Южнорусская новелла

Первая книга прозы Александра Петровича — Саши — Ткаченко, не зря называлась «Футболь». Боли в ней было все-таки побольше, чем звонких перестуков мяча, задора, молодого веселья. Это была боль за всех игравших и за всех «болевших», за всех из футбола изгнанных, но и за многих «гнавших» — тоже.

Начавшись после тяжелейшей травмы и постепенно завершив свое физическое существование, боль эта перешла — даже скорее въелась — в Сашин духовный контур. И уже до конца его не покидала.

Но не про философию боли тут речь, хотя Саша и повторял часто герценовское: «Мы не врачи, мы — боль».

Речь — о прозе. Дело в том, что собственная художественная проза (а не какая-то «мемуарная», как её неточно и поспешно характеризовали и характеризуют) в последние годы — и в 2007 году особенно — приносила ему то огромную, ни с чем несравнимую радость, то острую боль.

Боль нарастала из-за того, что Сашину прозу не торопились признавать. А отдохновение от боли происходило тогда, когда становилось ясно: проза его уже существует как нечто неразрушимое, как материя, как субстанция. И ничьи мнения или полудружеские похлопыванья по плечу: тебе, мол, старик, в прозе ещё потеть и потеть — уже не могли эту материю рассеять.

Почему же не спешили признавать Сашину прозу?

Здесь надо сказать: проза Ткаченко принадлежит к южнорусской школе письма. А на Севере такую школу не слишком-то хотят замечать. Иногда даже считают несуществующей, выдуманной. Мы часто об этом с Сашей говорили. Вспоминали Чехова, Бунина, Бабеля, Олешу, поздние вещи Катаева. Было ясно: южнорусская школа — яркая и метафоричная, трагически напряженная и в то же время иронично-лирическая, близкая к европейской новеллистике, но и напитанная русскими духовными исканиями — существовала и должна существовать.

Когда 7–8 лет назад Саша взялся по-настоящему за художественную прозу, он не сразу смог определить, какой жанр ему ближе: рассказ, роман, повесть?

Ближе к вечеру, а иногда после 11 утра, он звонил и спрашивал:

— Ты помнишь сюжет, о котором я тебе вчера рассказывал? Как думаешь, может он вылиться в повесть?

Издавая однотомник его избранной прозы, я прочёл все Сашины прозаические произведения. Исходя из этого опыта, повторял: самые большие удачи ждут его в коротких рассказах, еще скорей — в новеллах. Там полностью проступает «кристаллическая решётка» его устных рассказов, почти всегда состоявших из цепочек случаев, даже анекдотов. Эти повествовательные цепочки как нельзя лучше соприкасались с основными качествами южнорусской школы литературного письма: с яркостью, короткометражностью, опорой в первую очередь на метафору и образ, а уж потом — на документ и факт.

— Ты думаешь, русская новелла сейчас существует? — спрашивал Саша.

— Теперь — почти нет. Но судя по 20-м годам ХХ века, её ещё ждёт взлёт…

— Ладно, поживём, увидим, — смеялся Саша…

Если попытаться в двух строках охарактеризовать жизнь Саши Ткаченко, — то она такой вот южнорусской новеллой и была: с ярким началом, с крутыми поворотами и метаморфозами по ходу текста, с абсолютно неожиданным концом…

Сергей Аверинцев и Федор Достоевский

Саша — Александр Петрович — не всегда, однако, с таким «новеллистическим» подходом соглашался.

В юности он очень любил Достоевского. Даже сына назвал — Федором.

— Философия литературы это, конечно не для мозгов футболиста, — так часто думают, а иногда и говорят вслух. А я вот всё, размышляю, сопоставляю… — Саша грустновато улыбался.

В середине 80-х он не раз ездил на проспект Вернадского, беседовать с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым. Самые точные и проникновенные слова у Сергея Сергеевича находились для философии Достоевского и для его прозы. Затрагивалась и публицистика. Аверинцев, по словам Саши, предостерегал от поверхностного и политизированного восприятия «византизма» Федора Михайловича.

— Но Достоевский — это другая школа! Я, конечно, теперь не нахожусь под его влиянием, реже читаю. А все равно — тянет. Только как же совместить мою тягу к Достоевскому и южнорусскую школу?

