У нас в Марьиной Роще все друг друга знали, как в деревне. Люди, которые жили где-нибудь на Трубной или на Арбате, так и говорили; „У вас, как в деревне: собаки лают, петухи поют, сирень цветет в палисадниках…“ И еще спрашивали: „А вам не страшно?“, имея в виду, конечно, дурную репутацию нашего района.

Мы, мальчишки, очень любили распространяться на этот счет. Особенно среди чужаков. И такого страху, бывало, нагоняли разными историями, услышанными от взрослых, что и на нас поглядывали с опаской.

Хотя если честно, то в те, теперь уже не близкие пятидесятые годы, воров и грабителей у нас было не больше, чем в любом другом месте. Да и кто их видел? Во всяком случае, на лбу у них печати о судимости нет.

Впрочем, одного вора мы знали лично — дядю Васю из Первого проезда. Он редко живал дома — все больше где-то отбывал срок. Но зато когда его выпускали, он любил играть на гармони у себя во дворе. И неплохо играл.

С удивительным постоянством он грабил один и тот же промтоварный киоск, за что регулярно отсиживал свой год и — снова играл на гармони.

Дядя Вася был вором-рецидивистом, или, как он сам про себя говорил, „в законе“.

Но таких дядей у нас в Марьиной Роще можно было по пальцам сосчитать.

Все, как говорится, пережитки прошлого. В основном же наши люди трудились в поте лица своего, кто на заводе, кто на фабрике и редко где-нибудь еще.

Марьина Роща была рабочей окраиной.

Кажется, только старики и дети не шли по утрам к станку, да еще Балахон. Он вообще был не как все, этот Балахон.

Борода у него, казалось, росла из всего лица. А длинные космы сразу трех цветов — черного, бурого и серого — спадали на плечи.

Одним словом — страхолюд.

Кудлатых я вообще побаивался. В самом раннем детстве, когда мне еще и четырех не исполнилось, мать однажды взяла меня с собой в баню. Наши женщины часто так делали. Ведь тогда в Марьиной Роще не было ни газа, ни водопровода, а тем более центрального отопления.

Баня показалась мне сущим адом. Здесь было сумрачно и мокро, как в грозу, отовсюду вырывались струи кипятка, клубы пара, и страшные задастые чудовища с распущенными волосами скалились на меня из каждого угла. В руках они держали железные посудины, в которых можно было запросто сварить ребенка целиком. Я струсил и с ревом кинулся прочь.

С тех пор мать меня никогда больше не брала с собой в баню, но страх перед длинными волосами я еще долго не мог преодолеть. Впрочем, дружок мой Алешка тоже робел при виде Балахона, хотя никогда не бывал в женской бане.

Про других соседей мы все знали, а про этого Балахона было известно только то, что жил он в почерневшем от времени доме напротив кладбища, где в парадном на стенах висели тряпки, похожие на людей, а по углам сидели пауки.

И еще нам было известно, что жену его женщины называли Крашеная и недолюбливали за то, что из нее лишнего слова никогда не вытянешь.

Каждый божий день, спозаранку, Балахон выходил из дому с плетеной корзиной размером с детскую коляску, в шляпе, в сапогах и в длинном черном плаще, наподобие рясы, за который он и получил свое прозвище. Когда он возвращался, то корзина у него была всегда полнехонька, а чем — непонятно, потому что он прикрывал ее сверху тряпицей.

Нет, он не крал детей, не собирал старье по дворам. Часто его можно было видеть на Минаевском рынке, где он торговал всякой лесной всячиной:

летом и осенью — ягодами и грибами, зимой — вениками, пучками сухой травы, мхом и тому подобным товаром. Каждый день он ездил, в лес, а потом продавал свои трофеи на рынке. С того и жил. Хотя кто знает, сколько зарабатывала его жена и не сидел ли он у нее на шее.

Теперь я думаю: „Почему все-таки Балахон выбрал такой необычный для городского человека род занятий? Почему он не работал как все, на заводе?

Почему, на худой конец, не последовал примеру дяди Васи?

Это было бы понятно, по крайней мере. Но собирательство… Даже звучит дико“.

Бывало, часами стоит он на рынке со своим товаром и никто к нему не подойдет. Впрочем, торговля дело азартное. Тут еще можно понять. Но вот какая сила гнала его каждый день в лес — это уж совсем непонятно. В дождь, в снег, в слякоть, в будни и в праздники — всегда в одно и то же время он выходил из дому и с ним была его корзина величиной с корыто.

Зимой Балахон торговал можжевельником, шишками и древесным грибом-чагой… Охотники на такой товар редко, но все же находились.

Можжевеловыми вениками женщины парили кадушки под квашеную капусту, а мужчины парились сами. Шишки золотили и вешали на елку под Новый год вместе с яблоками и конфетами: стеклянные украшения считались тогда роскошью. Чагу, видимо, тоже покупали, иначе зачем бы Балахону ею торговать.

Чаще всего люди подходили к нему просто полюбопытствовать: „А для чего это травка?“, — „А почем веники?..“. Балахон никогда не вступал в разговоры, а только гудел с высоты двухметрового роста, как гром с неба: „Тридцать копеек…“, „Двадцать копеек…“. Могучий и косматый — он был для нас одновременно и Дедом морозом и лешим.

Нелюдимый, ужасный был тип. Иногда казалось, что он и разговаривать по-человечески не умеет. Бывало, какая-нибудь бойкая бабенка поздоровается с ним и спросит: „Как ваше здоровье?“ А он ей: „Ага…“ — и никогда не остановится, чтобы покалякать о том о сем.

Не удивительно, что про него ходили всякие слухи. Непонятное всегда рождает домыслы. Одни считали Балахона чокнутым, другие — себе на уме.

Находились и такие, которые утверждали, будто он колдун.

Мы, мальчишки, на людях смеялись над невежеством женщин, которые в наш век автомашин, телефонов и радиоприемников ухитрялись еще верить в колдовство, но в душе допускали и такое. Уж больно жутко поглядывал Балахон из-под черной шляпы. А корзина… Смешно сейчас вспоминать, но мы почему-то больше всего боялись именно его корзины.

