперло…

Что бы там ни говорил Амаров о его вырожденчестве и ослаблении жизненного инстинкта, с некоторых пор Кирилл отлично знал, где предел всему этому. За которым даже в нем не остается ничего, кроме сплошного жизненного инстинкта. Шалагин с мордатым Игорем и третьим, коренастым, ему этот предел убедительно продемонстрировали.

Кирилл, к слову, так в итоге и не понял, почему всегда цеплялся за правила, «сохранение себя» и прочие, как выражался Хавшабыч, сословные предрассудки: в силу убеждений или просто ради оправдания житейской беспомощности. В любом случае, абсолютизировать все это, как выяснилось, не стоило — и уж тем более заявлять (как Кирилл когда-то, когда был моложе, болтливей и самоуверенней), что ко всему этому и сводится человек. ЧЕЛОВЕК, как он убедился на собственной шкуре, на собственных отбитых и поджаренных электрошокером гениталиях, сводится к совсем другому. С полиэтиленовым пакетом на голове ты сводишься к тому, чего у тебя уже действительно не отнять — к шестидесяти-с-чем-то там килограммам мяса, костей, нервных окончаний, к тому, что руководствуется лишь одним правилом: ЖИТЬ, ЖЫ-Ы-ЫТЬ во что бы то ни стало. Именно таково в конечном счете сохранение себя.

Тогда, на том допросе, Кирилл ведь еще долго держался — и не потому, что на что-то надеялся, а потому, что чувстовал: на него прет коническое, тупое, с пятачиной, свиное рыло, мертвое, зажмуренное, сероватое, ослизлое на вид, и подчиняться ему было даже невыносимей, чем терпеть какую-нибудь очередную «ласточку». Но так ему казалось лишь какое-то время. Потому что потом боль стала все равно невыносимей. В конце концов нет НИЧЕГО невыносимей ее.

В конце концов, правила, противоречащие ЖЫЗНИ, — вещь очень относительная. А твоя собственная мясная природа, делающая тебя частью этой ЖЫЗНИ, — абсолютная.

В общем, сделанные Кириллом выводы были вполне жизнеутверждающими.

Миша долго лежал на спине, потом отвернулся к стене и осторожно выковырял из щели дощатой рассохшейся лежанки лезвие, выломанное из одноразового станка. Заныкано оно в свое время было без конкретного умысла, на всякий случай, по арестантской привычке. Мойка на тюрьме ценится; этапируют его — другому пригодится… Но — понадобилась вот самому…

Он, случалось, представлял себе, как это будет, — но всякий раз не всерьез. Миша вообще относился к людям, практически незнакомым с суицидальными фантазиями, — и даже тюрьма ничего почти в этом отношении не изменила; наоборот, здесь так приходилось концентрироваться на выживании (во всяком случае, поначалу), что слишком очевидной делалась самоценность процесса. А уж трех лет хватило ему, чтобы вполне тут адаптироваться. И даже опасность, грозящая ему как стукачу, как всякая опасность, лишь способствовала живучести.

Из колеи его вышиб этот Кирилл. Миша, естественно, не ожидал встретить в рязанском ИВС человека прямиком из Шотландии — едва ли не самой любимой своей страны, знакомой чуть не до каждого лоха и глена, каждого виски-бара на эдинбургской Роял Майл и вкусового оттенка двадцатисемилетнего Tomintoul Gentle Dram. Он, естественно, не мог удержаться, чтобы не начать его расспрашивать, — и чем больше Кирилл говорил, чем стремительней и бесконтрольней память заваливала Мишу картинками, цветами, звуками, запахами, его собственными когдатошними настроениями и мыслями (пятна вереска, делающиеся к концу августа из бледно-сиреневых ярко-лиловыми, зеленые пустоши, серые скалы, желтые участки сухой травы, россыпи грязно-белых овец, которых тут в несколько раз больше, чем людей; запах черных гнилых водорослей, густо облепивших прибрежные валуны в Сент-Эндрюсе, и запах baked potatoes, повсеместный в Эдинбурге; айсберг зимнего Бена, Бен-Невиса в абсолютно гладком зеркале горного озера; оранжевое солнце за решетчатыми фермами громадного, но далекого отсюда моста через Ферт, его блики на башенных кранах и в окнах домов вдоль Королевской Мили, в которых уже загораются огни, вычурные шпили, чернеющие на фоне золотистой дымки, ряды красных задних огней по левой стороне уходящей из-под ваших ног Princess street и мягкие, с ягодным привкусом помады губы двадцатиоднолетней жены (уже девятый день как), с которой вы стоите на Кэлтонском холме…), тем ближе становились цементные колючие стены, ядовитей — гнилой дух собственного потного тела, непригодней для дыхания — перенасыщенный углекислотой воздух, тем жутче казалась принципиальная внеположенность твоего существования тем смыслам и радостям, которыми ты его до поры оправдываешь и без которых оно вполне при необходимости обходится. При необходимости оно вообще вполне обходится без тебя — по крайней мере, без того комплекса мыслительных и душевных движений, через который только и определим ты как что-то отличное от прочих, как что-то, осознающее себя. Но, как выясняется, это — еще не ты: потому что ничего из этого может не остаться, а ты продолжишь существовать…

Хотя — что тут такого уж страшного?.. Живут ведь и на тубонаре, и под шконками, и в канализационных колодцах, и на игле, без сколь-нибудь связных мыслей и мало-мальски сложных ощущений (не говоря уж про какое-то достоинство)… Да что там! — без сложных мыслей и ощущений живет большинство тех, кого насильственно в них и не ограничивали…

«Но не я, — думал Миша, кусая губы, тиская скользкими пальцами узенькую мойку. — Я не хочу — так… Я — нет…» Однако чем дольше и настойчивей он это себе повторял, тем яснее ему становилось, что от желаний его, решений и намерений не зависит ничего. Что продукты его мышления имеют власть только в пределах этого самого мышления, а физические его действия определяются какими-то совсем другими центрами. Что хотеть и собираться провести с нажимом лезвием поперек влажного, в редких волосках локтевого сгиба он может сколько угодно — но рука его не сделает этого никогда. Что Миша Кравец, отличный от прочих и осознающий себя, — это, в общем-то, условность, тогда как инстинкты, одинаковые у всех и не требующие осмысления, безусловны и определяющи. И самый властный из всех — инстинкт выживания.

Где угодно. Как угодно. Любой ценой.

С тех пор, как он начал стучать, Миша не мог не спрашивать себя: если все-таки мне ткнут в губы вымазанное спермой полотенце, напоят из параши, отправят под нары — я и там выживу, притерплюсь, освоюсь?..

Он и раньше, в общем, знал ответ — а теперь избавился от последних сомнений.