Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»

Евсеев Борис

Пять эссе из ещё неизданной книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды». Творчество и душа — суть и смысл этих ёмких и глубоких исследований.

 

ThankYou.ru: Борис Евсеев «Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»»

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

 

Так приходит мирская святость

Разговор с Пушкиным

Александр Пушкин, владелец 200 крепостных душ и дуэлянт, несравненный поэт и первый новеллист России, — прожил фантастически прекрасную, тяжковатую, неудобную для окружающих и загадочную жизнь.

Пушкин умер неполных тридцати семи лет, оставив 92.500 рублей долгу и четверых детей на руках жены, ветреной светской красавицы.

В нашем сознании, за последние полтораста лет, жизнь Пушкина не раз меняла полюса, вектор и вес. Но что-то оставалось неизменным.

Оставалось понимание: жизнь Пушкина — парадокс и загадка.

Парадокс в том, что именно маленький обезьяноподобный бретёр с длиннейшими ногтями, а не пышнобородый старец, с постным лицом и заведёнными вверх глазками, создал язык и мышление, абсолютно необходимые для современной России.

А загадка, — как случилось, что Пушкин и теперь (если, конечно, не заниматься подтасовками) уверенно оттесняет на периферию нашего сознания, царей и мучеников, лагерных оракулов и даже рок-звёзд?

В важных вопросах — я не доверяю современникам. Может, поэтому всегда хотелось поговорить с Пушкиным напрямую. Давно думал его спросить:

— Александр Сергеевич, «Воображаемый разговор с Александром I», написанный в начале 1825 года, Вы начали так: «Когда бы я был царь, то позвал бы Пушкина и сказал ему…». В том «Разговоре» царь пеняет Вам за оду «Вольность», упрекает в атеизме и ссоре с графом Воронцовым. Некоторые наши «пушкинисты» считают «Разговор» ошибочным, зряшным. Отказались бы вы от него, проживи лет этак до шестидесяти?

— И не подумал бы.

— И фразы про то, что царь рассердился бы и сослал наговорившего лишнего Пушкина в Сибирь, где Пушкин «написал бы поэму «Ермак» или «Кучум», разными размерами и рифмами» — оставили бы? Вас в Сибирь — а Вы про рифмы?

— Жизнь российская нередко представлялась мне поэмой или повестью, изложенной дурным или превосходным слогом. И, кстати, без всяких рифм.

— Это вы — в точку! Только жизнь, запечатленная в языке, и притом хорошим повествовательным слогом, может проявить себя до конца. А когда жизнь не закреплена в слове, не поименована… Её просто нет! Не так ли?

— В Вашем вопросе слышится мне лукавство. Однако верно: есть речь — значит, есть и жизнь. Имею в виду, жизнь человеческую. Ангелы и звери, те могут обходиться без языка, без речи.

— Кстати, о языке. Как сегодня не вспомнить Ваши слова: «зовемся… писателями, а половины русских слов не знаем». Когда Вы это писали, наверное, думали: «скоро, скоро мы слова эти выучим!» Но с тех пор положение даже ухудшилось. Теперь уже половину нашего словаря составляют слова, с корнями ума никак не связанные, строю души — несозвучные. Язык наш сегодня — креольский, полурусский!

— Эй, поосторожней! Я ведь и сам креол.

— Для крови — креолизация, может, и хороша. А для языка, стать креольским — плачевная участь! Ведь именно от языка и основанного на нём мышления — прямой путь к образованию и управлению страной. У Вас об этом сказано с печальной точностью: «Ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись!»

— А теперь я Вас спрошу: как обстоят дела с таким изъяснением сейчас?

— Да почти так же. Ни к языку, ни к основанной на нём жизненной философии, уважения нет! Ну, стало быть, не может быть и уважения к собственной культуре, к себе самим.

— Гм… Я, помнится, замечал: «Они меня науке главной учат — чтить самого себя».

— А нас заставляют чтить других: чуждые формы правления, давно потерявшие смысл цивилизационные замашки. Даже этническую заносчивость — копируем рьяно…

— Но ведь в сегодняшней России такие такие знаменитые правители. Радостно сознавать, что они могут оказаться в чём-то подобными Петру, или хотя бы одному из самодержцев ХIХ века:

 Россию вдруг он оживил  Войной, надеждами, трудами…

— Т-сс! Об «оживлении войной» у нас стыдливо умалчивают! На нас-то войну насылали и насылают. А мы — всегда стоим в сторонке и ждем, пока дадут по голове так, что год кончится! Но война — Бог с ней… Главное — не видно великой мысли, которая могла бы по-настоящему оживить Россию. Мыслящие самостоятельно и свободно люди у нас есть, но беда в том, что к власти таких людей — на пушечный выстрел не подпускают. Бездарность и духовное браконьерство, как динамитом, глушат дар страны!

— Вот как? А я думал, для потомков будут иметь значение мои строки:

 Беда стране, где раб и льстец  Одни приближены к престолу…

— Подхалюзники в чести и сейчас. Но в ХIХ веке, они хоть были вынуждены считаться с общественным мнением. А сейчас на мнение просвещенного сообщества в России просто плюют. Причём не столько правители, сколько «рабы и льстецы».

— Не слишком ли сгущаете краски? В стране Петра должно быть немало даровитых и честных людей. А проверить это можно опять же строками о Великом плотнике:

 Не презирал страны родной:  Он знал её предназначенье…

— В 80-90-е годы XX века, у нас о таком предназначении или забыли, или с пренебрежением от него отказались. Знают ли теперь? Вот в чем вопрос.

— Я слышал, у вас поговаривают о евразийстве.

— Евразийство, глубокочтимый Александр Сергеевич, это сейчас, в отличие от эпохи князя Николая Трубецкого (он предсказывал России колониальное будущее!) и Льва Николаевича Гумилева, по сути, — общее место, роль и предназначение страны до конца не разъясняющее. Да и как ещё это евразийство к делу приложат? Боюсь, как бы топориком «практического евразийства» не нарубили новых феодально-крепостнических княжеств, а сухой и пыльный остаток не развеяли по ветру…

Разговор с Пушкиным можно было бы продолжать. Ведь на большинство из сегодняшних вопросов — существуют пушкинские ответы.

Однако, вместо того, чтобы глубже вдуматься в стихи, прозу и статьи Пушкина — мы до ряби в глазах перебираем одежды его жены, список любовниц, соблазнительные подробности жизни и смерти. Но и здесь особых достижений в последние десятилетия не видно. Зато нам настырно вдалбливают в головы ряд инерционных мыслей о Пушкине. (Слово «мифы», в данном случае, отдаёт небрежностью, едва ли не издевательством).

Часто говорят: Пушкин — бретер, задирака. Но Пушкина умышленно провоцировали на драку. Ему угрожали — он терпел. И угрозы — скрытые от Николая I, или открытые от клеветника и авантюриста Толстого «Американца» — были нешуточными. Дуэли Пушкина проистекали не от склочности характера — от острой боли. Скованный по рукам и ногам нелепыми условностями, был он в тогдашнем Петербурге, лакомым зрелищем. Как прыгучего чёрного пардуса, держали Пушкина в грязноватой клетке, на соломке, тыча пальцами в нос, зубоскаля! И здесь не сословная или социальная, а чисто человеческая ненависть к тому, кто проявляет не инстинкт стяжательства, — проявляет творческий инстинкт.

«Трёхбунчужный паша», — звал Пушкина его будущий убийца Дантес. (Пушкин часто появлялся в обществе с женой и двумя её сестрами, но уж, конечно, без всякого бунчука, символа власти у турок).

«Кривляния ярости» — наблюдала в нём Софья Карамзина.

Пасквили на Пушкина — устные и письменные — в конце его жизни многим заменили «высокую» прозу, приобрели устойчивость нового великосветского жанра.

Из Пушкина пытались сделать «пародийную личность» (термин Тынянова). Не удалось! Наоборот: сам облик его, от природы не слишком благообразный — становился всё одухотворенней.

Еще натяжка: Пушкин — русский Дон-Жуан. Но любовный экстрим чаще был поведенческой маской. Иногда — грубым «овеществлением» поэзии. Это как раз женщины высшего круга были готовы на всё, лишь бы слиться в экстазе с «французской обезьяной», — как дружески прозвали Пушкина ещё друзья-лицеисты.

— Так ли, Александр Сергеевич, обстояло дело у Вас с любовью?

— Не совсем. Здесь скорее то, что по другому, правда, случаю я когда-то заметил: «С удовольствием мечтал я о трагедии без любви». И хотя это больше относится к сцене, — многолюбие стало, в конце концов, надоедать мне и в жизни…

Новое недоразумение: Пушкин не умел обращаться с деньгами. Еще как умел! Письма его полны точных математических выкладок и расчетов. Дело тут в другом. Пушкин был намеренно поставлен в условия, при которых вынужден был тратить больше, чем зарабатывал литературным трудом, больше, чем получал из своих имений.

Вот его письмо: «Вижу, что непременно мне нужно иметь 80.000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился я в журнальную спекуляцию. А ведь… очищать русскую литературу, есть чистить нужники и зависеть от полиции».

Считается, что Пушкин, был «афей». Однако духовный путь поэта ясно указывает на всё большее его приближение к истинным, а не мнимым ценностям христианства. Но путь этот был особый! Не сверху, с неба, а снизу, сквозь земную бестолочь и муть, двигался поэт по нему.

Медленно, но уверенно шёл он по редчайшему пути: не поверхностного, а глубинного очищения красотой, взращения добра не в тепличных условиях — среди грехов и тягот мира. Наконец, по пути «одухотворённого окультуривания всех сфер жизни», о чём позже ясно и чётко написал Павел Флоренский.

Пушкин двигался к особого рода состоянию души и тела, иногда встречающемся в обыденной жизни, и не слишком схожим с церковным.

Мирская святость — вот, к чему вело Пушкина его высокое искусство!

— И всё-таки, жизнь Ваша, Александр Сергеевич, далеко не икона.

— Но вокруг значимых икон всегда выписывают «житие». В таком «житии» — я как рыба в воде.