Кем же все-таки был наш Балахон на самом деле? Дурачком? слабаком? или доморощенным философом? Или у него за дремучей внешностью скрывалась романтическая душа, способная тонко чувствовать красоту природы? Нет, нет и еще раз нет. Скорей всего, он и сам не знал, почему выбрал для себя этот, а не какой-нибудь иной род занятий. Просто в один прекрасный день он взял корзину и пошел в лес, только потому, может, что так делал его дед, отец, сосед… Таким же манером наши мужчины попадали на завод, женщины на фабрику, а дядя Вася за решетку. Само собой разумелось, что за делом далеко ходить не надо. То есть люди жили по принципу: где родился, там и пригодился.

Так и Балахон. В сущности, он был простым человеком. Весь как на ладони. Там, откуда он был родом, где, вероятно, все жили лесом и мало разговаривали, на него бы и внимания никто не обратил. Живет себе мужик, никого не трогает, даже пользу приносит, и ладно. А мы думали про него черт знает что, и все только из-за того, что судьбе угодно было вырвать его с корнем из своей земли и забросить на нашу клумбу.

Мы, пацанята, шарахались от него, как от огня, а исподтишка норовили показать ему кулак. Бахвалились друг перед другом, кто ловчее с ним разделается. Один говорил: „Я Балахону крыльцо подпилю. Он наступит и грохнется вместе с крыльцом“. Другой придумывал: „Ему в корзину надо кирпичей положить…“ А третий предлагал: „Карбиду ему в уборную подбросить…“ Но стоило Балахону показаться на улице, как мы прыскали в подворотню, словно кузнечики, и дрожали там от страха. Считалось, будто у него глаз недобрый.

От взрослых Балахон отгораживался своим мнимым идиотизмом. Они бы, может, и рады были обратить его в свою веру, то есть заставить жить как все, но подступиться к нему не представлялось никакой возможности. Легче фонарному столбу что-нибудь растолковать, нежели Балахону. Ну и махнули на него рукой, дескать, всяк по-своему с ума сходит.

И только один человек во всей Марьиной Роще не пожелал оставить Балахона в покое. Это был Алешкин дед, Семен Семенович, за которым с некоторых пор закрепилось прозвище Общественность.

Это был не простой человек, а „бзиковатый“, как говаривала моя бабушка, то есть увлеченный. До пенсии он служил в каком-то научном учреждении. Дома у него в застекленных шкафах стояли книги без картинок, а в комнате, которую называли кабинетом, помещался письменный стол. Все это могло принадлежать только научному работнику. Да и физиономия у него была вполне „научная“:

розовая лысина, бороденка клинышком, очечки круглые в металлической оправе… Пенсия застала Семена Семеновича врасплох. Злые языки поговаривали, будто он там, у себя в учреждении, так всем в печенки въелся, что его просто-напросто выпроводили на пенсию.

Некоторое время он не мог найти себе достойного занятия. То книги на столе разложит, то газету развернет. Попробовал даже в садике копаться, как Мичурин, но и это ему не подошло. Кто ни пройдет мимо — всяк видит, как научный работник ковыряется в земле, а про Мичурина-то не всякий знает. И не то чтобы ему стыдно было заниматься физическим трудом, а просто неудобно казалось разочаровывать соседей. Они ведь привыкли считать, что Семен Семенович большая шишка в науке, и почти всерьез величали его академиком.

Все прекрасно понимали, что он птица особого полета. Некоторые даже испытывали нечто вроде гордости, когда рассказывали кому-нибудь с Трубной или же с Арбата, что и в Марьиной Роще живет академик.

Семен Семенович понимал, что должен выбрать себе занятие, достойное высокой репутации, но это оказалось не таким простым делом в условиях Марьиной Рощи. Помог случай.

Как-то в продажу „выбросили“, как тогда говорили, крупчатку. Обычно муку „выбрасывали“ под праздник. Очередь занимали заранее, за много часов до начала продажи. Для порядка каждому на ладони писали химическим карандашом номер, а через некоторое время устраивали проверку, прежние номера зачеркивали и писали новые.

Это делалось для того, чтобы люди не вздумали хитрить. Всегда находились умники, которые занимали очередь и, вместо того чтобы выстаивать, зябнуть на ветру или мокнуть под дождем, шли домой и преспокойно попивали чаек, а когда их очередь подходила, они были тут как тут и норовили отовариться на общих основаниях.

Именно так и поступил в этот раз бесстыжий китаец Сима. Этот Сима вообще-то работал в прачечной, но мы, мальчишки, больше знали его как торговца мячиками из опилок и цветной бумаги и пищалками с печальным названием „уйди-уйди“. Он плохо говорил по-русски или делал вид, что плохо говорит. Зато матерные слова он произносил чисто, и потому, наверно, его речь, по большей части, из них и состояла. За это его и называли бесстыжим или похабным Симой.

Вот Сима и попер без очереди с матерком. Женщины ему показывают свои ладони, где по два номера. А он делает вид, что не понимает, и орет:

„Так-растак вашу мать, не надо переписать…“ Он так поднаторел, что у него в рифму получалось.

Женщины возмущались, но связываться с ним всерьез не решались. Знали:

осрамить ему на людях, черту бесстыжему, ничего не стоит.

Женщины шумят, а Сима уже деньги продавцу протягивает. И продавец берет деньги, потому что кому охота, чтобы его при всех поливали помоями. И тут вдруг появляется Семен Семенович с портфелем. Он с этим портфелем ходил в баню, но очередь не знала, откуда и куда он шел. Для женщин в очереди человек с портфелем мог быть только начальником.

