Свой отпуск я, по старой памяти, решил провести в Крыму. Когда-то я там недурно провел время, и с тех пор не давали мне покоя тамошние прелести:

солнце, вино в розлив на каждом шагу и легкие знакомства.

Но видно, правду говорят, что нельзя возвращаться туда, где ты был счастлив когда-то. Место почти не изменилось, а дух не захватывало и в голове не мутилось, как бывало. В общем, отдых мой не задался. А тут еще принесла нелегкая перепуганную насмерть Сапожникову, знакомую моих знакомых, не то бабушку, не то девушку, с глазами цвета северного неба, поросячьими ресничками и вечно красными руками. Эта сорокалетняя старая дева очень болезненно принимала любые проявления внимания к себе посторонних людей и все время старалась забиться в какую-нибудь щель, слиться с окружением, что при ее крупном, почти великанском теле было не так легко.

Какой-то не слишком разборчивый пли прилично подгулявший шахтер в поезде настойчиво предлагал ей пойти с ним в вагон-ресторан. Она тут же сошла с поезда, всю ночь не сомкнула глаз в ожидании следующего, и еще одну ночь — просто из-за смятения чувств. Она просто чокнулась после этого случая с шахтером. Так что мне пришлось взять ее под свою опеку.

Поначалу было даже приятно с ней гулять. Она так тонко чувствовала природу, пейзаж, так искренне радовалась всему красивому. Сапожникова хорошо умела рассказывать про писателей и художников. Так что я все время чувствовал себя на экскурсии.

Потом мне показалось, что я работаю в туристическом агентстве. Я попробовал было пристроиться на скамейке в парке. Сюда доходили солнечные лучи, а иногда и хорошенькие курортницы с книжками или этюдниками. Но Сапожниковой вдруг показалось, что какой-то военный как-то не так на нее посмотрел, и она потащила меня в самую глушь, куда даже пенсионеры редко забредали. И, видимо, чувствуя мое неудовольствие, она говорила и говорила, и все интересные вещи.

Наконец, я попытался избавиться от нее. Решился пойти на обман. Сказал, что мне срочно нужно позвонить в Москву. По моему замыслу она должна была остаться в парке, потому что на переговорном пункте всегда толкалось полным-полно народу, в том числе и мужчин, и мухи норовили влезть в рот, и духота стояла жуткая. Потом я рассчитывал сходить на пляж, поджариться докрасна, накупаться до одури, пообедать в ресторане с вином, поиграть на бильярде, сходить в кино на индийский фильм — словом, кутнуть, а потом сказать Сапожниковой, что весь день искал ее и не мог найти. Так я рассчитывал. Но Сапожниковой вдруг приспичило звонить в Москву. И пришлось мне полтора часа, в самую что ни на есть жару, торчать с ней на переговорном пункте, выстаивать в очереди. Когда я, наконец, дорвался до телефонной трубки, то обнаружил, что мне и звонить-то некуда. Немного подумал и набрал свой рабочий номер. К телефону подошел мой начальник.

— Как там у вас погода? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать для него, для Сапожниковой, для себя в конце концов.

— Ты что, издеваешься? — сказал шеф, который был вообще-то неплохим малым, свойским. — Отдыхаешь себе, так и отдыхай. Не трави душу. Приедешь, поговорим с тобой о погоде…

— Як тому, что надоело отдыхать.

— Пойди на стройку, устройся в пивной ларек бочки катать…

— А Савельева на пенсию уже проводили?

— Слушай, ты, наверно, на солнце перегрелся. Пойди окунись, — сказал шеф и повесил трубку.

Я был бы рад окунуться, но Сапожникова потянула меня на Медведь-гору.

Она была еще и вынослива, как верблюдица, а я выдохся уже на полпути к вершине и все время останавливался, чтобы перевести дух, обливался потом, к тому же изорвал себе брюки о кусты шиповника, терна и ежевики, исцарапал в кровь руки и лодыжки. И все это ради того, чтобы взглянуть на тот же Гурзуф с высоты пятисот метров и послушать лекцию о том, чем штиль у Айвазовского отличается от штиля Тернера.

„Нет, — сказал я себе, когда, наконец, спустился с горы. — Довольно идти на поводу у полоумной бабы. Действовать нужно решительно. Три дня я был для Сапожниковой чем-то вроде компаньонки, пришло время показать мужской характер“. Не откладывая своих намерений в долгий ящик, я купил в киоске местного бюро путешествий две экскурсионные путевки в Судак.

— Вот, — показал я их Сапожниковой. — Завтра в семь утра мы отправляемся на теплоходе в Судак. Это очень интересно. Генуэзская крепость и все такое… Вам понравится.

— Нет, — сказала она. — Так вдруг срываться с места… На эти экскурсии ездит бог знает кто… В конце концов, мне не в чем ехать…

— Джинсы, в которых вы покорили Медведь-гору, вполне подойдут и для морской прогулки.

— Там, верно, ничего не осталось с тех пор, как Бенуа…

— Осталось, — заверил я Сапожннкову, даже не дослушав, что она имеет в виду. Уверенность в себе — вот главное оружие мужчины. — Там все осталось в неприкосновенности.

Сапожникова вроде бы сдавалась. Она закусила губу, пожала плечами и сказала, как говорят детям перед тем, как купить им мороженое:

— Вы совершенно невозможный человек, с вами того гляди попадешь в какую-нибудь историю.

Я, конечно, возражать не стал, потому что, в сущности, это был комплимент, но про себя подумал: „Что бы ты понимала в историях“.

Сапожникова шла на попятную, и это мне доставляло удовольствие. Нет, самолюбие в обычном понимании этого слова тут ни при чем. Смешно даже подумать, будто мне могло быть лестно чувствовать себя руководителем этой несчастной запуганной жизнью женщины. Удовольствие я получал от сознания собственного благородства. По правде сказать, я чувствовал себя чуть ли не врачом.