И верно. Пушкин не кумир. Не какой-то покрытый трескающейся позолотой персонаж далёкой средиземноморской истории. Он не нуждается в официозе и канонизации. И тот путь к особого рода народному (пусть иногда «лубочному») раю на земле, тот путь мирской святости, который ему не дали пройти в жизни, — Пушкин раз за разом проходит в нашем подсознании…

А теперь о другой любви. К примеру, о любви Александра Сергеевича к декабристам. В молодости он им и верно: симпатизировал. Правда, с возрастом от принципов декабризма отходил всё дальше. Но не Пестель, а Пушкин — первый истинный демократ России! Независимая личность и освобождаемый от партийного и местнического рабства народ, а не тираны и их приспешники творят историю — от лирических од до «Истории Пугачёва» — в его произведениях, сгустивших нашу тогдашнюю и сегодняшнюю жизнь до крепости атомного ядра.

Необходимость присутствия Пушкина, при начинающемся безреволюционном противоборстве с ново-назревающим российским рабством, снова подталкивает обратиться к нему:

— В чём всё-таки загадка, вашего постоянного присутствия в нашей жизни? Некоторые говорят: глаза б мои этого Пушкина не видели! Уши бы его не слыхали!.. А всё равно перелистывают и перелистывают, пинают и тискают.

— А вы попробуйте убрать из московского воздуха кислород. Что получится?

— Ну а длительное воздействие на читателей, — как вам его-то удалось добиться?

— Сам не знаю. Да вы почитайте мои вещицы детям: невинность всегда даёт правдивые ответы!

Почитал. «Золотого петушка» и «Дубровского». Ответы семи-восьмилетних:

— Пушкин не врёт!

— Так красиво, что я заплакал.

Тут начинает проясняться: именно Пушкин первым обрёл в России творческий стиль поведения. Творческая нефальшивая «манера поведения», а не муза — диктовала ему строку! Его проза? Продолжение его поступков. Его стихи? Венец неистовых, но искренних желаний. Словом, творил, как жил. А ведь и тогда и сейчас, жизнь многих и многих наших писателей — это, по существу, пародия на их собственные произведения!

И последнее. Русский язык — как и некоторые другие языки — сверхстихия. Мощная биоэнергетическая среда. Русский язык: океан изначально предпосланных нашей истории — событий и возможностей.

Ни Пётр, ни Екатерина, ни Павел, ни Ломоносов, ни Державин, ни Карамзин — не смогли раскрыть изначально заложенное в русском языке, — а значит и в русском мышлении — богатство дум, не смогли обнаружить и до конца понять невероятную обновляемость и гениальную доходчивость русского просторечия!

Это сделал Пушкин. Тут его значение.

Здесь должен был бы последовать феерический конец: Пушкин отдал жизнь за торжество русского языка и русской культуры. Но конец будет другим, неожиданным.

Пушкин действительно отдал жизнь. Но не за царя. И даже не за литературу. Пушкин отдал жизнь за свою семью и доброе имя. Словно бы искупая грехи молодости, он пожертвовал собой, ради благополучия других. Он чувствовал: без такой человеческой жертвы нравственная и финансовая ситуация вокруг него и его родных разрешена быть не может. Как и предчувствовал Пушкин, после его смерти всё чудесным образом изменилось, как будто только этой смерти и ждали…

Были уплачены долги. Сыновей определили в пажи. Дочерям — назначили пенсию. Вдова, нашла себе уравновешенного мужа-генерала. Поэта перестали поносить. Вместо слов: «Пушкин исписался», Чушкин и Хлопушкин — появились слова: «Солнце нашей поэзии…»

Всё это наталкивает на неожиданную мысль: жизнь Пушкина была первой и лучшей русской новеллой, «замысленной» и написанной им самим! Новеллой о предначертаниях судьбы и о противостоянии её жестоким рамкам (Авраам боролся с ангелом, Пушкин с «безвоздушьем» чиновного Петербурга). Новеллой о лакействе и вольности, о новом и необычном для России сочетании чувственной любви и духовного опыта (сладостный, духотворящий эрос витает над пушкинскими листами)!

Важно и то, что эта новелла жизни была создана одновременно и в пушкинском, и в общемировом ключе: со стремительным взлётом в начале; с «соколиным поворотом» — обращением к прозе — в середине; с неожиданно-ожидаемым, жёстким «пуантом» — дуэлью у Черной речки и неподтверждёнными, но вполне вероятными предсмертными словами: «Ах! пуля дура» — в конце.

Вот уже 175 лет, как эта великая русская новелла — с будоражащими воображение стиховыми и «философическими» вставками — читается нами взахлёб.

 

Смех слышим — слезы на глазах

Краткое, но необходимое предуведомление

Осенью 1999 года, будучи заместителем главного редактора еженедельника «Книжное обозрение», я позвонил Виктору Петровичу Астафьеву в Овсянку. И рассказал ему о том, что редколлегия газеты единодушно выбрало его «Веселого солдата» книгой месяца. «Я думаю, — выберем ее и «книгой года», — добавил я, и спросил у Виктора Петровича, не возражает ли он против публикации статьи об этой книге в рубрике «Книга месяца».

— Если считаете нужным, — публикуйте, — ответил Виктор Петрович.

Прощаясь, я пообещал прислать 2 экземпляра газеты. Через две или три недели я позвонил в Овсянку снова. Виктор Петрович сказал, что газеты ему доставили и статья понравилась.

— В последнее время обо мне хорошо писали только женщины-критики. А здесь тоже неплохо вышло.

Я почувствовал, как Виктор Петрович слабо улыбнулся…

Совсем недавно, рыская по интернету в поисках перелицованной Осиповым «Энеиды», я наткнулся на эту статью. Она висела на сайте Озона. Рядом с ней, почему-то других статей не было. Хотя, как я знал, писали о Викторе Петровиче многие.

Перечитав, я понял: надо оставить все, как было. Новое я скажу о Викторе Петровиче позже, а старое переписывать незачем…

История солдата

Виктор Астафьев всегда писал правду. Попробуем написать правду и мы. Авось мастер не обидится. Итак. В приречном селе Овсянка, что в Красноярском крае, в 1987–1997 годах была написана одна из лучших повестей XX века. Повесть называется "Веселый солдат". Сперва она появилась в "Новом мире", а теперь вот вышла отдельной книгой. В книге значительность повести видна ярче, чем в журнале. Почему? Ну, во-первых, в журнале "Веселый солдат" был окружен другими "хорошими и разными", но "не астафьевскими" вещами. Вещи эти (стихи, проза, статьи) создавали особую журнальную оркестровку, слегка деформируя звучание и смысл повести. Повесть "играла" чужими отсветами, иногда выпячивала, иногда скрадывала свои достоинства именно в зависимости от других вещей. В книге же "Веселый солдат" состыкован только с астафьевскими рассказами. Но и среди равных себе вещей "Солдат" мигом выделился. Кстати, это вовсе не "баллада о солдате", как кто-то уже окрестил повесть. Нет здесь никакой романтики. Это — история солдата, солдатом же и рассказанная. А ведь солдат (наравне разве с зэком) — самая значимая фигура второй половины нашего литературного века. Правда, фигура всеудаляющегося от нас солдата Второй мировой вышла слегка подпорченной. Отчего так?

Солдат сводит счеты

Жизнь без сочинительства не обходится. Чего мы ищем в сочиненных вещах? Верно: "клубнички", забав, смеха. Иногда — трагедий. Иногда — обид. И очень редко — истины.

Раньше повести и романы о Великой Отечественной сочинялись у нас вагонами. Некоторые из них были сильными, честными. Однако большая часть их была слабой и конъюнктурной. Виктор Астафьев уже давно отделился от пласта нашей военной прозы, а теперь вот написал и вовсе необычную книгу о войне. Он ее не сочинил, а вспомнил. Ну, а коли вспомнил, то уж, конечно, кое с кем свел счеты. И свел он их не только с советскими временами, с бездарно-бездушной пропагандой, но и с самим собой: наивным, простодушным, не знающим ни войны, ни жизни.

Повесть начинается и заканчивается кратким эпизодом, рассказывающим о том, как рядовой Астафьев в Польше, на картофельном поле убил какого-то фрица. Жанр вещи Астафьевым угадан стопроцентно. Здесь именно повесть, которая сродственней нашему духу, именно повесть, а не роман с его многофигурностью и огромным количеством часто ненужных линий, лучше подходит и для "неканонического" описания войны. Правда, в этой повести и войны, и боевых действий почти нет. Здесь война без войны, не война — а то, что ее окружает: госпитали, вагоны, возвращения в строй, убытия из строя, то есть вся та тягость, грязь и кровь, которая обычно остается вне рамок художественных произведений.

Раненного в руку солдата Астафьева в санитарном поезде везут на Кубань, в госпиталь. Из этого кубанского госпиталя-бардака, хуже которого вряд ли кто придумает и в котором происходят ценные знакомства с бойкими ранбольными, с беспутными бабенками, с ленивым и грязным медперсоналом, с раскормленными до слоновьих размеров замполитами и дышащими на ладан генералами, — солдат-рассказчик вновь попадает в строй, оказываясь в благословенном украинском городке Ровно. Там он женится. И уже с молодой женой через неприветливую Москву и торгашеско-огородный Загорск добирается на Урал, на речку Чусовую, к родителям жены, где и оседает тяжко, как ком глины, на дно. Вот нехитрая канва повествования. Но именно в таком "незарегулированном" повествовании можно убрать ненужные литературные рамки, именно здесь может разгуляться не книжный, даже не уличный — настоящий окопный язык. Кроме того, именно в таком повествовании "грязный" реализм может хоть на время заместиться смехом и сказочностью. В такой-то повести как раз и должно быть вранья и правды — пополам. Правда, учтем: "вранье" здесь — неотъемлемый элемент фольклора!

Солдат забавляется

Такой язык (неочищенный, необработанный, но смачный, сбивающий с ног не хуже кулака, где рязмудяи, хер и жопа — самые краткие, но не самые "крутые" словечки) давно до нас со страниц серьезных книг не долетал. И здесь опять — угадка Астафьева. Он понял: трагедии войны трагедиями уже не ощущаются. Надо дать что-то смешное, грубое, свойское, такое, чтобы, лишь его потеряв, мы смогли понять, как неописуемо тяжела, но местами и тяжко насмешлива война.

