I

Вскоре прислала за мной лошадей Татьяна Петровна, к которой послан был нарочный для извещения о тетушкиной кончине. Она довольно любезно выразила в письме ко мне свое желание взять меня к себе.

Как ни тягостно мне было оставить Амилово, но все же лучше уехать, чем оставаться до приезда дяди, теперь законного и полного наследника тетушкиного имения. И как горестно, как томительно проходили для меня часы в осиротелом доме, где еще все оставшиеся люди считали меня своею барышней и где все они ходили с печальным, заплаканным лицом.

Утром, в день отъезда, я встала ранее обыкновенного, "чтоб наедине проститься с предметами, столько лет служившими обстановкой моей молодой жизни. Это была невольная дань привычки и сожаления о невозвратно убегающем от меня тихом береге, который с сей поры скрывался надолго, может быть, навсегда из глаз моих, — дань безотрадной и безнадежной тоски о существе, потерянном для меня, чьей безграничной любви никто и ничто не могли заменить мне.

Я вошла в комнату тетушки; ясное февральское утро освещало ее безмятежным светом; кровать, ширмы, столик с ее кружкой и табакеркой, любимый темный капот, висевший на ширмах, кресло с истертым сафьяном на ручках и спинке, — все было на своем месте, все веяло таким свежим воспоминанием, все было еще так полно ее недавним присутствием, что становилось почти страшно, почти невероятно подумать, что она зарыта в томной, холодной могиле. Мне казалось, что она со мной, что мысль ее говорила с моею… Наконец я горько и безутешно зарыдала. Потом прошла в гостиную, пустую и безмолвную. Полосатые диваны и стулья с прорезными спинками стояли в чинном порядке, портреты Цицерона и Суворова безжизненно красовались по боковым стенам, а на средней — как-то особенно улыбалась напудренная головка хорошенькой молодой женщины, — это был портрет тетушкиной подруги, умершей в молодости. Из окон видна была хрустальная сеть деревьев и длинная аллея сада. В зале зацветали авриколии и вился плющ около двух зеркал, имевших особенность придавать престранное выражение физиономии и сворачивать на сторону черты лица, осмелившегося заглянуть в них.

— Прощай, Мурочка, прощай! — обратилась я к кошке, гревшейся на солнце, — ты ничего не чувствуешь, не понимаешь, не знаешь, что я уезжаю отсюда навсегда, не знаешь, какое горе случилось со мной… И ты, дружок, — говорила я скворцу, — и ты ничего не знаешь: Марья Ивановна берет тебя к себе и будет кормить. Ты не жди меня; завтра не подойду к твоей клетке, не положу тебе корму; завтра я буду далеко, мой милый… мы уж не увидимся…

Скворец слушал меня с важным видом, потом вытянул шейку и свистнул. Вошла Федосья Петровна.

— Что, матушка, али с охоткой-то прощаетесь, — сказала она печальным голосом. — Господи! — прибавила она, — вот опустеет дом-то. Экая тоска, экая тоска несосветная! уедет и наша родная барышня! мы все вас своею считали.

— Помните обо мне, Федосья Петровна.

— Ой, сударыня, вы то об нас забудете, а уж мы-то век не забудем. Полноте, матушка, глазки наплачете, — прибавила она.

После обеда мы выехали. Марья Ивановна и Катерина Никитишна проводили меня с горячими слезами…

И вот отправилась я в зимней повозке, как и полтора года тому назад, но теперь не радовала меня мысль о возврате. Уже повозка давным-давно тащилась по снежной дороге, уже спутница моя, горничная Татьяны Петровны, давно спала сладким сном, покачиваясь на каждом ухабе, а я все еще видела перед собой знакомые лица, столпившиеся на крыльце, слышала голоса, которых уж, может быть, никогда не приведется более слышать…

В Т*** мы приехали утром. Татьяна Петровна встретила меня ласковее прежнего, она даже обняла меня. Одетая в траур, она показалась мне моложе и лучше прежнего.

Несколько слез пролила она, расспрашивая о болезни и кончине тетушки, потом заключила мудрым рассуждением, что смерти никто не избежит и что всем надо ожидать ее рано или поздно, но что все-таки ей душевно жаль сестрицы.

Что же касается до меня, то, конечно, она понимает, как велика моя потеря. "Но как знать? — прибавила она, — может быть, все к лучшему".

Явилась и Анфиса Павловна и также изъявила свое "душевное сожаление".

— Теперь поди отдохни и переоденься к обеду, — сказала мне Татьяна Петровна, — а после мы с тобой поговорим кой о чем.

Я отправилась наверх, в прежнюю комнату, где все было по-старому: тот же комод, те же два стула и два кожаных дивана, жесткие, как деревянные скамейки. Портрет старика висел на том же месте, только лицо его показалось мне еще суровее, еще глубокомысленнее…

Невольно припомнила я первый мой приезд сюда с Лизой. Как далеко ушла я душой от того времени, как состарилась нравственно!

Я вынула из чемодана свои вещи и стала укладывать в ящики комода. Никто из горничных не явился помочь мне; это было для меня ново и странно. До сих пор я была так избалована ухаживаньем за собой, что почти не умела приняться за дело, и даже такой пустой труд утомлял меня. Мне стало досадно на себя и как-то совестно своей изнеженности… Только тут пришло мне в голову, что таким образом я поставлю себя в неприятную зависимость от других, в необходимость постоянно принимать одолжения. Я решилась вперед быть для себя более полезною.

Вскоре пришла ко мне Степанида Ивановна. Увидя, что я тащу в угол пустой чемодан, она ахнула и всплеснула руками.

— Что это, матушка, сама трудишься! — сказала она. — Хорошо принимаем гостью! Да мало что ли у нас девок! как собак, прости Господи, натолкано… Ну уж народец!

Затем она перешла к моему положению.

— Вот, — заговорила она, — осталась сироткой без тетеньки! конечно, и наша-то ведь добра, ну да уж все не то: скупенька, иногда над пустяками дрожит, а большое пропадает. А ведь подумаешь, куда все пойдет? умрет — все останется. Вот у нас варенье по три года стоит. Уж я и то говорю: "Матушка! что не кушаете? уж засахарилось?". Так нет, говорит, не трогай, постоит. Уж чего стоять, хоть ножом режь… Да отказала ли вам что тетенька-то, покойница?

Эта мысль не приходила еще мне в голову, и потому меня затруднил вопрос Степаниды Ивановны.

— Видно, не успела голубушка! Уж плохо без своего жить, все лучше, как своя-то копеечка есть.

В это время пришла горничная позвать ее зачем-то к тетушке.

— Бесстыдница! халда окаянная! что не вышла к барышне-то?

Девка рассердилась и отвечала:

— Да что вы ругаетесь? мы никакого приказа не слыхали.

— А тебе надо носом ткнуть, тогда ты и сделаешь…

— Ведь в самом деле, — сказала я, — почему же она знала?

— Как, сударыня, не знать, только леность одна… — сказала Степанида Ивановна и ушла.

Я попросила горничную помочь мне одеться, что та исполнила с кислою миной.

Во время моего туалета посетила меня Анфиса Павловна.

— Вот вы и на житье к нам, — сказала она. — Что, получаете ли письма от Лизаветы Николаевны?

— Я получила от нее одно письмо, после того как она гостила у нас.

— Что же это она редко пишет после такой дружбы?.. Летом они обещали к нам приехать; они тогда и от вас заезжали, только ненадолго.

— Как бы это было хорошо! — сказала я. — Вы не знаете, с мужем она обещала приехать?

— Как же, с мужем. Татьяна Петровна и Александра Матвеевича приглашали.

— Как я рада!

— Что же вы так рады Александру Матвеевичу?

— Я всем им рада.

— Барышни молодые, — вмешалась горничная, — так и рады, все повеселее в деревне-то будет. Александр Матвеевич такие веселые, из себя такие красивые.

"Господи! — подумала я, — уж они, ничего не видя, целый роман сочинили".

— Уж на что с вами, — продолжала горничная, — так и тут шутили да заигрывали…

— Ах, мать моя! — сердито отвечала Анфиса Павловна, — на что со мной! Да я урод что ли какой! Я еще, слава Богу, не остарок, мне всего двадцать семь лет…

— Все же не семнадцать, — справедливо заметила горничная.

— Многие мужчины предпочитают женщин ваших лет, — указала я, желая утешить оскорбленную Анфису Павловну.

— Конечно, — отвечала она, — человек солидный, умный никогда не выберет молодень-кой. — И она вышла из комнаты, ласково примолвя: "До свидания, душенька!".

— Что тебя-то до сих пор не выберет умный-то человек? — сказала вслед ей горничная.

— Она может услышать, — заметила я.

— А пусть… уж она надоела мне хуже горькой редьки. Ведь я за ней хожу. Одно глаженье, так с ума сведет… не наденет юбки не глаженой. А уж пялится, пялится перед зеркалом — ах ты, Боже мой! — то брови пощиплет, то щеки потрет — смотреть тошно! А перед барыней-то, поглядите-ка, какой постницей прикидывается. А что не по ней, так сейчас и нажалуется… Вот вы и совсем готовы.

Татьяна Петровна сказала мне длинную речь о моем положении, коснулась очень искусно правил общежития и уменья вести себя при посторонних, не пропустила и того, как должно быть скромною и осторожною с мужчинами. В заключение она сказала мне, что покойница тетушка вручила ей вексель, данный на мое имя, в пять тысяч серебром и что в этой сумме все мое богатство. Татьяна Петровна советовала мне, когда я получу эти деньги по векселю, положить их в приказ и не касаться их без крайней надобности, прибавив, что в ее доме я не буду иметь нужды в необходимом.

— Конечно, — прибавила она, — я не могу делать тебе роскошного туалета, но ты будешь одета прилично. На балы я тоже тебя вывозить не стану: бедной девушке балы не нужны. Впрочем, когда снимешь траур, я буду брать тебя на простенькие вечерки к знакомым, где ты можешь потанцевать…

— Я не танцую, — простодушно заметила я.

— Как не танцуешь? почему?

— По очень простой причине — не умею.

— Ах, Боже мой! до чего упущено, твое воспитание! Ну, нечего делать! надо тебя поучить. У меня есть знакомая гувернантка, я ей место-то доставила, попрошу ее. Девице в твои годы нельзя не уметь танцевать. Чем же ты будешь у меня заниматься? вышивать умеешь?

— Да, умею.

— Ну так я дам тебе работу. Вышей мне от нечего делать воротничок, покажи свое уменье. Я достану узоров, а там и для себя что-нибудь сработаешь. Вон Анфиса прекрасно шьет, она и тебя поучит, чего не сумеешь. Надо всегда что-нибудь работать: занятие — украшение женщины. А тебе это может очень со временем пригодиться. Много, много потеряла ты, что не жила у меня с детства, не то бы ты была! Уж не бегала бы целые дни по полям и лесам. Я не говорю: отчего не погулять, но чтоб все было в свое время и прилично. Посмотри-ка, — продолжала она, — вон у Анны Дмитриевны десяти лет девочка, как себя держит! какой вход! какой поклон! Ну, да что о том говорить, чего уж не воротишь! Я надеюсь, что и теперь ты многим воспользуешься: ты неглупа, этого нельзя у тебя отнять. Нужно побольше опытности да внимания к советам старших… Да, пожалуй-ста, выбрось из головы пустую сантиментальность — она ни к чему не поведет… Вспомни, в какую пропасть ввалилась было ты еще ребенком! Хорошо, что я приехала. Конечно, ты сделала это тогда так, не понимая последствий; ну а уж теперь, милая Генечка, другое дело: теперь ты должна дорожить своею репутацией. Девица — все равно что белое платье: малейшее пятнышко заметно. Теперь пойдем обедать. Где же Анфиса?

— Здесь, — отвечала та, вдруг явясь в дверях, у которых, по всей вероятности, она слушала речь Татьяны Петровны.

После обеда Татьяна Петровна пошла отдыхать, а я ушла в свою комнату, которая теперь сделалась для меня почти приятна. Здесь я была свободна; здесь я могла думать, плакать, молиться; здесь мне открывался вход в мой тайный, задушевный мир, где я вела беседу с моим прошедшим, перебирая, как скупец, свои сокровища, одно за другим мои воспоминания. Здесь самое будущее принимало для меня порой радужные оттенки. Но теперь я пришла к себе не с мечтами, не с воспоминаниями; в ушах моих раздавались слова: "Бедной девушке балы не нужны, бедная девушка должна работать…". И вот какую-то гувернантку попросят Христа ради поучить бедную девушку танцевать… и Татьяна Петровна сделает доброе дело, за которое я обязана буду заслуживать ей моею внимательностью и угождением!.. Вся кровь бросалась мне в голову при этих мыслях теперь, когда я была одна, потому что какое-то инстинктивное благоразумие руководило мной в присутствии Татьяны Петровны, заставляя меня молча выслушать ее. До сих пор я не была, не считалась бедною девушкой, — мне этого и в голову не приходило. Я так была богата там, где меня ласкали, где меня любили! И вот я, столько гордая, самонадеянная, — вдруг унижена, обессилена… Я, бедная девушка, живу в чужом доме, на чужой счет!.. Душа моя рвалась и металась, как дикий конь, на которого надели узду… Но чем больше рвалась она, тем упорнее вызывала я нравственные силы на помощь самой себе, чтоб одолеть ее волнение и смело взглянуть в глаза неутомимой действительности. Была даже какая-то горькая отрада в этой борьбе, в этом желании твердо и смело не только выносить свое положение, но и становиться выше равнодушием к нему. Удастся ли это? я не знала.

II

Уже около двух недель я жила у Татьяны Петровны. Великий пост был на исходе. Март дарил теми розовыми, ясными закатами, которые приятно действуют на душу.

Я села однажды к окну, чтоб полюбоваться, как горят под вечерними лучами главы церквей, окна и крыши домов, на которых блестел и искрился недавно выпавший уже весенний снег, — тот снег, о котором тетушка, бывало, говорила, что это "внучек за дедушкой идет".

Улицы почернели, стекла в окошках оттаяли; прохожие не кутались в воротники шуб; дамы гуляли в ваточных платьях и бурнусах. Я нечаянно взглянула на окна проти-воположного дома и увидела у одного из них две женские фигуры; они сидели рядом, очень близко друг к другу, и весело смеялись и говорили, глядя на проходящих. Лицо одной совсем прильнуло к стеклу, и мне нетрудно было разглядеть черные брови, живые черные глазки и полные розовые щечки. Прехорошенькое личико! Другая была в тени, но через несколько минут косвенные лучи упали на нее и помогли мне рассмотреть ее наружность. Это была русая, чрезвычайно грациозная головка, с пышными, отливающими золотом волосами, с чертами выразительными и приятными. В улыбке ее довольно больших, но правильно очерченных губ, было что-то необыкновенно привлекательное.

— Кто живет против нас? — спросила я Анфису Павловну, работавшую у другого окна.

— Низановы, две очень милые девицы; они живут у своего дедушки, почтенного, солидного человека.

— Знакомы они с тетушкой?

— Знакомы, они недавно были, да нас не было дома.

— У них нет ни отца, ни матери?

— Нет никого. Они всем обязаны дедушке: он их как дочерей содержит. Особенно старшую, Софью, он ужасно любит, жить без нее не может. Да вот он идет!

— Здравствуйте, Дмитрий Васильич! — закричала Анфиса Павловна, умильно отвечая на поклон пожилого мужчины, снявшего шляпу и открывшего седую голову, забывая, что он не мог ее слышать.

Хорошенько разглядеть его я не успела.

Лицо Анфисы Павловны несколько минут сохраняло умильное выражение после его поклона.

Вошла Татьяна Петровна, вставшая от послеобеденного сна.

— А что, Анфисочка, — сказала она, — послать бы к нашим старичкам (Нилу Иванычу и Антону Силычу), что они запали?

— Так что же, пошлите… А я сейчас с Дмитрием Васильичем раскланивалась.

— Тебе, мать моя, от него счастье, — он с тобой всегда любезен.

— А что ж, ведь он прекрасный человек.

— Поди-ка, пошли кого-нибудь к старичкам.

На другой день я подошла к окну в надежде увидеть Низановых. Брюнетка работала, блондинка читала; дедушка их ходил по комнате, часто останавливаясь у которого-нибудь окна и барабаня пальцами по стеклу. Вскоре он ушел со двора; девушки оставили занятия и опять стали говорить и смеяться.

— Как они счастливы! — подумала я.

Порой они смотрели на меня, наконец обе поклонились, я тоже поклонилась. Спустя несколько минут обе они, в шляпах и бурнусах, вышли из ворот и поворотили к нам.

У меня забилось сердце от приятного ожидания. Я вышла в залу и слышала, как звучный голос спросил: "Дома Татьяна Петровна?", — как слуга ответил, что "их дома нет (и в самом деле ее не было дома), а дома одна барышня".

— Ну, поди спроси барышню, может ли она принять нас?

Я велела просить.

— Мне захотелось поскорее познакомиться с вами, — сказала мне Софья, — вы скучаете и мечтаете; мы тоже скучаем порой; нам будет веселее вместе.

— А не мечтаете? — спросила я.

— Я? нет; вот она, Надя, мечтает, она еще молода, а я уж старуха.

— Вы старуха? — сказала я, глядя на ее молодое лицо.

— Вы по лицу не судите: наружность обманчива. Впрочем, бойтесь, я еще не такая старуха, чтоб не понимать порывов и увлечений молодого свежего сердца. Я старуха сама для себя, а не для других. Не могу ли быть вам чем-нибудь полезна? У меня довольно книг, узоров, если угодно. Я поблагодарила.