На следующий день, ни свет, ни заря, по отпускным, естественно, меркам, я поджидал Сапожникову возле старого кипариса. Сапожникова не торопилась, и я, сам того не замечая, стал ходить вокруг дерева, время от времени поглядывая туда, откуда должна была появиться моя спутница. И вдруг кто-то за моей спиной сказал:

— И днем и ночью кот ученый…

Я обернулся и увидел перед собой Изюмова, впрочем, это мне теперь известно, что это был Изюмов, а тогда я увидел незнакомого парня в майке с надписью „Moskvich-412“, такими торговали на пляже цыганки, и в панамке, наподобие тех, какие носят артековцы, или даже в настоящей артековской. Он стоял и улыбался. И улыбка у него была до ушей и далее, потому что уши казались продолжением улыбки, как это бывает у людей, у которых они сильно оттопырены.

— Иди, что покажу, — сказал он доверительно, взял меня за руку, как один ребенок берет другого, и подвел к ограде санатория.

Там была щель. Он кивком головы пригласил меня следовать его примеру и прилип к щели. За забором несколько немолодых и очень полных женщин делали зарядку под баян.

— Аэробятся, — почти с благоговением произнес Москвич, так я назвал про себя этого парня. — Это они для похудания, а то сердце жиром заплывает и можно задохнуться.

— Это как? — не понял я.

— Запросто, — недолго думая, ответил Москвич и снова уставился в щелку. — Гладкие… Ленивые, наверно… Мужиков своих небось пельмешками из пачек кормят, а сами эклеры трескают…

Я тоже пристроился к щелке и стал смотреть, как женщины приседают под летку-енку. Зрелище, прямо скажем, могло развеселить кого угодно. Москвич, так тот аж всхлипывал. И я тоже хихикнул и сказал:

— А что, девочки хоть куда.

И тут я вдруг заметил, что мы не одни возле этой ограды. С нами была Сапожникова. Она, по всей вероятности, успела увидеть, над чем мы смеемся, потому что сказала:

— Это не делает вам чести.

Она свысока глядела на Москвича. Но слова-то были адресованы мне:

— Смеяться над физическими недостатками других могут только очень недалекие люди.

И, не дожидаясь моих объяснений, она пошла прочь.

Я бросился за ней, хотя и не надеялся ее остановить. Уж больно она круто завернула. И что за оказия такая. Еще несколько минут назад все было так хорошо: и ожидание прогулки, и погожее утро, которое сулило прекрасный день, и надо же было подвернуться этому свистоплясу в дурацкой панамке. Что теперь делать? Сапожникова решительно направлялась в гостиницу, а я, как какой-нибудь набедокуривший мальчишка, поспешал за ней и канючил:

— Это не я… Это все тот Москвич… Я только взглянул…

— Как интеллигентный человек вы не должны были позволять ему глумиться над женщинами, — ответила она наконец, — Тот, кто потакает хамам, в десять раз хуже их. Вот из-за таких, как он, и из-за таких, как вы, скоро нельзя будет показаться на улицу.

В ее голосе было столько настоящей горечи, что я и впрямь почувствовал себя виновным в чем-то таком, отчего должно быть стыдно.

— Извините, — сказал я совершенно искренне. — Я виноват перед вами. Я не хотел… То есть я хотел… Очень жаль, что наша поездка сорвалась.

— Поезжайте сами. Еще успеете на пристань, — она, видимо, поняла, что я раскаиваюсь, и заговорила со мной иначе, почти ласково.

— Как же вы останетесь здесь одна, — сказал я, вместо того чтобы сокрушаться насчет неудавшейся прогулки, и это окончательно размягчило Сапожникову.

Она покачала головой, дескать, прощаю вас, но в последний раз, и разрешила мне вести себя на пристань.

На теплоходике уже убрали швартовы и собирались отчаливать. Я закричал издали, чтобы нас подождали, и замахал руками. Мы запыхались, но все же успели. Матросы хотели, было позубоскалить на наш счет, но Сапожникова взглянула на них так, как будто прицелилась из пистолета. И они сразу заговорили про какого-то Маркаряна из Алушты, который взял лодку на спасательной станции, и вышел в море ловить барабульку, а поймал сотенную бумажку, хоть и мокрую, но целую.

Все лучшие места на теплоходе были уже заняты, как, впрочем, и другие.

На корме, правда, было одно свободное место. Я хотел пристроить туда Сапожникову, но женщине, которая сидела рядом, это не понравилось. Она тут же поставила на свободное место сумку и стала звать мужчину, который, стоя на корме, что-то растолковывал мальчугану.

— Изюмов, иди сюда, тут твое место занимают.

Мужчина обернулся, заулыбался и крикнул:

— Ладно, Валек, не гоношись, обойдется.

Это был тот самый малый с „Москвичом“ на майке, только без панамы и в пиджаке. Панаму он нахлобучил на сына. В том, что мальчик был его сыном, сомневаться не приходилось — оба словно вырубленные из одной глыбы, ядреные, большеголовые, ни дать ни взять два слоника с комода, первый и последний в ряду.

Изюмов, видно, узнал нас и хотел уступить нам свое место, но Сапожникова, которая его тоже узнала, плюхнулась с испугу на канатный ящик и затаилась. Этакая двухметровая мышка сидела, согнувшись в три погибели, на канатном ящике и изо всех сил старалась не смотреть в сторону кормы.

А между тем теплоход забирал все дальше в море, минуя прибрежные камни.

Солнце еще карабкалось на Медведь-гору с той, не видимой нам стороны, но небо уже было освещено им и дымка над водой засветилась, а сама вода еще нет, и оттого она казалась совсем черной и маслянистой.

