Слепой Таиш жил в туземном предместье Газы. Ему дали было знать, что он может поселиться в пристройке саранова дворца и что дадут ему мальчика-поводыря и молодую рабыню; но он ничего не ответил и ушел в предместье, опираясь на плечо водоноса.

Это все не сразу случилось. Когда Самсону выкололи глаза горячими прутьями, он взвыл от боли, но не сорвался с каната, а схватился рукой за подоконник, протиснулся наружу и, рыча, бросился неведомо на кого. Но все разбежались; только один солдат, как раз ни в чем не повинный, споткнулся и упал. Самсон услышал, навалился, выломал ему руки и свернул голову, как птице на кухне. Потом он остался на опустелом темном дворе, мотая головой и бормоча. Он не сразу понял, что с ним проделали; или, может быть, уже знал, что теперь он слепой, но не это владело им, а гнев за то, что с ним посмели сыграть такую шутку. От времени до времени он выкрикивал грязные ругательства, окликая сотников по именам и вызывая их всех разом на бой. Ему не отвечали: так было приказано — не дразнить пленника и не подходить к нему, пока не успокоится.

Солнце жгло; он пошел куда попало, протянув вперед руки, добрался до тени от стены, сел под стеною и заснул. Когда проснулся, ему издали крикнули, что рядом стоит тарелка варева и кувшин вина. Он съел и выпил все до конца и задумался.

Так продолжалось долго, несколько дней по счету людей, для которых день — день и ночь — ночь. После этого он ушел в предместье.

Там сбежались туземцы и стали ссориться кому его приютить. Каждый выхваливал свою хату. Самсон не вмешивался. В конце концов одна старуха решила спор, сказав:

— Жить господин должен у Анкора-плотника. Никому его не уступит Анкор — сами знаете.

И все, притихнув, сразу согласились, что честь эта по праву принадлежит Анкору-плотнику; хотя Самсон, если бы его спросили, не мог бы ответить, почему. Он знал Анкора, как знал почти каждого из них, — должно быть, и прятался не раз в его хижине, как и в других лачугах туземцев. Но они его не спросили и порешили в пользу Анкора-плотника. И плотник и его семья ходили за Самсоном с жалостью и благоговением.

Он не горевал. Один раз в жизни испытал он настоящее горе, настоящий голод о чем-то страшно дорогом и страшно невозвратимом: он любил женщину, ее убили, и он долго тосковал по ней в пустыне. Но тогда он был очень молод. Теперь он ни по чем не голодал и не тосковал. Очень было неудобно без света; но Самсон давно не дорожил всем тем, что может увидеть человек, и не скучал ни по облику вещей, ни по облику людей. Давило его только унижение, целый ряд унижений: то, что его за деньги выкупили у Ахиша; то, что на глазах у него убили Нехуштана и он не мог заступиться; то, что ему обрили голову и до сих пор она лысая, только начинает щетиниться; также, между прочим, и то, что ему выкололи глаза. Только постепенно он сообразил, что последняя обида самая важная, что жизнь его кончена, даже если бы он еще хотел жить; но это он сообразил только рассудком, словно выкладку делового расчета, — к его самочувствию это ничего не прибавило. Видно, он уже раньше внутренне покончил с жизнью: еще тогда, когда, разбив череп Ахишу, поехал, куда глаза глядят, прочь и от Дана, и от Филистии. Когда-то ему рассказывал путник, побывавший на Хермоне, как его там захватила в горах холодная буря: снег валился со всех сторон, руки и ноги онемели, человек сел под камнем и скорчился и перестал заботиться о том, что есть и что будет: еще один палец отмерз, ушей как будто не стало — но не все ли равно? Самсон замерз еще в ту ночь после сходки в Цоре.