А поскольку никого другого с портфелем в ту пору рядом не было, они в отчаянии ухватили Семен Семеновича за пуговицы и потащили к продавцу, все время повторяя: „Вы им скажите, а то что же получается…“ А продавцу они крикнули: „Вот гражданин уполномоченный сейчас вам покажет, как муку без очереди отпускать!“ Продавец знал, что Семен Семенович никакой не уполномоченный, но, на всякий случай, впустил его за прилавок. И Семен Семенович знал, что он не уполномоченный, но все равно потребовал жалобную книгу. Может, он вдруг возжаждал справедливости, а может, и впрямь почувствовал себя каким-то начальником. И хотя Сима успел-таки получить свою муку, все в очереди были довольны, и говорили: „Вот что ни говори, а общественность большая сила.

Всех их на чистую воду выведет“. Под „ими“ подразумевались, видимо, не только, продавец и похабник Сима, но и все те, кто мог безнаказанно нарушать маленькие законы очереди, улицы и всей Марьиной Рощи. А под „общественностью“ имелся в виду Семен Семенович, потому что кому, как не общественности, наводить порядок…

Так в один прекрасный день в очереди за мукой родилась легенда о том, что Семен Семенович не просто пенсионер, и даже не бывший научный работник, а уполномоченный от общественности. И пошла гулять молва о нем по всей округе. С тех пор его иначе как Общественностью никто не называл.

Поначалу он инспектировал только торговые точки. Пройдет, бывало, вдоль очереди, послушает, кто чем недоволен, достанет блокнот и что-то запишет. А еще он просил взвесить себе тридцать граммов ветчины и проверял точность на весах, которые таскал с собой в портфеле. И если у него хоть на грамм не сходилось, требовал жалобную книгу. И как ни странно-, получал ее без звука.

Да, ту самую книгу, до которой добраться было труднее, нежели до Кощеевой смерти, продавцы выкладывали перед ним безропотно.

Со стороны можно было подумать, что у нас в Марьиной Роще все с ума посходили: произвели пенсионера в борца за справедливость, чуть ли не в народного заступника, почти в Робин Гуда, а магазинщики, ларечники и лоточники не говорят ему: „Кто ты такой есть, чтобы устанавливать свои порядки?“ — и даже не намекают на это, а беспрекословно исполняют его волю.

На самом же деле ничего особенного не происходило. Лихим торгашам Общественность не только не встал поперек дороги, но еще и помог обойти некоторые препятствия. До сих пор они могли ждать неприятностей от всякого недовольного. Кто знал, кому и когда придет охота жаловаться, а главное, в какую инстанцию. Не ровен час, найдут люди дорожку к ревизорам, и тогда жди беды.

А тут бог послал им полоумного старика, по собственному желанию взявшего на себя роль громоотвода. Никому в голову не придет жаловаться куда следует, когда рядом Общественность. А что он все книги жалоб исписал, так это ничего, кто будет принимать всерьез жалобы человека, который жалуется на всех и по всякому поводу. Мало ли чокнутых на белом свете.

Общественность все расширял зону действий. Вскоре в его „ведение“ перешли парикмахерские, прачечные, трамваи, пункты приема стеклопосуды и ремонта обуви… Постепенно он превратился в какого-то профессионального уполномоченного на общественных началах. В его лексиконе появились такие причудливые обороты, как „недодача сдачи“, „обмер посредством недовеса“ и даже „подтянутие крана в обход прейскуранта“. Теперь он щеголял во френче с ватными плечами, чтобы уж никто не сомневался в его полномочиях. Впрочем, кому охота была сомневаться.

Даже внук Общественности, а мой закадычный дружок Алешка, который прекрасно знал, что его дед по собственному желанию ходит везде и смотрит за порядком, более того, знавший, что и мне это известно, вдруг заважничал.

Когда кто-нибудь, в воспитательных целях, пытался надрать нам уши за исписанную мелом стену или продавленную крышу дровяного сарая, Алешка, вместо того чтобы, как полагается, нам, пацанам, орать: „Это не я!“ или „Я больше не буду!“, вставал вдруг в позу обиженного зазря, и заявлял препротивным голосом: „Какое вы имеете право? Я скажу дедушке, и он составит акт“. В такие минуты мне почему-то бывало неловко за него и хотелось самому накрутить ему уши. Как-то я сказал Лешке: „Зачем ты так, ведь мы виноваты…“ А он мне: „Все равно не имеют права лупить, раз мой дедушка самый главный уполномоченный“. А я ему: „Это ты перед кем-нибудь другим фикстули, а я-то знаю, кто его намочил и куда он упал. Пенсионер — это не милиционер“. И тогда Алешка сделался вдруг очень похожим на своего деда, ни дать ни взять маленький Общественность, и заговорил со мной так, как будто ему ничего не стоило положить меня на обе лопатки: „Неправда, мой дедушка самый главный в Марьиной Роще. Даже участковый его боится“.

Тут он попал в точку, участковый и впрямь обходил Общественность стороной. Кто знает, что этому старому чудаку стрельнет в голову… За всем не уследишь, а начальству надо реагировать на сигналы. Бей своих, как говорится, чужие бояться будут.

К тому времени Общественность был уже известной в Марьиной Роще личностью. Одни его опасались, другие уважали, третьи подсмеивались над ним.

Но так или иначе Общественность был на виду. И только немногие не замечали его, скорей всего, в силу своей гражданской близорукости. К таким людям относился и Балахон.

Он вообще ничего не видел и видеть не желал, кроме своего леса и рынка.

Жизнь его проходила по каким-то особым законам, и казалось, что так будет всегда. Но не тут-то было. Однажды на рынке появился Общественность и все у Балахона пошло наперекосяк.

Это случилось в ноябре, под самый праздник. Торговля на рынке сворачивалась. Все, кому надо, уже запаслись продуктами. Колхозники наспех сбывали остатки товара, не дорожились, лишь бы не в убыток. Кое-кто уж и сто граммов успел принять „для сугреву“. Всем хотелось поскорее домой, к пирогам и студню, а тут явился Общественность и стал придираться к одной женщине, которая торговала квашеной капустой, почему она выбирает капусту из бочки прямо руками. Он ее стыдил, а вокруг собирался народ. Она, бедная, хлопала глазами и готова была сквозь землю провалиться, но не со стыда, а от страха.