Солдат Астафьев "забавляется" на многих страницах повести. Вот он рассказывает о госпитальных пьянках, о грязном харче, мутно-белесом выпивоне, ловко имитирует хохлацкую речь. Это смешно, но тут же из уголка страницы ползут на нас совсем не смешные, огромные, заводящиеся под гипсом черви. А вот рассказ Астафьева о стыдобе и смехе собственной женитьбы. Причем рассказ этот не о какой-то мифической женщине, а о законной "супружнице", живущей с ним и по сию пору. Тут — смешного мало. Но смеху — много. Маленькая, 152-сантиметровая жена (рост Ильича-Ленина, как саркастически замечает автор), ее огромный рюкзак, обвисающий с плеч почти до земли, создают картинку трагикомическую. Время смеяться? Навряд ли. Такое время еще впереди.

А вот время мрачно-усмешливых песен — уже наступило. Рядового Астафьева и прозвали-то "веселым солдатом", потому что и в Сталинградском запасном полку, и в других подразделениях он пел. Песня в повести — тоже элемент мрачноватого юмора. Она звучит то к месту, то не к месту, в ней мат-перемат, а не красиво-поэтические слова. Она раздражает тыловых полковников, чуть не определяет поющего в стройбат и вызывает, скорей, конвульсии, а не смех.

Солдат плачет

Виктор Астафьев так и не "встроился" в интеллигенты. Когда "неинтеллигент" пишет книгу — это рискованней, но и интересней, чем когда ее пишет интеллигент. В неинтеллигентных книгах правды всегда больше. А уж смеха — подавно. Вот и в этой книге, перестав быть солдатом армии, рассказчик становится солдатом "армии труда", но "на гражданке" его опять окружает окопная лексика и могильный юмор. Правда, "на гражданке" справиться с дикой послевоенной разбитостью оказалось намного трудней, чем на войне.

Но война, как ни крути, кончилась, и солдат предается "воспоминаниям и размышлениям". Больше всего в этих розмыслах достается генералам и маршалам. Особенно — Георгию Жукову. Астафьев укоряет "народного маршала" за дикую жестокость, за невнимание к нуждам солдат. Многие из укоров справедливы. Правда, справедливы с точки зрения тех, кто познал только "окопную" правду. А ведь существовала и другая правда войны! Правда звонко врезающихся в скалы истребителей, правда разведчиков, упорно волокших на себе "языков" через линию фронта, правда безукоризненно честных моряков, уходивших на дно вместе с кораблями вовсе не по заданию партии Сталина! Существовала — кто бы этого ни оспаривал — и правда прокуренных кабинетов и кабинетиков, где выстраивалась стратегия и тактика войны. Впечатление, однако, такое, что солдату Астафьеву до другой правды дела нет. К тому ж, ежели разобраться, и не солдат он вовсе! Нет у Астафьева армейского щегольства, нет любви к оружию или хоть к картографии. Астафьев — "пролетаризированный" властью мужик, a не солдат. А мужик не может (и не должен) проницать солдатскую долю. Это из солдата может получиться мужик (пример — Лев Толстой). А вот из мужика солдат — как из говна пуля. И в этом нет никакого уничижения. Если б Астафьев осознал, что он не "прирожденный" солдат, раньше, чем сел писать, — никакой повести и не было бы. Но хорошо, что он этого не успел осознать! Энергия заблуждения (о которой писал все тот же Толстой) вела и привела Астафьева к финалу великолепной, в чем-то "неправильной", но в чем-то и великой повести. Ведь и со своей мужицко-сибирской кочки Астафьеву удалось увидать очень многое. Да и качество писательского взгляда зависит отнюдь не от позиции наблюдающего, а только от остроты данного ему Богом зрения. Между тем, не возникни энергия заблуждения, не было бы целой связки великолепных вещей, которые у нас называются повестями и для которых на Западе так и не придумали названия. Наша повесть слабо сюжетна и не слишком заботится о фабуле. Она идет — куда идется. В ее свободе — ее величие. Сейчас именно повесть — новое и новейшее вместилище дум и забот народных. Вот и астафьевская повесть — это народный вариант русской воинской повести, берущей начало от "Слова о полку Игореве". Веселая поэтичность, темный страх и грубоватый юмор, который всегда присутствовал в древнерусских, а потом и в русских повестях, помогли написать Астафьеву небывалую "ирони-комическую" повесть о войне. Эту повесть будут читать и будут смеяться. А потом долгими российскими вечерами — без газа, света и воды — будут плакать. Но таков мир: сегодня смех, завтра гроб.

Великий изуродованный

Что в повести "Веселый солдат" есть неподдающееся мелочной аналитике величие, говорилось. Скажем же и о том, что оно грустно, это величие, как грустно величие наших холодных, убивающих рек, как печально величие наших раскалывающихся с похмелюги гор. И еще величие это кажется иногда слегка изуродованным. То же — с повестью Астафьева. Она как бы слегка деформирована. Лучшие места в ней те, где человека нет вовсе. Места похуже — где он, козел безрогий, обретается. Но ведь и вся русская проза тогда только и величава, когда уходит в природу!

В самом конце повести "веселый солдат" Астафьев написал: "Совсем недавно в каком-то промежутке сочинительски-бредовых снов увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: "Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец".

Когда Астафьев нажимал пальцем курок винтовки, из которой в Польше, на картофельном поле застрелил немца, когда он этим изуродованным пальцем нажимал на перо или его поддерживал — палец был цел. Изуродовали его люди и обстоятельства. Когда-то в пальце, как ив самом Астафьеве, была сила телесная и духовная. Теперь этой силы у Виктора Петровича, может, и не так много. Отняли ее — опять же люди. И если где сила эта и осталась, так это там, где людей нет, а есть реки, камыши, охотничьи засидки, где течет одинокая, теперь уже плохо слышащая слово "веселого солдата" жизнь.

Горько? Зато правда.

 

Закон сохранения веса

Смятенные записки

Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.

Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:

— А я, Борис Тимофеевич, (он всегда обращался по имени-отчеству) умираю. У меня рак.

Я бросился утешать, приводить какие-то пустые резоны, спрашивать о лекарствах, говорить о том, что рак не всесилен, что иногда он отступает, да и откуда этому раку взяться, ведь месяц назад о нем и помину не было…

— Нет, я знаю. Это всё. Каждый день скорые, дикая боль, хоспис…

Стремясь как-то разрядить обстановку, я сказал, что на рождественских каникулах непременно к нему заеду.

— Да, да… Заезжайте, — слабо ответил Владимир Николаевич и положил трубку.

Через десять дней его не стало.

* * *

Владимира Николаевича Корнилова я узнал всего за три года до его смерти. Однако написать о нем — считаю своим долгом. И вот почему.

Мне кажется, о поэте-Корнилове сказано досадно мало. И потому даже заметки человека с ним не коротко и не протяженно знакомого, будут небесполезны. Ведь был Владимир Николаевич и поэтом и человеком редкостным! Впервые, прочитав его маленькую книжечку, вышедшую в 1989 году в библиотечке “Огонька”, я долго не мог прийти в себя.

Вот что нужно было русской поэзии! Музыка коротких строк. Нагое повествование, закованное в ритм. Никаких красот и излишеств: только основное, одна суть. Вдруг показалось: поэзия не в звуке, и даже не в смысле, а в их сжатии. В сжатии — до крупиц, до кристаллической решетки, до боли, — образов, сравнений, строк. В удлинении пауз, в протаптывании узеньких звуковых дорожек к самому великому и дорогому, что есть в поэзии: к словам молчания.

С той огоньковской книжечки я стал за его стихами следить, стал потихоньку выстраивать в сознании — правда, мозаично, обрывками — и сам облик поэта, стал осторожно реконструировать его жизнь. И поэтому, когда он (по моей просьбе) принес стихи для публикации в “Книжном обозрении”, я уже чувствовал и знал: передо мной самый, пожалуй, крупный из традиционных поэтов современной России.

Я не оговорился и ничуть не преувеличиваю: так думал тогда, так думаю сейчас. К сожалению, как и многие крупные, и именно поэтому не реализовавшиеся явления нашей жизни, Корнилов так и остался в тени своих шустрых и шумных собратьев по перу.

А в тот осенний день он поразил меня бледностью, даже мраморностью лица и одновременно четкостью и какой-то “промытостью” простых и тихих мыслей.

— Здесь мои последние стихи. Некоторые из них печатались, другие — нет. Я их кое-кому уже показывал. Не всем они нравятся.

Он был внутренне чем-то озабочен и может поэтому, не обращая внимания на явную свою физическую слабость, спешил. Но и будучи ограниченным во времени, сразу же предложил звонить ему, а кроме того подарил свою только что вышедшую книгу “Суета сует”.

Вид поэта часто говорит больше, чем его стихи. И яснее раскрывает то, что нередко утаивается (умышленно или неумышленно) в стихотворных строках. Сколько раз так было: прочтешь стихи, вроде притрешься к ним сердцем, привалишься плечом, а увидел поэта или поэтессу, — и всё, конец! Конец слиянию образа и слова: больше книгу не раскроешь, по журналам стихи выискивать не будешь!

Вид Корнилова полностью соответствовал его стихам. В моей жизни так было, кажется, впервые: носитель поэтического смысла и сам смысл слились, источник звука и звук — гармонически соединились.

Как только за Владимиром Николаевичем закрылась дверь, я по старой и невыводимой привычке тут же раскрыл его книгу наугад, имея ввиду, конечно же, всем известное: вдруг книга ответит на какие-то твои собственные предчувствия, запросы, надежды.

Книга открылась на неизвестном мне стихотворении «Чехарда». Я прочел:

Умер старый педераст. Некрасив он был. Неловок, Неактивен, честен, робок, Вечно ждал, что Бог подаст. Но не подавал Господь И не удобрял ту почву, И не мог страдалец порчу Силой воли побороть. Долго жил, старел, свой пыл Не расходуя на женщин, — Вежлив. Нежен и отвержен, Он тинейджеров любил. Безответная любовь Извела. Душой изранен, Чуждый нам, как марсианин, Умер старец голубой…

Я вздрогнул и закрыл книгу.