— Вы редко выезжаете? — спросила я.

— Редко, не стоит хлопот.

— Как не стоит хлопот? нельзя же быть без общества.

— У меня есть несколько домов, где я запросто, где я не связана ни глупым чванством, ни смешною чопорностью, — вот и общество. Впрочем, и нашему большому свету я делаю несколько официальных визитов, этим и кончаются все мои отношения к нему. Я слишком ленива, чтобы изучать все его законы, чтоб терять время на все его сплетни и интриги. Интересы здешней аристократии мне чужды и странны.

— А притом же, — сказала Надя, — нужны большие средства; светский туалет требует много денег.

— О, моя милая! — сказала Софья, слегка покраснев, — если бы у меня были большие средства, я сумела бы употребить их на что-нибудь получше и полезнее, чем на то, чтоб блистать нарядами здесь.

— Ну, уж все же лучше быть в обществе, чем жить так, как мы живем, — настоящий монастырь.

Софья улыбнулась.

— Ах, если б мы были свободны! — сказала Надя.

— Вот спроси m-lle Eugeenie, свободна ли она?

— Так будто ей и весело?

— Было время, — сказала я, — и мне было весело…

— Бедное дитя! — сказала Софья со вздохом после нескольких минут молчания, — в ваши годы, и уже горевать о прошедшем! Что ж, — продолжала она, — надейтесь, жизнь долга, авось и пошлет она вам счастье и радость. Кто молод, тот надеется или любит.

— Вы говорите это таким тоном, как будто сами уж любить не можете.

— Я… кажется, Татьяна Петровна приехала…

И в самом деле она приехала.

Татьяна Петровна очень любезно встретила гостей, спросила Софью о дедушке, потолковала с ней о новом архиерее, у которого была в тот день после обедни, перекинулась несколькими городскими новостями и проводила их приглашением не забывать ее, старуху. Софья, в свою очередь, попросила Татьяну Петровну позволить нам видеться почаще, на что та изъявила свое согласие.

Через несколько дней Татьяна Петровна отпустила меня к Низановым.

В сенях я позвонила. Мне отворил мальчик в худом засаленном казакине. Он побежал в другую комнату и торопливо сказал кому-то: "Доложи барышням". Женский голос отвечал: "Сейчас!".

Послышались шаги вверх по лестнице…

Между тем в боковых дверях показалась суровая фигура в халате и в ту же минуту' скрылась со словом "извините".

Вскоре прибежала Надя.

— Sophie просит вас к ней, — сказала она, — не взыщите, что мы принимаем вас запросто, а не в гостиной. Дедушка еще не одет и ходит по тем комнатам.

Я взошла. Наверху было всего две маленькие комнатки. В одной стояли шкафы для платьев, столы и пяльцы, за которыми шила девочка, в другой комнате жили две сестры. Лучи мартовского солнца сквозили в белые кисейные занавески на окнах; по стенам стояли две кушетки и кресло, перед которым находился письменный стол. На окнах много зелени, в особенности плющ вился по всем направлениям, впадая зелеными гирляндами даже на раму зеркала в простенке.

— Как я рада вас видеть! — сказала Софья. — Снимите, душка, вашу шляпку и садитесь.

Софья была в самой простой темной шерстяной блузе с белым гладеньким батистовым воротничком. Костюм ее был почти небрежен, пелеринка съехала набок, но блестящая белизна ее белья и прекрасно обутая ножка, маленькая, почти детская, смягчали эту небрежность.

— Простите, — сказала она, — я вас встречаю такою неряхой. Я не могу носить корсета, у меня грудь болит. Я целое утро лежала, оттого и волосы не в порядке.

Она подошла к зеркалу и поправила прическу и пелеринку.

— Вот и пелеринка съехала набок, — продолжала она. — Милая Надя! приколи мне ее. Да мне хочется чаю. Прикажи поставить самовар.

— Разве вы не пили еще чаю? (Было 12 часов утра).

— Пили, но я всегда еще пью в это время. Вы не откажетесь?

— Не откажусь выпить чашку. Вы хвораете?

— Да, по утрам я чувствую себя дурно. Нервы…

— Что ж вы не лечитесь?

— Лечилась, да толку мало; надоело.

— Вам бы на воды ехать.

— К этому много препятствий. Проживу как-нибудь. Половина жизни, лучшая половина прожита, о другой не стоит хлопотать.

— В ваши годы! — сказала я в свою очередь.

— В мои годы! Я вам говорила, что я старуха. Мне двадцать семь лет.

— Не может быть!

И в самом деле, на вид ей казалось не более девятнадцати лет.

— У меня такое лицо. Это фамильная моложавость. Уж такая живучая натура.

Вскоре она развеселилась; мы болтали о чем попало, рассказывали смешные анекдоты. Вдруг послышались тяжелые шаги на лестнице. Лица девушек отуманились, как будто даже страх выразился на них. Они обе в один голос сказали: "Дедушка!", — но Софья сказала эти слова спокойно и холодно, а Надя — с видимою досадой.

Дедушка вошел.

Тут я могла разглядеть его лицо: оно было продолговатое, худощавое; крутой лоб, вместе с бровями надвинувшийся на глаза, напомнил Тарханова; нос прямой, короткий; губы тонкие, с резкими чертами на углах; борода вытянутая и загнутая. Светло-серые глаза глядели быстро, с какою-то суровою рассеянностью, не останавливаясь ни на чем. Смотря на него, думалось, что он сдерживает внутренний гнев, внутреннее недовольство окружающими и что вот-вот сейчас скажет что-нибудь неприятное. Чувствовалось, что ему все не нравится, все не по нем.

Софья познакомила нас.

— Вы навсегда останетесь у Татьяны Петровны или на время? Ведь Авдотья Петровна умерла?

Я отвечала утвердительно на эти вопросы.

— Оставила ли вам что-нибудь Авдотья Петровна? Софья вспыхнула.

— Да, она дала мне вексель в небольшую сумму.

— Ну, все же это вам пригодится, хоть на приданое. Каких лет умерла Авдотья Петровна? ведь, я думаю, ей под семьдесят было?

— Да, уж было.

— Ну что же, слава Богу, пожила. Для женщины это очень довольно.

— Однако все же Евгении Александровне очень тяжела эта потеря, — сказала Софья.

— Что ж делать? этого надо было ожидать. Смерть — вещь обыкновенная, особливо в наши годы, она уж в порядке вещей. Вот молодой человек умирает — жаль: тут нарушается закон природы.

— А все равно жаль, стар или молод умирает тот, кого любишь…

— Ну, уж это, душа моя, ваши женские рассуждения. Уж как женщины начнут рассуждать, так беги дальше… — сказал он резко.

— Разве женщины не способны рассуждать? — спросила я.

— Вы способны рассуждать о чепчике, о модах, — вот это ваше дело.

— Неужели нам только это дано в удел? — сказала я.

— Э, сударыня! удел-то дан вам прекрасный, да вы презираете его. Фи! как можно! — романтизмом питаетесь, фантазиями. Страсти различные сочиняете себе… Посмотрите-ка, нынче девушка замуж не иначе пойдет, как дай ей по страсти, а страсть-то прогорит, тут — фю! — и свисти в ноготок.

— Нельзя же без любви, — вдруг отозвалась Надя.

— Ну, уж и ты туда же! — закричал он. — Уж ты, сделай милость, не мешайся! Ты, матушка, живешь фантазиями! Ты — материальность… Тебе бы только романы читать.

— Такая же материальность, как все, — пробормотала Надя надувшись.

— Бормочи, бормочи себе под нос. Да! я все не дело говорю, я старый дурак!

Софья не выдержала и сказала с горечью:

— Ах, дедушка! можно ли это! кто ж это думает?

— Да ведь я знаю, что вы это думаете! Вам все не нравится. Вы бы все по-своему перевернули! Погоди вот, умру; вот тогда вспомните меня, да поздно. Тогда…

Но Софья быстро вспрыгнула к нему на колени, обняла его и прервала его речь поцелуями.

— Не смейте этого говорить, не смейте, — говорила она с ласковою фамильярностью, — я разозлюсь, я буду больна…

Он, видимо, смягчился, но старался скрывать это смягчение нахмуренным видом.

— Нечего злиться, душа моя, — отвечал он уже довольно нежно, хотя все еще раздра-жительно. — Я дело говорю… А по-моему, когда старший говорит, — хорошо ли, дурно ли, так ли, не так ли, — младшие должны молчать. Правда ли, Евгения Александровна? — обратился он ко мне.

— Я думаю, правда, — отвечала я против души, единственно из страха возобновить его резкий, громкий говор противоречием.

— Да, — сказал он, — все вы, должно быть, не так думаете. Вот и самовар принесли. Пейте чай, а мне нужно съездить.

— Куда вы едете? — спросила Софья.

— Мало ли куда нужно! экое ведь женское любопытство.

— Я так спросила.

— Так, так! то-то и есть, что вы делаете все так, не подумавши. Что придет в голову, то и давай. Также как давеча, вдруг пришла фантазия — дымом пахнет… а дымом и не думает пахнуть… Ну, прощай, душа моя!

Софья поцеловала у него руку, Надя последовала ее примеру.

— Не пугайтесь дедушкиной резкости, Евгения Александровна, — сказала мне Софья, — он подчас раздражителен, особенно, когда его что-нибудь заботит… В сущности, это благородный, честный человек, уверяю вас. У него здравый, практический ум, много опытности, довольно верный взгляд на многие предметы.

— Я вам верю…

— Ну уж, мой друг, — сказала Надя, — Бог с ней, с его честностью, с его благород-ством! Пусть бы он был поменьше честен и благороден, только бы не кричал так.

Софья засмеялась.

— Что делать, моя милая, у всякого свои слабости. Вот ты не можешь говорить с ним спокойно, всегда каким-то недовольным тоном отвечаешь; не можешь промолчать ни разу на его замечания, а это бы избавило нас обеих от многих неприятностей…

— Не могу! — сказала Надя, — делаюсь больна, если переломлю себя. Слышите, — сказала она мне, — есть ли человеческая возможность сделать из себя деревяшку, быть безгласной, быть дурой — не сметь сказать ни одного слова? Вас, например, стали бы сейчас уверять, что у вас бородавка на носу, и если бы вы осмелились сказать "нет!", подняли бы страшный крик и историю! Было бы вам это приятно? Да это ад, это пытка! Я точно над пропастью хожу по тоненькой жердочке и каждую минуту обмираю, чтоб не оступиться…

— Ведь он часто и правду говорит, моя милая.

— Бог с ним и с правдою! — отвечала Надя, — эта правда опротивеет. Он воображает, что грубостью и криком заставит полюбить истину. Он, право, похож на тех миссионеров, которые огнем и мечом проповедовали христианство.

— Ну, довольно об этом. Евгении Александровне, я думаю, не оставит приятного впечатления первый визит к нам. Как хорош свет солнца! — сказала она после некоторого молчания, глядя, как солнечный луч озарял ветки плюща и рисовал их правильною тенью на белых занавесках. — Что, если бы не было солнца, весны и цветов, — продолжала она, — я бы с ума сошла. У меня едва достает сил переносить нашу угрюмую, морозную восьми-месячную зиму. К концу я начинаю впадать в физическое и нравственное утомление, и продолжись зима еще два месяца — мне кажется, я умерла бы.

С этих пор я часто бывала у Низановых.

Дмитрий Васильевич Низанов был странный человек. Я следила с невольным любо-пытством за этим многосложным характером, достойным пера не столь слабого, как мое.

Особенность этого характера заключалась не в главных правилах и убеждениях. Обозначение и разъяснение этих правил и убеждений указало бы только на одну сторону его и сделало бы его похожим на многих и многих, тогда как это сходство не довершило бы и вполовину портрета. Нет, у него в характере было несколько физиономий, если можно так выразиться, и все они сливались в одну, под одним господствующим суровым колоритом. Дух неудержимого противоречия царствовал в душе этого человека; он противоречил всем и каждому; противоречил даже самому себе, если слышал собственные свои мнения в устах других, особенно в устах тех, кому он хотел доказать, что они глупее его и что у него на все свой взгляд. Он даже до того увлекался этою страстью иметь свой взгляд, что, будучи человеком умным от природы, говорил иногда несообразности. Эти противоречия лились страшным потоком особенно тогда, когда дело доходило до предметов, выходящих из круга его понятий. Искажать эти предметы, налагать на них печать своего странного суждения — было для него каким-то особенным наслаждением.

Но когда он встречался с людьми практическими, когда дело шло о какой-нибудь материальной общественной пользе или общественном учреждении или решался так, между собой, какой-нибудь административный вопрос, тогда Дмитрий Васильевич выказывал мудрость прямую, опытную, здравую. Честность и правди-вость его признавались всеми.

Этот человек, за порогом своей домашней жизни и за порогом интересов души и сердца, искусства и науки, был человек полезный и дельный.

В домашней жизни он создал себе железный трон, и воля близких, нравственная самостоятельность их личности разбивалась об этот трон.

Он преследовал их даже в самых намерениях, он подозревал, угадывал эти намерения (это значит, что он все-таки понимал человеческую природу) и громил, душил, давил их своими грозными, раздражающими сентенциями. Он неутомимо преследовал одну цель: заставить Софью и Надю, а хорошо бы и всех, думать, чувствовать, глядеть на Божий свет и людей так, как он сам думает, чувствует и глядит. Никакого отступления от этих требований он не допускал, самую натуру хотел бы он переделать.

И все эти преследования он пересыпал выражениями нежности не только к Софье, которую любил истинно, но даже и к неудержимой спорщице Наде, которая немало способствовала дурному расположению его духа. Он не был злопамятен, и ласка производила на него подчас благодатное воздействие.

Жизнь его сложилась из мелочей, между тем как душа стремилась к более возвышенной деятельности, и вот, чтоб удовлетворить этой душевной потребности, он часто из пустой причины, из ничтожного обстоятельства делал важные, строгие и мрачные нравственные выводы и клал камнем на сердце то, что могло бы скользнуть тихо и незаметно, не оставляя тягостного впечатления.

Может быть, человек с его волей и точно много бы мог сделать, мог бы иметь огромное влияние на близких ему, но способы, которые употреблял он, были ложны и неправильны; он в самом деле походил на тех миссионеров, которые огнем и мечом проповедовали христианскую веру. При всем этом он был вполне убежден, что он человек кроткий, уступчивый.

Ко мне был он расположен очень милостиво.

Удивятся, может быть, что он даже с первого моего знакомства с ними прямо начал свои нотации молодым девушкам; но он не стеснялся ни при ком, вследствие убеждения в глубокой правоте своей в подобных сценах, и даже с какою-то торжественною уверенностью отдавал себя на суд посторонним, будучи убежден, что всякий примет его сторону.

Повторяю, странный человек был Дмитрий Васильевич.

Вот несколько сцен, в которых он говорит сам за себя.

— Скоро и весна! Какое счастье! — сказала однажды Софья, когда мы, отобедавши, сидели в небольшой диванной Низановых.

Дмитрий Васильевич ходил взад и вперед, мурлыча про себя не то песню какую, не то собственную фантазию.

— Да, сказал он, вслушавшись в слова внучки, — если бы не было зимы, ведь человек не чувствовал бы такого удовольствия при наступлении весны; а вот теперь это так приятно, все начнет оживать… Так-то, дружок мой Сонечка.

— Не худо бы, дедушка, — сказала она, — если б зима была покороче.

— Зима как зима, — отвечал он, — ведь это вы создаете себе разные фантазии, а я так никогда не тягощусь зимой.

— Нет, я чувствую себя дурно, особенно в сильные морозы.

— Воображай, мой друг, воображай себе разные вздоры! Ну может ли быть, чтоб для русского человека были нездоровы морозы! Да что ты, из Италии что ли приехала? Все это он проговорил уже певучим резким голосом.

— Да ведь уж я, дедушка, не виновата.

— Конечно, конечно… на все можно себя настроить. Я тебе говорю, душа моя, серьезно, что ты находишься на опасной дороге; ты удержись, ты работай над собой. Девушка ты не дура, а составляешь такие глупые идеи, что, право, слышать смешно.

— Какие же идеи, дедушка?

— Вот в том и беда, что ты не видишь своих недостатков. Что ты, матушка, думаешь, в Италии-то, рай что ли земной? Ошибаешься, моя милая, ошибаешься! Путешествиям ты веришь? Врут они все, врут! (Почти крик).

— Да я не говорю об Италии.

— Не говоришь, да в душе-то у тебя что?

— Признаюсь, я хотела бы жить где-нибудь поюжнее, в России же, если бы была возможность.

— А чего нельзя, того и желать не должно. Вот как по-моему следует. То есть там хорошо, где нас нет. "Мне моркотно молоденьке, нигде места не найду". Уж чисто моркотно вам, как я погляжу! Какая неблагодарность, к Творцу-то какая неблагодарность! Дан холст — нет, видите, толст. Желания-то человеческие беспредельны; только дай им волю — тут-то и яд, тонкий яд, — не мышьяк, не сулема, а нравственный яд…

Софья замолчала. Дмитрий Васильевич долго еще развивал причины ее нравственной порчи, но, не слыша возражений, также умолк.

Через несколько минут он подошел к ней и сказал нежно:

— Прощай, ангел мой, я пойду отдохнуть, — и поцеловал ее.

Раз Софья, утомив зрение продолжительным чтением, опустила сторы на окнах. Приходит дедушка.