Эта деревенская молодуха так напугалась начальника с портфелем, что даже не могла понять, чего от нее хотят. Но вот Общественность торжественно поднял палец и заговорил о нарушении правил санитарии и гигиены. Она подумала „могут посадить“ и опрометью кинулась в уборную.

Тогда Общественность пристал к здоровенному вечно пьяному инвалиду, у которого была всего одна нога, а вместо другой деревяшка в виде опрокинутой бутылки. Его все называли Художником, потому что он продавал гипсовые фигурки.

Общественность начал мягко, даже ласково увещевать Художника не портить вкусов публики дешевыми поделками. И это показалось всем очень странным, потому что дешевым его товар уж никак нельзя было назвать. За не раскрашенный бюстик Пушкина, который свободно умещался на детской ладошке, Художник брал трешку, а за раскрашенный просил пятерку. Цена зависела также от того, сколько гипса пошло на изделие.

Мы, тогдашние дети, просто с ума сходили по этим гипсовым фигуркам и все время старались увязаться со взрослыми на рынок, чтобы поклянчить потом „статуйку“. Так мы тогда называли эти творения. У них, на наш взгляд, было множество достоинств. Их можно было собирать, как фантики или разноцветные стеклышки. У меня на этажерке возле кровати было с десяток таких „статуек“.

Тут и Пушкин, и Гоголь, и всякие тетеньки, и олень без рога. Его я выменял у одного мальчишки на крест, который мой дед получил за оборону Порт-Артура.

Так вот, за этот товар Общественность и критиковал Художника. Тот уж был здорово навеселе и потому со всем благодушно соглашался, но как только Общественность стал ему говорить, что люди у него получаются хуже, чем у Микеланджело, Художник поднял над головой костыль и заорал каким-то нутряным голосом, одновременно и страшным и жалким: „А ну, иди отсюда, сука. Я инвалид, меня все знают. Я вот сейчас тресну тебя промеж зенок, и мне ничего не будет…“

Общественность шарахнулся от него и чуть не сбил с ног Балахона, который только что пришел на рынок. В руках у него была его необъятная корзина, доверху наполненная еловым лапником и еще какой-то зеленой мишурой.

— А, это вы, гражданин, — обратился к нему Общественность, как к знакомому, на том основании, что несколько раз видел его на трамвайной остановке. — Как вам это нравится: люди встречают праздник новыми трудовыми победами, выдают уголь на-гора, Создают рукотворные моря, а тут ужас что творится… антисанитария, пьянство, хулиганство… Просто язва какая-то на теле нашего общества. Я этого так не оставлю… А что это у вас в корзине?

Балахон сроду, наверно, не слышал столько умных слов, сказанных подряд, и потому не сразу нашелся, что ответить Общественности, а когда ответил, то получилась какая-то ерунда.

— Зеленое, — сказал он.

— Как — „зеленое“? — удивился Общественность. — Зачем?

Балахон только пожал плечами и промолчал. Как он мог рассказать этому человеку, что всякий раз под праздник привозит лапник и плаун. И все это у него покупают разные организации для украшения портретов вождей. Как Балахон мог что-то объяснить Общественности, если он и сам не понимал, зачем это нужно.

Но Общественность подумал совсем другое. Он решил: раз молчит, значит, ему есть о чем помалкивать. Стало быть, не такой уж он простофиля, каким кажется с первого взгляда или хочет казаться. И тогда Общественность стал выспрашивать Балахона про его житье-бытье, вроде бы по-соседски. Но получалось все равно как для протокола. Старик настолько увлекся ролью уполномоченного, что уж запросто, по-человечески, и говорить разучился. Так что Балахон 'от страха вовсе онемел.

Так Общественность ничего и не выведал в тот раз. Однако ж не забыл и при случае спросил про Балахона мою бабушку, которая частенько заходила за мной по вечерам, когда я очень уж заигрывался у Алешки.

— Это который колдун-то, — не долго думая, ответила бабушка. — Колдун и есть. Глаз у него нехороший. Давеча мы с Копненковой идем за молоком, а он навстречу нам со своей корзиной, а в корзине под тряпицей как будто что шевелится. Копненкова ему: „Здрасьте“. А он на Копненкову зыркнул, как на гаду какую, и пошел, а в корзине будто заплакало. И представьте себе, в тот же день у Копненковой скисло все молоко.

— Это очень существенно, — улыбнулся Общественность искусственно. — Но меня интересует, на какие доходы он живет?

— Лесом живет… — ответила бабушка как-то неуверенно.

— То есть вы хотите сказать, что он нигде не работает? — как будто спросил Общественность, но в его — вопросе можно было услышать и ответ.

И тут бабушка повела себя как истинная жительница Марьиной Рощи: она засуетилась, засобиралась, стала спрашивать с меня какие-то галоши, хотя прекрасно знала, что я пошел к Алешке без галош.

Но Общественность не так-то просто было сбить с толку.

— Значит, вы утверждаете, — сказал он напрямик, — что этот человек, по кличке Балахон, кажется, нигде не работает, а живет на средства от продажи грибов, ягод и дикорастущих растений. Так?

— Нет, — сказала бабушка. — Какой Балахон? Какие ягоды? Сроду ничего такого не видела… Она схватила меня за руку и потащила домой. С тех пор она запретила мне ходить к Алешке и мы вынуждены были встречаться с ним, как бы тайком, в садике возле его дома. С одной стороны, это вроде мешало нашей дружбе, а с другой — наоборот: теперь у нас в жизни появилась тайна, а это еще больше сблизило нас.

Алешке никто не запрещал со мной водиться. Но он сам, чтобы не отстать от меня, убедил себя в этом и выходил в садик с большими предосторожностями, и разговоры теперь у нас были секретные.

По секрету Алешка, между прочим, рассказывал мне, как его дед выводит на чистую воду наше пугало.