Это было вовсе не то — высокое, жизнеопределяющее, вечное — что хотел выхватить я из книги! И в то же время это было настолько в русле моих тогдашних житейских и служебных обстоятельств, что вся моя, копившаяся чуть не год, ненависть, все презрение и отвращение к “старцам” и нестарцам, подобным описанному в стихе, — вдруг рассыпались, улетучились. Я подумал: “Чёрт с ними со всеми! В смерти все сравняемся…”

На минуту, на час, на день стало свободней дышать, легче жить. Мысль о том, что надо прощать всех — успокоила, уравновесила…

Стихи Корнилова из новой его книги, как впрочем и другие его стихи, продолжали во мне жить, мы стали перезваниваться, несколько раз встречались. Правда, о стихах Владимир Николаевич говорил мало, чаще сворачивал на прозу. Прочитав несколько моих рассказов и две повести, он всё время возвращался к тревожившей его проблеме соотношения прозаического и поэтического повествования.

— Я неудавшийся прозаик, — не единожды сокрушался он. — Не успел я к прозе как следует перейти. А надо было успеть! Да, не успел. Потому-то и вернулся к стихам.

Мои возражения о том, что он великолепно удавшийся поэт, Корнилов слушал вполуха, терпеливо давал высказаться, но потом опять возвращался к сходным мыслям.

После публикации моих новых рассказов в “Дружбе народов” в середине 2000 года, он позвонил и впервые, не останавливаясь на недостатках и достоинствах прозы, сказал:

— Я не спал всю ночь. Неужели то, что вы написали про эту маленькую девочку, — кажется, её зовут Гашка, — правда? Скажите, вы этот сюжет выдумали?

Уже предчувствуя, что правду ему будет выслушать тяжело, я, чуть поколебавшись, сказал, как оно и было. Сказал, что видел похожую девочку сам, и что история её мной лишь упорядочена, детализирована и увязана с конкретным местом действия.

Он долго молчал (я даже подумал, не отключился ли телефон), потом сказал:

— Я предчувствовал, что все наши перемены этим и закончатся. Я об этой девочке и о всех наших перетрясках и реформах всю ночь думал. Мне трудно это совместить. Такой рассказ — это же атомная бомба. Не сгущайте больше до такой темноты!..

К тому времени я уже начал понимать, в чем совершенно непохож Владимир Николаевич на других поэтов, да и на других правозащитников тоже. Какая-то неотверделость во взгляде на жизнь, какая-то высокотворческая “незаданность” подходов, которая свойственна может одним лишь крупным философам или священнослужителям, сквозила во всех словах его, во всех поступках. Казалось, чего легче: после всех исключений и духовных избиений, после всех советских мытарств — почивай себе на лаврах. Ведь победила твоя “партия”, победили и проводят в жизнь свои принципы “твои” люди!

Но пиррова победа российской демократии над своим же народом Корнилова не вдохновляла.

Считали: всё дело в строе, И переменили строй, И стали беднее втрое И злее, само собой. Считали: все дело в цели, И хоть изменили цель, Она, как была доселе, За тридевять земель. Считали: всё дело в средствах, Когда же дошло до средств, Прибавилось повсеместно Мошенничества и зверств. Меняли шило на мыло И собственность на права, А необходимо было Себя поменять сперва.

Мысль всех религий и многих философий отлилась вдруг в единственно возможную концовку стихотворения у не слишком к религии и философии склонного Корнилова. Почему так произошло? Ведь в разговорах со мной (наверное, и с другими) он часто повторял: “Я для себя проблему Бога ещё до конца не решил”.

Мне не просто было осознать, как этот человек, не решивший для себя проблему Бога, вдруг постигает и высказывает вполне пророческие вещи? Но потом такое проникновение в глубинные слои жизни осозналось довольно просто: во-первых, дух дышит, где хочет. А во-вторых — истина текуча. То есть в каждый из моментов бытия к нам (к любому из нас) притекает новая истина. Надо только уметь поймать её: языком ли, ртом ли, кончиком пера! Истина данного мига и есть истина мира вообще. Потому что мир из таких моментов и мгновений, из их атомов и молекул и состоит. А раз так, то стало быть нечеловеческий груз и труд по удержанию и сохранению этих истин ложится именно на плечи тех, кто такие моменты профессионально постигает: на плечи поэтов, общественных деятелей, проповедников.

* * *

После поздних стихов Пастернака никто, кроме Владимира Николаевича, в русской поэзии так смело истину момента не обнажал: ни политическую, ни поэтическую, ни какую-нибудь иную. Никто не делал её такой гениально простой, но от этого и в тысячу раз более поэтичной, чем весь сонм метафор, сравнений, метафизических и прочих наворотов! Некоторая же неуклюжесть его стиха возникала от попыток сберечь мгновение таким, каким оно и было, и от вырабатывавшейся, видимо, годами эстетики “неприукрашиванья”.

Я сам слышал, как Корнилова упрекали в излишней склонности к “гражданской” лирике. А он просто свою поэтическую энергию черпал не в пейзаже, а в людских взаимоотношениях, в человеческих судьбах. Такое мировидение чаще свойственно прозаикам, чем поэтам. Но такой подход нынче весьма и весьма плодотворен. Оттого-то у Корнилова (что страшно современно!) не пейзаж очеловечен, а человек “опейзажен”. В его книге “Вольная поэзия России” человекосудьбы сами предстают (а по сути и являются) частями российского и европейского ландшафта. Человек здесь равен ручью, несколько человеческих судеб вполне равенствуют с Невой, Ладогой, Валдаем.

При этом Корнилов никогда не прятал производимых им в стихах работ. Он как бы говорил нам: “Вот же, смотрите! Вот насыпи, а вот и подходы к полотну. Вот фундамент, а вот леса, покрывающие общий наш дом. Всё ещё не завершено, всё пока строится, но всё это живо, всё эволюционирует!” Наверное, такая поэзия могла зародиться только от полного “неабсолютизма” корниловской души, от полного её “неячества”, от просмотренной на свет и своевременно отброшенной самости, от истинной (и поэтому единичной) — а не от ложной и показной, широко ныне разлившейся, демократичности.

Словно Центр Помпиду в Париже — стоит перед нами новая по существу и предельно обнаженная по стиху поэзия Владимира Корнилова! А мы умудряемся её не видеть!

Такая обнаженность и открытость стиха шла в тесной связке с обнажённостью и открытостью души Корнилова. Почти каждый звонок, почти любая просьба воспринималась им как немедленный сигнал к действию. Даже не слишком проверенное, но несущее пользу пусть хоть одному конкретному человеку дело — воспринималось им настолько всерьез. что становилось страшно: как хватает на такие отклики, и страсти, и жизни?

Именно так было, когда буквально после двадцати слов о том, что Минпечать ломает газету “Книжное обозрение” через колено, насильно сажает туда людей, в газетах как следует не работавших, превращает еженедельник в средство для рекламы трех-четырех карманно-чиновничьих издательств, да к тому же ещё и в игрушку для молодого бездельника, к несчастью для многих имеющего крупнейшего покровителя в высоких, топливно-энергетических сферах, — Владимир Николаевич немедленно начал действовать. Действовать, не слушая моих запоздало-интеллигентских стенаний: “А может мы и сами не правы? А может так и надо? А может в этом и есть сермяжная правда? А может лечь в бассейн с крокодилами?”

Он вонзался в дело помощи (часто не слишком ему близким) людям, как вонзается разжимающаяся пружинка хорея в мякоть указательного пальца! Все его действия словно бы каждую минуту напоминали: пока есть человек — делом его заниматься стоит!

Кстати, именно потому, что каждое его слово было вызвано к жизни, а потом и выправлено конкретным делом, повествовательность корниловского стиха звучит сейчас посвежее даже, чем у классиков поэтических повествований: у Некрасова, у Алексея Толстого, у Полонского, у позднего Пастернака.

Не давая стиху стать голой инерцией, не перегружая вещь избыточной и уже тысячу раз высказанной другими стиховой информацией, но в то же время и не растворяясь до конца в прозаизмах обыденности, — Корнилов к концу ХХ века “выправил” и “выделал” вполне новый для нашей нынешней литературы стих. Именно корниловский стих (несмотря на утверждения самого Владимира Николаевича о наследовании Слуцкому и Евтушенко, и на самом деле лишь учитывавший их школу, а кое-где от нее бессознательно и отталкивающийся) мог бы стать альтернативой зашедшему в тупик, заэксплуатировавшему пост-пушкинский континиум — и тем самым поставивший и Пушкина, и континиум под сомнение, — стиху поэтов-бюргеров, прикованных, как те подростки к телевизору, к неплодотворной ныне ямбической силе. Именно опора на корниловский “автологический” стиль могла бы стать одним из продуктивных направлений современной российской поэзии.

В старости охота свежести Пусть не в жизни, так в стихах…

В свежести поэта — его бесстрашие. В его бесстрашии — его гуманизм.

К слову сказать, если и был среди нас, россиян, Великий Гуманист Повседневности — то это В.Н. Корнилов. (Ни Сахаров, ни Солженицын здесь по некоторым причинам не годятся. Первое и главное — они прожили жизнь вне нас. Они стояли — и стоят — недосягаемо, как вершины: рядом — а не ухватишь! Только любуйся их красотой, а не можешь любоваться — завидуй. Наверно, им бывало тяжело, но по временам от осознания этого своего “верховенства” — и вполне комфортно. А вот Корнилов прожил жизнь среди нас. И ощущая всю горечь жизни, окунаясь в ее блевотину и плавая в ней, как и все мы, он не презрел человека, как вид, не стал думать о нем абстрактно, что легко, а думал подробно и конкретно, что неимоверно трудно).

* * *

Соотношение прозы и стиха продолжали притягивать Владимира Николаевича.

Когда я предложил издать его сочинения в двух томах (том 1-й — избранные стихи, том 2-й — избранная проза), он об этих соотношениях заговорил опять.

— Стихи у меня готовы. Разнесены по годам и по книгам, заложены в компьютер. А вот проза… Не знаю даже, что и выбрать для вас! Роман свой я считаю неудачным.

— Но ведь он хорошо читается, а армейская тема (и дело, конечно, не только в ней одной) сейчас, как никогда, актуальна.