Все смотрели туда, где вот-вот появится солнце, и молчали, как будто молились на утро. И только Сапожникова ничего не видела вокруг себя. Она сидела на ящике, В любую минуту готовая сорваться и бежать очертя голову куда угодно, лишь бы подальше от неделикатных людей, которые могут, не со.

зла, а просто потому, что иначе не умеют, испортить настроение на целый день, а то и хуже.

Я понимал ее и не понимал. С одной стороны, мне самому сколько раз приходилось страдать из-за таких людей, а с другой стороны, вроде бы не тот случай. Ну, не захотела женщина уступить нам место, которое предназначалось для ее мужа и ребенка, ну, опять появился этот балабол Изюмов… Это еще не повод, чтобы впадать в панику. Они сами по себе, а мы — сами. Нельзя так болезненно переживать все, что тебе не по нутру, иначе можно свихнуться.

Скорей уж я должен избегать этого Изюмова, ведь он мне чуть не навредил.

Мне как-то в голову не приходило, что человек может так наглотаться гадости, что от следующей порции, пусть даже крошечной, его непременно должно стошнить. И потому я даже рассердился на Сапожникову.

— Вам нужно лечить нервы, — сказал я ей как можно строже. — Нельзя так близко к сердцу принимать всякую ерунду.

Тут в глазах у нее блеснули слезы, нос покраснел и я пошел на попятную.

— Только не расстраивайтесь, ради бога. Вас здесь никто не обидит. Я не позволю.

Она кивнула, как будто поблагодарила, но все-таки спросила:

— Когда будет остановка?

— Это экскурсионный теплоход, — объяснил я ей. — Мы плывем без остановок до самого Судака, посещаем генуэзскую крепость, краеведческий музей, обедаем и… в обратный путь.

Со стороны можно было подумать, что доктор разговаривает с больной или взрослый с ребенком, а еще так толкуют с иностранцами, когда те плохо понимают язык. Мой тон вроде бы успокоил Сапожникову, но тут к нам подошел Изюмов-младший и протянул ей здоровенную грушу:

— Это вам папка велел передать.

Сапожникова вытаращила на него глаза, как будто хотела сказать: „Как опять, опять…“

Я взял паренька за плечи, развернул и, со словами: „Кыш отсюда!“, легонько подтолкнул вперед. Мальчик, как ни в чем не бывало, надкусил грушу и пошел к родителям. А я, довольный собой, хотел подсесть к Сапожниковой и завести разговор о чем-нибудь легком, приятном, например о купидонах Буше, но она вдруг вскочила с места, выставила перед собой красный кулак с зажатым в нем носовым платком, как будто это был и не платок вовсе, а талисман от нечистой, и заговорила горячо и сбивчиво:

— Вы… Вот уж действительно… Опять… Это возмутительно… Выгнать ребенка… Сейчас же, немедленно… Прошу вас, извинитесь перед ним.

Тут пришла моя очередь недоумевать. Что получается? Сама глаза выкатывала, как какая-нибудь гимназистка из девятнадцатого века, и я же еще виноват. Вот уж, действительно, чудо природы.

Я сделал вид, что обиделся, и отвернулся. Но Сапожникова не унималась.

— Поймите, нельзя так обращаться с ребенком, — горячность ее уступила место рассудительности. — У детей нервная система много чувствительнее, чем у нас. Сами, того не замечая, вы можете причинить ребенку душевную рану, которая останется на всю жизнь. К тому же дети страшно переимчивы. Сегодня вы его оттолкнули, а завтра он кого-нибудь оттолкнет, отпихнет, и будет думать, что так и надо. Судя по всему, у них дома заведено ни с кем не церемониться, а тут еще вы… Прошу вас, извинитесь…

Я и сам понимал, что не ладно обошелся с мальчишкой, но извиняться перед ним было глупо. Да он и не понял бы меня. Для него простое обращение в порядке вещей, он и не подумал обижаться. Дома, небось, чуть что — подзатыльник. Но ведь Сапожникова теперь не успокоится, пока своего не добьется, за кожу влезет, весь день испортит. Такой уж занудливый у нее характер. И я, в который уже раз, проклиная тот день, когда она появилась в Гурзуфе, и себя за свою бесхребетность, которая меня в конце концов погубит, вздохнул и пошел к Изюмовым. Я не знал, зачем иду, во всяком случае не извиняться перед мальчишкой, не знал, что скажу и скажу ли что-нибудь' вообще, но шел.

Изюмов-старший помог мне выйти из глупого положения. Он как будто ждал меня. Предложил папиросы, заговорил, как полагается у порядочных людей, о погоде.

Изюмов-младший вертелся тут же, и я, в знак примирения, положил ему на голову руку. Голова у него была доверчивая, теплая и круглая.

— В первый класс пойдет, — сказал отец, с улыбкой оглядывая сына, как бы любуясь своей работой. — Много стихов знает. Особенно из Есенина.

Сергунь, расскажи про березку.

— Не желаю, не зову, не плачу… — начал мальчуган громко, словно на утреннике в детском саду, и тут же запнулся. — Это… как его… Все прошло, как спелых яблонь дым…

Тут он запнулся надолго, и я воспользовался этим и перевел разговор на другой предмет.

— Диким образом отдыхаете или как?

— Почему это диким? — не понял Изюмов. — Квартиру снимаем.

— Дорого небось?

— Не дороже денег. По два с полтиной с рыла… то есть с человека в сутки. Зато на кухне можно чайник поставить и под душем ополоснуться, когда вода бывает, конечно. Здесь с водой нелады. На всех не хватает. К нам бы ехали, у нас ее хоть залейся. Я б за так пускал, честное слово, только бы воды поубавили, а то комарье зажирает.

