Добившись квестуры, Цезарь не прерывал излюбленных занятий астрономией и стратегией: он увлекался Гиппархом, изучал, подобно Сулле, движение войск в походах, ведение наступательных и оборонительных боев Аннибала, Сципионов Старшего и Младшего и в особенности Суллы, который, начальствуя над маленькими силами, сумел разбить азийские полчища Митридата при Херонее и Орхомене.

Увлекаясь эллинским искусством, Цезарь скупал статуи Фидия, Праксителя, Скопаса, Лизиппа, жадно читал Софокла, Эврипида, Платона, Аристотеля и менее знаменитых писателей. Величественная культура Греции вставала перед ним, свежая и прекрасная, как Анадиомена. Он понял, что Цицерон, выдвинувший красноречие Демосфена как образец чистоты языка, был прав: азийская риторика Гортензия Гортала не могла больше соперничать с простыми зажигательным филиппиками греческого оратора и острыми общедоступными речами самого Цицерона.

Но больше всего увлекала его политика: это был мост к власти, вступить на который и пройти его до конца казалось самым трудным делом. Он пристрастился к «Политике» Аристотеля не потому, чтобы она всецело удовлетворяла его, а оттого, что представлялась близкой современности; иной же, «своей политики», он еще не выработал, хотя много размышлял о новых формах правления.

«Если всё должно быть основано на законе, препятствующем вырождению демократии в демагогию, аристократии — в олигархию и монархии — в азийскую деспотию, — думал он, — то лучшая форма власти — союз демократии и аристократии, как учил Аристотель и одобрял Полибий… Поэтому мы, популяры, приняли эту «политику». Но может ли она теперь удовлетворить римское государство? Этот союз вызывает борьбу сословий за власть, подрывает устои республики, разрушает ее… Где же выход?.. В диктатуре, в монархии? Неужели прав был Сулла, отбрасывая Рим к временам царей?..»

Вошла рабыня, возвестив, что госпоже хуже: лекарство, приготовленное врачом, не помогает, и она задыхается.

Уже вторую неделю болела Корнелия, и Цезарь каждый раз, входя в кубикулюм, где она лежала, разметавшись на ложе, испытывал к ней жалость и чувство нежности. Врачи утверждали, что вылечат ее, но Цезарь был уверен, что какова бы ни была болезнь, она излечима в том случае, если жене предопределено жить, и потому лекарствам не придавал существенного значения.

Когда он входил, Корнелия кашляла; она вспотела — пожелтевшее лицо и полунагое тело, с которого она сбросила одеяло, лоснились, и Цезарь был поражен худобой ее рук и ног.

«Умрет», — подумал он и спросил, не подать ли ей карийских сластей, чтобы унять кашель, но Корнелия, отрицательно мотнув головой, так сильно закашлялась, схватившись за грудь, что лицо ее побагровело.

Врач-иудей, с длинной седой бородой и умными глазами, подошел к ложу, держа курильницу в руке; он шептал, быстро повторяя: «Адонай, Адонай», и Цезарь с суеверным страхом отодвинулся от него. Запах сгоравшей смолы распространился в кубикулюме, и больная, вдыхая целебный дым, успокоилась.

— Спи, — шепнул Цезарь и сделал движение, чтобы уйти.

— Подожди, Гай, — остановила она его, — чувствую, что скоро сойду в Аид… Нет, нет! — воскликнула она, заметив, что он готов возражать, — я это знаю: мне снился зарубленный легионариями отец и манил окровавленной рукою… На моем саркофаге сделай надпись: «Корнелия, жена Гая Юлия Цезаря, дочь великого Цинны…»

К вечеру, когда стало ей хуже и врач объявил, что Адонай не продлит жизни благородной госпожи, Цезарь получил известие о внезапной болезни Юлии, вдовы Мария Старшего. Суеверный страх охватил его: «Уж не причина ли их болезни этот старый иудей? Что он шепчет? Каких богов призывает на помощь — добрых или злых?,.»

А врач говорил, и слова его медленно шуршали в таблинуме:

— Если позволишь, господин, я взгляну на твою тетку… Может быть, наука в силе отвратить от нее болезнь…

— Нет, нет, — резко возразил Цезарь и приказал кликнуть атриенсиса. — Заплати этому человеку за его труды по-царски… Помощь его больше не нужна…

А сам думал, щупая на груди золотую буллу: «Волшебник, старый волшебник… Слуга Гекаты… Как сверкают его старые глаза! Лишь бы они не накликали на меня болезней!»