— Нет, нет. В моём романе есть удачные куски и образы, пассажи. За него в свое время моментально ухватились, напечатали на Западе, потом и у нас, правда уже в 90 году. Но я вам хочу сказать вот что: в нём нет — как бы точнее выразиться — настоящего остова, что ли. По-моему, он не держит форму. А вы как думаете? Возьмите лучше три повести: “Девочки и дамочки”, там много правды, и правда эта связана не только с войной, возьмите повесть “Псих ненормальный”, эта вещь, пожалуй, наиболее дорога мне сейчас, и ещё одну.

О сходных вещах он стал говорить и тогда, когда речь зашла о моем романе. Роман этот, надо сказать, не давал Владимиру Николаевичу (и это без преувеличений) покоя. После того, как я пересказал, как мог, содержание и направленность вещи, он встревожился.

— Вы взялись за неподъемную вещь. Ну а вдруг что-то и поднимете? Чего они там, в “Дружбе народов”, тянут?

— Сокращаем текст.

— Не давайте сокращать! Проявите же, в конце концов, твердость!

— Так ведь не напечатают.

— Да, да… Что же делать!

В другой раз он заговорил о том, какую бы прозу давал читать студентам, будь он преподавателем Литинститута.

— Я бы, пожалуй, начал с “Бесов”. И здесь не в стилистике дело, а в связях прозы и жизни. Но не проходил бы роман по образам и сюжету, как это обычно делается, а давал переписывать в течении года по 2 страницы в день. Сам-то я, когда в 16 лет прочел “Бесов”, в основном, сюжетом заинтересовался. А там — тысячи мыслей, великих мыслей! Для одной книги это даже чересчур. Потом — Толстого. И, скорей всего, “Холстомер”. И опять — полгода, год! Потом — Платонова. А то у нас в Литинституте всё романтизм да романтизм. “Море смеялось!” А потом всех наших советских начнут давать, потом моих друзей-шестидесятников. А это совсем не нужно. Кроме Паустовского — ничего студентам в начале и знать не надо. Я и вашу повесть о соколе дал бы переписывать.

— Чтобы сделать приятное автору, вовсе не обязательно смешивать литературные ряды. Я своё место знаю.

— Причем здесь автор, причем место?! Проза живет и без автора! Это же не стихи! То есть, я хотел сказать: в прозе связь автора с вещью не такая неизбежная и неизбывная! Не такая формообразующая. Проза — объективней. Она — для мира, а не для нескольких субъектов. И не вам судить — давать её или нет.

* * *

Кроме стихов и прозы Корнилова серьезно беспокоила тема смерти. И хотя он старался деликатно её обходить, старался не упоминать и не утрировать, она ясно проступала и в разговорах, и в стихах.

Когда человек умирает, Чтоб в землю уйти или в печь, На что напоследок меняет Всё то, что не смог приберечь — Надежду, отчаянье, злобу, Любовь, восхищение, стыд?.. Не выдержать этого гробу, Он это в себя не вместит. Куда же деваются смерчи Стихии и шквалы души? Не сыщете их после смерти И, значит, пропало пиши… Над этим вопросом вопросов Который главнее чем все, Задумывались Ломоносов И мученик Лавуазье. А вдруг смерть иного замеса, Чем жидкость, металл или газ? Закон сохранения веса — Совсем для нее не указ…

Материя смерти не давала ему покоя именно в связи с материей стиха. На эту связь он часто оглядывался, говоря о Слуцком.

— Слуцкий был самым крупным поэтом нашего времени. Остаётся им и сейчас. Это ведь только кажется, что время стихов ушло. Я и сам иногда под влияние этой иллюзии попадаю. Нет, нет, стихи не умерли. Они просто отдалились от нас на время. Но обязательно возвратятся! Помните как у Эклизиаста: “И вернётся ветер на круги своя”. Возвратится и Слуцкий. Его стихи — стихи дальнего действия. Их торжественный звук, вдруг переходящий в бытовую скороговорку, их пыл и жар, их трагизм никогда не рассеются!

Совсем иное дело Самойлов. Он жил не так, как Слуцкий, и мучений у него не было таких духовных. Он хорошо приспособился к Советам, делал вид: “вот я пью, я пьяница, и ничего худого вокруг не вижу, не знаю…” От этого и стих его сух, “недовешен”, иногда неприятно лжив.

— У Самойлова много прекрасных стихов…

— Нет, это не то. То есть, я не против его стихов вообще. Но не попадайтесь на удочку этой, позаимствованной у Пушкина, гладкости. Вот Слуцкий — другое дело. Здесь, собственно говоря, оппозиция! Как в шахматах. Слуцкий — Самойлов. Что-то подобное есть и в оппозиции, Бродский — Кушнер. Бродский — крупнейший и, к сожалению, нами совершенно непрочитанный поэт. А вот стихи Кушнера — на слуху. У нас он всегда был известен куда больше. Хотя в последнее время, в основном, становятся известными его премии.

О себе, о своих стихах Корнилов больше молчал.

— Я выговорился в книге “Покуда над стихами плачут”. И если о других ещё можно говорить, то о себе говорить не хочется”.

Корнилов о себе молчал, но это не значит, что молчать о нем должны и мы. И в первую голову мы должны задать себе вопрос: почему же недооценили Корнилова?

Ну, тут сперва неплохо было бы понять, почему других-то оценили? По каким вообще признакам их оценивали? По весу стиха, по гармонии образа и смысла, или по количеству упоминаний в прессе, на кухнях, на телевидении? Ярко-ветхое рубище наших штатных “певцов поэзии”, всё время мелькает и мелькает! И не дает сосредоточиться, не дает ощутить всей пустоты “выпеваемых” ими слов. Иногда нам кажется: вот придет смерть, она-то всё по местам и расставит. Но не тут-то было! И в смерти не дадут встать каждому на свое, определенное судьбой, правда часто отбираемое то собратьями по перу, то властями продажными место.

Слава Богу, вся эта мишура к качеству стиха отношения не имеет. Но зато имеет отношение к нравственности, которая основную работу над строкой скрыто и производит. Впрочем, Корнилов сам написал об этом в стихотворении “Посмертное”:

Господа говоруны Я желаю тишины. Речи на похоронах И поминках не нужны. Мне заплачено сполна…

Ну, речи на похоронах, конечно, были. Были искренние, дружеские и справедливые. Были и пустоватые, официальные. Но чего стоит вроде вполне приемлемая официально-корректная речь, если, едва отговорив над гробом, самый известный наш вития, самый наш любимый прославитель Фиделя Кастро, Братской — погубившей Ангару — ГЭС, ныне надежно укрывший себя от бед российской жизни в американских университетах, отойдя всего на десять шагов от веночков, может не тихо смахивать слезу, а говорить, говорить, говорить!

Грешным делом захотелось узнать: о чем можно говорить так страстно, так возвышенно и так долго на похоронах?

Едва пробившись сквозь толпу операторов-телевизионщиков, снимавших отнюдь не церемонию прощания, а конечно, нашего витию, я пятнадцать минут слушал всё одно и всё то же: “Моя дача… Литфонд… Моя дача… Литфонд… Отнимут… Не дам… Моя дача… Литфонд…”

* * *

Всё же хочется вернуться чуть назад. Хочется читать и читать полные небывалой упругости, не несущие в себе ни соринки обычного словесного сора, стихи:

И остывшую дрянь глотая На столешницу опершись Я примериваюсь, какая Перед смертью бывает жизнь.

“Жизнь коротка — искусство вечно”. Как красиво, как складно было бы закончить латинским изречением эти смятенные (потому что мало мной в поэзии Корнилова понято, мало и высказано) заметки!

Но не получается. Истина мгновения, которая так часто от нас ускользает и которую так любил ухватывать на лету Владимир Корнилов, вдруг вообще перевернулась вниз головой: не искусство вечно, а вечна, конечно же, жизнь! А искусство в эту жизнь по звеньям, по кусочкам, от мастера к мастеру, почти тайно, почти неосознанно лишь передается.

Наверное, там, в вечной жизни, закон сохранения веса действительно существует. И все, кому было “недомерено” здесь, получат своё там. Будут оценены по их достоинству: то есть, по высшей категории и стихи Корнилова. Оценена будет и его несравнимо честная, очень горькая, недобравшая похвал и славы жизнь. Жизнь в глубине своей абсолютно завершенная и логичная, — потому что именно бесстрашие корниловского стиха породило бесстрашие корниловской жизни. Не наоборот.

 

Иштван Эркень и однорукий скрипач

В апреле этого года исполнилось сто лет со дня рождения замечательного венгерского писателя Иштвана Эркеня (1912–1979). Он приобрёл мировую известность, прежде всего своими пьесами «Кошки-мышки», «Семья Тотов», «Воронеж» и другими. Однако его проза тоже заслуживает самого пристального внимания. Повести «Выставка роз», «Царевна иерусалимская», «Сибирская куница», короткие рассказы и «рассказы-минутки», — это очень высокая ступень в искусстве европейской прозы ХХ века. Но главное — это читаемая проза! Над ней продолжают смеяться и плакать, её берут собой в дорогу. Чем не вечная жизнь для писателя?

Странное дело! Когда-то давно я прочитал и сразу запомнил короткие рассказы, а потом и впечатляющий роман “одного венгра”… Но вот имя его запамятовал. Обычно бывает наоборот: ты много слышишь о писателе, его хвалят твои друзья, поносят недруги, почём зря “пинают” критики, — словом, всё предрешено: писатель этот обречен и на прочтение, и на доброжелательное мнение о нем.

Прочитав в середине 80-х “Путь к гротеску” и “Выставку роз”, я, конечно, сказал сам себе: “Ого!”

И было отчего.

Пряная, остро-угловатая проза, с небывалым, словно бы подсмеивающимся над самим собой лиризмом, с парадоксом, заключённым внутри чуть ли не каждой фразы, — долго не выветривалась из головы. Но потом, как водится, и сам писатель, и его проза подёрнулись туманом, забылись.

Вспомнился “чудный венгр” лишь через несколько лет, и вспомнился по меньшей мере дважды.

В первый раз — когда автор этих строк вдруг почувствовал себя эдаким одноруким скрипачом.