А было это так. Перво-наперво Общественность отправился к директору рынка и потребовал, чтобы Балахону запретили торговать на колхозном рынке, потому что тот никакой не колхозник, а городской житель без постоянного места работы.

— Это что же получается, — брызгал слюной Общественность. — Люди каждый день работают как положено на предприятиях и в учреждениях, а он прохлаждается на лоне природы да еще и доходы имеет с этого!

— Да какие там доходы, — пробовал возражать директор. — Смешно сказать. На шишках и метелках много не наторгуешь…

— Ваше благодушие меня удивляет, — держал свою линию Общественность. — В том-то и парадокс, что шишками и метелками. Понятно, когда огурцами и творогом. Вы никогда не интересовались его личностью?

— Да его тут каждая собака знает. Он всякий день приходит…

— Я так и думал. Где у вас тут жалобная книга?

Жалобной книги у директора не оказалось. Не то чтобы ее вовсе не существовало. Она была, но временно затерялась. На самом деле затерялась.

Директор не хитрил. Он был бы и рад дать ее Общественности и избавиться, таким образом, от дальнейших неприятностей. Но книга как назло куда-то подевалась. И пришлось директору унижаться перед самозванцем, божиться, что ноги Балахона больше на его рынке не будет. Общественность вроде бы вошел в положение, хотя и записал что-то себе в блокнот.

Когда же Балахон снова появился на рынке, директор подошел к нему и, прокашлявшись, сказал:

— С вашим товаром, товарищ, лучше на улице где-нибудь встать.

— Чего? — не понял Балахон.

— Да я против вас ничего не имею, но тут один зловредный старикан требует, чтобы вас не пускать на рынок.

— Почему? — опешил Балахон.

— Пес его знает, за что он на вас взъелся, только уж, пожалуйста, торгуйте где-нибудь в другом месте, а то у меня неприятности будут. Так что извините…

Балахон шмыгнул носом, повернулся и пошел прочь с рынка. Но ушел он недалеко: расположился тут же, у входа, на ящике, и торговал себе как ни в чем не бывало, пока однажды его здесь не застал Общественность.

— Так, — сказал он, как будто костяшку на счетах кинул. — Значит, все еще занимаетесь своим незаконным промыслом, гражданин?

Балахон молча кивнул. Похоже было, что он ничуть не испугался Общественности.

— Ладно, — сказал старый законник, словно вторую костяшку кинул. — Видно, слов вы не понимаете…

Он привел постового и настоял, чтобы милиционер пресек торговлю в неположенном месте, а заодно и выяснил личность нарушителя. Постовой знал Балахона как облупленного и ничего против него не имел. Но он и про Общественность уже был наслышан, знал, что тот за кожу влезет, чтобы своего добиться. Чтобы как-то все это утрясти и ничего не рассыпать, он сделал такой маневр: поблагодарил Общественность за бдительность и взглядом дал ему понять, что дальше уж сам разберется, а свидетели ему пока не нужны.

Общественность ушел с чувством исполненного долга. И тогда постовой сказал Балахону:

— Слушай, батя, ты мужик неплохой, не то что некоторые здесь. Только, знаешь, иди отсюда. И больше сюда не приходи. А этому старику лучше на глаза не попадайся.

— Куда ж я пойду? — сказал Балахон. — У меня товар…

— Шел бы ты, батя, со своим товаром… Ну, хоть на Божедомку…

Балахон так в точности и сделал. На следующий день его уже можно было видеть на Божедомке. Он сидел на ящике в людном месте, около аптеки, и торговал клюквой и можжевеловыми вениками. И торговля у него шла даже лучше, чем на рынке. Там продавалось много такого, от чего глаза разбегаются. И если кто не приходил туда за веником, то уходил без него преспокойно. А здесь Балахон был как на витрине и, глядя на него, многие вспоминали, что неплохо было бы попарить кадку под капусту или же сварить клюквенный кисель.

В общем, некоторое время Балахону с легкой руки постового везло.

Общественность тоже был доволен. Несколько раз он обходил рынок и его окрестности и нигде не встретил торговца „зеленым“. И тогда он решил за-няться чистильщиками обуви, которых у нас в Марьиной Роще было аж два.

Но тут до него дошел слух, что Балахон, как ни в чем не бывало, открыл торговлю на Божедомке. Общественность вскочил в трамвай и через несколько минут был уже на Божедомке. Балахона он увидел издалека и стал в уме перелистывать Уголовный кодекс в поисках гвоздя, которым можно было бы раз и навсегда пришпандорить собирателя. Но когда Общественности оставалось сделать какую-то дюжину шагов, чтобы взять Балахона за шиворот, как нашкодившего мальчишку, и вести в отделение, тот вдруг схватил свою корзину и побежал. Бежал он смешно, как-то боком, так чудно бегают люди, которые уже забыли, как это делается, и все-таки он бежал, уходил у Общественности из-под носа.

— Стой! — крикнул Общественность. — Не имеешь права бежать!

И припустился за ним вприпрыжку, как ребенок, когда он верхом на палочке изображает лошадку и всадника одновременно. Так они бежали сначала мимо Александровского института, а потом вдоль ограды Мариинской больницы.

Бежали они долго, больше руками и глазами, нежели ногами, и больные, которые прогуливались в это время в больничном парке, имели возможность вдоволь нахохотаться. Но вот Балахон добрался, наконец, до площади Борьбы и скрылся во дворе морга. Общественность постоял возле ворот, отдышался, но во двор не пошел. Сил у него едва хватило на то, чтобы сесть в трамвай и доехать до дому.

С тех пор он не знал больше покоя. Впрочем, он и раньше его не знал, но по собственному желанию. Быть уполномоченным хоть и хлопотно, но приятно.

Нет, Семен Семенович был не настолько мелок, чтобы упиваться властью. Он думал, что нужен людям, и всюду видел то; что хотел увидеть: страх нарушителей порядка и уважение простых тружеников, клиентов и покупателей.