О Далиле он по-настоящему и не вспомнил ни разу. Он, вероятно, уже знал, кто она была и за что мстила ему; но, может быть, именно поэтому никогда о ней не думал. Совсем как тогда, в молодости, в Тимнате и в доме Бергама, где вертелась у него пред глазами ревнивая девчонка, дочь аввейской кухарки, и он привык не замечать ее, как она ни навязывалась, и даже забыл расспросить, что с нею стало во время пожара, — так и теперь она для него была вроде докучливой осы: надо было ее прогнать или убить, но вспоминать о ней, даже если укусила, не станет человек. А по ночам к нему приходили дочери туземцев: иногда он их отсылал, иногда оставлял, и был равнодушно сыт.

Постепенно прошла и острая боль унижения, особенно по мере того, как подымались у него на темени новые волосы, уже не колючая щетина, а волосы, в которые можно было запустить пальцы. Он перестал прятаться в лачуге, начал выходить на улицу предместья, держа за руку ребенка. Там вокруг него собирались дети туземцев, и он вел с ними долгие беседы. Он привязался к ребятишкам, научился распознавать их черты, проводя пальцами по лицам; иногда позволял им гладить свое лицо, шутливо захватывал в рот их руки и рычал, когда они с хохотом и визгом старались вырваться. Он им рассказывал свои похождения и задавал загадки. Взрослых кругом не было: взрослые туземцы днем все были на работе, а филистимляне в предместье не приходили.

* * *

Давно прошли дожди. Волосы у Самсона были теперь такой же длины, как у всех людей, и он уже не стыдился выходить из предместья. Но в главную часть города, где жили филистимляне, его не тянуло. Зато он уходил с гурьбою детей в сторону Маима, гавани Газы, и там сидел с ними на песчаном берегу или учился у них искусству плавать. Эта наука далась ему легко; скоро он стал заплывать совсем далеко, так далеко, что не слышал уже детских окликов с берега и находил обратный путь только по тому, с какой стороны жгло солнце или дул ветер; вообще по звериному своему чутью, которое за эти месяцы в нем еще больше развилось.

Здесь, на берегу, однажды произошел такой случай: море было неспокойно, и вдруг неподалеку раздались женские крики, а с моря послышался жалобный детский зов. Самсон подумал, что это зовет на помощь кто-нибудь из его маленьких вожатых: он пошел в воду и поплыл в сторону крика, чутьем угадывая приближение каждой волны; и, плывя, он кричал тонущему ребенку:

«Где ты? Отзовись!» Два раза он услышал слабый отклик, и наконец рука его дотронулась до головки с длинными волосами: девочка. Он взвалил ее себе на спину (он был так велик, что и с этой ношей подбородок его остался еще высоко над водой) и поплыл назад. На берегу его окружили плачущие женщины, кто-то взял у него девочку, потом кто-то закричал: «Жива!» — потом нежные тонкие руки схватили руку Самсона, губы прижались к ней, и женский голос сказал:

— Ты мне спас мою старшую дочь — после всего зла, что мы тебе сделали. Как мне отблагодарить тебя?

Самсон нахмурился. Давно уже не слышал он филистимского говора, отчетливого и певучего, особенно у женщин из богатого круга. Он высвободил руку, отвернулся, окликнул свою туземную детвору и ушел.

Но на следующий день, когда он сидел на улице среди ребятишек и учил их клокотать горлом поверблюжьему, дети вдруг притихли и шепнули ему:

— Вот идет та маленькая госпожа, которую ты вчера вытащил из воды, и с нею негритянка.

Они расступились. Девочка подошла прямо к Самсону и сказала мягко, но без робости:

— Не сердись, добрый господин, что я пришла. Мать моя очень огорчилась, что ты не позволил ей поблагодарить тебя; но ведь мне ты позволишь?