Я долго играл на скрипке, потом неожиданно начал писать стихи. А потом… Вот именно во время этого “потом”, мысли о собственной “однорукости” и стали чуть ли не ежедневно в мой мозг проникать. Мне явно не хватало еще одной руки! Я долго думал, что бы такое я этой неработающей рукой мог по-настоящему делать?

Так ничего и не придумав, я на какое-то время успокоился, а затем — и снова внезапно — стал безостановочно писать прозу.

Правда, слегка переведя дух, стал помаленьку прикидывать: а как ее, эту самую прозу, писать дальше, когда пройдёт первый запал? Как, для кого, зачем?

Тут стали вспоминаться предшественники.

Вспоминались-то многие, но из всех из них тогда реально помогли, на что-то натолкнули, от чего-то остерегли только Чехов и “тот самый венгр”. Их рассказы, печально-смешные, до боли сжатые, иногда перебрасывающие едва ощутимый мостик от стиха к прозе — были свежей всяких теорий, лучше назиданий и поучений.

Некоторое время спустя, стал писаться и мой первый роман. И здесь опять — словно по волшебному телеграфу — мне было прислано ясное, почти фотографическое воспоминание о “Выставке роз”.

Тут надо сказать: мой собственный роман и задумывался, и писался как роман мистический, — бессмертие души, посмертные мытарства, “высокое небо”, “низкий воздух”… И многое другое из того же ряда. Однако сквозь все эти “небесные восхищения” и возвышающие душу гимны мне чудилась какая-то улыбка, веяло странноватым и, может статься, не вполне уместным в трагедиях — ироническим лиризмом.

К этому моему роману больше всего как раз подходила интонация, которую я когда-то подметил у писателя, написавшего “Выставку роз”. Конечно, чужая интонация в моём сознании была сразу же переиначена в свою, она сильно изменилась, как следует деформировалась…

Наконец — вслед за интонацией — вспомнился и сам писатель. Вспомнилась его фотография. Руки в мелких морщинках говорили о том, что он не пренебрегал чёрной работой и незначительными, даже мельчайшими подробностями своего дела. Лицо — в морщинах глубоких и резких — говорило о том, что крупные и даже тяжёлые мысли редко покидали писателя.

Тут подоспело и само писательское имя.

Эркень! Конечно же! По-другому звать его не могли.

(Не переменил я мнения о фамилии писателя и после того, как узнал: первоначально слово “Эркень” означало всего лишь название населенного пункта, взятого отцом писателя в качестве новой, более благозвучной фамилии. Ну и что? Подумаешь! У нас тоже есть своя писательская топография: тут тебе и Замоскворецкий житель и Петербуржец, и Ширяевец, и все Сибиряки с Даурцами).

С тех пор Иштван Эркень вспоминался часто. А вскоре появилось и предложение опубликовать его книгу.

– “Народ лагерей”, так называется это произведение Эркеня, — сказала милейшая переводчица, — книга, кстати, никогда в России не издавалась.

Я чуть пригорюнился, но стоически приготовился — ради крепнущей день ото дня любви к венгерскому писателю — прочесть что-нибудь громоздко-обличительное, что-то бесконечно-объемное (был уже приучен отечественными публицистами, зачем-то выдававших себя за полновесных писателей).

Однако и в этой социографической книге, я к радости своей, узнал всё того же Эркеня. Нет-нет! Где надо, книга была и серьезной, и поучительной. Скрытое и открытое обличение в ней тоже присутствовало. Но сквозь всё это пробивалось нечто до того неожиданное, что пришлось снова задуматься: что же именно?

А вот что.

К лагерной теме нам в России, ясное дело, не привыкать. Однако здесь было нечто иное. Были не просто заявленные самим писателем в предисловии социографические очерки (социография часто пуста, статична, поверхностна), — была отпечатавшаяся на решётках и проволоках лагеря, и как раз этими самыми решётками чётко структурированная — человекография.

Уже в самом начале книги — как в генерал-паузе после интродукции в хорошей сонате — ясно, к моей радости, прозвучало онемение Эркеня. Нельзя сказать, что он попал из огня да в полымя: германо-арийский лагерный огонь и дым — это вам не скучноватый советский лагерь с библиотеками, самодеятельностью и прочими субпродуктами слабовато утвердившего себя социализма. Онемение было вызвано другим: лагерь спервоначалу стал потерей самого себя, потерей памяти, вообще потерей всего человеческого: любви, иронии, свободы.

Вскоре, однако, это онемение стало озвучиваться естественным, а не вымученным слогом и стилем: нисколько не осознающим “грандиозности задач”, никак не желающим чувствовать псевдо-пророческое натяжение прозаических строп и строк.

Но как раз так — таким манером, такой ухваткой — жизнь и проникает в стиль, да попросту въедается в него!

Именно этот стиль, стиль ранней и вроде не предполагавшей особой художественности книги и определил, мне кажется, писательскую судьбу Иштвана Эркеня.

В чем же его писательские особенности, в чем писательская удача?

Всё и всегда начинается с малого.

Стоит только точно о чём-нибудь узнать, а затем посмотреть на узнанное собственным взглядом, стоит только произнести незлобиво, с открытой улыбкой, а главное, со “своей” интонацией, на своём личном языке, напитавшемся, словно молоком матери, югом или севером, городом или предместьями, несколько слов, — и подготовка к «овеществлению» стиля началась! Стиль, конечно, ещё не готов, но он правильно начат и устремлён правдиво…

Но у Эркеня обнаружилось и кое-что другое.

В книге “Народ лагерей” сразу проглянула позднейшая эркеневская трагическая афористичность (особенно в таких главках книги, как “Ференц Пора и шмат сала”, “Лодыри и работяги”, “Король Котофей в Киеве”, “Сердце бьётся чаще”). Ну а трагической афористичности вдогон вас окатывала то в меру колкая, то довольно пекучая волна лирического гротеска.

Лирический гротеск — вот что такое был весь сгусток современного мира для Эркеня!

“Чудный венгр” был “страшно далек” от громыхавшего тогда в Европе гробовыми костями и детскими погремушками абсурда. Ещё дальше — от наплывавшего в те же годы на Венгрию туповатого соцреализма. Зато он был очень близок к пониманию человека как такового, к пониманию его нынешнего положения на земле.

Вверх ногами — вот как, по Эркеню, ходит, висит, а потом снова ходит современный человек!

Хотя нельзя не заметить: недостаточно перевернуть перед собой человека вверх ногами, чтобы потом над этим смеяться и плакать. Однако этого вполне достаточно, чтобы понять: частенько постаивая на голове, современный человек не хочет при этом даже улыбнуться, глянув ненароком в зеркало на такое свое положение.

Может поэтому Иштвану Эркеню, с его стилистически-корневым пониманием людского племени в какой-то миг удалось то, что мало кому удавалось в те годы и в Европе, и в России: заметить микроскопическое, атомарное! Всюду-то он замечал человеческое, мало видел громадного, не шарахался от техники, но и не пел ей дифирамбов, не искал вымученных писательских поз и нарочитых экзистенций. И всё, наверное, потому, что в крови у Эркеня сталкивались, бурля, две волны: древне-мудрая, еврейская притчевость и танцевально-напевная, совсем недлинная, но от этого не менее впечатляющая венгерская эпичность.

Кстати, это удивительно почувствовали в МХТ имени Чехова, где “Кошки— мышки” — притча о старости и смерти, о любви и безлюбии — идёт под всё убыстряющийся, заворачивающийся тугой спиралью “Венгерский танец” № 1 Иоганнеса Брамса. Под искрометный танец — в кошки-мышки со смертью. Под венгерскую пляску — в кошки-мышки с жизнью, с людьми, с иностранцами, с весёлыми и унылыми согражданами! Вот это пьеса, вот это игра!

Но вернёмся к “Народу лагерей”.

Вернёмся потому, что некоторые писатели всё ещё продолжают зверски эксплуатировать, как золотоносный участок или алмазную трубку, эту болезнетворную и вовсе не сводящуюся к оппозиции правые — виноватые, лагерную тему.

Не таков был Достоевский. Не таков и совсем не похожий на Фёдора Михайловича Иштван Эркень. Сам того до поры до времени не подозревая, он в своих социографических очерках стал значительно бóльшим художником, чем те, перед кем неизвестно кто и неизвестно зачем ставил “преогромнейшие” задачи.

Война и лагерь сделали Эркеня отзывчивым, добросердечным. Они же дали ему понять: обличительность — иногда лишь вздорная черта характера, лишь несытая гордыня, от которой каждому художнику следовало бы избавляться как от гниющих гланд.

Война оглушила и обеззвучила Эркеня. Лагерь сделал его немым, а затем дал ему блеск стиля, сдержанность афористики, печаль гротеска.

А теперь, самое время — назад, к началу заметок.

Все, что делаешь, надо делать двумя руками!

Однорукие скрипачи (а равно и однобокие циники, одноухие музыковеды, однотемные обличители) уйдут бесследно.

Музыку времени, его гибкую повествовательную стихию можно ухватить и заставить звучать только двумя руками. А затем, часто посмеиваясь, редко всхлипывая, зная и всю мировую правду, и её детали, иногда подглядывая из грота за тремя купающимися нимфами: нимфой замысла, нимфой слога и нимфой смысла — занести эту музыку на шершавые, не до конца обработанные Создателем доски судьбы, на клинописные дощечки, на другие носители текста или звукозаписывающие устройства.

Бережно занести и аккуратно! Как это сделал неповторимый венгерский писатель Иштван Эркень.

 

Без футбола

Южнорусская новелла

Первая книга прозы Александра Петровича — Саши — Ткаченко, не зря называлась «Футболь». Боли в ней было все-таки побольше, чем звонких перестуков мяча, задора, молодого веселья. Это была боль за всех игравших и за всех «болевших», за всех из футбола изгнанных, но и за многих «гнавших» — тоже.

Начавшись после тяжелейшей травмы и постепенно завершив свое физическое существование, боль эта перешла — даже скорее въелась — в Сашин духовный контур. И уже до конца его не покидала.

Но не про философию боли тут речь, хотя Саша и повторял часто герценовское: «Мы не врачи, мы — боль».