— Куда это к вам?

— А в Синюхино. Слыхали? Про него в газете недавно писали, в самой „Правде“. Может, помните? Как трое браконьеров с машиной лося свалили. Мясо сложили под сиденье, а шкуру кинули в кузов. Туда и Гущин залез, между прочим, мой свояк. Он, когда тронулись, завернулся в эту шкуру, потому что дело было в конце ноября, и погода стояла знобкая. Полпути проехали, и Филя-шофер забеспокоился. Дескать, на кой мы шкуру волокем, по ней попутать могут. Надо бы ее сбросить в речку. Так и сделали, а поддатые были крепко с устатку и с радости, что убили животное, да еще все время оглядывались, как бы кто не увидел. Ну, приехали домой довольные, стали мясо делить, и тут только хватились Гущина, вспомнили, что шкура, хотя и сырая она, а больно была тяжела. Тут и смекнули, что Гущин, должно быть, в шкуре был. И побегли они к участковому. Так, мол, и так, по нечаянности ухайдакали человека. Тот на мотоцикле — и к речке. Смотрит, а шкура лежит себе на берегу и Гущин в ней дрыхнет. Не добросили, стало быть, по пьяному делу. Ну, оштрафовали всех, как положено за браконьерство. И, что самое интересное, они вроде бы даже довольны остались.

— Курьезный случай, — сказал я, потому что пришел сюда говорить, и поглядел, как там моя Сапожникова. Не пора ли возвращаться.

— Да вы не подумайте, что у нас там все такие оторвы, — чуть ли не обиделся Изюмов. — У нас хозяйство хорошее. На весь район. В позапрошлом году план выполняли по молоку. Премии дают и путевки тоже. Только я не обращаюсь.

— Что так?

— На кой хрен мне эти льготы Что я себе на Крым не заработаю? Тут, правда, за всем очереди, зато никому кланяться не надо. Сергуньке вот нравится, — Изюмов ласково потрепал сына за уши. — И никаких режимов. Решили — на пароходе, и плывем… Смотри, смотри, во дают…

Кто-то бросил в море хлеб, и чайки, которые сопровождали наш теплоход от самого Гурзуфа, с пронзительными воплями набросились на горбушку.

— А я моря раньше никогда не видел, — сказал Изюмов. — По телевизору, конечно, показывали, а так нет. Силища — страсть какая. Плюнет, и рассыплешься. Вот помню, я в „Огоньке“ читал…

Истории сыпались из Изюмова, как ландринки из жестянки, то по одной, к слову, а то вдруг целым комком, когда одна налипала на другую, И чем больше их высыпалось, тем веселее громыхала сама жестянка, то есть, конечно, тем веселее был мой собеседник.

Он оказался не только неутомимым рассказчиком, но и хорошим слушателем самого себя. Он то прыскал от восторга, то хлопал себя по ляжкам. Я не мог даже слова вставить.

А тем временем Сапожникова все чаще поглядывала в нашу сторону. Она, видать, не рассчитывала, что я покину ее надолго.

— Ты извини, приятель… — прервал я, наконец, Изюмова. — Меня там ждут…

— Ну, тогда возьми хоть фрукт, — он сунул мне в руку грушу.

Я взял ее и вернулся к Сапожниковой.

— Вот, — я протянул ей гостинец. — От нашего стола — вашему столу.

Она пожала своими могучими плечами и надкусила крушу.

— Чудные все-таки люди.

Сапожникова как-то оттаяла, попросила у меня бинокль и стала рассматривать берег. Хотя после Алушты там не на чем было остановить взгляд.

Сглаженные, как будто облизанные, выгоревшие на солнце гряды, однообразные, словно караваны верблюдов, уходили на восток и терялись там, в сиреневой дымке. Солнце поднялось уже высоко и, несмотря на то, что мы находились в море, становилась все жарче и жарче. Я взмок, и то и дело обмахивался газетой, но расстегнуть рубашку не решался, боялся все-таки шокировать Сапожникову, хотя некоторые мужчины уже расхаживали по палубе по пояс голыми.

Тут из рубки объявили, что внизу работает бар, где продаются прохладительные напитки. Мы с Сапожниковой спустились туда, но никаких прохладительных напитков там не оказалось. Был Марочный портвейн, коньяк, который, как и портвейн, разливался в граненые стаканы, и шампанское брют, не пользующееся спросом. За бармена орудовал тот самый парень, который рассказывал про Маркаряна. Он с удовольствием щелкал костяшками счетов и приговаривал: „Коньяк-фифти, портвейн-тухандрит, конфеты „Маска“-файф, сигареты „Феникс“… Чего еще желаете?“ Я попросил два стакана шампанского. Парень из уважения к заказу или просто, чтобы повыпендриваться, достал два бокала, при этом обсчитал меня на рубль с лишним. Я смолчал, чтобы не портить настроение своей спутнице, но мне уже не хотелось веселиться. Дело, конечно, не в рубле, просто неприятно, когда тебя считают недотепой. А всему виной была, естественно, Сапожникова с ее дурацкой чувствительностью. Я надулся, Сапожникова растерялась. И тут появился Изюмов. — В руках у него была гармонь. Он растянул мехи и спел; У мово у дролечки Нет совести нисколечки:

Комплименты говорит, А подарков не дарит.

Музыка у него не получалась. Он это понял и не стал больше играть, а попросил бармена-матроса налить ему стакан портвейна и подсел к нам.

— Корабель качается — снова встреча получается, — пошутил он и сам засмеялся своей шутке.

Во мне вскипало раздражение против него. Что за народ такой. Один норовит залезть тебе в карман, другой на шею, а третий в душу. Чего ради я должен все это терпеть?

— Здесь занято, — рявкнул я на Изюмова, — мы разговариваем.