— Это зачем опустила сторы?

— Солнце прямо в глаза, дедушка.

— Удивляюсь! для меня так ничего нет приятнее солнца. Я не знаю, что вы за люди! Право, душечка, даже видеть неприятно, что внука моя, точно разбойник, убегает дневного света.

Надя с трудом удержалась от смеха, да — грешный человек — и я чуть не расхохоталась. Софья тоже состроила оцепенелую физиономию, чтоб не улыбнуться, и подошла поднять стору.

— Да оставь, оставь, мой друг, приучи себя к потемкам. Вот как я этих глупостей не делаю, так могу прямо смотреть на солнце…

— Вот какой у нас орел! — шепнула Надя. — Не у всякого такое прочное зрение, — сказала она вслух.

— Уж ты-то молчи, пожалуйста!

— Я правду сказала…

— Ну да, конечно, я вру, а ты правду говоришь. А по-моему, когда старший говорит, меньшие должны молчать.

— Да что же это такое, — продолжала Надя, несмотря на все мины Софьи, выражавшие просьбу молчать, — нельзя слова сказать…

— Да уж, матушка, ты мне скоро глаза выцарапаешь!

— Что же я сказала?

— Пошла, пошла! Смотри, уж позеленела от злости.

— Я и не думала зеленеть от злости…

Все мины Софьи пропали даром. Раздражительная, упрямая, вспыльчивая Надя продолжала отвечать и затеяла неприятную историю; дедушка вспылил и кричал ужасно, наговорил ей оскорбительных вещей, вызванных ею же самой, и кончилось тем, что она со слезами вышла из комнаты, потому что иначе не хотела или не могла заставить себя замолчать.

Когда мы остались одни, Надя разразилась ропотом; Софья была расстроена и за дедушку, которого любила, — несмотря ни на что, я понимала, что ему самому неприятно было, что он так вспылил, — и за Надю, которая плакала.

— Скажи мне, Надя, — сказала ей Софья, — тебе доставляет особенное наслаждение отвечать ему? Ведь ты очень хорошо знаешь, что за это наслаждение ты дороже заплатишь, чем оно стоит… Промолчи ты, и ничего бы не было.

— Не могу я. Что ж мне делать, не могу!

— Милая моя! — сказала Софья, — ты знаешь, как я была вспыльчива; ты знаешь, что не без труда переделала я себя. Дедушку ты не переменишь, а только доведешь, да уже и довела, до крайней раздражительности с тобой. Посмотри, ведь слова не может сказать с тобой без крика. Что же это будет? Все мои труды пропали даром. Я мучусь, я в таком страхе, когда ты начинаешь с ним говорить, что чувствую себя просто несчастной.

— Да что я сказала, что сказала такого?

— Тон музыку делает.

— Тон у меня обыкновенный, тебе только хочется обвинить меня понапрасну.

— Как тебе могло прийти это в голову? Я говорю только правду, ты прибавляешь зло. Мы обе могли бы жить покойнее, если бы у тебя было побольше силы воли.

— Я не могу, как ты, выносить все это. За что он на меня опрокинулся?

— За то, что ты всегда что-нибудь возражаешь, и возражаешь бесконечно! А, право, часто бываешь сама виновата.

— Господи! несчастная я! — вскричала вдруг Надя, — хоть бы умереть мне поскорее! — И в припадке неожиданного бешенства она упала на диван и била себя кулаками в грудь и в голову.

Софья спокойно и печально смотрела на эту комедию. Я бросилась к Наде и схватила ее за руку.

— Не уговаривайте ее, милая Генечка, она будет после покойнее и веселее.

Этот равнодушный тон, это спокойствие удивительно как подействовали на Надю. Она встала и успокоилась мгновенно.

Софья завела со мной разговор о посторонних предметах. Погодя немного, Надя подошла к ней и, обняв ее с нежностью, сказала:

— Ты сердишься на меня?

— Ты знаешь, что нет; но мне жаль, что ты, такая хорошенькая, такая умненькая, подвержена такой страшной нравственной болезни, искажающей до дурноты твое лицо. Если ты выйдешь замуж, очень приятно будет мужу глядеть, как ты беснуешься! Ведь уж он не будет иметь моей снисходительности.

— Ну не сердись, ангел мой, не сердись!

— А назавтра то же? — сказала Софья.

— Нет, уж я не буду ничего говорить.

— Увидим.

Надя при первом же споре не сдержала свое обещание не возражать дедушке. Пустив на задор ему какую-то фразу, она, как только начал он возвышать голос, вскочила, не дослушав его, выбежала вон из комнаты и хлопнула дверью. Софья обомлела. Дедушка имел теперь полное право рассердиться, но он, к удивлению моему, сказал, правда, сердито, но довольно тихо:

— Софья Павловна! Ты изволь сказать своей сестрице, чтоб она не смела этого делать, а то я ее из дому вышвырну. Смотри-ка, уж дверьми изволит хлопать! Ну в какой порядочной семье это делается? я думаю, ни в одном доме не позволят себе подобной выходки против старших. Ты изволь ее унимать, если не хочешь, чтоб я вытолкал ее. Ты старшая; она говорит, что любит тебя, ну так и действуй; не заставь действовать меня, уж я примусь не по-твоему. Что, Евгения Александровна, — обратился он ко мне, — вы этак поступаете со своею тетушкой? Я человек кроткий, я не деспот, я их, кажется, ни в чем не стесняю…

Софья приласкалась к нему, и он успокоился.

С Надей опять была у Софьи прежняя история; опять увещания Софьи, опять бешенство и вспыльчивость Нади, обращенные на себя, потом примирение, потом обещание — в буквальном смысле — не хлопать дверью. Чем-то она заменит это хлопанье? Бедная Софья!

Я от души полюбила молодых девушек, особенно Софью. Чем больше всматрива-лась я в эту девушку, тем больше проникалась к ней самым живым участием, самым искренним сочувствием. Меня увлекал ее ум, живой, образованный, своебытный. В ее ласках, в ее манерах было что-то чарующее. Надя недаром называла ее волшебницей. Часто, ленивая, холодная, она вдруг перерождалась и согревала ваше сердце такою глубокою симпатичностью, такою благодатною лаской, что вам становилось весело и хорошо, как при лучах весеннего солнца. Ничье страдание не было для нее чуждо: она всякого умела ободрить и развеселить. И если задевала нечаянно какую-нибудь грустную струну в чужом сердце, то тотчас же старалась сгладить неприятное впечатление. В ней столько было силы воли, что она не позволяла разрушать себя житейским невзгодам. Она не бегала действительности, но вглядывалась в нее кротко и любовно и желала только, чтобы по временам туманные дни ее жизни озарялись солнечным светом. В прошедшей своей юности она любила и была любима страстно, но пронеслась над нею какая-то тайная буря и смяла навсегда ее счастье; после этого измученное сердце ее уже не искало страсти, оно устало для нее, и на Надю и дедушку перенеслась вся глубокая, ясная и прочная нежность этого сердца. Но судьба, как нарочно, устроила так, что именно эти два существа, огорчая и раздражая друг друга, были для нее источником многих неприятностей.

Обманутая в лучших надеждах, придавленная в домашней жизни железною волей деда, эта женщина тихо и спокойно глядела в свою будущность, где было уже все для нее определено, где ничто не манило ее, кроме спокойствия и свободы, которые должны были прийти поздно. И если вспыхивала она порой ропотом и негодованием, то считала это слабостью, пароксизмом душевной болезни, как она выражалась. Ясное небо, распустившийся цветок, заунывная песня на улице — все доставляло ей долгое и тихое наслаждение.

— Берегите свою душу, Генечка, — часто говорила она мне, — не выдавайте ее на жертву первому горю; берегите свои силы — жизнь долга, доживать ее убитой и обессиленной тяжело.

Однажды я пришла к ним утром.

Она была, по обыкновению, как-то лениво-спокойна. Вдруг среди веселого разговора брови ее сдвинулись, на побледневшем лице выразились тоска и страдание. Мы с Надей посмотрели на нее с беспокойством и участием.

— Ради Бога, не тревожьтесь, — сказала она, — у меня по временам болят старые раны; это сейчас пройдет.

Она отошла, села в угол и горько зарыдала.

— Глупая нервность! — сказала она, наплакавшись, — это истерика; теперь я опять покойна, все прошло.

И вправду она была опять по-прежнему.

О, как мне иногда было жаль ее! как было жаль, что судьба втиснула в такую узкую, бесцветную среду эту сильную, энергическую душу. Разумно сознавая невозможность расширить эту среду, она сама сжимала, давила свою богатую природу, чтобы установиться в ней по возможности. Когда ее томление, ее жажда, ее тоска по лучшей жизни вспыхивали, она безжалостно усмиряла их силой воли. Она походила на больного, строго исполняющего предписания опытного врача, с желанием выздороветь. Врач этот был рассудок, болезнь — стремление души к наслаждениям высшим и благородным. Прекрасная болезнь, но все-таки болезнь, особенно при таких грустных обстоятельствах.

К сожалению, недолго довелось мне пользоваться обществом Низановых. Дмитрий Васильевич неожиданно получил значительное наследство и в конце апреля отправился со своими внучками в другую, довольно отдаленную губернию.

Хотя и грустно мне было с ними расстаться, но я порадовалась за них и пожелала им счастья.

III

Татьяна Петровна переезжала на лето в деревню, и вскоре после отъезда Низановых засуетилась и Степанида Ивановна, укладывая банки, бутылки и всякую домашнюю утварь в корзины и кульки для отправки на подводах в деревню. Анна возилась с барыниным гардеробом, горничные — каждая со своим добром. Татьяна Петровна ни во что не вмешивалась; ее дело было только отдать приказание да наказать, чтоб было взято все, что нужно. Так как переезды совершались каждый год, то и знали, что нужно. Однако Анна, вероятно, затрудняясь переменой, представлявшеюся в моей особе, решилась спросить барыню, в какой сундук прикажет она уложить мои вещи.

— Ах, мать моя! будто ты не знаешь? ну уложи куда-нибудь. Пришла беспокоить меня об эдаком вздоре!

Анна скрылась. Через нескоько минут она явилась ко мне в мою комнату.

— Вы извольте, Евгения Александровна, переписать все ваше, чтобы после какого греха не вышло.

Удовлетворив ее требованиям, я сдала ей на руки мое имущество.

Наконец настал день отъезда.

С особенным удовольствием села я в высокую старую четырехместную карету, запряженную четверней, с форейтором, жирными, добрыми конями, о которых Татьяна Петровна имела самое нежное попечение и потому всегда ездила шагом. Проехав несколько мощеных и немощеных улиц, мы выбрались за заставу, и на меня пахнуло свежим воздухом полей.

Еще первый год в моей жизни я до первых чисел мая не видала озими, леса и далекого горизонта.

Березы, одетые молодым листом, разливали аромат и весело качали своими зелеными вершинами. Что-то знакомое, привольное, радостное обуяло мою душу; мне хотелось выскочить из экипажа, бежать по мягкому лугу, нарвать незабудок, купальницы, синих колокольчиков. Мне хотелось следить за весенними облаками не из узкого окна кареты, а разлегшись на душистой траве. Вон там, вдали, сосновая роща; вон бабочки кружатся над цветами; вот и жаворонок залился своею весеннею песнью…

— Боже мой! Боже мой! как все хорошо! — невольно сказала я вслух, высунувшись в окно.

— Что это так хорошо? — спросила Татьяна Петровна.

— А вот все это, — отвечала я, — поле, небо, лес.

— Ах ты деревенская барышня! — сказала Татьяна Петровна довольно снисходительно. — Смотри не ушибись на первом толчке; смотреть страшно, как ты сидишь, — вся высунулась в окно. Любуйся так своими полями, а то и неприлично так выглядывать: могут встретиться знакомые. Я уселась чинно и прямо.

— Вы любите деревню, Анфиса Павловна? — спросила я мою соседку.

— Что-с? — отозвалась она резко.

— Любите вы деревню? Вы спите что ли?

— И не думаю… мне все равно, где ни жить: в городе ли, в деревне.

— Ну, полно, Анфиса, город больше любишь; да, признаться, я и сама не могу жить зимой в деревне. Не хочешь ли, я тебя с Анфисой оставлю на зиму в деревне? — спросила она меня.

— Нет, соскучатся, — отвечала та, невольно испугавшись.

— Что ж, можно найти занятие — крыс ловить.

И Татьяна Петровна сама засмеялась своей острой шутке.

— Это молоденьким хорошо, а мы уж стары.

— Давно ли ты в старухи записалась?

— Уж я веду-то себя давно, как старуха.

— И прекрасно делаешь: ничего нет смешнее старых девушек, которые молодятся.

— Я, по-вашему, с семнадцати лет старая девушка. Татьяна Петровна была в веселом расположении духа; видно, и на нее благотворно действовал загородный воздух. Она, впрочем, с некоторого времени не казалась мне такою сухою и строгою, какою я видела ее прежде. У нее были только свои правила и свои коренные привычки смотреть на вещи. А так как в ней было некоторое фамильное сходство в чертах с покойною тетушкой, то мне подчас хотелось полюбить ее и приобрести ее расположение.

Так как усадьба Татьяны Петровны была только в тридцати верстах от города, то мы скоро приехали. Мы подъезжали дорогой, лежащею между полей, зеленеющих озимью; место было открытое и ровное; две довольно большие рощи зеленели в стороне за полями. Эти рощи, равно как и поля, принадлежали к усадьбе. Мы въехали на широкий двор с приличными строениями и подъехали к довольно большому каменному дому мрачной наружности.

Все это имение досталось Татьяне Петровне после ее мужа, с которым она жила недолго. Замуж она вышла уже немолодою. Впрочем, она была гораздо моложе моей тетушки, и ей на вид казалось лет сорок.

На крыльце встретил нас пожилой человек с полубарскою физиономией, в темно-буром сюртуке, с маленькими глазами и огромными рыжими бакенбардами; это был приказчик, которого я видала и в городе, куда он приезжал с отчетом и за приказаниями, но приказания эти были только одною формой: он сам очень ловко их подсказывал и таким образом избавлял помещицу от лишней заботы.

Татьяна Петровна, как все люди, эгоистические по натуре, не любила труда и заботливых наблюдений.

Покуда разбирались и хлопотали в доме, я успела уже обежать комнаты, вышла на балкон и сошла в маленький квадратный садик, окруженный стрижеными липовыми аллейками; осмотрела его небольшие, тоже квадратные, цветники и скамеечки, расставленные по всем четырем углам. Сад был обнесен невысоким, но плотным частоколом. Одною стороной выходил он на дорогу, другою примыкал к теплице. Мне показалось в нем тесно и скучно.

Я возвратилась в дом. Комнаты, хотя и были освещены ярким весенним солнцем, но пахли еще пустотой и зимнею сыростью. Приемные комнаты, с чинно уставленными креслами и диванами, обитыми полинялою шерстяною тканью и как будто привинченными к полу, показались мне холодны и пусты; шаги в них раздавались глухо и дико, как будто самые комнаты одичали, редко посещаемые живыми существами. Я бы не решилась сдвинуть в них ни одного кресла; мне казалось, что сейчас явится какой-нибудь грозный дух и накажет меня за беспорядок. Несколько потемневших картин висели по стенам; сюжеты их большею частью были из священной истории.

Татьяна Петровна поместилась в небольшой комнате с лежанкой в другой половине дома и расположилась пить чай.

— Ты была в саду, Генечка? — спросила она меня. — Вот у меня садик, хотя и небольшой, но в порядке, не то что у покойной сестрицы: там сад был совсем запущен. Ну при ее ли состоянии было поддерживать такой огромный сад! И дом-то весь заглушил, в окна лез.

— Я его очень любила, — сказала я.

— Ну да тебе в нем бегать было просторно.

— У нас было много воздушных жасминов, белой и лиловой сирени… всяких цветов.

— Хорошо, что ты напомнила мне о воздушных жасминах; надо достать кустик да посадить. А вот посмотри-ка там, в огороде, сколько ягод.

— Вы мне, ma tante, позволите гулять подальше в поле? Я привыкла много гулять.

— Неужели одна?

— Одна, ma tante.

— Как ты не боишься? мало ли что может случиться! Все до времени… Вот гуляйте вместе с Анфисой.

— Очень рада, — отвечала та.

— Степанида Ивановна! где моя комната? — спросила я ключницу, выйдя в девичью.

— Вон, матушка, наверху; пожалуй за мной, я провожу.

— Что, вы рады ли деревне, Степанида Ивановна?

— Что, матушка, наше дело подвластное: куда прикажут, и едешь; родных у меня нет. В городе-то вот только тем хорошо, что церковь Божья близко; грешница, хоть лоб-то лишний раз перекрестишь.

— Молиться везде можно.

— Да уж, матушка, живешь на грехе, — какая молитва! Вон посмотришь, добрые люди где-где по святым местам не побывают! У меня есть старушка знакомая, так она в Киев три раза ходила, в Соловках была. Чтой-то, как она поскажет, каких она мест не видала! А в Киеве-то, говорят, груши да чернослив так вот растут, как у нас рябина либо черемуха. Уродил же Господь этакую сторонку! хоть бы глазком взглянул, да и умер!

Путешествие в Киев сделалось у Степаниды Ивановны со времени знакомства ее с год тому назад с одною старушкой богомолкой постоянною мечтой. Эта мечта тревожила ее до такой степени, что Степанида Ивановна начинала тяготиться своими обязанностями и часто говорила:

— Хоть бы уж отпустила меня Татьяна Петровна! Послужила я ей, и без меня у нее много, ну на что я ей нужна?