Я пытался объяснить. Пытался сказать: понятие «южной школы» шире, чем обычно думают, и что Аверинцев часто смотрел на Достоевского как раз глазами южанина: сирийца, израильтянина, копта.

Это Саше нравилось. Он с удовольствием прочел принесённую ему книгу «От берегов Босфора до берегов Евфрата», где в переводах Аверинцева был дан «византийско-ближневосточный ареал культуры, имевший особое значение — по выражению академика Лихачёва — для литературы Древней Руси».

Через историю осознавать себя как писателя ему было сподручней, чем через современность.

Это сказалось и в его последней, и на мой взгляд лучшей, книге — «Сон крымчака, или Оторванная земля».

Оторванная земля

Для меня эта книга началась опять-таки со звонка. Саша позвонил и сказал (причем в голосе его слышалась не такая уж частая торжествующая радость):

— Я пишу книгу новелл! Четыре уже написал. Ты прочитай и скажи — стоит продолжать дальше?

Это были новеллы о жонглере Коко, о белом ослике и луне и — до сих пор меня потрясающая — «Слободка» (тогда она называлась «Хаджема»).

Мы поговорили о новеллах, Саша попросил взять их и почитать с карандашом. Через два дня он сказал:

— Будешь издавать эту книгу. Я чувствую — это будет моя лучшая книга. Только вот, кто напишет предисловие?

Выбор пал на Георгия Гачева: прозорливца и языкотворца, тончайшего толкователя национальных образов мира и любителя парадоксов.

Работа над книгой продолжалась больше года. Саша несколько раз летал в Симферополь, записывал рассказы крымчаков, уточнял жанровую принадлежность вещей, выстраивал порядок повестей, новелл, рассказов.

Сначала он хотел назвать книгу — «Джонки крымчаков». Долго объяснял: по-крымчацки слово «джонка» означает — тетрадь для записей. Но потом от этого названия отказался. Ассоциации с китайской лодкой, а также невозможность скрепить все тексты этим словом — решили дело. Он жаловался на усталость, но и был упоен встречами с крымчаками. Говорил о том, что у них почти не осталось никаких записей, многое приходится домысливать, реконструировать.

Саша писал новеллу за новеллой: легко, на одном дыхании. Но неожиданно работа застопорилась: все время менялся конец, в него входили то стихи, то проза, воспоминания о возникновении замысла поэмы Андрея Вознесенского «Ров», менялись местами с документальным рассказом о расстреле гитлеровцами 9000 крымчаков…

Окончательно конец установился лишь за неделю до отправки книги в типографию. Но тут поджидала неприятность. Увидев присланные из типографии экземпляры, с несколькими сдвинутыми вниз и в сторону фотографиями, Саша бушевал:

— Эта моя лучшая книга, а они не захотели даже проследить, как она печатается!

Вдруг настроение его переменилось, он улыбнулся, потом засмеялся:

— Хочешь, анекдот, прямо из жизни?

И он рассказал о том, как гаденький, но страшно самолюбивый, ещё советского закваса стихоплёт, всю жизнь пробавлявшийся жестяными, набитыми под завязочку фальшивым пафосом стихами, несколько дней назад узнал: всё в той же типографии — вышла из печати его очередная книга. Стихоплёт шел по Мясницкой и как всегда держал раскрытую книгу перед собой.

Народ рассыпался по сторонам. Видели: шествует не кто-нибудь — поэт!

— И представляешь, Боря! Этот самоупоённый индюк, открывает свою новую книгу и уже готовится произнести вслух что-нибудь такое вздорно-величественное. Но вдруг останавливается как вкопанный. А в это время к нему подбегает его знакомый, молоденький необстрелянный журналист и начинает, глядя через плечо, декламировать из раскрытой книги:

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины…

— Какие стихи замечательные. Как вы, Деметрий Мартынович, отточили своё перо! — стал лепетать, литературно не слишком-то продвинутый, журналист.

Стихоплёт выронил книгу, она упала в лужу.

— Ну, значит есть справедливость на свете! Мне в этой типографии сдвинули фотки, зато в отместку этому олуху — вклеили стихи Константина Симонова. Так пусть хоть раз в жизни в своей книге настоящие стихи увидит!..