Он хотел было уйти, но тут Сапожникова вдруг повела себя странным образом. Она не только не шарахнулась от Изюмова, но как будто даже обрадовалась ему.

— Присаживайтесь, присаживайтесь, — сказала она. — Товарищ пошутил. Он вовсе не такой строгий, каким хочет казаться. Но только прошу вас больше не играть. Мне кажется, у вас не очень получается.

— Да я и вовсе не умею, — признался Изюмов. — Это я так, для форсу.

Взял тут у одного, чтобы веселее было. А то все забились по углам и помалкивают, как на собрании все равно. Прямо обидно, елки зеленые, ведь отдыхать же люди приехали. Может, вы сыграете.

С Сапожниковой явно что-то неладное происходило, она приняла у Изюмова гармонь и взяла довольно чисто несколько аккордов, а потом заиграла вальсок.

— Во дает, елки-моталки, — пришел в восторг Изюмов. — Сразу видно, училась. А я все хотел освоить. да так и не пришлось, то денег не было, то гармоней. Теперь вроде как-то неловко учиться. Скажут: „Сдурел Изюмов, не иначе как девок решил завлекать“. Жена тоже, конечно, не похвалит. Она у меня серьезная женщина. А я то ничего, а то как черт какой вселится. Так и свербит колесом пройтись. Ну хоть вяжи себя.

— Вы романтик, — улыбнулась Сапожникова как-то печально. — Рамки обыкновенной жизни для вас тесны.

— Это точно, — согласился Изюмов. — Сыграли бы еще что-нибудь. Лучше такое, что все знают. Мы бы подпели, а то муторно так ехать, молча, по-волчьи, не покойника, чай, везем.

— Попробую, — сказала Сапожникова с каким-то даже кокетством и, как мне показалось, подмигнула Изюмову. — Эту знаете?

И она не громко, но достаточно уверенно стала выводить знакомую мелодию. Изюмов прислушался, поймал момент и запел приятным баритоном: „В тумане скрылась милая Одесса, золотые огоньки…“

Все, кто был в баре, прервали свои разговоры и уставились на нас. А через некоторое время к баритону присоединился старческий козлиный тенорок, а там и бас… Я тоже пел, но про себя, потому что как-то чудно было вот так, ни с того ни с сего петь в общественном месте с чужими людьми.

Когда песня закончилась, к нам подошел тот самый бас со своим стаканом.

Это был большой лысый мужчина в сетчатой майке, из которой во все стороны выпирали бицепсы и трицепсы.

— Ну, спасыби вам, добре заспивали. А таку, мабудь, знаете?

Он прокашлялся в кулак и заревел каким-то сверхбасом, какого в природе и не бывает: „Холодные волны вздымало лавиной суровое Черное море…“

Сапожникова стала подбирать музыку. Изюмов попытался было подтягивать, но скоро оставил это дело, потому что не знал слов. Бас допел соло, помолчал, как бы еще раз переживая песню, опрокинул в себя все, что оставалось у него в стакане, крякнул, похлопал Изюмова по плечу, сказал „добре“ и вернулся за свой столик, в компанию к козлиному тенору.

— Здоров мужик, — восхитился Изюмов. Он попытался так же лихо влить в себя портвейн, но поперхнулся, закашлялся.

— Чертова морилка, — сказал он, как бы оправдываясь. — Понаделают всякой отравы…

— А вы не пейте отраву, — посоветовала Сапожникова. — Мало ли чего они там понаделают.

— А я и не пью, — признался Изюмов. — Так, придуряюсь. Люблю посидеть в компании, люблю петь песни, цыганочку сплясать. Трезвому вроде не солидно, скажут, не серьезный человек, баламут, или, того хуже, притырок какой-нибудь, так я делаю вид, что выпимши… Хотите, цыганочку сбацаю, настоящую цыганскую. У нас в Синюхино цыгане два лета жили, коровник за семь кусков подряжались строить… Айда наверх.

Мы поднялись на палубу. Здесь было жарче прежнего, но не так душно, как в баре. Ветер с моря усилился и хорошо разгонял зной. Но зато волны расходились вовсю. Теперь наша курортная посудина не только переваливалась с боку на бок, но и носом бодала волну. Так что на палубе трудно было устоять.

Хозяин гармошки, низенький человечек, на физиономии которого было одними заглавными буквами написано „Мал золотник, да дорог“, заиграл цыганочку, с таким видом, как будто это был концерт для фортепьяно с оркестром. Изюмов же, к радости заскучавших пассажиров, стал изображать нечто вроде танца маленьких лебедей с элементами лезгинки, уверяя всех, что это и есть настоящая цыганочка.

В это время теплоход как-то особенно накренился и Изюмов, чтобы не упасть, обеими руками вцепился в чью-то юбку. Женский визг и всеобщий хохот заглушали и тарахтенье двигателя, и шум разбивающейся о борт волны. А потом все услышали, как жена Изюмова сказала со своего места, то есть выкрикнула, прямо как выстрелила ему в спину:

— Изюмов, зараза, когда ты, наконец, угомонишься? Казалось, таким голосом ничего другого и нельзя сказать, но она еще добавила:

— Хоть бы сына постеснялся.

Изюмов заулыбался, то ли для того, чтобы скрыть неловкость, то ли заискивая перед женой, а может, он так спрашивал ее, чего она хочет. Она и сама, наверно, не знала, чего хочет, но зато знала, чего не хочет. Больше всего она не хотела, чтобы ее считали женой дурачка, а Изюмов, как назло, все время норовил выставить себя шутом гороховым…

Но вот по левому борту впереди показался громадный утес в короне из зубчатых стен и башен.

— Какая прелесть, — совсем по-детски всплеснула руками Сапожникова, казалось, она может и запрыгать от радости.