По кладовым-то есть кому ходить. Хоть бы я о душе-то своей порадела.

— Эх, Степанида Ивановна! неужели вы думаете, что как вы пошатаетесь по разным местам, так и спасетесь? — замечала я ей.

— Так неужто здесь, на этаком грехе, спасенье? Только, окаянная, осудишь, лишнее скажешь, ну видишь — не терпится.

Грехом она называла все соблазнительные вольности молодых горничных, возмущавшие ее до глубины души.

Степанида Ивановна очень любила меня и делилась со мной всеми своими горестями. Но не всегда жаловалась Степанида Ивановна; часто, когда я уже укладывалась в постель, она приходила ко мне в ночном костюме (она спала в смежной комнате), то есть в одной рубашке и платке на голове, вставала на колени у моей кровати и разговаривала о разных интересных предметах. Мне доставляло удовольствие говорить ей о вещах неслыханных и до сих пор неподозреваемых ею. Она, старая Степанида Ивановна, с совершенно детским, жадным любопытством слушала меня. Да и как ей было не слушать: от меня узнавала она, что есть страны, где не бывает зимы, что есть далеко-далеко большое государство Китай, откуда привозят чай, столь ею любимый, где он растет в полях и где его собирают, как у нас сено, узнавала, какие люди в Китае и что они идолопоклонники. Также узнала она за великую новость, что французы, немцы, итальянцы — христиане, а турки веруют в Бога и не верят в Христа.

Пожелав мне покойной ночи, она всегда говорила, уходя:

— Больно вы умны, матушка. Господь открыл вам… А-а-х! чего нет на белом свете!

Вскоре получили письмо от Лизы, в котором извещалось, что она с мужем по разным причинам не может приехать нынешнее лето, а что если будут живы, то на будущее лето непременно постараются быть.

Татьяна Петровна получила также письмо от Абрама Иваныча (весельчака генерала, приезжавшего на свадьбу Лизы и покровительствующего ее мужу). Тетушка объявила, что Абрам Иваныч обещается в июле месяце непременно приехать к ней погостить. Она объявила это с какою-то скрытою радостью, и хотя в голосе ее было обычное равнодушие, но лицо оживилось до того, что покрылось ярким румянцем.

— Вот, — прибавила она, — нынче уж таких знакомств не делают: пятнадцать лет я его знаю, и во все это время никогда не переменялся. В память покойного моего друга (так называла она своего мужа) он готов для меня в огонь и в воду.

— Почтенный человек! — сказала Анфиса, — уж точно, он для вас все равно что родной…

Татьяна Петровна как-то подозрительно взглянула на Анфису; но видя, что та бесстрастно стегает иголкой, отвернулась и сказала:

— Родные бывают в двадцать раз хуже. Вот есть у меня родной братец — все равно что чужой.

— Это дядюшка Василий Петрович?

— Да, ведь ты его знаешь. Что? допекал, я думаю, он покойницу сестрицу, как жил у вас прошедшее лето?

— Случалось.

— Уж я так и думала, как она написала мне, что к вам этот дорогой гость пожаловал.

— Где он теперь служит, тетушка?

— Хорошее место получил; еще, право, он счастлив. После этого тетушка взяла со стола письмо Абрама Иваныча и стала его снова перечитывать.

Я глядела на тетушку, и мне вдруг пришел в голову странный вопрос: могла ли бы она влюбиться?

Однажды я взяла карты и стала их раскладывать перед Татьяной Петровной.

— Что ты это, гадаешь что ли? — спросила она меня.

— Гадаю.

— Будто ты что-нибудь и смыслишь?

— О, я мастерица! Я у Катерины Никитишны выучилась.

— Ну-ка, погадай.

— Извольте, задумывайте.

— Ну, на трефовую даму.

Я разложила карты, движимая каким-то особенным вдохновением.

— Ну что же вам сказать? У этой дамы есть король, который желает ее видеть. Желание его исполнится. У этой дамы на душе есть тайная, глубокая любовь, в которой она не признается никому. Она думает, что о ней не догадывается даже и тот, кого она любит, а он знает это или догадывается. Она не надеется, не ждет ничего, но в жизни ее случится счастливый переворот: ей предстоит дорога. Тетушка улыбнулась и сказала:

— Кажется, ты все врешь.

Она еще никогда так фамильярно-ласково не говаривала со мной.

— Погодите, еще не все, с чем останется.

Я сняла пары, трефовая дама осталась с червонным королем и трефовою девяткой.

— Видите, она не расстанется с червонным королем и будет жить с ним вместе, в одном доме. Дама эта, — продолжала я, выдергивая еще несколько карт, — очень недоверчива; она кажется веселою и покойною, но часто грустит. В ее прошедшем та же любовь и к тому же королю. У нее были враги, но они далеко.

Все это я говорила с важным, таинственным видом.

— Анфиса! — сказала тетушка, — ведь она в самом деле чудесно гадает.

— Я и то слушаю да удивляюсь.

С этих пор, увы, тетушка заставляла меня гадать по нескольку раз в день. Попавши раз на удачную тему, я развивала ее вполовину по картам, вполовину по какому-то смутному инстинкту. Я говорила тетушке такие вещи, относя их к трефовой даме, которые никогда бы не решилась сказать ей без карт. Я осторожно прикасалась к тайным и скрытым пружинам души ее, будила чувства, по-видимому, уснувшие, и поняла, что тетушка не бесстрастна и не стара душой. Каждый раз черты лица ее смягчались и оживлялись, она делалась веселее и говорливее.

Анфиса Павловна тоже попросила меня предсказать ей ее судьбу; я пророчила ей скорое счастливое замужество, и она просияла.

Одним словом, я сделалась оракулом этих двух женщин и могла их огорчать или радовать по своему произволу. С тетушкой устроился у нас даже род некоторой откровенной беседы посредством карт, и из существа лишнего, ненужного я обратилась почти в приятную собеседницу.

Татьяна Петровна вместо прежних строгих предписаний заниматься больше работой сама очень снисходительно позволила мне пользоваться довольно хорошей деревенскою библиотекой ее, так же как и гулять, когда и где мне вздумается.

— Нет, сегодня я даром не буду вам гадать, — сказала я однажды шутя. — Прикажите садовнику поставить резеды в мою комнату.

И горшки с резедой явились на моих окнах.

И так случилось, что одно обстоятельство, по-видимому, ничтожное, имело влияние на домашнюю жизнь мою у Татьяны Петровны!..

Прогулки, как и всегда, доставляли мне большое наслаждение. Уединение деревенской жизни успокоительно действовало на мою душу и целило раны прошедшего. Воспоминание о нем не обливалось уже тою горечью. Правда, часто, когда я уходила в глубину березовой рощи, под шум деревьев, под пение птиц, мне слышались знакомые голоса, виделись родные места… Часто образ Данарова являлся передо мной, будя уснувшее чувство, напоминая сладкие и горькие минуты нашей встречи, и мне бывало грустно-грустно, но сердце мое уже не ныло болью разочарования и досады. Новой любви я не ждала и не просила; я боялась ее, я уже не верила в нее.

IV

Татьяна Петровна вздумала исполнять свое давнишнее обещание — съездить помолиться в монастырь, находящийся верстах в шестидесяти от ее усадьбы. Нас с Анфисой также брала она с собой.

К вечеру на другой день открылся перед нами монастырь, окруженный с одной стороны лесом, на темном фоне которого рисовались его белые колокольни, блестели вызолоченные главы, с другой стороны — озером, неподвижным и чистым, как зеркало. Дорога шла по берегу большой реки, быстрой и шумной от мельниц, устроенных на ней. Справа простиралась обширная лощина, пестревшая стадами и мелким кустарником, слева река катила свои синие воды. Вечер был тихий и ясный и обливал весь ландшафт легким, золотистым светом. Мы остано-вились в монастырской гостинице, где поместилось также несколько семейств, приехав-ших на богомолье по случаю годового праздника в монастыре, и тотчас же отправились ко всенощной. Возвращаясь домой и проходя коридором гостиницы, мы встретили несколько незнакомых лиц, каждый спешил в свое отделение насладиться вечерним чаем. Особенно шумела, зачем не готов самовар, одна толстая помещица, приехавшая с худощавою высокою дочерью в белой шляпке с зеленым вуалем, из-под которого ярко и бойко сверкали ее черные глаза, и двумя маленькими сыновьями, которых вел за руку молодой человек, как видно было, гувернер.

Коридор был освещен одним нагоревшим сальным огарком, но, несмотря на его тусклое мерцание, мне показалось что-то знакомое в осанке молодого человека; я оглянулась на него невольно, пропустив вперед тетку с Анфисой, и оглянулась именно в то время, когда он снял фуражку у дверей нумера и говорил что-то детям: лицо и голос были Павла Иваныча. Я чуть не вскрикнула, чуть не подошла к нему. Но это была одна минута, он вошел к себе, не заметив меня. Я последовала за своими, едва скрывая волнение, охватившее меня при мысли, что старый друг, которому я так верила и которого любила самою первою, хотя и полудетскою, но искреннею любовью, так близко! Да, это был он, это его кроткое, задумчивое лицо, его мягкий, приятный голос и светло-русые волнистые кудри. Он почти не изменился, только одет пощеголеватее, да как будто стан немного сгорбился.

— Неужели ты еще, Генечка, не устала? — сказала мне Татьяна Петровна, — расхажи-ваешь взад и впред. Садись-ка лучше, пей чай.

Я поместилась на диван, которым была заставлена дверь соседнего нумера, занимаемого толстою помещицей; оттуда слышались голоса, к которым я любопытно прислушивалась.

— Павел Иваныч! хотите чаю? — произнес звонкий, свежий женский голос.

— Прошу вас, налейте, — отвечал Павел Иваныч.

— Не надо бы давать вам чаю, не стоите: всю дорогу дремали; на что это похоже! А еще с дамами ехали, куда как любезно!

— Сон в дороге — отрада.

— Ах, Танечка, чего ты только не выдумаешь? Не спи, человек, когда спать хочет! Ведь не всем быть такою бессонною птичкою, как ты, — раздался хриплый, густой голос помещицы. — А я вот и рада бы уснуть, да кашель не дает; привязался, проклятый, другую неделю.

— Это вы, маменька, в жар холодного напились.

— Нет, душенька, не оттого так.

— Хотите папироску? Павел Иваныч! господин философ! я вам говорю…

— Ах, извините! очень вам благодарен.

— "Папироска, друг мой тайный! Как тебя мне не любить!" — запела Танечка, немного фальшивя.

— Татьяна Алексевна! опомнись! где мы? в каком месте? Кажется, не песни петь сюда приехали.

— Ах, виновата — забыла.

Между тем мальчики о чем-то зашумели между собой.

— Вон ученики-то ваши уж скоро подерутся, — прибавила она.

— Господа! в чем дело? Ай-ай! какой стыд так шуметь! Ваня! поди сюда! мне хочется с тобой поговорить…

— Боже мой! что тут за ватага? они покою не дадут! — сказала Татьяна Петровна. — Пересядь, Генечка, на другое место, чего слушать!

Я встала и отошла к окну. По монастырскому двору шло несколько монахов; их черные фигуры таинственно рисовались в вечернем сумраке; плакучие березы разрослись широко и развесисто по ограде; сквозь тонкую сеть их веток проглядывал рог молодого месяца, сливая свой трепетный свет с отблеском потухавшей зари; в окнах келий мерцали огоньки…

Шум в дверях нашей комнаты заставил меня оглянуться. Каково же было мое удивление, когда я увидела толстую помещицу и за ней Танечку, входящих к нам.

— Татьяна Петровна! Сколько лет, сколько зим не видались! Привел Бог встретиться. Узнаешь ли меня, друг мой?

— Лукерья Андреевна! любезный друг! Тебя ли я вижу? Какими судьбами?

— А вот помолиться приехала. Ведь я потеряла моего Алексея Дмитрича!

— Давно ли? Ах Боже!

— Да уж другой год; с тех пор и Москву оставила, в деревню переехала. Рекомендую мою Танечку. Ты ее еще крошкой видела.

— Поцелуйте меня, милочка! Мы с мамашей вашей очень дружески были знакомы. А это вот — также рекомендую — племянница моя. Геня! познакомься с mademoiselle. Анфисочку-то помнишь, Лукерья Андреевна?

— Как не помнить! Очень приятно видеть.

И барыни занялись рассказами о своей жизни, воспоминаниями о прежних знакомых. Анфиса присоединилась к ним.

Танечка живо и нецеремонно подала мне руку, весело примолвя:

— Очень рада с вами познакомиться! Вы в первый раз здесь?

— В первый. А вы уж бывали здесь?

— Да, в прошлом году, когда после кончины папеньки; ехали из Москвы.

— Вы постоянно жили в Москве?

— Почти постоянно. Ах, вот там было весело! не то что здесь, в деревне. Вы не бывали в Москве?

— Нет.

— Ах, Москва чудный город!.. Какие магазины, бульвары!.. Как весело!.. у нас много было знакомых, — вечера, танцы… Ах, уж лучше не вспоминать!..

— Вы очень скучаете в деревне?

— Да, скучаю иногда. Притом же соседей порядочных нет, никакого рассеяния. А вы чем занимаетесь? много читаете?

— Да, читаю, работаю, гуляю. У нас тоже нет соседей.

— Ну так и вам скучно?

— Я привыкла к уединенной жизни; я выросла и воспиталась в деревне.

— Ну это, конечно, легче. А вот у нас учитель живет, так никогда не скучает, такой философ! Я с ним часто ссорюсь, все хочу рассердить его — ни за что не рассердишь. Все сидит за книгой, даже надоел. Он очень учен, в университете в Москве экзамен выдержал на кандидата, и теперь все учится, все ученые книги читает; половину жалованья на них тратит. Я иногда и книгу-то у него унесу, спрячу… Уж он просит-просит отдать назад.

— За что вы его так мучите?

— Ничего, пусть помучится: это здорово! И она засмеялась.

— Я романы иногда люблю читать, — продолжала она, — стихи люблю, ужас как люблю! Вы знаете эти стихи:

Расстались мы, но твой портрет Я на груди моей храню…

Чудесные! Не знаете ли вы хорошеньких стишков?

— Танечка! Поди позови учителя с детьми сюда. Татьяна Петровна желает видеть детей.

— Ой-ой! как будет тесно, когда мы все сюда заберемся, — сказала Танечка и побежала, сверкнув на меня своими быстрыми глазками и примолвя с улыбкой: "До свидания!".

Я знала, что он сейчас придет, а я не осмелюсь даже подать вида, что знаю его! Что сказала бы Татьяна Петровна, если б узнала, что это тот самый молодой человек, присутствие которого поставило меня когда-то "на краю пропасти", от которой она так торжественно спасла меня! Узнает ли он меня? И если узнает, как он выразит это?

Сердце у меня замерло, когда у дверей раздались голоса и вошел Павел Иваныч с детьми.

Я нарочно стала в тени, так чтоб он не мог хорошенько разглядеть моего лица. Я не подумала, что между нами прошли целые пять лет, что из ребенка я стала взрослою девушкой. По Татьяне Петровне он также не мог узнать меня, едва ли он знал или помнил ее имя. Может быть, и меня позабыл он! Мало ли новых чувств и впечатлений набралось у него в эти пять лет!

Вскоре он подошел к нам. При первом взгляде на меня на лице его не выразилось ничего, кроме обыкновенного легкого любопытства, при встрече с новым лицом.

Мне становилось грустно и досадно: отчего же я помню? отчего я узнала его?

— Уж я пожаловалась на вас Евгении Александровне, — сказала Танечка.

— Евгении Александровне! — повторил он, весь вспыхнув, и, устремив на меня внима-тельный взгляд, сделал невольное быстрое движение вперед, но тотчас же овладел собой.

— Что вы так изумились? — сказала смеясь Танечка. — А, испугались наконец! всем буду на вас жаловаться, что вы несносный, что вы философ, ученый, что вы сидите целые дни, уткнув нос в книгу… А знаете что? пойдемте гулять по монастырскому двору, вечер чудесный. Вон там какой-то монах идет, — прибавила она, выглядывая за окно. — Можно? попроситесь…

— Прекрасная мысль! — сказал Павел Иваныч. Мы отпросились.

Тот только, кому приходилось быть в положении, подобном моему, то есть притворяться незнакомою с человеком, когда душа рвется высказаться, когда дорого бы дал за возможность остаться хоть на минуту наедине, на свободе, и быть принужденною говорить о предметах посторонних, нисколько не занимательных, тот только поймет, что я переносила нравственную пытку.

Мы вышли.

К счастью, Танечка, болтая с Павлом Иванычем, избавляла меня от труда говорить; но все-таки я, наконец, ответила совершенно невпопад на один из ее вопросов.

— Что это, как вы рассеянны? — спросила она, — у вас есть что-нибудь на душе. Может быть, вы нездоровы?

Я очень рада была свалить мою неловкость на нездоровье.

— О, — сказала Танечка, — если б вы жили вместе со мной, я бы не дала вам задумываться. Я вас что-то полюбила, — сказала она подумав, — хотите быть моим другом? давайте переписываться!

— Женская дружба только на словах, — сказал Павел Иваныч.

— Разве я не друг вам? — сказала Танечка, — неблагодарный! разве вы заметили, что я плохой друг?

— Я говорю о дружбе между двумя женщинами.

— Так вы не верите ей?

— Не совсем верю.