«Крымчаки» вышли. Крымская земля, которую Саша когда-то с болью оторвал от костей, мышц и сердца, снова к его сердцу приросла. Казалось, надо остыть, дать материалу улечься (в самом себе, не в книге). Но Саша тут же решил писать другую книгу.

Без футбола

Несколько раз он рассказывал один и тот же сон про отца:

— Вдруг появился у меня в Москве, на кухне, говорил со мной… Наверно, отец снится потому, что я не все сказал о нём, что хотел. Он ведь родился под Волгоградом, потом — Крым, потом война, партизанщина, его рассказы про то время… Но самое интересное, это когда он — тогда уже директор крымского «Книготорга» — брал меня с собой в поездки. О чём мы только тогда не говорили! Отец хотел чтобы я стал физиком, или имел дело с книгами. Надо писать про это ещё, ещё!

Тут Саша снова переходил к рассказам о Крыме. Потом мы по очереди вспоминали особенности и приметы южных рынков, вкус и запах вина, майские и октябрьские купания.

И только футбол он уже почти не хотел вспоминать. Летом 2007 года позвонил мне в Анапу, спросил, что я делаю. Я ответил «купаюсь», и в свою очередь спросил его: «А ты, наверное, в футбол играешь?»

Даже через полторы тысячи километров, отделявших Анапу от Москвы, я почувствовал, как скривился Саша.

— Не говори мне про футбол. Не хочу… Я конечно ещё напишу про Стрельца (так он называл Эдуарда Стрельцова). Меня очень просят. Но там будет не столько про футбол, сколько про наши покалеченные судьбы. Футбол для меня сейчас — дело десятое. Я написал новую новеллу! Пошлю тебе её частями, эсэмэсками.

Я стал Сашу от эсэмэсок отговаривать, но он кипятился, говорил: «Некоторые уже и романы из эсэмэсок сочиняют. А суть новеллы можно уложить в несколько фраз. Я пришлю!»

Он прислал только название новеллы. Правда, оно состояло из четырёх строк.

Берлин

Сашино берлинское настроение — как ту эсэмэску — тоже можно уложить в несколько строк.

Мы — Александр Ткаченко, Афанасий Мамедов и я — уезжали из Германии подавленные. Нас объегорили наши же соотечественницы, не помогли с транспортом, не пригласили на выступления, заставили платить из наших скудных денег какие-то отчисления… Саша был в ярости. На Конгрессах ПЕН-клубов он от отечественных нескладух и чиновничьего хамства слегка поотвык.

Молодые соотечественницы, выпроводили нас в Берлин задолго до вылета в Москву. Впереди был почти целый день. Поехали в центр. Долго гуляли по Унтер ден Линден. Может, под влиянием перебранок с чиновницами, умело отравившими наше — это касалось только нас троих, прилетевших в Германию сверх плана — пребывание в чудесном Лейпциге, Саша хандрил, критиковал немецкую архитектуру.

Подошли к реке Шпрее, к знаменитому Берлинскому собору. Здесь Саша немного успокоился. Хотя собор и был им охарактеризован, как слишком помпезный, он всё же слегка примирил Сашу с Берлином.

— Даже стихов захотелось, — сказал он. — Кто знает что-нибудь немецкое, про Берлин? Конечно, кроме: «По берлинской мостовой, кони шли на водопой».

Не особо задумываясь, я прочёл один из немногих немецких текстов, застрявших в голове:

Berlin! Berlin! du grosses Jammertal, Bei dir is nichts zu finden, als lauter Angst und Qual…

— А перевод?

Берлин, Берлин, плачевная юдоль! Куда ни обернёшься, везде лишь страх да боль…

— Вот это да. Кто это?

— Гейне. А перевод Тынянова.

— Ничего себе. Когда это написано?

— Где-то в двадцатых годах ХIХ века.

— А впечатление, что сразу после 1945 года. Так это ж совсем другой Берлин! — сказал Саша. — После таких строк хочется этот город любить. Права его жителей защитить хочется…

Сашино расположение духа — переменилось. Он стал вглядываться в окружающее пристальней. Чтобы закрепить возникшее настроение мы зашли в кабачок выпить берлинского пива.

Саша и Путин

Однажды я пришёл к Саше просто так, с бутылкой хорошего крымского вина.

— Прости, Сашок, закуски не взял.

— Ничего, — сказал Саша и заговорщицки подмигнул мне. — Будем занюхивать другим.