И она тоже поцеловала ему руку, и он не отнял руки. Он ясно представил ее себе: по голосу, лет девяти; не такая, как туземные дети, которые глядят на чужого человека издали, исподлобья, с пальцем во рту; и не как дети из Цоры, которые подбегают вплотную и смотрят во все глаза, готовые расспрашивать или насмехаться: спокойная, уверенная, без смущения и без любопытства, стоит она пред ним, должно быть, среди толпы чужих детей, ни на кого не обращая внимания, как будто и нет никого.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Амтармагаи. Мой отец — Таргил, начальник морской стражи Маима; он говорит, что знает тебя, господин, еще с того времени, когда был он сотником на холме царя Миноса.

Самсон улыбнулся: он тоже вспомнил сотника Таргила, жареную рыбу в харчевне и синяк под глазом у раба. И — Амтармагаи? Так звали жену Бергама в Тимнате; Самсону когдато рассказывали филистимские приятели, что это было имя троянской царевны. Видно, девочка была из знатной семьи.

— Отец, — продолжала она, — прислал тебе кувшин вина с островов; прими его, добрый господин, и разреши мне побыть с тобой недолго.

Он погладил ее волосы; потом коснулся лба — и остановился, боясь, что она отшатнется; но она стояла спокойно. Он осторожно провел пальцами по ее лицу, по тонким изогнутым бровям, по длинным ресницам; ноздри у нее были упругие, и слегка дрогнули, раздуваясь, под ее прикосновением; лоб и нос представляли одну черту без перерыва; губы были слегка пухлые, но не торчали вперед, как у туземных детей. Когда он кончил, девочка просто спросила:

— Я тебе нравлюсь? Говорят, я похожа на маму; но она гораздо красивее.

Потом, сев возле него, она рассказала ему, что видела его часто в Газе; и что вчера у них дома целый вечер говорили о нем, и Таргил, отец ее, утверждал, что другого такого богатыря не было и не будет; а мать сказала, что все ее подруги, и даже она сама до замужества, заглядывались на Таиша. При этом в словах девочки не было ни одного намека на то, что он в плену, что он острижен и слеп: она с ним говорила так, как говорила бы год тому назад.

— Ты что-то рассказывал этим детям, — сказала она, — почему они отошли? Я ведь не мешаю.

Он подозвал детей и представил им звериный совет в лесу, и Амтармагаи смеялась с ними вместе. Потом она сказала:

— Теперь мне пора домой; но я еще раз приду к тебе — можно? И скажи Уланголо, — это моя негритянка, — куда отнести вино.

Во второй раз она пришла через неделю, и он ей обрадовался. Она посидела с ним и с детьми, а потом спросила:

— Могу я поговорить с тобой одна? Дети отошли в сторону, и она сказала:

— Мама очень огорчается. Я — старшая дочь, и ты меня спас от смерти, и по обычаю ты должен был бы сидеть у нас почетным гостем на пиру. А ты и встретиться не хочешь ни с нею, ни с отцом.

Им стыдно перед дедушкой; а он говорит, что, если бы мог двигаться, он бы сам к тебе пришел, несмотря на твой гнев; но он стар и не ходит, и притом он… Тут она в первый раз замялась и прошептала:

— …он слепой. Он очень мудрый человек, дедушка; он знает все обычаи. Он говорит, что боги на нас сердятся — оттого я и тонула: и он говорит, что, пока мои родители не поблагодарят тебя как следует, боги не простят и со мной еще случится беда. Она прижалась к Самсону и погладила его лицо — она видела, что так делали туземные дети, и что ему это приятно.

— Приди к нам, добрый господин. Если ты не хочешь, никого не будет, кроме отца и мамы и деда и меня. Я сама тебя приведу. Приди, я тебя очень прошу: ради меня, чтобы боги перестали сердиться.