— Ах, Боже мой! вы просто злы сегодня.

— Татьяна Алексеевна! а что, если б одна особа явилась сюда теперь, не забыли ли бы вы и меня, и Евгению Александровну, которую вы так полюбили, судя по вашим словам, и дружбу, и все на свете?

— Ах да, — сказала Танечка, обратив к нам свое оживленное лицо, — забыла бы все на свете!

Она так показалась мне мила в эту минуту, что я невольно пожала ей руку. С быстротой молнии прижала она свои губы к моим и звонко, крепко поцеловала меня.

— А боюсь я за вас, Татьяна Алексеевна, — заметил Павел Иваныч.

— Чего бояться! или пан, или пропал. У меня такой характер: люблю — так уж люблю на всю жизнь.

— А если тот, кого вы любите, заплатит вам оскорблением, забудет, разлюбит? — сказала я.

Танечка задумалась.

— Я никогда не забуду его, всегда буду желать ему счастья, и уж никого, никого не полюблю.

— А целые долгие годы впереди! — прибавил Павел Иваныч. — Какое право имеете вы губить себя нравственно для человека, не оценивающего вашей жертвы?.. Вы не дорожите собой — вот самый главный ваш недостаток. Вы с каким-то безумным самопрезрением отдаетесь страсти и делаете из себя бесполезную и ненужную жертву…

— Вы можете говорить, что хотите, — сказала она, — а я не забуду его, не перестану любить! Что мне в жизни, в самой себе, если уж не будет того счастья, которое было?

— Вы неизлечимая больная!

— Я и не хочу лечиться. Эта болезнь — жизнь моя.

"Данаров! — подумала я, — вот с кем бы встретиться тебе и кого полюбить…".

— Вот это называется истинною страстью, — сказала я.

— То есть безумием, — прибавил Павел Иваныч.

— Вы бесстрастный, холодный человек; вы любите понемножку и с расчетом, — сказала она. — Вы счастливы, что так созданы.

— Что делать! — отвечал Павел Иваныч, — судьба дала мне инстинкт самосохранения, в котором отказала вам.

— Так разве я виновата?

— Вы не хотите направить вашей воли. Вы даже и не подумаете о борьбе рассудка с сердцем. Борьба оправдывает многое.

— Не могу. Вы меня не исправите, мы только поссоримся… Вот вы и теперь меня разозлили; прощайте, мне нужно успокоиться.

Она отошла и стала ходить по противоположной тропинке, напевая вполголоса:

Ненаглядный ты мой!

— Наконец-то! Боже мой, какое мученье! видеть вас и не сметь показать, что я узнал вас, что я рад, что я, Бог знает, как я рад! я нарочно рассердил ее; я знал, что она убежит.

— Мне было не легче вашего.

— И вы узнали меня?

— Я еще в коридоре узнала вас.

— А я-то, я-то! преспокойно пил чай, когда вы были тут, за стеной… Ну как вы? вы теперь у Татьяны Петровны; вижу по черному платью, что у вас не все благополучно.

— Да, тетушки уж нет на свете.

— Хорошо ли вам у Татьяны Петровны?

— Покуда ничего…

— Целых пять лет прошло после разлуки с вами! из девушки-ребенка вы сделались девушкой взрослою. Теперь, когда всматриваюсь, нахожу, что вы мало изменились наружно, хотя и пременили прическу; лицо все то же, те же глаза, та же улыбка… Боже мой! Боже мой!

— Вспоминали ли вы иногда обо мне?

— Вы спрашиваете! уж верно больше, чем вы… Я уже не был ребенком, когда узнал вас и… чувство мое было определеннее, глубже. Ну, как же вы провели эти пять лет? много нового случилось с вами в это время?

— Да, много нового, грустного…

— И радостного?.. Не правда ли?

— Пожалуй, и радостного, если считать немногие отрадные минуты…

— Немногие, почему же немногие?.. Так неужели вы не совсем забыли меня? — спросил он меня.

— Я всегда с отрадой вспоминала о вас, даже и тогда…

— Даже и когда? — живо спросил он.

— Даже и тогда, когда любила другого… Он вздрогнул.

— Любили! разве это уже в прошедшем? значит, вы не долго были счастливы? Ну а он, много любил вас? он должен был любить вас, не правда ли?

Вся оскорбленная любовь моя к Данарову вспомнилась мне, и сдавило сердце тяжелым чувством… Волнение, принуждение, выдержанные мной в продолжение почти целого вечера, утомительно подействовали на мои нервы: я неожиданно горько заплакала.

— Ах, — сказал он с каким-то особенным, печальным выражением, — это была уже не шутка!

— Что вы хотите этим сказать? — спросила я вспыльчиво, — что же было шуткой? неужели я способна шутить самыми лучшими чувствами?

— Да, это вы! точно вы, я узнаю вас… Виноват, если я ошибся! И как рад быть виноватым!

— Прекрасно! — сказала Танечка, подкравшись к нам при последних словах, — прекрасно! И вам не грех, не совестно! Павел Иваныч! неужели вы не знаете еще меня? мучиться, скрывать и не сказать мне! вы давно знакомы, любите друг друга, а я вас стесняла, я не могла доставить вам до сих пор случая поговорить свободно! Бог с вами! вы не знаете, что он для меня делает, — обратилась она ко мне, — без него я не переписывалась бы с моим Виктором; он пишет мне на его имя, и Павел Иваныч, такой добрый, согласился доставлять мне это блаженство! и после этого… Как вам не стыдно… Бог с вами! Бог с вами! Как у вас достало терпения! я бы с ума сошла на вашем месте. Влюблен, встретился нечаянно после долгой разлуки — и молчит!

— Татьяна Алексеевна! вы говорите все, что придет вам в голову, я такой же истинный друг Евгении Александровне, как и вам.

— Неправда, я слышала, что она сейчас говорила. Ведь неправда? — спросила она меня.

Я молчала. Танечка неожиданно поставила нас обоих в неловкое положение.

— Видите? что? она не отвечает.

— Не на всякий вопрос можно отвечать, — сказал он.

— Нечего вам вывертываться… То-то вы давеча вспыхнули, когда услышали ее имя! то-то и она отошла в угол, как вы входили, и после была так печальна и рассеянна! ништо вам! сами себя наказали!

— Господа! пора домой! — закричала нам из окна Анфиса Павловна.

— Прощайте, Евгения Александровна! — сказал Павел Иваныч, — тяжело и горько мне думать, что не дальше как завтра, мы разойдемся опять в разные стороны. Бог знает, когда опять встретимся!

Молча возвратились мы все трое в дом и вскоре разошлись.

На другой день, когда мы только что встали и собирались идти к обедне, Анна доложила Татьяне Петровне, что кучеру нужно видеть ее.

— Что такое? не лошадь ли захворала? — тревожно спросила Татьяна Петровна. Позови его сюда.

Кучер объявил, что карета требует починки.

— Как же ты вчера не сказал? чего же ты ждал целый вечер?

— Да вчера кузнеца-то не было дома-с.

— Скоро ли же он починит?

— Да завтра к утру будет готова-с; оно, пожалуй, и сегодня к вечеру, да ведь к ночи-то, я думаю, не поедете.

— Отчего же не ехать? — теперь ночи светлые.

— Как угодно-с. К ночи будет готова.

— Да что с каретой сделалось?

— Винты ослабли-с, да на правом колесе шина надтреснула.

— Это все оттого, что ты ездишь неосторожно. Вчера резкие толчки давал. Мчится себе, дурак, по гладкой ли, по — дурной ли дороге — все равно.

— Помилуйте, сударыня, экипаж-то ведь стар уж больно.

— Сам ты стар да глуп, как я посмотрю.

— Да уж не молоденький-с, — отвечал кучер лаконически, погладив свою полуседую бороду.

— Ступай, да скорей отвези карету к кузнецу.

— Слушаю-с.

— Какая неприятность, Анфиса! Ведь раньше вечера не уедем. Я хотела сейчас же после обдени и ехать.

После обедни, за которой были и Душины, мы всей компанией возвращались из церкви в гостиницу. Ясное утро дышало всеми ароматами трав, берез и тополей; Павел Иванович шел рядом с Танечкой и о чем-то тихо разговаривал; на лице его по временам вспыхивал легкий румянец; утренний ветерок раздувал его шелковистые волосы; чистый тонкий профиль рисовался на белом фоне каменной стены монастыря, возле которой мы проходили. В эту минуту он показался мне похожим на один из тех задумчивых образов, которые так умел рисовать Шиллер. Какой резкий контраст составляло с ним живое, страстное, смуглое лицо Танечки!

Странное дело! я сознавала, что во мне ожила прежняя глубокая нежность к этому человеку; но в этом чувстве было столько безмятежности, светлой тишины и прелести, что оно было в моем сердце как бы только отражением личности того, кто возбуждал его. Оно, так же как он, походило на ясное, тихое весеннее утро. Я знала, что он ни при каких обстоятельствах не способен был возмутить мою душу никакою резкою выходкой, что весь он был доброта, кротость и терпение. Напрасно искала я в нежных чертах лица его следы борьбы, труда и той сильной воли, подвинувшей его выбиться из ничтожного круга, в который поместила его судьба, той воли, которая из бедного семинариста, выключенного из философии, без средств и состояния, сделала кандидата московского университета и вывела на широкую дорогу науки и образования. Деятельность души его не проявлялась ни в каких энергических порывах; она работала втайне, как те невидимые силы природы, которые вызывают из земли богатую растительность, распускают почки на деревьях, наполняют воздух благоуханием цветов…

После обеда Танечка устроила прогулку в поле. Старушки соединились в одном нумере и отпустили нас с легкими замечаниями о жаре и об усталости.

— Вот молодость-то! — сказала Лукерья Андреевна, — нам бы с тобой, Татьяна Петровна, теперь отправиться гулять за монастырь, да мы бы на десяти шагах сели…

Лукерья Андреевна ошиблась; тетушка еще была довольно свежа; отсутствие излишней полноты делало ее гораздо моложавее толстой Лукерьи Андреевны, хотя, по словам последней, они и были одних лет. Тетушка нередко обходила поля, а в саду гуляла каждый день. Танечка забежала далеко вперед со своими братьями.

— О чем вы так задумались? — спросила я Павла Ивановича.

— Я? я перенесся мыслью в прошедшее.

— Вы ни одной минуты не хотите уделить настоящему.

— Я не знаю: настоящее, прошедшее — все сливается в душе моей в какой-то неопределенный сон.

— Жить с нами — какая это неполная жизнь!

— Жизнь моя точно не полна: это какое-то вечное плавание около цветущих населенных берегов, которых я не могу достигнуть.

— Однако вы многого достигли.

— Зато многое и потерял… Отец мой умер, вскоре после того как я расстался с вами; матушка пережила его не долго; я имел утешение быть при ней в последние минуты, слышать от нее, что батюшка благословил меня заочно.

— Вы не встречались с князем?

— Ни с ним, ни с Травянской. Знаю только, что князь постоянно живет в Петербурге, а Травянская, как я слышал, уехала за границу лечиться.

— Вы много трудились; эти пять лет не прошли для вас бесполезно!..

— Да, я много трудился. Да что это я вам толкую о себе! Надоел я вам?

— Как вам не грех! Право, вы вчера были лучше, задушевнее, — сказала я. — Бог знает, что с вами сделалось!

Он улыбнулся и сказал:

— Странное дело! я сам не знаю, что со мной сделалось… Но, ради Бога, скажите что-нибудь о себе самих! Для меня эти пять лет прошли без всяких новых привязанностей, а вы… Вчера вы невольно высказали, что у вас на сердце лежит какое-то глубокое, хотя и нерадостное чувство. Ваши слезы навели меня на догадки, но догадки часто обманчивы.

— Что вам сказать? Не пускаясь в неприятные подробности, я скажу только, что человек, которого я любила, умел внести самую жестокую отраву в мое чувство. Между нами все кончено, мы расстались чуждыми друг другу, оба недовольные, оба измученные.

— Кто ж виноват? — спросил он.

— Никто не виноват, я набежала на огонь, на бурю, вот и все. Сил что ли у меня много в душе, что я оправилась и спаслась, или, может быть, я пущена в житейское море не для того, чтоб погибнуть при первой буре.

— Может быть и то и другое… Но я хотел бы знать, — простите ли мое любопытство? — каков тот, кого вы любили? Молод он, богат, хорош собой?

Я улыбнулась.

— Разве в этом дело? Разве мы знаем, что мы любим в человеке? Разве иногда не случается, что нравится именно то, что другие осуждают?

— Нет, он не любил вас. Вы разошлись оскорбленные, недовольные друг другом. Как же это могло случиться?

— Да вот случилось…

— Странно! я помню вас тогда, при нашей первой встрече…

— Верно, я очень изменилась.

— Да и смешно бы было желать противного. Все же мне остается отрада думать, что ваша первая привязанность, хотя полудетская, обращена была на меня. Сердце мое приняло ее с благодарностью. Я расставался с вами без надежды вас увидеть когда-либо, но мысль моя неслась в тот благодатный уголок, где вы росли и развились. Теперь вы снова передо мной, но как многое изменилось в вашем сердце с тех пор, как мы расстались!..

— Вам принадлежала любовь ребенка, вам будет принадлежать и дружба взрослой.

Он не отвечал и задумчиво глядел вдаль.

— А ведь смешно подумать, — сказала я, — мне уже после пришло в голову, что вы любили меня как дитя; а в то время я не думала этого, я преважно считала себя большой.

Танечка присоединилась к нам; мы сели у опушки сосновой рощи. Разговор не клеился. Прогулка близилась к концу; мы встали и повернули назад.

— Вон, кажется, лошадей ваших закладывают, — сказала Танечка, вдруг присмиревшая и печальная. — Как досадно! когда-то мы увидимся!

— Прощайте, Павел Иванович! — сказала я.

— Прощайте! Знайте, что во мне вы имеете самого преданного вам человека, и быть вам когда-нибудь нужным и полезным — лучшая мечта моя.

Я дружески протянула ему руку.

Через час мы уже катились в починенной карете по песчаной дороге, оставляя все дальше белеющий монастырь с блестящими главами, темный лес и голубое озеро.

Встреча с Павлом Ивановичем оставила во мне какое-то неясное, неполное впечатление, было что-то между нами недосказанное, непонятое. Я была недовольна его непрестанными сожалениями о прошедшем, как будто он не рад был настоящему! А я-то как обрадовалась ему.

На половине пути мы остановились ночевать. Упоминаю об этом ночлеге потому, что он остался мне надолго памятен по следующему случаю.

Тетка с Анфисой с вечера уснули крепко, а мне плохо спалось за перегородкой, где было очень душно. Ночью Татьяна Петровна проснулась, беспокоимая мухами, и разбудила Анфису. Воображая, что я сплю, они завели между собою разговор, который, возвышаясь постепенно, вывел меня окончательно из полудремоты. Вот что я услышала:

— Ах, мать моя! так чего же ты смотрела, не сказала мне? Ей и дела нет, — это мне нравится! Спасибо! Да этак Евгении Александровне вздумается повеситься на шею к первому встречному, а ты будешь глядеть да молчать! Я ее переверну! Нет, чтоб она у меня с мужчинами в разговоры не вступала; я ей подходить-то к ним запрещу.

— Не беспокойтесь, к ней сами подойдут… Они очень понимают, к кому надо подойти.

— Ну вот я тебе говорю, Анфиса, если ты не будешь за ней следить и остерегать ее, смотри у меня.

— Помилуйте, Татьяна Петровна, ведь она не маленькая! Как я могу ей говорить?.. Она скажет: "А вам что за дело?..".

— А ты скажи, что я тебе поручила и что ты мне скажешь. Смотри же, я на тебя надеюсь…

— Я рада вам служить.

— Послужишь, так не оставлю. Господи помилуй! — продолжала она, — что это за девчонка! Где только есть мужчина — уж непременно к ней. Да она этак и дом-то мой осрамит. В роду у нас не было кокеток, а в ней эта гадость завелась.

— Ведь как запретишь?.. неприличного, кажется, нет.

— Уж это неприлично, что к ней мужчины льнут. Значит, подает повод. Ведь к тебе не льнут же.

— Да я и не желаю…

— Ведь не красавица же и она, — продолжала Татьяна Петровна, отвечая на свою же недосказанную мысль. — Мужчинам не красота нужна, а кокетство…

— Ну уж от этого избави Боже!

— Хоть бы уж ей жених поскорее нашелся! Бог бы с ней! а то покойна не будешь. Хоть бы сколько-нибудь приличный, чтобы хоть кусок хлеба верный имел.

— Может и найдется. Нынче которая помоложе да поветренее, той-то и счастье. Нынче скромная-то, солидная девушка век проживет так.

— Не отчаивайся, Анфиса, еще и твоя судьба не узнана. Еще успеешь выйти. Выходят и старше тебя, А мы с тобой еще не такие старухи. Дай-ка мне тут на столе мятные лепешки.

Я была глубоко оскорблена. Никогда чувство совершенного одиночества не овладевало мною так сильно, как в эту минуту.

Анфисе я во всю дорогу после этого разговора отвечала нехотя и раздражительно, хотя она и старалсь заговорить со мной.

V

По приезде домой мы нашли у себя гостя — веселого генерала. Татьяне Петровне доложили об этом, как только мы подъехали к крыльцу.

Тетка покраснела от удовольствия. Анфиса побледнела.

Гость нас не встретил, потому что спал после дороги.