Юлия лежала не в кубикулюме, а в таблинуме, где каждый день читала несколько часов «Достопамятности Суллы» и составляла к ним примечания.

Еще утром она почувствовала легкое недомогание, боли в сердце. И вдруг упала. Ее подняли, положили на ложе и привели в чувство.

Она крепилась, не желая беспокоить родных, но, когда к вечеру ей стало хуже, она послала рабов за ними.

Она думала о Сулле, перебирая в памяти встречи, вспоминая каждое слово, сказанное им, и он мелькал перед ней под разными личинами: веселый гуляка, соблазнитель дев, завсегдатай лупанаров, смелый муж, храбрый воин, великий полководец, кровавый диктатор… И эти лики, меняясь, надвигались на нее, а она протягивала руки, чтобы погрузить их в золотое руно его волос…

«Где я найду твою блуждающую тень, Люций? Где встречусь с тобою?»

Родных Цезарь не застал в таблинуме — они ушли за несколько минут до его прибытия. Юлия была одна.

Подойдя к ее ложу, он сел у изголовья и взял ее смуглую исхудалую руку, не зная, что сказать, как утешить.

— Хорошо, Гай, что ты поторопился, — спокойно сказала Юлия, — Мойра уже звенит ножницами, чтобы обрезать нить моей жизни…

— Ты еще поживешь, супруга великого Мария, — тихо ответил Цезарь, опуская глаза.

— Зачем так говоришь? — упрекнула она его. — Ведь сам ты не веришь своим словам!

— Хочешь, я приглашу александрийских врачей?

— Не нужно. Обещай только… довести мое дело до конца… Пусть скрибы перепишут «Достопамятности Суллы» и мои примечания. А потом отдай всё Лукуллу…

— Зачем? — тихо вымолвил он и подумал: — Так это верно, что она любила диктатора!»

— А когда я уйду в другой мир, — не ответив на его вопрос, говорила Юлия, — не забудь…

Вскрикнув, схватилась за сердце: лицо побелело, голова странно покачнулась.

Цезарь вскочил, громко окликнул ее — молчание. На него смотрели широко раскрытые неподвижные глаза.

Приложил руку к ее сердцу: не билось.

Юлию и Корнелию хоронили одновременно.

В печальном шествии Цезарь нес статую победителя кимбров и тевтонов, и плебс, вспоминая Мария, склонял головы. Множество ремесленников, вольноотпущенников и рабов теснились в узких улицах: одни — чтобы взглянуть на супругу Мария и жену популяра, который нес статую полководца, другие — чтобы проводить их до могилы.

— Какое горе для Цезаря! — шептали плебеи.

А он шел, несколько бледный, опустив глаза, но большого горя не испытывал.

«Разве смерть не обычное явление? Конечно, жаль умирающих, но никто не вечен. А ведь нужно плакать, по обычаю… Но как плакать, когда нет слез?..»

Он произнес речь, восхваляя Мария и Цинну, величая их лучшими вождями популяров, а о себе говорил, что его род ведет начало от царя и богини; упомянул Гракхов, смелых друзей народа, и резко порицал Суллу за жестокость и непримиримость к плебсу, зная, что память о диктаторе ненавистна народу. Величая Юлию и Корнелию «самыми добродетельными матронами Рима», он сказал, что дочь его Юлия будет достойна своего знаменитого деда, и обещал воспитать ее поборницей нужд плебса.

Вечером, когда друзья и знакомые, приглашенные Цезарем, возвращались, чтобы принять участие в похоронном обеде, Цезарь отделился от толпы и задумчиво смотрел на ночные похороны плебея.

При свете факелов несли гроб, и покойника провожали несколько сукновалов и рыдавшая женщина с ребенком на руках.

«Они всегда хоронят ночью — беднота самолюбива, боится дневного света, — думал он, присоединяясь к друзьям. — Зарыв этого плебея на кладбище Эсквилинского поля, они возвратятся в свой домик, чтобы сесть за скудную пищу и глотать ее со слезами… А таких бедняков большинство. Они мечтают о благополучии, и если им обещать…»

Резко отвернулся от похоронного шествия и присоединился к друзьям.