Притом до сих пор он сам диктовал условия игры. Но вот он так увлекся ею, что не заметил, как превратился из игрока в игрушку.

После неудачи на Божедомке Общественность окончательно решил, что Балахон только с виду олух, а на самом деле паразит, и разработал целый план действий против непокорного торговца дарами леса.

Он позволил внуку выходить из дому когда угодно и гулять по всей Марьиной Роще, с условием, что тот не медленно даст знать ему, если увидит где-нибудь торгующего Балахона. Потом Общественность пошел к участковому и прямо спросил его, какие меры он думает применить к гражданину, который живет за счет сомнительных доходов. Участковый у нас любил поесть, страдал, одышкой, но был человеком справедливым и добрым может быть даже чуточку добрее, чем положено участковому. А потому он спросил, что Общественность имеет в виду под сомнительными доходами.

— Торговлю дикорастущими видами, — ответил Общественность, и участковый понял, что имеет дело научным работником.

— Но нигде не записано, что он не имеет права этого жить, — попытался все же возразить участковый.

— Тогда покажите мне, где записано, что он имеет такое право, — сказал Общественность, и участковый понял, что имеет дело с умным человеком.

И все же он сомневался, стоит ли принимать меры против Балахона, который никогда мухи не обидел. Общественность это понял и нажал на логику.

— Вот вы находитесь на государственной службе, у вас есть обязанности, и вы их исполняете, за что получаете заработную плату…

На это участковый ничего не смог возразить.

— Рабочий выполняет свои обязанности у станка и получает за это заработную плату. Станок, конечно, собственность государственная, и рабочий ее, то есть его, эксплуатирует, но за это отдает государству продукт своего труда. То же и с колхозником, только там собственность колхозная и потому продукт он отдает колхозу. А гражданин по кличке Балахон эксплуатирует государственную собственность и ничего за это государств не дает. Так или нет?

— Выходит, что так, — согласился участковый. Логик его доконала. К тому же он подумал, что такому, как Общественность, никакого труда не составит доказать начальнику отделения, что он как участковый никуда не годится и в органах ему не место.

Заручившись у участкового обещанием содействовать, Общественность пошел к управдому, и прочитал ему лекцию насчет двух форм собственности и незаконности занятия Балахона. Управдом ничего не понял, и со всем согласился, потому что с утра поел селедки, и все время мучительно хотел пить.

Таким образом, Общественность обложил Балахона как медведя в берлоге.

По крайней мере, он так думал: Однако из всех его союзников только Алешка остался ему верен. Участковый решил подождать, что из всей этой истории выйдет, и если понадобится — вмешаться, но только если понадобится. В конце концов, никого не грабят и не убивают, даже не бьют. А управдом выпил сразу пять стаканов чаю с лимоном и забыл о разговоре. Но Алешка не дремал. Для него дедово поручение было делом государственной важности. Он чувствовал себя, чуть ли не Павликом Морозовым, когда мы тайком встречались где-нибудь в условленном месте и бродили по Марьиной Роще как будто просто так, а на самом деле выслеживали Балахона. Алешка сразу вырос в своих глазах. Раньше он был покладистым малым, всегда и во всем безропотно уступал мне первые места. По старшинству и по жизненному опыту я командовал, а он подчинялся и никогда от этого не страдал. В самом деле, куда ему было со мной тягаться. Я уличный, весь в ссадинах и заплатах, сорвиголова одним словом, а он домашний. Он часто болел и вообще не выходил на улицу, а сидел дома и читал.

И вот он, наконец, получил свободу, но я перестал его узнавать. Теперь я только и слышал от него команды: „Завтра проверяем Трифоновку…“, „В три ровно у Марьинского Мосторга…“ и тому подобное. И самое удивительное, что я подчинялся ему. Часами бродили мы по улицам и переулкам, околачивались возле магазинов, толкались у Савеловского вокзала, дежурили на Минаевском и Крестовском рынках, но Балахона нигде не встречали. Чтобы было веселее, мы придумывали всякие игры. Например, спорили, сколько нам встретится усатых или женщин в валенках. И вот однажды мы поспорили насчет военных. Алешка сказал — десять, а я в азарте ляпнул — тридцать. Дело было к вечеру, а мы встретили только пятерых военных, из них двое были вовсе не военными, а железнодорожниками в черной форме, но я сказал Алешке, что это военные железнодорожники, и он поверил. Тем не менее все шло к тому, что Алешка выиграет спор. Его цифра была ближе к истине. А мне так хотелось хоть в чем-то не уступить ему. И я пошел на хитрость: предложил Алешке напоследок заглянуть в Самарский переулок. Там, неподалеку, была гостиница для военных.

Алешка этого не знал и попался на мой крючок. Я вел его проходными дворами и представлял, как он обалдеет, когда увидит сразу два, нет, три десятка военных. Обычно они роились возле гостиницы, как пчелы около улья, сидели на скамейках, курили, разговаривали. Мы прошли весь переулок и уже хотели свернуть за угол, как вдруг увидели Балахона. Он сидел на ящике напротив трамвайной остановки, а перед ним стояла корзина. Никто к нему не подходил и ничего не покупал, но его это как будто не беспокоило. В руках у него был нож, которым он стругал щепку и при этом что-то бормотал про себя, по крайней мере, шевелил губами. Мы и раньше побаивались его, а теперь и подавно испугались: переулок безлюдный, смеркаться начинает. А он весь черный, как лесной пень, косматый, сидит на ящике бормочет про себя какие-то заклинания и ножом поблескивает…

Мы спрятались во двор и выглядывали из-за дома, якобы чтоб не спугнуть Балахона. Наконец, я взял себя в руки и сказал Алешке:

— Ты его тут постереги, а я сбегаю к твоему деду.

— Тоже мне Чапаев. Сам постереги, — сказал Алешка. Ему страшно было оставаться тут. Но и мне этого не хотелось.

— Чудак-человек, — сказал я. — Ты же отсюда дороги домой не найдешь.