Татьяна Петровна пошла тотчас же заняться своим туалетом. Мы с Анфисой отправились к себе наверх; комнаты наши были рядом. Анфиса была очень взволнованна и дрожащими руками принялась расчесывать свои жидкие волосы. Я, от нечего делать, наблюдала за ее туалетом.

Мне вдруг пришло желание подразнить и расшевелить Анфису Павловну; во мне еще не стихло негодование за ночной разговор.

— Я слышала, что вы говорили обо мне сегодня ночью с тетушкой, — сказала я.

— Вы, душенька, сердитесь на меня?

— Не за что сердиться; вы не виноваты, что у вас такие странные понятия. Только я вас предупреждаю: если вы будете вредить мне, перетолковывая по-своему мои поступки, я, в свою очередь, также буду примечать за вами при первом удобном случае.

— Нечего за мной примечать, ничего не заметите, — ответила она вспыхнув.

— А, испугались? — сказала я шутя, — Я сама знаю, что нечего за вами примечать. Какую неосторожность можете вы сделать? Вы так холодны и благоразумны, что не увле-четесь; сердце ваше высохло. Вы счастливы! Вы уже не можете любить, оттого от вас и удаляются мужчины. Это невольно чувствуется. Вы в этом сами сознались, говоря обо мне с Татьяной Петровной. Никто, поверьте, не выскажет вам ни своего горя, ни радости. Неужели вы думаете, что ко мне подходят и говорят только для того, чтоб волочиться? Нет, оттого, что чувствуют, что в молодом теплом сердце моем найдется участие и ответ на многое другое, кроме любви.

— Что же это, вы меня за деревяшку что ли считаете? — сказала она обижаясь. — Может быть, не меньше вас чувствую.

— Что вы чувствуете? Если бы вы чувствовали, вы не были бы так строги к другим. Что вы чувствуете? — вы готовы первая бросить камень не только в грешную, но даже в невинную сестру свою! разве так чувствуют?

— Да что это вы и в самом деле опрокинулись на меня? Что вы, Бог с вами! просто в прах втоптали! Господи помилуй! я этакой обиды ни от кого не видала.

— Я и не думаю обижать вас; я сужу по тому, что вижу. Неужели вы никогда не любили?

— Я об этаких глупостях и не думала.

— Вот видите, значит, и вас никто не любил. А вы еще хвастаете этим, да я бы и жить не желала, если бы меня никто не любил! Значит, я правду сказала.

— Что вы это только говорите — ужасти! До чего свет дойдет?!

— Да вот вы прожили больше половины вашей жизни, а были ли вы счастливы?

— Уж какое мое счастье! Не всякому дается счастье. Как кому судьба назначит.

— Чем вы вспомните вашу молодость?

— Полноте-ка, что вы привязались ко мне! Пойдемте лучше вниз. Как бы вы все знали, не то бы говорили!

— Тем хуже, если вы любили, чувствовали и не сделались добрее.

— А вот если вы еще будете придираться ко мне, право, скажу тетеньке.

— Я не боюсь. Я, пожалуй, при ней скажу то же самое.

— Да что это, Господи! не рехнулись ли вы?

Я засмеялась.

— Может быть, — отвечала я. — Да постойте на минутку: ведь ваш генерал тоже мужчина, так научите меня, как мне с ним говорить… да и нет? только?

— Мой! — сказала она, снова вспыхнув. — К чему вы его моим-то называете? это с чего?

— Я так сказала, без намерения; а кто знает, может, это предчувствие… Вам все и в картах жених выходит.

— Ах, душенька, погадайте-ка!

— Подите сперва пожалуйтесь на меня тетушке.

— Ну вот, мало ли что говорится в сердцах. Ведь я тоже человек, и вспылю. Вы ничего не знаете, а говорите. Вы думаете мне легко что ли бывает?

И у нее навернулись слезы.

— Ну вот то-то и есть.

— Что выходит?

— Свадьба.

— Полноте!

— Право.

— Ну, пойдемте, пора.

— Не влюбился бы в меня ваш гость, боюсь; ведь видите, какая я кокетка.

— Ну уж не беспокойтесь, видал он и красавиц на своем веку, его не удивите! Он кокетства ненавидит.

— Так я буду кокетничать, чтобы его отвратить от себя.

— Прекрасно! это сделает вам честь! Он будет над вами смеяться. Вы думаете, что это не грешно?

Генерал гостил у нас уже несколько дней. Татьяна Петровна и Анфиса были необыкновенно оживлены. Первая старалась угощать гостя, как можно лучше. После обеда, отдохнув, садились они втроем за карты.

Большую часть дня я сидела в своей комнате или гуляла. Татьяна Петровна не только не сердилась за это, но еще поощряла меня одобрительною улыбкою каждый раз, как я приходила к ним после продолжительного отсутствия. С Абрамом Иванычем мне почти не приходилось говорить.

— Что это вы, сударыня, не посидите с нами? — обратился он ко мне однажды, когда я вошла в комнату, где они играли, — или вам со стариками скучно?

— Какие же вы старики? — подхватила Анфиса Павловна.

— Да уж против нее-то старик… Где это вы изволили пропадать? — спросил он меня шутливо.

— В своей комнате.

— Чем же это вы занимались?

— Работала, потом читала.

— Романы все почитываете! молодые девушки живут романами: у них и в голове романы, и в жизни романы… Я думаю, воображение-то, воображение как работает! Ну что же, вы уж составили себе, этак, идеал какой-нибудь? Что он с усами, в мундире, с эполетами.

— Глупа будет, если станет составлять себе пустые идеалы; ей не надобно еще о них и думать в ее годы, — сказала Татьяна Петровна. — Я бы ей и книг-то не дала читать слишком серьезных для ее лет, да она еще у сестрицы начиталась.

— Пылкая головка! — сказал гость.

— Да! есть тот грешок. Мы и ветрены немножко, да и упрямства в нас немало.

— Одним словом, огонек! — сказал генерал и пристально посмотрел на меня.

— Отойди-ка, Генечка, от света, — сказала Татьяна Петеровна. — Вон сядь там на кресло. И она указала на место в простенке, за спиной у гостя.

— Как же, сударыня, я к вам этак буду спиной… Уж извините.

— Охота вам церемониться с ней, Абрам Иваныч, она еще гребенок.

Тут только заметила я, что Татьяна Петровна была одета наряднее обыкновенного; что чепчик на ней был новенький, с палевыми лентами; что хотя он был слишком легок и щеголеват для ее лет, а все-таки шел к ней; что черное шелковое платье с мантильей делало ее тоньше и стройнее обыкновенного; что со щек ее не сходил румянец и кожа на лице была белее прежнего; даже довольно заметные морщины около глаз будто исчезли.

Часто они втроем просиживали далеко за полночь, отпустив меня наверх; и в тишине в мою комнату, которая находилась над гостиной, доносились звуки разговора и громкий смех гостя. Иногда я еще не спала, когда Анфиса приходила к себе, и я слышала, что она часто вздыхала и даже плакала.

Однажды утром Степанида Ивановна разбудила меня следующими словами:

— Вставай, матушка, пора! Тетеньку проспала. Я не поняла ее.

— Как тетеньку проспала? — спросила я с изумлением.

— Да так. С новым дяденькой вас поздравляю. Тетенька сегодня изволили обвенчать-ся. Поехала к ранней обедне да и обвенчалась с Абрамом Иванычем.

Я подумала, что это мне видится во сне.

— Да извольте вставать, ведь я правду говорю. Из другой комнаты слышались рыдания.

— Вон Анфиса-то Павловна надсаждается! Она сама надеялась, да где же? куда ей генеральшей быть! уж наша-то настоящая генеральша, король-барыня! Только поздненько надумала замуж-то выйти. Ох, грехи людские! о душе бы лучше подумать…

Я была в совершенном недоумении и пошла проведать Анфису.

Она сидела, одетая в кисейное платье, и плакала.

— О чем вы плачете? — спросила я ее.

— Вот вам и гаданье! — вскричала она, — нагадали хорошо! Вот вам и свадьба! Радуйтесь!

— Да я беды еще не вижу.

— То-то, молоды вы! Теперь уж Татьяна Петровна не та будет, вспомните меня. Прежде у нее были вы да я на первом месте, а теперь уж ей не до нас, — теперь своя забота. До сих пор только ей надо было угождать, а теперь ей-то угодите да и дядюшке-то. Вот поживите, так увидите, что я правду говорю… Да что вы это не одеваетесь? Ведь сейчас приедут. Прислали человека из церкви, чтобы все приготовить. И дворня уж собралась поздравлять; вон все ждут у крыльца.

Вы оденьтесь получше, — прибавила она, махая себе в лицо платком, чтобы освежить заплаканные глаза.

Мне стало жаль ее; я видела, что у нее разбилась последняя надежда, что блестящая мечта ее рассыпалась прахом. Я подумала, что, может быть, в жизни она ни от кого не видала нежного участия, искренней ласки, что оттого она и сама такая сухая…

— Успокойтесь, все пойдет хорошо, еще, пожалуй, и лучше прежнего, — сказала я.

— Эх, полноте-ка! — отвечала она раздражительно, — что пустяки-то говорить, одевайтесь лучше, а то не поспеете поздравить.

Только что успела я надеть свое парадное белое платье, как вбежала одна из горничных и, запыхавшись, проговорила: "Уж подъехали!".

Мы с Анфисой сошли вниз и прошли в гостиную доживаться молодых, принимавших поздравления дворни.

Наконец они вошли. Для меня было что-то чрезвычайно неловкое в этом поздравлении; я пробормотала его кой-как и была радехонька, когда Татьяна Петровна прервала его поцелуем и словами:

— И тебя поздравляю с новым дядюшкой, старайся снискивать его расположение, от этого будет зависеть для тебя многое. Вот, Анфиса, — прибавила она, — теперь мы нашли с тобой хозяина и покровителя, а я друга, который, надеюсь, до конца будет любить меня. Десять лет я привыкла считать его за родного и благодарю судьбу, что она наконец соединила меня с ним.

Анфиса Павловна отвечала приличными фразами. Дядюшка, еще вчера мне посторонний, наградил меня родственным поцелуем и сказал шутя:

— А вы, сударыня, теперь… о, смотрите! ведь дяди ворчуны, строгие! Я буду за вами глядеть, чтоб какие-нибудь этакие усики не соблазнили… Ведь огонек, огонек!.. Татьяна Петровна вас побаловывает.

Шутки эти мне не совсем понравились, и я ничего не отвечала.

За обедом пили шампанское. На другой день послали в город к знакомым с извещениями о бракосочетании тетушки и с приглашениями на обед, назначенный через неделю.

VI

Отпировав свою свадьбу обедом, на который съехались большею частью люди пожилые, служащие со своими супругами, — девиц не было ни одной, а потому дело обошлось без танцев и музыки, — молодые зажили жизнью однообразною и мирною.

Новый дядюшка стал заниматься хозяйством; сперва он советовался с тетушкой, но вскоре она отдала все на его волю. Не знаю, как он распоряжался хозяйством, только Степанида Ивановна стала вздыхать и охать о грехах людских громче и чаще прежнего. И когда я спросила однажды о причине ее вздохов, она сказала:

— Ну, матушка, уж теперь другие порядки завелись…

— Какие же?

— Да уж все не по-прежнему. Мужикам стало тяжеленько, оброку прибавили. Видно, отошла коту масленица. И управителю-то хвост прижали, сменяет сам-то.

В другой раз она вошла ко мне, пылающая гневом.

— Как бы моя была воля, так взяла бы я этих девок да уж так бы отодрала, — вскричала она.

— За что же? — спросила я.

— А за то, чтобы они, прости Господи, как бесы не вертелись перед барином. А ему-то с седыми волосами, как не стыдно!

— Может ли быть! давно ли женился!

— Эх, матушка, да что он, по любви что ли женился! Ведь у него только и есть, что эполеты-то на плечах трясутся. Что ему не жениться-то? Этакое именье! Как сыр в масле катайся. А наша-то ведь ничего не видит, он ее в глазах проведет. Ведь это, Евгения Александровна, ее бес смутил! Нуте-ка, в этакие годы замуж идти!

— А кто говорил, что она настоящая генеральша?

— Ну, да она, конечно, барыня еще свежая, да все не след бы выходить. Жила бы себе одна-то, как у Христа за пазушкой. И люди-то бы были довольны, и сама покойна…

Наступил август. Дни стали короче, ночи темнее и звездистее.

Татьяне Петровне понадобилось съездить в город на несколько дней. Она взяла с собой горничную и Анфису; меня оставила дома с новым дядюшкой, потому что поехала в коляске, где можно было поместиться только троим. В карете ехать отсоветовал ей муж по случаю рабочей поры, чтобы меньше забирать людей. Татьяна Петровна в карете ездила всегда с форейтором.

На другой день после их отъезда, мне было как-то странно и неловко обедать вдвоем с дядюшкой. Я не только не умела приняться снискивать его расположение, но этот совет, повторявшийся довольно часто теткой, отнимал у меня всякую возможность быть с ним любезной. Я боялась сказать ему ласковое слово из страха, что он подумает, что я стараюсь снискивать его расположение. Эта мысль оскорбила бы меня. Поэтому на все его шуточки я или молчала, или отвечала односложно. Я думала, что он рассердится; однако после обеда он наградил меня довольно нежным поцелуем. Я отправилась гулять, а после прогулки до вечернего чаю просидела в своей комнате.

После чаю, когда уже почти стемнело, я вышла на балкон. Вечерний ветерок доносил до меня сильный запах флоксов, зарница сверкала вдали из темной тучи, а звезды ярко светили надо мной в глубине вечернего неба.

Мне было очень грустно. В моих мыслях и чувствах было что-то смутное, неопределенное; какой-то туман падал на жизнь; не было ни одной цели, ни одной привязанности, которой бы я могла посвятить душевные силы. Я видела ясно, что судьба проведет меня околицей, помимо общества и света, и что жизнь моя пройдет без борьбы, без животворных ощущений, мороком, — как говорит Степанида Ивановна, — что ни один, может быть, дружеский голос не раздастся близ меня в тяжелые минуты уныния. Я с ужасом подумала, что, может быть, со временем я сделаюсь чем-то вроде Анфисы, — также завяну и очерствею душой. Но в то же время мне казалось это почему-то невозможным; против этого вопияло мое молодое, полное желаний и надежд сердце.

Сзади меня послышались тяжелые шаги, и в полумраке показалась полная фигура дяди.

— Ты что тут делаешь? — спросил он меня. — А? что ты тут сделаешь, плутовка?

— Ничего, сижу и наслаждаюсь чудесною ночью.

— А ты это что от меня все бегаешь? Не посидишь со мной? Что я, медведь что ли какой? не бойся, не укушу… Нет что бы приласкать дядю — точно коза дикая.

— Я не умею ласкаться.

— Ну так я тебя научу. Хочешь?

И он сел со мной рядом… Я невольно отодвинулась. В тоне его голоса было что-то неприятное.

— Куда отодвигаешься? Сядь поближе. Да что ты, ненавидишь что ли меня?

— Что за странная мысль пришла вам в голову!

— Да уж видно так. Ну-ка, докажи противное, поцелуй меня.

Я подставила ему свое лицо.

— Да ты хорошенько, вот так! — и он звонко чмокнул меня. — А ты будь ласкова ко мне, глупенькая, — продолжал он, — тогда я буду хорош, буду утешать, баловать тебя. Что тетушка-то твоя, много ли доставила тебе удовольствий? А я буду тебя и в театр, и на балы возить.

— Зачем! не нужно…

— Как не нужно! Молоденькой девочке нельзя, чтоб не хотелось повеселиться…

Он погладил меня по голове.

— Видишь, какая у тебя коса славная, точно шелковая. — Потом охватил своею мощною рукой мою шею и прибавил со странным выражением: — Возьму да и задушу!..

— Вот вы, так видно, ненавидите меня, — сказала я, отшучиваясь, — что задушить хотите.

— Вот и ошиблась! Ах ты глупенькая! Да ты разве не видишь, что уж я давно на тебя только смотрю… А ты все от меня да от меня!

— А задушить хотите!

— Это от любви. Ты ничего не понимаешь: когда любишь, так и хочется проглотить!

— Странная любовь! — сказала я смеясь.

— Что ж? тебя славно проглотить: ты молоденькая, нежненькая.

— Что за нелепости говорит он? — подумала я и ничего не сказала.

— А хочется тебе замуж? Мечтаешь, я думаю, фантазии создаешь? Ну-ка, скажи, какой твой идеал-то: белокурый или черноволосый? Военный или статский?

— Нет у меня идеала никакого!

— Вздор, не поверю! Что ж ты, влюблена что ли? А? Скажи-ка мне, в кого ты влюблена?

— Не влюблена я!

— Сердчишко-то бьется? не притворяйся. Ох, ведь от вашей братьи-девчонок правды не скоро добьешься! Не велики птички, а скрытности бездна.

— Вольно же вам видеть скрытность и хитрость там, где нет.

— Толкуй-толкуй себе, а я, матушка, уж старый воробей, женщин-то хорошо понимаю.

— А мне кажется, нет.

— Что-что? Ах ты, огонек этакий! Смотри, пожалуй… Ну корошо, увидим.

Молчание.

— Вам, я думаю, скучно без тетушки? — сказала я.

— Ну ее, старуху! — сказал он шутливо. — Вот ты помоложе, тобой было бы повеселее, как бы ты ни дичилась. За что ты ненавидишь меня? Ты меня этим огорчаешь. Бог с тобой! не ожидал я!