Речь — о прозе. Дело в том, что собственная художественная проза (а не какая-то «мемуарная», как её неточно и поспешно характеризовали и характеризуют) в последние годы — и в 2007 году особенно — приносила ему то огромную, ни с чем несравнимую радость, то острую боль.

Боль нарастала из-за того, что Сашину прозу не торопились признавать. А отдохновение от боли происходило тогда, когда становилось ясно: проза его уже существует как нечто неразрушимое, как материя, как субстанция. И ничьи мнения или полудружеские похлопыванья по плечу: тебе, мол, старик, в прозе ещё потеть и потеть — уже не могли эту материю рассеять.

Почему же не спешили признавать Сашину прозу?

Здесь надо сказать: проза Ткаченко принадлежит к южнорусской школе письма. А на Севере такую школу не слишком-то хотят замечать. Иногда даже считают несуществующей, выдуманной. Мы часто об этом с Сашей говорили. Вспоминали Чехова, Бунина, Бабеля, Олешу, поздние вещи Катаева. Было ясно: южнорусская школа — яркая и метафоричная, трагически напряженная и в то же время иронично-лирическая, близкая к европейской новеллистике, но и напитанная русскими духовными исканиями — существовала и должна существовать.

Когда 7–8 лет назад Саша взялся по-настоящему за художественную прозу, он не сразу смог определить, какой жанр ему ближе: рассказ, роман, повесть?

Ближе к вечеру, а иногда после 11 утра, он звонил и спрашивал:

— Ты помнишь сюжет, о котором я тебе вчера рассказывал? Как думаешь, может он вылиться в повесть?

Издавая однотомник его избранной прозы, я прочёл все Сашины прозаические произведения. Исходя из этого опыта, повторял: самые большие удачи ждут его в коротких рассказах, еще скорей — в новеллах. Там полностью проступает «кристаллическая решётка» его устных рассказов, почти всегда состоявших из цепочек случаев, даже анекдотов. Эти повествовательные цепочки как нельзя лучше соприкасались с основными качествами южнорусской школы литературного письма: с яркостью, короткометражностью, опорой в первую очередь на метафору и образ, а уж потом — на документ и факт.

— Ты думаешь, русская новелла сейчас существует? — спрашивал Саша.

— Теперь — почти нет. Но судя по 20-м годам ХХ века, её ещё ждёт взлёт…

— Ладно, поживём, увидим, — смеялся Саша…

Если попытаться в двух строках охарактеризовать жизнь Саши Ткаченко, — то она такой вот южнорусской новеллой и была: с ярким началом, с крутыми поворотами и метаморфозами по ходу текста, с абсолютно неожиданным концом…

Сергей Аверинцев и Федор Достоевский

Саша — Александр Петрович — не всегда, однако, с таким «новеллистическим» подходом соглашался.

В юности он очень любил Достоевского. Даже сына назвал — Федором.

— Философия литературы это, конечно не для мозгов футболиста, — так часто думают, а иногда и говорят вслух. А я вот всё, размышляю, сопоставляю… — Саша грустновато улыбался.

В середине 80-х он не раз ездил на проспект Вернадского, беседовать с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым. Самые точные и проникновенные слова у Сергея Сергеевича находились для философии Достоевского и для его прозы. Затрагивалась и публицистика. Аверинцев, по словам Саши, предостерегал от поверхностного и политизированного восприятия «византизма» Федора Михайловича.

— Но Достоевский — это другая школа! Я, конечно, теперь не нахожусь под его влиянием, реже читаю. А все равно — тянет. Только как же совместить мою тягу к Достоевскому и южнорусскую школу?

Я пытался объяснить. Пытался сказать: понятие «южной школы» шире, чем обычно думают, и что Аверинцев часто смотрел на Достоевского как раз глазами южанина: сирийца, израильтянина, копта.

Это Саше нравилось. Он с удовольствием прочел принесённую ему книгу «От берегов Босфора до берегов Евфрата», где в переводах Аверинцева был дан «византийско-ближневосточный ареал культуры, имевший особое значение — по выражению академика Лихачёва — для литературы Древней Руси».

Через историю осознавать себя как писателя ему было сподручней, чем через современность.

Это сказалось и в его последней, и на мой взгляд лучшей, книге — «Сон крымчака, или Оторванная земля».

Оторванная земля

Для меня эта книга началась опять-таки со звонка. Саша позвонил и сказал (причем в голосе его слышалась не такая уж частая торжествующая радость):

— Я пишу книгу новелл! Четыре уже написал. Ты прочитай и скажи — стоит продолжать дальше?

Это были новеллы о жонглере Коко, о белом ослике и луне и — до сих пор меня потрясающая — «Слободка» (тогда она называлась «Хаджема»).

Мы поговорили о новеллах, Саша попросил взять их и почитать с карандашом. Через два дня он сказал:

— Будешь издавать эту книгу. Я чувствую — это будет моя лучшая книга. Только вот, кто напишет предисловие?

Выбор пал на Георгия Гачева: прозорливца и языкотворца, тончайшего толкователя национальных образов мира и любителя парадоксов.

Работа над книгой продолжалась больше года. Саша несколько раз летал в Симферополь, записывал рассказы крымчаков, уточнял жанровую принадлежность вещей, выстраивал порядок повестей, новелл, рассказов.

Сначала он хотел назвать книгу — «Джонки крымчаков». Долго объяснял: по-крымчацки слово «джонка» означает — тетрадь для записей. Но потом от этого названия отказался. Ассоциации с китайской лодкой, а также невозможность скрепить все тексты этим словом — решили дело. Он жаловался на усталость, но и был упоен встречами с крымчаками. Говорил о том, что у них почти не осталось никаких записей, многое приходится домысливать, реконструировать.

Саша писал новеллу за новеллой: легко, на одном дыхании. Но неожиданно работа застопорилась: все время менялся конец, в него входили то стихи, то проза, воспоминания о возникновении замысла поэмы Андрея Вознесенского «Ров», менялись местами с документальным рассказом о расстреле гитлеровцами 9000 крымчаков…

Окончательно конец установился лишь за неделю до отправки книги в типографию. Но тут поджидала неприятность. Увидев присланные из типографии экземпляры, с несколькими сдвинутыми вниз и в сторону фотографиями, Саша бушевал:

— Эта моя лучшая книга, а они не захотели даже проследить, как она печатается!

Вдруг настроение его переменилось, он улыбнулся, потом засмеялся:

— Хочешь, анекдот, прямо из жизни?

И он рассказал о том, как гаденький, но страшно самолюбивый, ещё советского закваса стихоплёт, всю жизнь пробавлявшийся жестяными, набитыми под завязочку фальшивым пафосом стихами, несколько дней назад узнал: всё в той же типографии — вышла из печати его очередная книга. Стихоплёт шел по Мясницкой и как всегда держал раскрытую книгу перед собой.

Народ рассыпался по сторонам. Видели: шествует не кто-нибудь — поэт!

— И представляешь, Боря! Этот самоупоённый индюк, открывает свою новую книгу и уже готовится произнести вслух что-нибудь такое вздорно-величественное. Но вдруг останавливается как вкопанный. А в это время к нему подбегает его знакомый, молоденький необстрелянный журналист и начинает, глядя через плечо, декламировать из раскрытой книги:

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины…

— Какие стихи замечательные. Как вы, Деметрий Мартынович, отточили своё перо! — стал лепетать, литературно не слишком-то продвинутый, журналист.

Стихоплёт выронил книгу, она упала в лужу.

— Ну, значит есть справедливость на свете! Мне в этой типографии сдвинули фотки, зато в отместку этому олуху — вклеили стихи Константина Симонова. Так пусть хоть раз в жизни в своей книге настоящие стихи увидит!..

«Крымчаки» вышли. Крымская земля, которую Саша когда-то с болью оторвал от костей, мышц и сердца, снова к его сердцу приросла. Казалось, надо остыть, дать материалу улечься (в самом себе, не в книге). Но Саша тут же решил писать другую книгу.

Без футбола

Несколько раз он рассказывал один и тот же сон про отца:

— Вдруг появился у меня в Москве, на кухне, говорил со мной… Наверно, отец снится потому, что я не все сказал о нём, что хотел. Он ведь родился под Волгоградом, потом — Крым, потом война, партизанщина, его рассказы про то время… Но самое интересное, это когда он — тогда уже директор крымского «Книготорга» — брал меня с собой в поездки. О чём мы только тогда не говорили! Отец хотел чтобы я стал физиком, или имел дело с книгами. Надо писать про это ещё, ещё!

Тут Саша снова переходил к рассказам о Крыме. Потом мы по очереди вспоминали особенности и приметы южных рынков, вкус и запах вина, майские и октябрьские купания.

И только футбол он уже почти не хотел вспоминать. Летом 2007 года позвонил мне в Анапу, спросил, что я делаю. Я ответил «купаюсь», и в свою очередь спросил его: «А ты, наверное, в футбол играешь?»

Даже через полторы тысячи километров, отделявших Анапу от Москвы, я почувствовал, как скривился Саша.

— Не говори мне про футбол. Не хочу… Я конечно ещё напишу про Стрельца (так он называл Эдуарда Стрельцова). Меня очень просят. Но там будет не столько про футбол, сколько про наши покалеченные судьбы. Футбол для меня сейчас — дело десятое. Я написал новую новеллу! Пошлю тебе её частями, эсэмэсками.

Я стал Сашу от эсэмэсок отговаривать, но он кипятился, говорил: «Некоторые уже и романы из эсэмэсок сочиняют. А суть новеллы можно уложить в несколько фраз. Я пришлю!»

Он прислал только название новеллы. Правда, оно состояло из четырёх строк.

Берлин

Сашино берлинское настроение — как ту эсэмэску — тоже можно уложить в несколько строк.

Мы — Александр Ткаченко, Афанасий Мамедов и я — уезжали из Германии подавленные. Нас объегорили наши же соотечественницы, не помогли с транспортом, не пригласили на выступления, заставили платить из наших скудных денег какие-то отчисления… Саша был в ярости. На Конгрессах ПЕН-клубов он от отечественных нескладух и чиновничьего хамства слегка поотвык.