— Еще как найду, — возразил Алешка. — А тебе к нам нельзя, тебе ведь твоя бабуся запретила к нам ходить.

Тут он попал в точку. Бабушка моя неслухов не терпела, в случае чего могла и в чулан запереть, а там крысы так и шастали. Да мне и самому не больно хотелось являться к Общественности с доносом. Из двух зол я выбрал Балахона и остался в переулке.

— Смотри, чтобы он не ушел, — наказал мне уходя Алешка, как будто я мог задержать Балахона, если бы ему вздумалось уходить, ведь я боялся даже на глаза ему попадаться.

Я наблюдал за ним из-за угла и думал, что Алешка, наверное, уже дома.

Скоро сюда придут Общественность с милиционером и они уведут Балахона в тюрьму.

Изредка мимо него проходили люди, некоторые останавливались, заглядывали в корзину. Одна женщина даже купила у него пучок каких-то листьев. От нечего делать я стал прислушиваться к его бормотанию и вдруг понял, что он так поет. Да, Балахон что-то пел без слов и даже без мелодии, но точно, пел и покачивался в такт. И тут мне почему-то пришла в голову мысль, что он похож на зверя, не на какого-то определенного, а вообще на зверя, который хорош уж потому, что живет на белом свете. Странно только, почему мне это пришло в голову после того, как я понял, что он поет, ведь звери-то не поют. И тем не менее передо мной был большой лесной зверь, которого сейчас отловят и посадят в клетку. Мне вдруг стало жалко Балахона и я вышел из своего укрытия.

Я все еще боялся его, но уже не как колдуна, а как зверя, который может укусить, поддеть на рога или лягнуть копытом только потому, что таков зверский обычай. Однако он оказался совсем смирным зверем, даже ручным.

Когда я подошел, он не зарычал на меня, а продолжал сидеть как ни в чем не бывало.

И тут меня как прорвало, я затараторил бессвязно и невразумительно:

— Дядя, уходнте отсюда… Алешка уже побежал… Милиционеры…

Общественность… и корзину вашу заберут…

Не мудрено, что Балахон ничего не понял. Он уставился на меня своими маленькими глазками из-под мохнатых бровей и молчал, как самый настоящий зверь. Я стал ему втолковывать, какая опасность ему грозит. Просил, размахивал руками. Он не понимал меня. И только после того, как я, совсем отчаявшись, заорал: „Уходите!“, а потом вдруг разревелся, Балахон пожал плечами, взял свою корзину и ушел.

Когда Алешка привел, наконец, деда, я встретил их, сидя на ящике, и улыбка у меня была от уха до уха, как у дурачка, который потерял шапку и радуется, что голове легче.

Прошло два месяца с тех пор, как Общественность объявил войну Балахону.

И чем дальше, тем больше он входил в роль. Можно было подумать, что других дел у него нет, как только выслеживать торговца „зеленым“. Целыми днями он курсировал из конца в конец Марьиной Рощи. Как будто прогуливался, а на самом деле искал встречи с Балахоном. Внук больше не желал выполнять его поручения, так как я наотрез отказался его сопровождать, а один он еще робел всюду совать свой нос. К тому же ему надоело играть в сыщика, хорошенького, как говорится, понемногу.

И по вечерам Общественность не терял времени даром. Он писал письма в разные инстанции, в которых клеймил несчастного Балахона, называя его паразитом, отравителем и даже врагом народа, и сам во все это верил, потому что ничего другого ему не оставалось. Слишком уж далеко зашел он в своей ненависти. Нет, не лично к Балахону, а ко всему, что мешало ему играть роль жреца справедливости.

Характер у него день ото дня становился все хуже. Раньше он любил развернуть газету, сыграть с внуком в шахматы, потолковать о международном положении за чаем. Теперь же он занимался в основном составлением жалоб.

Участковому он жаловался на управдома, начальнику отделения на участкового, в исполком на начальника отделения и так далее.

Борьба с балахонщиной стала для него целью жизни. Но как раз тут-то у него ничего не получалось. Балахон оставался неуловимым и неуязвимым. И вот, казалось бы, все средства были использованы, все планы сорвались. Другой бы махнул рукой и отправился в сквер забивать козла. Но Общественность никак не желал сми-рдгься с поражением. — Два дня и две ночи он ходил по комнате взад и вперед, обдумывал последний решительный шаг. Наконец оделся, взял портфель и пошел. При этом вид у него был такой, как будто он собрался прыгать с вышки на парашюте. И это было понятно, потому что он шел не куда-нибудь, а прямо в логово своего врага.

Балахон жил в Лазаревском переулке, как раз напротив кладбища, в почерневшем от старости деревянном доме. Это был мрачный дом.

Мы, бывало, расхрабримся, заскочим в парадное и тут же обратно. Даже днем нам казалось там жутковато. Но мы-то были пацанятами, которым к тому же заморочили головы россказнями про домовых и привидения. А Общественность не имел предрассудков, как и полагалось. Он без всякого трепета вошел в дом и постучал в дверь. Раз, другой и третий…

За дверью, с которой клоками свисала обивка, послышался лязг запоров, и перед ним в жиденьком свете грязной лампочки предстала высокая женщина.

Пожалуй, не старуха, но и не молодая. Жагра — как сказала бы моя бабушка, то есть темноликая и жилистая. Волосы у нее торчали в разные стороны, как у клоуна. И цвета они были клоунского, потому что она красила их красным стрептоцидом, за что ее и прозвали Крашеной. Так вот, Крашеная даже не удосужилась повязать на голову косынку, перед тем как отпереть дверь незнакомому человеку.

Так и стояла халда халдой. Хотя, может, сюда так давно не жаловали чужие люди, что она уже забыла всякие приличия.

— Чего надо? — спросила она хриплым прокуренным голосом.

— Здесь проживает гражданин такой-то? — Общественность назвал фамилию Балахона.

— Допустим, — насторожилась Крашеная.