— Дядюшка! право, вы несправедливы ко мне…

— Хорошо-хорошо! увижу на деле.

— Чем же доказать мне?

— А ты, как я останусь один, приди да поцелуй меня.

— Отчего мне не поцеловать вас? я и при всех поцелую.

— Нет, при всех хуже. Тетушка твоя порядочная ханжа, Анфиса старая завистливая девка… Еще сочинят что-нибудь.

— Что же могут сочинить?

— Мало ли что? люди везде люди; ты еще их не знаешь.

— Как же мне быть к вам после этого ласковою?

— Так, чтобы этого никто не замечал.

— Да ведь вы мне родня.

— Ну уж ты слушай, что я говорю.

Приказчик, явившийся за приказаниями, прервал этот странный tête à tête.

— Вот еще Бог посылает наказанье, — подумала я, — непрошенную нежность дядюшки!

На другой день была почти та же история с незначительными переменами; то же надоеданье со стороны дяди с поцелуями; на третий — поцелуи и навязчивость его начинали принимать для меня какой-то зловещий характер.

Положение мое становилось очень неприятным. Что я могла сделать! Оттолкнуть его грубою выходкой казалось мне опасным и неловким; отшучиваться, постоянно делать вид, что ничего не понимаю, покуда казалось мне лучшим. На меня находил непонятный страх и трусость каждый раз, как я слышала шаги его, направлявшиеся ко мне, где бы ни находилась я: в своей ли комнате, в садике ли. Раз он отыскал меня даже в роще. Это было сущее наказанье, постоянная игра в кошку и мышку.

Меня брали тоска, горе, досада, злость. Я чувствовала себя оскорбленною в самых лучших и священных моих понятиях; девическая гордость моя страдала невыносимо. Если бы дядюшка провалился сквозь землю, я порадовалась от души. Я плакала и молила Бога избавить меня от такого страшного положения.

Наконец мучения целой недели кончились: приехала Татьяна Петровна; и никогда еще так не была я рада увидать ее. Я бросилась к ней с непривычным для нее порывом нежности и чуть не заплакала. Это ей понравилось.

— Разве ты скучала без меня? — сказала она мне.

— Я так рада, что вы приехали!

— То-то же, и тетку вспомнила. Ну, поди, поцелуй меня. Как же вы здесь с дядюшкой поживали без меня?

— Чего? я почти не видал ее, — отвечал Абрам Иваныч, — точно коза, все бегает. Что это ты ее, друг мой, не присадишь? Право, она этак совсем одичает… Нехорошо, молодая девушка все одна да одна.

— Слышишь, Генечка, и дяденька уж говорит. Изволь-ка сидеть с нами. Оттого у тебя и манеры нет никакой. Что тебе? сиди, работай, читай там, где мы. Неужели тебе это так тяжело?

— Нисколько. Я не знала, что это нужно.

— Ну вот умна, что слушаешься.

— Ты, кажется, избалуешь ее, испортишь совсем, — сказал дядя очень серьезно.

Я посмотрела на него с изумлением.

— Ну уж не беспокойся, это мое дело, — сказала Татьяна Петровна, — я хорошо понимаю, как мне должно поступать; учить меня нечего — это не хозяйство.

— Вот старуха моя и разворчалась, — сказал он, шутя и ласково целуя у нее руку. — Анфиса Павловна! с вами-то я не поздоровался! Как здоровье ваше?

— Благодарю, слава Богу; я вам кланялась, — прибавила она обидчиво. — Тетенька вам подарок привезли, — сказала она мне тихонько, — прекрасной кисеи на платье. Что вы похудели что-то… здоровы ли? — прибавила она вслух.

На другой день Анфиса пришла утром в мою комнату.

— Что, дядюшка-то ласков был до вас? — спросила она меня между прочим.

— Как всегда…

— Вы, говорят, с ним и в роще гуляли…

— Вам доносят верно; точно гуляли. Что ж из этого?

— Ах, батюшки мои! ничего, я так сказала. Что это вам нынче слова нельзя сказать? Ведь это не секрет.

— Да уж вы, пожалуйста, не делайте из этого секрета.

— Вот вам бы и давно быть к тетеньке-то поласковей.

— Ради Бога, избавьте меня от советов.

— Я для вас же… Господи! как вас перевернуло! Худые стали!

— Это от тоски по вас, — сказала я шутя.

— По мне ли, полно? Что вы пустяки-то говорите! Вы все злитесь за то, что мы тогда с Татьяной Петровной говорили. А вы зачем подслушали?

— Я не имею этой прекрасной привычки. Я слышала, потому что не спала и была в той же комнате.

— Так что же, я что ли подслушиваю. Экой у вас язык змеиный! Ни за что обидит! Мне от вас скоро житья не будет.

— Бедная вы!

— Да за что вы злитесь? Экое в вас злопамятство!

— Я не злюсь, а просто не в духе; мне грустно.

— О чем вам грустить-то?

— А вы неужели никогда не грустите?

— Мне есть о чем грустить! Поживите-ка на моем месте.

— Татьяна Петровна вас любит.

— Что в ее любви-то! Угождай как собачонка, так и любит. Уж чужой дом — чужой и есть. Что у меня? ни родных, ни своего угла.

— Ваши родители давно умерли?

— Я после них маленькою осталась. Папенька служил в магистрате, потом захворал и скончался. После него и маменька недолго нажила. Я одна только и была у них. Мне было дом остался после них в наследство, да сгорел. Так я без ничего и осталась, да вот без малого пятнадцать лет живу здесь.

— Татьяне Петровне тяжело было бы расстаться с вами, да и вам тоже. Привычка: шутка ли пятнадцать лет.

— Э, полноте, она меня, я думаю, на всякого променяет.

— Почему вы так думаете?

— Да будто она может кого любить? любит для себя. Подвернись другая — так и меня в сторону.

— Ну нет, вы несправедливы.

И точно, она была несправедлива: Татьяна Петровна очень привыкла к ней.

— Вот уж теперь мужа нашла, так и скрытнее стала. Все с ним да с ним… Я уж часто ухожу, чтоб не быть лишней. Господи! как трудно узнать человека! — прибавила она после некоторого молчания.

— А что?

— Да так. Иной кажется ангелом; думаешь, вот уж этот умница, скромница, а поглядишь — не лучше других. Недаром говорят: женится — переменится. Страшно и замуж-то выйти — какой навяжется!

— Что это вас так испугало?

— Вижу примеры… А жены-то, дуры, и уши развесят, так и вверяются. А как посмотришь, везде интерес проклятый.

— Вот, значит, недурно и бедной быть.

— Ну уж все хорошо.

К вечеру произошла странная сцена.

Абрам Иваныч был весь день необыкновенно ласков с тетушкой. Она оживилась и помолодела, даже кокетничала с ним немного. После чаю они о чем-то долго говорили в кабинете, откуда Татьяна Петровна вышла бледная, взволнованная и упала на первое попавшееся кресло в сильной истерике.

Мы с Анфисой бросились ей помогать. Вскоре пришел и дядя и очень равнодушно сказал мне:

— С твоею тетушкой сделалась истерика от скупости.

Татьяна Петровна вскрикнула и зарыдала громче прежнего.

Мы уложили ее в постель.

— Не оставляйте меня! — сказала она.

— Господи помилуй! — произнесла Анфиса горестно, — до чего дошло!

— Да, мой друг, до того дошло, что он принуждает меня "продать половину имения за его долги, а другую отдать ему бумагой при жизни. Это он хочет меня в руки забрать — этакую дуру нашел! Я еще не хочу, чтоб меня после выгнали из дому! Нет, он очень ошибается!

Вскоре явился Абрам Иваныч. Он стал на колени перед кроватью Татьяны Петровны, просил прощенья, говорил, что он пошутил, что он только просит ее заплатить за него, а о половине имения и не думает; что он готов для нее сделать все на свете; что он выплатит ей со временем все; что он сам богат, но только в настоящее время ничего не имеет в распоряжении, а что у него брат при смерти, после которого он получит наследство.

— Как тебе не стыдно, Танечка, — сказал он, — наделать столько шуму из-за глупой шутки! Что о нас подумают наши люди? ты унизишь меня в их глазах. Бог с тобой! Ничего мне не надо! Я думал, что ты любишь меня и хотел испытать твою любовь. Вот и испытал — ну, благодарю, мой друг!

Татьяна Петровна присмирела и, в свою очередь, созналась, что погорячилась; что ей было горько думать, что он любит ее из интереса; что она теперь сама для него ничего не пожалеет и проч.

Затем она простилась с нами, сказав, что ей нужно успокоиться.

— Каково! — сказала мне Анфиса, — погодите, еще то ли будет! Уж он выманит у нее все!

Вскоре пришел к нам дядюшка, и обратись к Анфисе, попросил ее посидеть у Татьяны Петровны, пока она спит.

Было десять часов вечера. Только Анфиса ушла, он подал мне большой пакет конфект и сказал:

— На-ка, вот тебе… спрячь, не показывай.

— Благодарю вас, но зачем же прятать? Если и тетушка узнает, она, верно, рассердится.

— Уж ты слушай меня. Я знаю, что говорю. Я нарочно выпроводил Анфису, чтобы с тобой посидеть. Садись сюда, поближе.

— Нет, зачем?

— Экая глупенькая! Да ведь я тебя не укушу. Отчего ты меня боишься?

— Я вас не боюсь, но…

— Но, но! ну что но! — сказал он, передразнивая меня приторно. — Видишь, ножонку-то выставила — экая маленькая, точно птичья… Вот спрятала. А поди-ка, мужа бы не стала дичиться! Ну-ка, поцелуй меня так, как бы ты его поцеловала… Что плечиками-то пожимаешь? Думаешь, влюбился старый дядя… Ну и влюбился; ну что ж такое!

— Ведь не с ума же вы сошли, да и я не помешалась, чтобы думать такие вещи.

— Послушай-ка, что я тебе скажу: я получу наследство от брата, тетка твоя заплатит мой долг, потом я уеду в Малороссию, а ты и приезжай ко мне жить; я тебя, как герцогиню, буду утешать.

— Господи Боже! — сказала я наконец, потеряв терпение, — скажите, ради Бога, чем я имела несчастье внушить вам такие мысли?

— А вот этими глазенками.

— В какое ужасное положение ставите вы меня!

— Ничуть не бывало. Как бы ты была умнее, так поняла бы, что надо наслаждаться жизнью. Это тебе старые бабы натолковали разных глупостей…

— Оставьте меня в покое, возьмите ваши конфекты, они у меня в горле остановятся.

— Упряма ты, как черт, как я посмотрю! Тебе судьба счастье посылает, а ты рыло воротишь. Вот я тетушке-то твоей скажу, что я принес тебе конфект, а ты выдумала, что я влюблен в тебя. Пусть она полюбуется, какие чистые взгляды на вещи у семнадцатилетней девушки.

Я ничего не отвечала, только, вероятно, в моем взгляде многое сказалось.

— О, какая королева! не убей взглядом! Ну, полно, не сердись, не скажу; только будь поласковее.

Я стояла молча. Послышались шаги Анфисы. Он поспешно спрятал конфекты под диван и вышел. Сальная свеча нагорела, Анфиса сняла с нее и пытливо посмотрела на меня.

— Что тетушка? — спросила я, стараясь скрыть волнение.

— Ничего, проснулись. У вас дядюшка все время сидел?

— Да.

Она многозначительно сжала губы, и без того тонкие.

— Видно, дядюшке-то весело с молоденькою племянницей. Это он так полюбил вас с нашей поездки в город. Прежде и не подходил к вам. Что значит одним-то на неделю остаться!..

— Анфиса Павловна! — сказала я с упреком.

— Полноте! — сказала она строго, — не надуете вы меня! Я все вижу, стыдно вам!

— Не смейте мне этого говорить! — вскричала я почти с бешенством, — не смейте говорить ни слова! А то все полетит в вас, я не ручаюсь за себя в эту минуту.

— Господи помилуй! — сказала она, оробев и отступая к дверям. — Да вы никак помешались! А это что? — вскричала она и с быстротою кошки прыгнула к дивану и вытащила оттуда проклятые конфекты.

— Возьмите их себе, — сказала я уже спокойно и твердо!

— Мне не нужно! А к чему вы спрятали их? Нет, ведь перед Татьяной Петровной я за вас ответчица! Как бы все было чисто да хорошо, не стали бы вы их прятать, не приносили бы вам их крадучи! Эки хитрости! меня нарочно выслали! Прекрасно! Я это все тетеньке передам, чтоб после мне не отвечать.

— Завтра я сама все передам тетеньке и ни минуты не останусь под кровлей этого дома, — сказала я.

— Куда же вы пойдете?

— Куда-нибудь, мне все равно.

— Полноте! вы себя погубите, — сказала она смягчаясь.

— Не я себя погублю, а другие, да накажет их Бог!

— Да вы поставьте себя на мое место, что бы вы сделали?

— Я бы наперед узнала правду, а не заключала по одним неверным признакам…

— Да Христа ради, объясните вы мне.

— Что мне вам объяснять? вы перетолкуете по-своему. Вы не хотите верить в добро, у вас нет сердца. Вы меня ненавидите, Бог знает за что, и стараетесь мне вредить.

— Да кто это вам надул в уши, что я вас ненавижу? Нам нечего делить: что мне вас ненавидеть? Вы сами не хотите мне открыться… Вот хоть бы теперь, не потакать же мне этаким проказам.

— Эти проказы дорого мне обходятся. Ваш хваленый генерал — подлец!

— Это вы дядю-то так!

— Разве я виновата, что он преследует меня? Ну что бы вы стали делать на моем месте? Если бы вам при малейшем намеке грозили все свалить на вас же и вас же очернить?

— Ай! и вправду, какое ваше положение… Как же быть? надо тетеньке сказать.

— Ведь это убьет ее. Да и нас же обвинят. Для этого человека нет ничего святого. Скажите! Вы себе наживете непримиримого врага, потому что Татьяна Петровна не вытерпит, все скажет ему. Все, что вы можете для меня сделать — не оставляйте меня одну.

— Да, пожалуй, отчего же! Уж если вы мне все откровенно открыли, так я подлости не сделаю. Ведь уж и я вам скажу всю правду: он прежде и за мной волочился… Да я ему нос наклеила, — прибавила она самодовольно.

С этой поры я очень удачно избегала встреч наедине с дядюшкой; я поселилась в диванной с работой и чтением, гулять стала во время их карточной игры, а поздно вечером довольствовалась прохаживаньем по саду с Анфисой, которая стала даже принимать во мне некоторое участие. Трудно ей было не говорить Татьяне Петровне о всем случившемся, но она крепилась, потому что боялась повредить себе.

Дядя смотрел на меня угрюмо и по временам придирался, указывая тетке на мои недостатки; последняя же, по какому-то духу противоречия заступалась за меня.

Так прошла осень, к концу которой мы переехали в город.

По приезде туда Татьяна Петровна объявила, что она намерена взять меня с собою делать визиты. По этому случаю мне заказали новое, первое шелковое платье, серого цвета.

Когда мне принесли его от губернской модистки, то в назначенный для визитов день я, нарядившись, пошла показаться тетке. Она сидела с дядей в портретной. Осмотрев меня, она сказала ему:

— Хорошенькое платьице!

Он сделал очень серьезную мину и, подозвав меня к себе, глубокомысленно велел повернуться и очень больно ущипнул мне руку. Я вскрикнула от боли и неожиданности. Татьяна Петровна спросила меня: "Что с тобой?". Дядя также очень важно спросил, что со мной?

Такое лицемерие взбесило меня, и я отвечала ему:

— Вы ущипнули меня.

— Что это тебе пришло в голову, Абрам Иваныч? — сказала тетка.

— С чего это она выдумывает? — отвечал он. — Я едва дотронулся до нее. Это еще что за новые капризы?

— Eugenie! слышишь?

— Слышу и чувствую, — отвечала я.

— Веришь ли, мой друг, — отвечал дядя с горячностью, — что я только вот как дотронулся до нее!

И он показал как, слегка прикасаясь к руке жены.

— С чего ж ты выдумала кричать? — сказала мне Татьяна Петровна.

— От капризов! — сказал протяжно дядя. — Я тебе говорю давно, мой друг, она черт знает как капризна: ведь это ты только слепа к ней!

Я отворотила рукав платья и показала Татьяне Петровне красное пятно на руке. Она была в недоумении.

— Как же! вон пятно, — сказала она.

— Да-да-а! ты поверь ей, она тебе выдумает. Может, это пятно у нее давно было. Ведь этакая лгунья девчонка! — сказал он, обратясь ко мне, — а я тебя не за это место и взял!..

Я посмотрела ему прямо в глаза с изумлением. Меня поразило такое бесстыдство; до сих пор я не могла понять, чтоб можно было так поступать.

— Полюбуйся! — сказал он Татьяне Петровне, — полюбуйся, как смотрит дерзко на дядю племяненка! Превосходно! А ты балуй ее, потакай ей, так она нас с тобой скоро бить будет.

Я бы на твоем месте, пока она не исправится, никуда бы не брал ее, пусть-ка посидит дома. Для чего ты ее везешь с собой? чтоб еще больше блажи в голову набить. Нет, мой милый друг, послушайся меня, выдержи ее хорошенько… если для тебя муж не тряпка, а что-нибудь значит. Верь моей опытности, я тебе дурного не посоветую.

— Поди разденься и оставайся дома, — сказала Татьяна Петровна.

Я вышла, возмущенная до глубины души.

— Что вы? — сказала Анфиса, встречаясь со мной, — опять что ли неприятность?