— Декорация к „Гамлету“, — сказал я, — или натура для Робера.

Мне-то не пристало восхищаться этим зрелищем, ведь я в какой-то степени был его соавтором. Не вытащи я сюда Сапожникову, она бы всего этого не увидела, а то, чего не видишь, как бы и не существует.

— Во нагромоздили, — Изюмов был тут как тут… — Здесь небось ихний царь жил.

— Нет, — сказала Сапожникова, — царь в Италии жил, а здесь помещался военный гарнизон.

— Казарма, — по-своему истолковал это Изюмов. — А стены, значит, чтобы в самоволку не бегали?

— Стены защищали от врагов, а на башнях помещался караул… — терпеливо объясняла Сапожникова.

— Понимаю, — сказал Изюмов. — Сколько раз в караул ходил, пока в армии служил. Как-то пять часов проторчал на улице в пургу. Дело ночью было. Ветер на крыше железом гремит. Снег по глазам хлещет. Стою и думаю: „Вот подойдет сейчас кто-нибудь, треснет по макитре, а я и рукой колыхнуть не смогу — так замерз“. Но ничего, зато есть что вспомнить. Потом, правда, еще смешнее было. Привязалась ко мне болячка. Не знаю, как и сказать… В общем, нарывы пониже спины. Стоять, лежать можно, а сидеть невмоготу. Я, конечно, виду не показывал, чтобы не подняли на смех. У нас там такие ежики служили, что хоть из чего сделают себе комедию. В армии в общем-то никто не рассиживается, так что моя болезнь в глаза никому не бросалась. Вот только кушать приходилось стоя. А в медсанчасти у нас девчонки работали. Смешливые, задрыги… Чуть со стыда не сгорел. Они посмотрели все по очереди, перемигнулись и приложили мазь… этого… как его?.. Ну, который еще полонез написал…

— Полонез написал Огинский, а мазь, скорей всего, Вишневского, — сказала Сапожникова, изо всех сил стараясь выдержать серьезный тон. Но не выдержала и прыснула в кулак. Мне даже неловко за нее стало.

И вообще, чем смелее она становилась, тем больше меня это раздражало.

Казалось бы, я радоваться должен тому, что Сапожникова высунулась, наконец, из своей дурацкой раковины. Не я ли этого хотел, в конце концов. Но не тут-то было. Я бесился, как пацан, у которого на танцплощадке увели партнершу. И понимал, что мои чувства иначе как ревностью не назовешь, и оттого злился еще больше.

„Кого ревную?! К кому?! Да пусть хоть сей момент женятся. Мне-то что до этого, — уговаривал я себя. — Даже хорошо, что все так получается. Они друг друга стоят“. И все же это была самая настоящая ревность, но только не такая дремучая, какая порой изводит супругов и влюбленных, а, если можно так сказать, просвещенная. Это чувство близкое к тому, какое испытывает, скажем, профессор, когда замечает, что его самый способный ученик регулярно навещает другого профессора. А впрочем, кто его знает, где кончается одна ревность и начинается другая.

Так или иначе, а я постарался отделаться от Изюмова, хотя бы на суше.

На причале нас ожидали двое экскурсоводов: мужчина с хозяйственной сумкой и девушка в старушечьих очках, видимо студентка. У мужчины был такой вид, как будто жена послала его в магазин, а он по пути решил подработать в музее. Он еще не представился, но я про себя уже окрестил его дядей Васей.

Жена Изюмова выбрала студентку и сказала, чтобы сын взял отца за руку.

Изюмов посмотрел в нашу сторону, словно хотел сказать: „Давайте и вы с нами“. Но я сделал вид, что не видел этого или не понял, и потащил Сапожникову к дяде Васе.

А он зря времени не терял.

— Картину „Переход Суворова через Альпы“ видели? — сказал он. — Ну, так вперед!

И мы понеслись напрямик в гору мимо каких-то задворков, где сушились абрикосы и вялилась рыба. Навстречу нам попадались козы какой-то особой породы, черные с проседью и рога в разные стороны. Они косили на нас дурным глазом, будто что-то против нас имели.

Я в шутку высказал эту мысль Сапожниковой, но она никак не прореагировала на это. Зато она чуть ли не с открытым ртом слушала дяди Васины байки про тиранов, прекрасных пленниц и неверных жен, которых, конечно же, сбрасывали в море со скалы.

Дядя Вася так и сыпал романтическими историями. Казалось, он вытряхивал их из своей авоськи. И все с прибаутками, наподобие изюмовских, на ходу, галопом. Так что за какие-нибудь полчаса мы обежали все достопримечательные места. Столетия листались перед нами, как страницы, книги на ветру. Мы уже собирались покидать крепость, когда перед нами предстала такая картина: по заповедной территории, минуя остатки развалин и места раскопок, огороженные досками, навстречу нам в клубах пыли с угрожающим меканием неслось козье стадо, голов десять. За ними бежал Изюмов, то и дело спотыкаясь об исторические камни и ругаясь почем зря. Порядочно отстав, за ним поспешало несколько немолодых женщин, вероятно служащих музея.

Стадо неминуемо смяло бы нас, когда бы не дядя Вася, который замахал руками, словно хотел взлететь на зубчатую башню, и с криком „Вот я вас, паскуды!“ бросился навстречу козам. Стадо сбилось. Некоторые козы повернули назад, иные попрыгали в раскопки. Были и такие, которые как ни в чем не бывало тут же стали щипать травку у обочины.

Воспользовавшись сумятицей, Изюмов скрылся в наших рядах, на всякий случай, стащив с головы панаму, по которой его легко могли опознать.