Он полез в стол, но достал оттуда не яблоко, не шоколадку, а фотографию в рамке.

На фотографии были запечатлены Саша и В.В. Путин, сидящие за знакомым ПЕНовским столом.

— В.В. приезжал к нам, в 2000 году, перехватил мой взгляд Саша. Видишь, мы оба в хорошем настроении. Не то, что теперь.

Портрет было трудно связать с Сашиными тогдашними — да и более ранними — размышлениями о природе любой власти, о свободе слова. Я спросил: зачем ему этот двойной портрет?

— А вот зачем. Заявятся снова налоговики, а я им, р-раз — и портрет на стол! Глядите, как мы тут с Вовчиком, славно сидим. Они посмотрят, посмотрят, может, и уйдут.

Саша нежно погладил деревянную рамку.

— Так что — наливай, выпьем, как в старые времена, под портретом.

Налоговики и впрямь приходили часто. Они всё что-то выискивали в Русском ПЕН-центре, не имеющем никакого — кроме допотопных компьютеров и сломанных стульев — имущества. Всё предъявляли беспочвенные, но этим-то больше всего и терзавшие Сашу претензии, связанные с какой-то мифической землёй, за которую надо было платить отнюдь не мифические, для Пен клуба огромные, деньги.

Налоговики приходили и приходили. А вот двойного портрета я на столе у Саши больше не видел. Кажется, не слишком-то наши налоговики фотографии испугались.

Саша читает

Саша ещё только привыкал читать прозу. А она, конечно, требует совсем иных навыков чтения, чем стихи.

1 декабря 2007 года Александр Ткаченко, вместе со Львом Аннинским, выступал на вечере нашего издательства «Хроникёр», организованным дирекцией ярмарки Non-fiction. Я тот вечер вёл. Кроме размышлений о только что вышедших «Крымчаках», Саша решил прочесть рассказ «На свободной волне».

Он с наслаждением читал про крымчака Арбена, который хотел знать больше, чем другие и поэтому в 1953 году слушал у себя в Крыму «Голос Америки».

Плоть рассказа трепетала, жила. Она то истончалась, то взбухала закваской, тестом. Я сидел рядом, за столом, и видел: Саша так увлёкся чтением, что напрочь забыл о слушателях. А они не остались равнодушными! То огорчаясь вместе с незадачливым Арбеном, то возмущаясь строгим следователем, то горьковато посмеиваясь над прозой давно ушедшей от нас жизни, они слушали самым внимательным образом.

А Саша всё углублялся и углублялся в тот, вроде навсегда ушедший от нас мир. Когда он дошёл до самого смешного места — ушлый следователь Гордеев никак не мог произнести сам и не мог заставить произнести Арбена записанную в доносе фразу «Состояние Сталина ухудшилось», и когда вдруг трофейный попугай — антисоветская птица — случайно соединив две в разное время слышанные фразы, сказал: «Состояние Сталина ухудшилось. Зря смеёшься, Гордеев!» — Саша от души расхохотался.

Он смеялся и смеялся, забыв обо всём, кроме говорящего попугая и онемевшего следователя.

И хотя это был ещё не конец рассказа, и все это хорошо понимали, зал зааплодировал. Так же, как не мог сдержаться Саша в своей детской доверчивости к мудрости мира — не могли сдержаться и люди в зале.

Зал аплодировал, Саша смеялся, новелла из крымской жизни образца 1953 года, плотно слилась с Москвой образца 2007-го. Времена соединились, нити эпох — ненадолго — сплелись…

Проза и музыка

Саша любил музыку. Любил диковинные музыкальные инструменты. С увлечением рассказывал, как сладко ему было читать верлибры под бубен одного австралийского музыканта.

Любил он и традиционный джаз. Несколько раз говорил про Армстронга и других джазистах. Кроме того, он хотел, чтобы его сын, Федя, выучился играть на гитаре. Приехав ко мне, Саша попросил поиграть. Прослушав Виллу-Лобоса и Родиона Щедрина, сказал: «Ты пришел в прозу из музыки и тебе не надо ее выкидывать из головы. А я пришел из футбола. Давно пора его выкинуть, а никак не могу».