Молодые соотечественницы, выпроводили нас в Берлин задолго до вылета в Москву. Впереди был почти целый день. Поехали в центр. Долго гуляли по Унтер ден Линден. Может, под влиянием перебранок с чиновницами, умело отравившими наше — это касалось только нас троих, прилетевших в Германию сверх плана — пребывание в чудесном Лейпциге, Саша хандрил, критиковал немецкую архитектуру.

Подошли к реке Шпрее, к знаменитому Берлинскому собору. Здесь Саша немного успокоился. Хотя собор и был им охарактеризован, как слишком помпезный, он всё же слегка примирил Сашу с Берлином.

— Даже стихов захотелось, — сказал он. — Кто знает что-нибудь немецкое, про Берлин? Конечно, кроме: «По берлинской мостовой, кони шли на водопой».

Не особо задумываясь, я прочёл один из немногих немецких текстов, застрявших в голове:

Berlin! Berlin! du grosses Jammertal, Bei dir is nichts zu finden, als lauter Angst und Qual…

— А перевод?

Берлин, Берлин, плачевная юдоль! Куда ни обернёшься, везде лишь страх да боль…

— Вот это да. Кто это?

— Гейне. А перевод Тынянова.

— Ничего себе. Когда это написано?

— Где-то в двадцатых годах ХIХ века.

— А впечатление, что сразу после 1945 года. Так это ж совсем другой Берлин! — сказал Саша. — После таких строк хочется этот город любить. Права его жителей защитить хочется…

Сашино расположение духа — переменилось. Он стал вглядываться в окружающее пристальней. Чтобы закрепить возникшее настроение мы зашли в кабачок выпить берлинского пива.

Саша и Путин

Однажды я пришёл к Саше просто так, с бутылкой хорошего крымского вина.

— Прости, Сашок, закуски не взял.

— Ничего, — сказал Саша и заговорщицки подмигнул мне. — Будем занюхивать другим.

Он полез в стол, но достал оттуда не яблоко, не шоколадку, а фотографию в рамке.

На фотографии были запечатлены Саша и В.В. Путин, сидящие за знакомым ПЕНовским столом.

— В.В. приезжал к нам, в 2000 году, перехватил мой взгляд Саша. Видишь, мы оба в хорошем настроении. Не то, что теперь.

Портрет было трудно связать с Сашиными тогдашними — да и более ранними — размышлениями о природе любой власти, о свободе слова. Я спросил: зачем ему этот двойной портрет?

— А вот зачем. Заявятся снова налоговики, а я им, р-раз — и портрет на стол! Глядите, как мы тут с Вовчиком, славно сидим. Они посмотрят, посмотрят, может, и уйдут.

Саша нежно погладил деревянную рамку.

— Так что — наливай, выпьем, как в старые времена, под портретом.

Налоговики и впрямь приходили часто. Они всё что-то выискивали в Русском ПЕН-центре, не имеющем никакого — кроме допотопных компьютеров и сломанных стульев — имущества. Всё предъявляли беспочвенные, но этим-то больше всего и терзавшие Сашу претензии, связанные с какой-то мифической землёй, за которую надо было платить отнюдь не мифические, для Пен клуба огромные, деньги.

Налоговики приходили и приходили. А вот двойного портрета я на столе у Саши больше не видел. Кажется, не слишком-то наши налоговики фотографии испугались.

Саша читает

Саша ещё только привыкал читать прозу. А она, конечно, требует совсем иных навыков чтения, чем стихи.

1 декабря 2007 года Александр Ткаченко, вместе со Львом Аннинским, выступал на вечере нашего издательства «Хроникёр», организованным дирекцией ярмарки Non-fiction. Я тот вечер вёл. Кроме размышлений о только что вышедших «Крымчаках», Саша решил прочесть рассказ «На свободной волне».

Он с наслаждением читал про крымчака Арбена, который хотел знать больше, чем другие и поэтому в 1953 году слушал у себя в Крыму «Голос Америки».

Плоть рассказа трепетала, жила. Она то истончалась, то взбухала закваской, тестом. Я сидел рядом, за столом, и видел: Саша так увлёкся чтением, что напрочь забыл о слушателях. А они не остались равнодушными! То огорчаясь вместе с незадачливым Арбеном, то возмущаясь строгим следователем, то горьковато посмеиваясь над прозой давно ушедшей от нас жизни, они слушали самым внимательным образом.

А Саша всё углублялся и углублялся в тот, вроде навсегда ушедший от нас мир. Когда он дошёл до самого смешного места — ушлый следователь Гордеев никак не мог произнести сам и не мог заставить произнести Арбена записанную в доносе фразу «Состояние Сталина ухудшилось», и когда вдруг трофейный попугай — антисоветская птица — случайно соединив две в разное время слышанные фразы, сказал: «Состояние Сталина ухудшилось. Зря смеёшься, Гордеев!» — Саша от души расхохотался.

Он смеялся и смеялся, забыв обо всём, кроме говорящего попугая и онемевшего следователя.

И хотя это был ещё не конец рассказа, и все это хорошо понимали, зал зааплодировал. Так же, как не мог сдержаться Саша в своей детской доверчивости к мудрости мира — не могли сдержаться и люди в зале.

Зал аплодировал, Саша смеялся, новелла из крымской жизни образца 1953 года, плотно слилась с Москвой образца 2007-го. Времена соединились, нити эпох — ненадолго — сплелись…

Проза и музыка

Саша любил музыку. Любил диковинные музыкальные инструменты. С увлечением рассказывал, как сладко ему было читать верлибры под бубен одного австралийского музыканта.

Любил он и традиционный джаз. Несколько раз говорил про Армстронга и других джазистах. Кроме того, он хотел, чтобы его сын, Федя, выучился играть на гитаре. Приехав ко мне, Саша попросил поиграть. Прослушав Виллу-Лобоса и Родиона Щедрина, сказал: «Ты пришел в прозу из музыки и тебе не надо ее выкидывать из головы. А я пришел из футбола. Давно пора его выкинуть, а никак не могу».

Потом он перешёл к музыке прозы. Ему очень нравился мой «Романчик», о котором он несколько раз с воодушевлением говорил в «Новых известиях», в «НГ-Exlibrise», на радио, где-то еще. Его интересовало: может ли музыкальная фраза по своим характеристикам — динамике, ритму, интонационным сдвигам — быть сравнимой с фразой прозаической?

— Жаль, что ты теперь не играешь на скрипке. Гитара всё-таки не то.

Он попросил показать скрипку и внимательно осмотрел ее.

— Жаль, — повторил Саша. — Скрипка — другое. Здесь больше возможностей. Можно выразить всё: как в богатой прозе. А гитара — она всё-таки, как простенькая документальная проза. Тут всего не выразишь.

Я спрятал скрипку и вынул ноты — «Школу игры на гитаре»:

— Отдай сыну, пусть попробует по этой «Школе» учиться. Лучше любая музыка, чем никакой. А к прозе — музыка имеет лишь косвенное отношение. Прямых связей нет, и вообще сравнение прозы и музыки — хромает. Это наши теоретики наворачивают. И как раз те, кто музыку только в концертах и слышал.

— Да, — сказал Саша, — прямой связи нет. Знаешь, это на жизнь и смерть похоже. — Он на минуту задумался. — Они ведь тоже: вроде почти не соприкасаются. А как поглядишь вокруг — регулярно друг дружку сменяют!

Всё. Мгновенье веры

Восьмого декабря 2007 года Саша собирался лететь в Симферополь. А в конце ноября, буквально за два дня до своего творческого вечера, позвонил и сказал:

— Знаешь, я думаю, мне нужен трехтомник. Не двухтомник, как думал раньше, — а именно трехтомник. Но, понимаешь, я не знаю — включать в него «Футболь» или нет? Думаю так: напишу отдельно про Эдика Стрельцова, а саму книгу «Футболь» переиздам позже. А теперь слушай самое главное: для трехтомника, который мы с тобой издадим, я напишу совершенно новую вещь. Я тебе сейчас про нее расскажу… Или лучше так: приезжай ко мне в Переделкино, после Крыма. Слушай, а почему ты не приезжаешь ко мне в Переделкино?

Я никогда не любил Переделкино. Вихри несбывшихся надежд, потоки ложных репутаций и необоснованных претензий, невидимые, но плотно осязаемые, всегда крутились — так мне казалось — над этим местом. От Переделкина я отказался.

Тогда Саша прямо по телефону рассказал вкратце, что это будет за вещь, с чего она будет начинаться, что будет в конце.

Заканчивая разговор, Саша хмыкнул:

— Что-то слишком стройно выходит. Так не бывает…

Ни одна смерть не бывает случайной. И ни одной смерти поначалу до конца не веришь. Но если бывает вера в жизнь, то бывает, конечно, и вера в смерть.

Осенью всё того же 2007 года, мы сидели в маленьком чеченском кафе, рядом с Русским ПЕН-центром: Саша, директор Хьюстонского центра космонавтики Игорь Савельев, уже лет тридцать играющий с Сашей в футбол, и я.

Саша и Игорь рассказывали про смерть Петра Вегина и думали, как помочь его дочке, пропадающей в Америке. Потом Игорь пытался развеселить Сашу: вспоминал, как они лет пятнадцать назад обыграли в футбол журналистов-бразильцев, чем Саша долгое время гордился. Но Саша футбольную тему продолжать не хотел. Он снова и снова возвращался к судьбе Вегина, к его смерти, к тому, каково будет его родным.

Саша тогда сказал:

— Живешь — веришь в жизнь. Умрешь — поверишь в смерть. И нигде они — твои жизнь и смерть — кроме этого обманчивого и великого мгновенья веры, больше не встретятся…

Всё, что нужно сказать об Александре Ткаченко — ещё скажут.

Потому что всё ещё не кончилось: продолжает внутри самой себя жить и доформировываться его проза. Продолжает заметно улучшаться — общественное мнение о ней.

Всё объемлющий абсолют завершил круг.

Но мы-то свой круг постижения Сашиной жизни — только начинаем. И для нас, где-нибудь жизнь и смерть Саши, конечно, соединятся. Только вот где? В прозе? В стихах? В поминаниях родных, близких? А может и в самом деле, в чьём-то внезапно и резко полыхнувшем, мгновенье веры?