— Самая тяжелая ноша на земле — досада, сказал слепой старик, дед Амтармагаи. — И не стоят ни люди, ни боги, ни весь свет того не стоит, чтобы тащил на себе человек эту ношу. Я, вот, перестал видеть от старости: меня ослепили боги. А тебя — люди. Что за разница? На кого тут гневаться? Ты калечил наших, а потом наши пели с тобой песни вокруг стола. Теперь наши тебя искалечили: где разница? Нет смысла в том, чтобы хранить друг на друга злобу. Что было, того — все равно что не было. Пока живешь, надо жить так, как плывет щепка по реке: плывет, куда плывется, наскочит на камень, зароется в ил, опять уплывет, ни с кем не дружась и не ссорясь.

Самсон слушал его молча, долго думал и наконец кивнул головою, а Амтармагаи захлопала в ладоши.

Так стал Самсон понемногу встречаться с филистимлянами. Сначала только в доме Таргила, который принял его с шумной радостью, как старого друга, но потом и по-прежнему, в харчевнях Газы. На первых порах и они стеснялись, и он; но вино, песни, особенно искренность их радушия скоро стерли неловкость. Они, действительно, были народ беззаботный, живущий сегодняшней погодой; долго не помнили ни им, ни ими причиненного зла. А Самсону было в сущности все равно, с кем играть, с детьми или взрослыми. И у них было много врожденного такта. Ни разу никто из них, даже пьяный, не обмолвился при нем, не сказал ему: «Посмотри», не предложил игры, при которой нужны глаза, не вспомнил о прежней гриве и косицах; даже Таишем они както перестали его называть — это прозвище было когда-то дано косматому человеку: они чаще звали его «Самсон». Зато о подвигах его говорили охотно и даже охотно трунили по поводу Железных ворот, которые, в виду пустоты городского казначейства, так и пришлось заменить деревянными.

На пирушках они первое время не просили его ни петь, ни шутить: дали ему свыкнуться и разойтись. Понемногу так и случилось. Он начал подпевать хоровые припевы, начал вставлять остроты в общую беседу, начал задавать загадки. Правда, он это делал не сразу, а только тогда, когда сам он и все другие уже много выпили, и потому они, должно быть, не заметили, что прибаутки и загадки Самсона теперь не такие, как раньше, не просто шаловливое дурачество, а насмешки и горечь; но он сам того не знал, и они тоже не заметили.

Однажды он спросил:

— Что это такое: самые долгие похороны?

Они не отгадали, и он объяснил:

— Жизнь.

В другой раз он спросил:

— Что это такое: десять веков за это воюют десять народов — а кто победит, тому достанется ложе из репейника и чаша полыни?

Они не отгадали, и он объяснил:

— Земля Ханаанская.

Они были в восторге и хохотали без конца; и скоро — саран экронский был прав — Самсон опять сделался любимой забавой Газы. В первую ночь весеннего праздника друзья даже затащили его к себе во храм, усадили на первой скамье, у самого жертвенника Дагона, угостили пресным хлебом и четырьмя чашами вина: все это были обычаи, перенятые у туземцев, но в земле Дана, Ефрема, Иуды еще не привившиеся. Полагалось всю эту ночь провести во храме или на храмовой площади, и ни один приличный муж не спрашивал утром жену, с кем и как она плясала. Некоторым из них мог бы это рассказать Самсон. Теперь он уже не чуждался филистимских женщин: все равно.

Только жил он по-прежнему у Анкора-плотника в туземном предместье.

Шел за месяцем месяц, подходила жатва, и Самсону стало скучно. Никуда его не тянуло, ни к свету, ни к своим, ни в драку: просто было скучно. Иногда ему казалось, будто и собутыльникам его не так уже весело с ним, как бывало. Вернее, веселье было то же, что и раньше, но недоставало в нем какой-то острой приправы. И причину он тоже понял.

Однажды он загадал им:

— Что это такое: во дни бурь все ему рады, а летом никто?

— Солнце! — закричало несколько голосов, и Самсон кивнул головою, хотя задумал он совсем не то. Он задумал: Таиш. Таиш, когда был грозою, и Таиш, безопасная игрушка.