Музейные тетки попытались было найти виновника переполоха, но наши из какой-то туристской солидарности обступили его кольцом и не выдали. Правда, тетки не очень-то и настаивали. Им нужно было как можно скорее увести коз с территории музея, и потому они махнули рукой:

— От, бисов сын, кудысь сховався…

И дядя Вася почему-то не счел нужным выдавать возмутителя спокойствия.

Видимо, безотлагательные дела не позволяли ему отвлекаться.

— На этом наша экскурсия по жемчужине Северного Причерноморья, музею-заповеднику „Генуэзская крепость“ закончена. Магазин, как выйдете — направо, столовая — прямо, но второго там нет, базар уже небось рассосался… Счастливо вам отдохнуть на гостеприимной земле солнечного Крыма.

— Во дает, — подал голос Изюмов. — Наверно, ударник. Столетку — за десять минут. А наша кулема говорит, как все равно, извините за выражение, полено через море переправляется. Рассказывает про амфоры, и все стоят и слушают, как будто их гвоздями к полу прибили, а это просто глиняные горшки.

Ну, конечно, половина народу разбежалось… У нас, помнится, такой случай был… Пахали мы под озимые возле Дерюгино. Выходит из лесу мужик и спрашивает, не проезжал ли здесь автобус с грибниками. „Нет, — говорим, — не видали никакого автобуса“. — „А вы, — спрашиваем, — по грибы, значит, от организации?“ — „Нет, — говорит, — я шофер того автобуса“.

Сапожникова, конечно, опять развеселилась, и я ее окончательно перестал понимать, а вернее, понял. Ей Изюмов просто-напросто нравился. И тут уж ничего не поделаешь. Тем более что и я испытывал к нему что-то вроде симпатии, только из-за глупой ревности не хотел в этом признаться. Понимаю, нравиться может и синяк под глазом, и селедка в сахаре, некоторые крокодильчиков дома в ванне держат, только чтобы повыпендриваться. Но тут другое… Этот Изюмов не был диковинкой, чудаком, как сейчас любят писать в газетах. Просто он был щедрым человеком, и для него само собой разумелось поделиться с другими какой-нибудь выходкой, которая, по его мнению, могла кого-то развеселить, незамысловатой историей, как для ребенка само собой разумеется дать откусить мороженого или открыть тайник, где хранятся цветные стеклышки.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Но как это ты ухитрился коз в заповедник пригнать?

— Да там дыра в стене, — как будто обрадовался Изюмов. — Слон пройдет, не то что козочки. Животное питаться хочет, а его на голом камне пасут.

Здесь, вон, еще что-то можно пощипать. Ну, я их в эту дырку, значит… а бабки кипеш подняли. Думали, может, я без билета…

— А дома у вас козы есть? — спросила Сапожникова.

— Зачем же, — Изюмов даже обиделся. — Что мы дачники какие-нибудь?

Корова имеется, двух поросят держим. В совхозе кони есть. Я раньше, еще до того, как окончил курсы механизаторов, любил коней пасти. Обязательно что-нибудь приключится: либо заедешь куда-нибудь в новое место, либо встретишь кого, наслушаешься разных историй и как будто весь мир повидал.

— Вы романтик, — сказала Сапожникова. — Вам нужно путешествовать.

— Остепениться пора, — вздохнул Изюмов. — Поколобродил, и довольно. О семье надо думать, сына воспитывать. Малый у меня вон какой вымахал, скоро батю догонит. Жена хорошая, серьезная женщина. А что строгая, так с нашим братом иначе нельзя. Мужик — он все время норовит либо спиться, либо облениться. А от такого, известное дело, ни семье, ни государству проку нет.

— Значит, ладите с женой? — спросила Сапожникова.

— Уважаю, — подвел черту Изюмов. Этот разговор, казалось, был ему не по душе.

До отплытия теплохода оставалось еще много времени, и Сапожникова предложила побродить по городку, посмотреть, нет ли здесь еще каких-нибудь достопримечательностей. Но я постарался вернуть ее к действительности. Уже третий час, а мы еще не обедали. Судя по тому, как разыгрались волны, обратная дорога будет у нас не такой уж приятной. А чтобы не так укачивало — первое дело поесть. Мы спустились в город и нашли столовую, там оказалось полным-полно знакомых лиц, все пассажиры с нашего теплохода. Кто ел салат, кто окорок с хреном, потому что не только первых, но и вторых блюд здесь уже не было. Оставалось пойти в магазин и попытать счастье там.

В магазине нас ожидала удача: отличные помидоры, хлеб, кабачковая икра, абрикосовый джем… И все это почти без очереди. Чувствовался близкий конец курортного сезона. Сапожниковой очень хотелось устроить пикник где-нибудь на берегу моря, у подножия крепости, среди скал. По пути к морю Изюмов повел носом и, ни слова не говоря, куда-то свернул. Мы уже настолько привыкли к его странным исчезновениям и появлениям, что это нас почти не удивило. Мы решили, что он все-таки одумался и отправился искать свое семейство. Но ничуть не бывало. Через какие-нибудь пять минут он догнал нас, прижимая к груди сверток с цыплятами табака.

— Во, — сказал он с гордостью добытчика. — У меня на это дело чух.

Солнце почти скрылось за знойным маревом. Душно было необыкновенно. У меня на лбу выступила испарина, и я полез в карман за платком. Но Изюмов по-своему понял мой жест и остановил меня.

— Брось, какие могут быть счеты.

И я не посмел достать платок. Так и шел до самого моря, обливаясь потом.

Отыскать место для пикника оказалось довольно трудным делом. Весь дикий берег был перегорожен проволокой. Наконец мы расположились возле ржавой цистерны в виду причала, где волны раскачивали наш теплоход, и принялись с аппетитом уничтожать наши припасы. Море кипело и выплескивалось из каждой щели между скалами. Казалось, оно тоже проголодалось и злится за то, что какие-то козявки осмелились при нем уплетать цыплят табака.