— Вы кем ему приходитесь? — продолжал свой допрос Общественность, хотя прекрасно знал, что перед ним жена Балахона.

Всем своим видом он желал показать, что пришел сюда не как частное лицо. Она так и поняла, но вместо того, чтобы отнестись к нему с должным уважением, заорала вдруг неожиданно визгливым голосом:

— Не имеете права! Копненковы, вон, по пять месяцев не платят за свет, а вы их не отключаете. Только попробуйте… Я на вас в правительство напишу…

И тут же вдруг перешла на полушепот, как будто ее переключили на другую программу.

— Мы заплатим, честное слово заплатим. Еще в этом месяце. Копненковых вы не отключаете, а у них за полгода не уплочено…

— Вы, наверно, полагаете, что я из Могэса, — сказал Общественность. — Но это не так. Хотя за неуплату вам следует отключить электроэнергию… Мне нужен такой-то, — он снова назвал фамилию Балахона.

— А зачем? — спросила Крашеная, и в голосе ее почувствовался вызов.

Она умела моментально менять тон.

— Пусть он немедленно выйдет. Я должен предъявить ему серьезные обвинения. Вам, конечно, известно, как сожительнице, что он нигде не работает. А у нас кто не работает — тот не ест. Его поведение несовместимо с нашей моралью, а я должен доставить его в отделение милиции для дачи показаний.

— Так, — сказала Крашеная, как будто замахнулась4 тряпкой, чтобы убить на стене муху. — А ты кто такой? Кто тебя сюда подослал, старый ты стручок?

— Прошу не оскорблять, гражданка. Я уполномоченный от трудящихся и требую, чтобы ваш сожитель немедленно ко мне вышел, — настаивал Общественность.

И тут Крашеная вся аж затряслась от гнева. Она налетела на старика словно лавина с горы:

— Ах ты, мухомор! Да ты никто, ноль без па — лочки, пузырь. Над тобой вся Марьина Роща смеется! Общественность весь залился краской, как молодая девушка, которой говорят, что у нее комбинация видна из-под платья. Он дышал открытым ртом, как рыба, выброшенная на берег, и ни слова не мог сказать в ответ. А Крашеная не унималась:

— Где, где твои документы? Да тебя самого под суд надо отдать, как вредителя. Посмотри на себя, сморчок несчастный, одной ногой уже в могиле, а туда же, ходишь по пятам за людьми, вынюхиваешь, высматриваешь. Инвалидам от тебя покоя нет. Старый человек, а греха не боишься. Гляди, прижгут тебе язык каленым железом черти на том свете…

— Я попрошу… — выдохнул, наконец, Общественность.

Она вдруг взяла его за шиворот, развернула и не сильно, но уверенно подтолкнула к выходу. Так матери поступают с детьми, когда те распускают нюни или вертятся под ногами и мешают заниматься делом.

— Будя, командир хренов, — еказала женщина уже без зла. — Уйди от греха подальше. Платят тебе пенсию и сопи в две дырки, знай свое место.

Другие пенсионеры небось по дому помогают. Чего уж тут выпендриваться, коли бог умом обидел…

Старик было хотел запротестовать, но Крашеная прикрикнула:

— Ступай себе. Надоел ты всем хуже горькой редьки.

На улице Семен Семенович почувствовал страшную слабость. Домой он шел от столба к столбу, как пьяный, а когда, наконец, добрался, то попросил разобрать себе постель. Целыми днями он лежал и смотрел на все как бы издалека, а когда к нему обращались, как будто пугался. Есть и пить он почти перестал. На вопросы домашних о здоровье отвечал, что здоров, и даже пытался изобразить улыбку, и тогда особенно было видно, что он более не жилец.

Вызвали врача, тот осмотрел старика и прописал ему витамины.

Умер Семен Семенович хорошо, как говорила моя бабушка, уснул и не проснулся. Она его и обмывала вместе с Копненковой и на кладбище провожала.

А Алешку на кладбище не взяли. Мы с ним расчищали от снега дорожки в садике и молчали. Алешка очень переживал, что не увидит больше дедушку. Я это видел, но ничего не мог поделать, потому что не знал, как в таких случаях поступают друзья. Вдруг сзади кто-то окликнул нас совсем тихо: „Эй!“ И уже громче: „Мальцы!..“

Я обернулся и увидел Балахона. Он стоял у калитки со своей корзиной, похожей на каравеллу Колумба из книги про путешествия, и манил меня пальцем.

Алешка теперь его тоже увидел. Он спрятался за меня и зашептал мне на ухо:

— Давай разговаривать, как будто мы его не видим…

Но я его не послушал, а пошел по расчищенной дорожке прямо к калитке.

Балахон показывал мне свои кривые желтые зубы, то есть вроде бы смеялся. Я подошел к нему и поздоровался. Он не ответил мне, а достал из-за пазухи клок газеты, свернул кулек и стал горстями накладывать в него из корзины клюкву.

Потом он сунул кулек мне в руки, показал пальцем туда, гдe Алешка делал вид, что очищает от снега скамейку, и ушел.

— Ни за что, — сказал Алешка, когда я протянул ему кулек, — Это гадина, из-за него мой дедушка умер. Его надо арестовать.

— Твое дело, — сказал я и взял горсть рубиновых льдышек.

На ладони они казались капельками крови, не человеческой, а дикой, лесной. И вкус у них. был дикий, ядреный, кислый с горчинкой. От холода ломило зубы. Но я ел и ел эти ягоды, потому что не мог их не есть, какая-то непонятная, веселая сила расходилась от них по всему телу.

— Послушай, — сказал Алешка. — А когда человек умирает, то это все?

— Не знаю, — ответил я, сглатывая кислую слюну. — Не думаю.

Он посмотрел мне в глаза, как будто хотел сказать: „Врешь, я ведь знаю, что все“. И тогда я снова протянул ему кулек, он отвернулся, дескать ни за что, но рука его. невольно потянулась за ягодами. Он взял их целую пригоршню и стал есть.