Потом он перешёл к музыке прозы. Ему очень нравился мой «Романчик», о котором он несколько раз с воодушевлением говорил в «Новых известиях», в «НГ-Exlibrise», на радио, где-то еще. Его интересовало: может ли музыкальная фраза по своим характеристикам — динамике, ритму, интонационным сдвигам — быть сравнимой с фразой прозаической?

— Жаль, что ты теперь не играешь на скрипке. Гитара всё-таки не то.

Он попросил показать скрипку и внимательно осмотрел ее.

— Жаль, — повторил Саша. — Скрипка — другое. Здесь больше возможностей. Можно выразить всё: как в богатой прозе. А гитара — она всё-таки, как простенькая документальная проза. Тут всего не выразишь.

Я спрятал скрипку и вынул ноты — «Школу игры на гитаре»:

— Отдай сыну, пусть попробует по этой «Школе» учиться. Лучше любая музыка, чем никакой. А к прозе — музыка имеет лишь косвенное отношение. Прямых связей нет, и вообще сравнение прозы и музыки — хромает. Это наши теоретики наворачивают. И как раз те, кто музыку только в концертах и слышал.

— Да, — сказал Саша, — прямой связи нет. Знаешь, это на жизнь и смерть похоже. — Он на минуту задумался. — Они ведь тоже: вроде почти не соприкасаются. А как поглядишь вокруг — регулярно друг дружку сменяют!

Всё. Мгновенье веры

Восьмого декабря 2007 года Саша собирался лететь в Симферополь. А в конце ноября, буквально за два дня до своего творческого вечера, позвонил и сказал:

— Знаешь, я думаю, мне нужен трехтомник. Не двухтомник, как думал раньше, — а именно трехтомник. Но, понимаешь, я не знаю — включать в него «Футболь» или нет? Думаю так: напишу отдельно про Эдика Стрельцова, а саму книгу «Футболь» переиздам позже. А теперь слушай самое главное: для трехтомника, который мы с тобой издадим, я напишу совершенно новую вещь. Я тебе сейчас про нее расскажу… Или лучше так: приезжай ко мне в Переделкино, после Крыма. Слушай, а почему ты не приезжаешь ко мне в Переделкино?

Я никогда не любил Переделкино. Вихри несбывшихся надежд, потоки ложных репутаций и необоснованных претензий, невидимые, но плотно осязаемые, всегда крутились — так мне казалось — над этим местом. От Переделкина я отказался.

Тогда Саша прямо по телефону рассказал вкратце, что это будет за вещь, с чего она будет начинаться, что будет в конце.

Заканчивая разговор, Саша хмыкнул:

— Что-то слишком стройно выходит. Так не бывает…

Ни одна смерть не бывает случайной. И ни одной смерти поначалу до конца не веришь. Но если бывает вера в жизнь, то бывает, конечно, и вера в смерть.

Осенью всё того же 2007 года, мы сидели в маленьком чеченском кафе, рядом с Русским ПЕН-центром: Саша, директор Хьюстонского центра космонавтики Игорь Савельев, уже лет тридцать играющий с Сашей в футбол, и я.

Саша и Игорь рассказывали про смерть Петра Вегина и думали, как помочь его дочке, пропадающей в Америке. Потом Игорь пытался развеселить Сашу: вспоминал, как они лет пятнадцать назад обыграли в футбол журналистов-бразильцев, чем Саша долгое время гордился. Но Саша футбольную тему продолжать не хотел. Он снова и снова возвращался к судьбе Вегина, к его смерти, к тому, каково будет его родным.

Саша тогда сказал:

— Живешь — веришь в жизнь. Умрешь — поверишь в смерть. И нигде они — твои жизнь и смерть — кроме этого обманчивого и великого мгновенья веры, больше не встретятся…

Всё, что нужно сказать об Александре Ткаченко — ещё скажут.

Потому что всё ещё не кончилось: продолжает внутри самой себя жить и доформировываться его проза. Продолжает заметно улучшаться — общественное мнение о ней.

Всё объемлющий абсолют завершил круг.

Но мы-то свой круг постижения Сашиной жизни — только начинаем. И для нас, где-нибудь жизнь и смерть Саши, конечно, соединятся. Только вот где? В прозе? В стихах? В поминаниях родных, близких? А может и в самом деле, в чьём-то внезапно и резко полыхнувшем, мгновенье веры?