— Не могу себе представить, — сказала Сапожникова, деликатно надкусывая помидор, — как древние решались плавать по морям на своих игрушечных корабликах. Наш теплоход железный и больше самого большого греческого корабля, а мне все равно становится не по себе, когда я думаю, как мы в такой шторм поплывем обратно. Может быть, рейс отменят и нас повезут автобусами?

— Не думаю, — сказал я, обсасывая куриную ногу. — Так и дали нам автобус.

— Отчаянные мужики были эти греки, — сказал Изюмов.

Наши попутчики оказались на пристани задолго до назначенного времени.

Все были в сборе, когда теплоход гудками стал созывать пассажиров. Эти гудки развеяли мысль Сапожниковой о возможном возвращении автобусом.

Когда объявили посадку, нашу посудину кидало на причал с такой силой, что он ходил ходуном под нашими ногами. И только резиновые покрышки, которыми он был обшит, спасали его от неминуемого, казалось, разрушения.

Двое матросов уже без всяких шуточек подхватывали пассажиров под руки и ставили на палубу.

На обратном пути нам с местами повезло гораздо больше. Кое-кто, видимо, все-таки не решился на морскую прогулку, и в свободных лавках недостатка не было. Мы с Сапожниковой устроились в застекленном носовом салоне. И как раз кстати, потому что волны теперь запросто перехлестывали через борт. Однако были и свои неудобства, духота, например, и мутные стекла. Изюмов, наконец, воссоединился со своей семьей. Судя по возгласам, которые доносились с их скамейки, воссоединение проходило не мирным путем.

От сильной качки и духоты на нас напала дремота. Сапожникова клевала носом, но бодрилась. А я отключился как-то сразу. И уже почти во сне почувствовал на своем плече ее голову.

Проснулись мы одновременно от громкого хохота. Сапожникова отпрянула от меня, как от горячего утюга. Спросонья она, наверно, подумала, что это над ней смеются. Но оказалось, никому до нее нет дела. Смех относился к знакомой нам фигуре в нахлобученной на уши панамке, которая маячила на носу теплохода возле самой рынды. Волны, к большой радости пассажиров, захлестывали Изюмова с головой. Рында позванивала. А он отряхивался, по-собачьи вздрагивая всем телом, вытирал лицо ладонью и снова подставлял его под брызги. На нем нитки сухой не было. Кажется, он еще и пел что-то. Но из-за шума трудно было разобрать, что именно.

— Во дает, — сказал гармонист.

— Залил зенки и ничего не соображает. Волной смоет, а экипаж под суд пойдет, — заметила одна женщина.

— Не смоет, — сказала вдруг Сапожникова. Она как будто одобряла бессмысленный поступок Изюмова, а может быть, даже и завидовала ему, так загорелись у нее глаза. — Неужели вы не видите, что Он моряк.

— Вам смешно, — по-своему поняла ее недовольная пассажирка. — А жене его каково? Она вон изнервничалась вся. Еще и при ребенке… Безобразие.

Жена и в самом деле не находила себе места. Каждый раз, когда волна окатывала Изюмова, она вскакивала с места, грозила ему кулаком, кляла его на чем свет стоит, вызывая тем самым новые вспышки хохота у пассажиров.

Наконец, она, совершенно багровая от гнева, побежала в рубку и привела с собой человека в морской фуражке. Пререкаться с официальным лицом Изюмов не стал. Виновато улыбаясь и втянув голову в плечи, как школьник, которого учитель на глазах у всего класса уличил в списывании, он вернулся в салон.

Снял панаму и выжал ее прямо на пол, разложил пиджак на спинке сиденья, стал стягивать майку…

— Зараза, черт несуразный, — кричала на него жена, явно для того, чтобы слышали все. Все и слышали, толкали друг друга в бок и хихикали понимающе, дескать теперь-то она ему покажет, зверь — баба, теперь держись мужик, раз набедокурил. Это ее подстегивало еще больше. — Паразит, урод…

Когда слова у нее кончились, она схватила его пиджак и сбросила под скамейку. Изюмов все с той же виноватой улыбкой, мол, сами видите, молчу, потому что провинился, поднял его и хотел снова повесить на спинку. Это окончательно вывело из себя жену. Она вскочила с места и наотмашь ударила Изюмова по лицу.

Это было как выстрел. Всякие смешки мгновенно прекратились, и все мы услышали шум воды и двигателя, кроме, может быть, Сапожниковой, которая закрыла лицо руками, как будто это ее ударили.

Изюмов стоял по пояс голый с майкой в руках и все еще улыбался, как будто пощечина прилепила эту дурацкую улыбку к его лицу. Он словно хотел прочитать в глазах людей, что же ему теперь делать, но люди прятали свои глаза. Я тоже отвел взгляд. И тогда он схватился за нижнюю челюсть и замотал головой, как будто от боли.

— Что же ты, супруга, наделала? Ты ж мне все зубы выбила. Теперь я только икру прожевать смогу.

Но никто на его шутку не засмеялся. У всех сразу появились свои дела, и никого больше изюмовское семейство не интересовало.

Синей тучей справа по борту проступила Медведь-гора. Чем ближе мы подходили к берегу, тем сильнее становилась качка. Многих тошнило, и они то и дело бегали куда-то на корму. Только дети играли и веселились как ни в чем не бывало. До самого Гурзуфа Сапожникова не произнесла ни слова. Когда мы сошли на берег, ее пошатывало. Я хотел ее поддержать за локоть, но она отстранилась.

На следующее утро я по пути на пляж зашел в гостиницу, чтобы узнать, как Сапожникова себя чувствует после вчерашней прогулки, но там мне сказали, что она сдала номер и еще вчера уехала в Симферополь.