Я не отвечала, слезы готовы были брызнуть у меня из глаз.

Сцены в этом роде с дядюшкой стали повторяться довольно часто. Он обладал необыкновенным искусством выискивать к ним причины, так что я стала невинным предметом неудовольствий для тетушки. Она и сама сделалась со мной холодна и строга. Жизнь моя стала тяжела и неприятна. В характере моем и в самом деле начали появляться резкость и раздражительность, которых я прежде не замечала в себе. Это уж не была прежняя вспыльчивость, мгновенно исчезавшая, — это было постоянно желчное расположение духа, повергавшее меня в уныние.

Однажды пришло письмо от дяди Василья Петровича, где он объяснял, что так как сумма по векселю, данному мне покойною тетушкой, превышает все его наследство, то он и отказывается платить. Во-первых, по этой причине, а во-вторых, потому, что так как Амилово заложено и проценты в опекунский совет просрочены, то его описали и будут продавать с публичного торга, и что он от него отступается и свою деревеньку продал; что тетушка последнее время по слабости здоровья хозяйством и делами не занималась, и ее обманывали и скрывали многое, вероятно, в надежде, что на ее век станет… За этим следовало церемонно-ироническое поздравление Татьяне Петровне с законным браком и колкие намеки на ее истинно родственную любовь к нему.

Итак, я лишилась последнего состояния и все больше и больше утопала в страшном омуте зависимости. Амилово, этот благословенный приют моего детства, будет продано в чужие руки, и я никогда уже не увижу дорогих и милых для меня мест… О Боже мой! — и я горько плакала одна в своей комнате.

VII

Зима уже установилась. К хандре присоединилась скука. Однообразие сумрачных дней; вечера, посвященные картам; вечно одни и те же Нил Иваныч и Антон Силыч, порою две-три пожилые гостьи в темных капотах; по воскресеньям визитные карточки да какая-нибудь вычурная афиша заезжих акробатов с обыкновенными рисунками необычайных скачек и поз, на которых изображенные люди походят на фантастических гномов в волшебных сказках, а лошади имеют вид животных, не существующих на земном шаре, или театральная афиша с названием драм и водевилей, большею частью неизвестных мне, сколько и самая сцена, которой я никогда не видала, потому что не бывала ни разу в театре.

Мне иногда детски хотелось повеселиться, и душе моей, утомленной внутренними разнообразными ощущениями, оставался еще нетронутым источник жизни внешней, мир искусств и удовольствий общественных; он представлялся мне как бы в тумане, неверно и неясно, самою неизвестностью маня меня к себе. Во мне говорила молодость, слишком рано придавленная преждевременным развитием и страданием. Она требовала прав своих, несправедливо отнимаемых печальным сиротством и бедностью. Иногда же мне вдруг становилось легко и хорошо, как будто уже исполнялись все мои желания и будто в будущем должно было прийти счастье и возвратиться все утраченное. Это работала та же молодость, которая живет, дышит и надеется до тех пор, пока время не умчит ее вместе с золотыми надеждами.

Однажды вечером неожиданно приехали Душины, Лукерья Андревна с Танечкой. Последней я обрадовалась чрезвычайно. Мы бросились друг к другу в объятия, как давнишние искренние подруги.

— Ах, душка моя, как я рада тебя видеть! — сказала она, и это непривычное ты, вылившееся безо всяких уговоров и просьб, было для меня приятно.

— Какой добрый дух принес тебя сюда?

— Кучер наш Артамон… — важно отвечала она.

— Веди меня в твою комнату, — сказала мне Танечка, поздоровавшись с Татьяной Петровной и посидев немного в гостиной. Мне хочется поговорить с тобою.

Мы вошли в мою комнату.

— Ай-ай! какой сарай! — сказала она, — ну, не великолепно же помещает тебя тетушка! Ведь мы уж здесь узнали, что она замуж вышла. Маменька обиделась, что ее не известили, и ехать не хотела, да я уговорила. А Павел-то Иваныч! — получил место учителя при здешней гимназии.

— Неужели? Стало быть, я его буду видеть у вас?

— У нас! он познакомится с Татьяной Петровной, он говорил мне… Ах, душка! — продолжала она, помолчав, — как я рада, как я счастлива, что наконец вижу тебя, могу говорить с тобой! Мне так хочется открыть тебе всю душу!.. знаю, что ты добра и примешь во мне участие…

— Не сомневайся в этом. Я часто думала о тебе, часто мысленно старалась угадать твои страдания, чтоб сочувствовать им. Давно ли ты не получала от него писем?

— Получила недавно. Я все так же люблю его и вечно буду любить! Он мой дорогой, ненаглядный друг!

— Что, он жених твой?

— Слушай. Я от тебя ничего не скрою: я, может быть, никогда не буду его женой, никогда не доживу до этого счастья. Он горд и беден; притом же он не может так любить меня, как я его люблю; но он обещал всегда остаться моим братом, другом, и я всегда буду обожать его. Его никто так не понимает, как я; он открывает мне все, что у него на душе; у него не будет друга вернее меня. У него чудный, благородный характер, но он не может долго, страстно любить одну. Что же ему делать — он и сам не рад. Притом же он так хорош, имеет такую чудную манеру, что против него не устоит ни одна женщина. Но он всех забывает скоро, одну меня помнит и любит, как сестру, за это и я его буду вечно обожать. Я не хочу разлюбить его, без любви к нему — я мертвый человек. Теперь, по крайней мере, я могу думать о нем, вспоминать о тех минутах, когда он был со мной… И какие письма пишет он! Ах, вот ты увидишь, что нельзя не любить его… Какие у него глаза! страстные, чудные… Какая манера! Когда он сядет, бывало, против меня, вот так (она облокотилась на стол и посмотрела, загнув слегка голову, с выражением гордой, самонадеянной страстности), то я забывала все на свете… Ах, — прибавила она, вдруг заливаясь слезами, — все прошло, и уж я не буду так счастлива!

— Давно ты любишь его?

— Скоро три года. Я расскажу тебе все, только не обвиняй его: он не виноват. Я одна понимала его: его все обвиняют, потому что не знают его души так, как я знаю. Слушай. Три года тому назад мы переехали в Москву на зиму, чтобы определить старшего моего брата на службу (у меня есть еще брат). Папенька был еще жив, и мы жили очень весело; у нас часто бывали вечера, на которых танцевали наши знакомые. Брат познакомил с нами многих своих товарищей, в том числе и его. Я была еще тогда такою глупою девочкой. Когда он вошел с братом к нам вечером, сердце у меня замерло, я не могла отвести от него глаз — так хорош он был! У нас в тот вечер было много знакомых. Я танцевала с одним офицером, была рассеянна и все глядела в ту сторону, где был он. Кавалер мой, смеясь, спросил меня, нравится ли мне он, и прибавил: "Берегитесь, он опасный человек, вроде Дон-Жуана". Это еще больше заинтересовало меня. Сердце мое замерло каким-то сладким страхом. Наконец он подошел ко мне и просил на кадриль, а сам взглянул на меня чудным, невыразимым взглядом. Не помню, что мы говорили, — я слушала только очаровательные звуки его голоса. После мы играли в вопросы и ответы, потому что дама, игравшая для нас на фортепьяно захворала и уехала. Когда я отошла, кончив игру, к фортепьяно и стала перебирать ноты, в надежде не подойдет ли он, — он подошел. "Нравится вам игра в вопросы и ответы?" — спросил он. "Да, — отвечала я, — только тут и спрашивают и отвечают неискренно". — "А вы ответили бы искренно на один мой вопрос?" — "Ответила бы. Спросите". — "Я спрошу вас через неделю", — сказал он. В это время я уронила носовой платок; он поднял его и, подавая, схватил мою руку и пожал, сказав так нежно, с таким чудным выражением: "Вы меня простите?..". Я не понимала себя, у меня в глазах темнело. Всю ночь я не спала, продумала о нем. С этих пор он стал часто бывать у нас. Маменька его очень полюбила, он очаровал ее своим обращением; веришь ли, он иногда и с ней кокетничал своими взглядами. Со мной при других он не говорил ни слова, с братом был очень дружен. Прошла неделя, я напомнила ему о вопросе… Он взял карандаш и на лоскутке бумажки написал: "Можете ли вы любить меня?". Я написала на другой стороне: "Не могу не любить". Ну уж с этого времени, душка, я потеряла голову и отдалась ему всей душой. Я была его другом, рабой, я все прощала ему. Были минуты, когда он почти ненавидел меня и употреблял все средства, чтобы истощить мое терпение. Я все переносила: его вспыльчивость, измены, холодное обращение. Стоило только ему попросить прощения у меня тем нежным, чудным голосом, которого я никогда не забуду, и я готова была отдать ему жизнь. Наконец он признался мне, что уже не может любить меня страстно, что это не в его силах, но поклялся, что я всегда буду для него доброю, милою сестрой, которую он никогда не забудет, просил меня писать к нему, не забывать его. Я счастлива и этим. Вот вся моя история. Я уже не могу никого любить; сердце мое умерло для всех, кроме него.

Неприятно подействовал на меня этот рассказ. Несмотря на всю безграничность самоотвержения подобной любви, я не сочувствовала ей. Нет! меня возмущало такое самоуничтожение, такие жертвы кумиру, недостойному их. Я могла жалеть бедную Танечку, как неизлечимо-больную, но, вместе с тем, мне досадно было за униженное достоинство женщины… Мне казалось даже грешно подавлять так безумно все силы души одним таким случайным и неверным чувством…

Я высказала мои мысли Танечке; она поцеловала меня и сказала:

— Если бы я встретилась с тобой раньше, прежде чем узнала его, ты, может быть, спасла бы и поддержала меня, а теперь поздно… Он заставил меня произнести страшную клятву, что я не буду принадлежать никому. Странно! хотя он любит меня не больше как сестру, он страшно ревнив.

Мы обе замолчали, волнуемые различными ощущениями. Танечка отошла к окну и запела с печальным выражением:

Он меня разлюбил!

— Ну как же, — сказала она, снова подходя ко мне, — как же ты поживаешь здесь? Весело ли тебе? Ты, верно, тоже любишь, тоже страдаешь? Люби его, душка, — он чудный, благородный человек!

— О ком говоришь ты?

— Не грех ли тебе хитрить и скрывать от меня! Клянусь тебе, что ты найдешь во мне верного друга! Я открыла тебе всю душу, а ты платишь мне недоверием. Будто ты не знаешь, что я говорю о Павле Иваныче!

— Мне кажется, я люблю его, как брата.

Она посмотрела на меня с удивлением.

— Правда, — сказала она, подумав, — он не может внушить такой пламенной, безумной страсти, как мой Виктор, но все-таки я думала, что ты влюблена в него.

— Не влюблена, хоть и очень люблю его. Да, вероятно, и он питает ко мне одну дружбу.

— Конечно, он не глядел на тебя таким страстным взглядом, как способен глядеть Виктор, но это оттого, что у него другой характер, другая натура. После нашей встречи в монастыре я замечаю, что он сделался печальнее, задумчивее.

Мы хотели уже идти, как в дверях моей комнаты показалась закутанная фигура, в которой через минуту я узнала Марью Ивановну. Это был вечер сюрпризов.

Я бросилась к ней и почти со слезами обняла ее.

— Марья Ивановна! как это вы надумали сюда приехать.

— Еду к своим гостить. Какой у нас, друг мой, пожар был! и моя хата сгорела.

— Неужели?

— Вот я и еду гостить, пока не выстрою новой. Тяжеленько, да как-нибудь Бог поможет, Яшка Косой будет строить. Уж я его на совесть подрядила. Вот был страх-то! Ведь в Амилове-то и дом, и флигеля сгорели. Загорелось, мать моя, в ткацкой, вечером. Ветер был сильный. Мы все обеспамятели; чем бы выносить — суемся в разные стороны… Катерина Никитишна у меня сидела. Как сидела, выбежала на двор с прялкой да: "Ай, батюшки, ай, батюшки!" — кружится на одном месте… А Федосья вынесла из дому подушку, да уж до того испугалась, что забыла, что покойницы маменьки давным-давно нет на свете, кричит: "Барыню-то не испугайте!". Такой переполох был!

Я горько заплакала.

— Ну вот, я думала насмешить ее, а она расплакалась… Ты-то как поживаешь? Похудела что-то. Видно, ах! прошли, прошли наши красны дни… Помнишь, как бывало Федя это пел, так за сердце и хватало! Да, моя радость, опустело Амилово… и дом сгорел. Смотреть тошно. А знаешь ли, кто покупает его? — Данаров. Уж и доверенного прислал. А сам, как слышно, в Петербурге.

Татьяна Петровна очень рада была Марье Ивановне и вскоре прислала просить ее к себе. Марья Ивановна приоделась и вышла в гостиную. Через несколько времени она уж сидела за картами и оживляла своих партнеров неизменною веселостью своего характера. Душина просила ее познакомиться с ними, потому что Татьяна Петровна решительно объявила, что она ее не отпустит скоро в дорогу.

Я передала Марье Ивановне о том, что Павел Иваныч находится здесь, и просила ее держать втайне то, что мы знали его прежде. Она торжественно обещала мне это.

Душины наняли квартиру в двух шагах от нас, и на другой день, после обеда, мы с Марьей Ивановной отправились к ним.

Танечка встретила нас в прихожей и, целуя меня, шепнула, что Павел Иваныч у них.

Хозяйка была нам очень рада, особенно Марье Ивановне, которая при встрече с Павлом Иванычем умела ловко и незаметно дать ему знать, что он должен смотреть на нее, как на незнакомую.

Хозяйка, Марья Ивановна, да еще какая-то подслеповатая старушка с безжизненною физиономией составили партию в преферанс; мы, то есть Танечка, я и Павел Иваныч, ушли в залу, довольно слабо освещенную одною лампой. Танечка села за фортепьяно; она играла хорошо и большею частью серьезные, печальные пьесы, которые шли к расположению ее души. Мы с Павлом Иванычем сидели поодаль.

До сих пор нам не удалось еще сказать друг другу ни слова.

— Здоровы ли вы, Евгения Александровна? — спросил он, устремив на меня взор, полный участия. — Вы так изменились, так бледны…

— Я не хворала.

— Но отчего же изменились вы? Вы страдали, у вас было какое-нибудь горе?

— Говорить о печальном — почти все равно что дважды переживать его.

— О, в таком случае не говорите, не рассказывайте… Странно, — сказал он, — я напротив рад был бы облегчить мою душу передачей другу того, что тревожит меня. Что это? скрытность с вашей стороны или недоверие? Во всяком случае простите меня, что я так неловко напросился на вашу откровенность! Но вы сами обещали ее, вы сами сказали в последнее наше свидание: "Вам будет принадлежать дружба взрослой…". Неужели прошло время даже и дружбы? Грустно! Впрочем, и я безумен…

— Наконец и между нами появились недомолвки, недоразумения! Это не только грустно для меня — это досадно.

— Кто ж виноват? я все тот же.

— Знаете ли вы, что иногда, несмотря на все желание высказаться, открыть все, что на душе, не достает сил, не достает уменья? Вы хотите знать, страдала ли я? Да, я страдала и измучилась одною самою странною, самою нелепою неприятностью.

— Опять любовь?

— Бог с ней, с любовью!

— Вы уж не верите в это чувство?

— Что до того, верю я или не верю? Но вы сами, любите ли вы кого-нибудь?

— Да, я люблю всею силой души моей…

— Дай Бог вам счастья, дай Бог вам не ошибиться!

— Счастье далеко; ошибке нет места, потому что я люблю безответно!

— А кто проповедовал Танечке?

— Проповедовать легко…

— Но тяжело то, что ваше сердце не оценено, не понято.

Он посмотрел на меня с выражением кроткой нежности и грусти.

Когда мы уезжали домой, Танечка и Павел Иваныч вышли провожать нас в прихожую. Последний подал мне мой салоп, очень нещеголеватый, и хотел непременно сам застегнуть его; при этом руки его слегка коснулись моей шеи — он вспыхнул, потом побледнел.

Он проводил нас на крыльцо и, несмотря на холод и наши просьбы не выходить, усадил нас в сани и смотрел нам вслед, пока мы не выехали за ворота.

VIII

Что это Татьяна Петровна так холодна к тебе? — сказала мне однажды Марья Ивановна. — Лизавету мою она больше любила. А ты, моя радость, угождай ей, что делать, хоть и тяжеленько. Принудь себя.

У меня невольно навернулись слезы.

— Да не вышло ли чего у вас? Что-то и дядюшка-то на тебя дуется…

— Ах, Марья Ивановна! Ничего вы не знаете!

— Да что? расскажи ты мне.

— Спросите Анфису Павловну.

Анфиса Павловна пересказала все Марье Ивановне и привела ее в сильное волнение и удивление. От души сожалела обо мне добрая Марья Ивановна и с каждым днем более и более принимала во мне участие.

Вскоре познакомился с нашим домом, через Душиных, и Павел Иваныч. Татьяне Петровне он понравился; она просила его посещать нас почаще и запросто, чем он и воспользовался.

Наши свидания и разговоры с ним принимали мало-помалу характер самой задушевной симпатии. Он уже не вызывал меня более на откровенность; но я чувствовала, что близ меня находится друг, который всегда с любовью и участием готов протянуть руку в опасную и тяжкую минуту. Он пристально и серьезно вглядывался в мою жизнь у Татьяны Петровны, ловил каждое, даже, по-видимому, ничтожное обстоятельство, которое могло разъяснить ему мое положение.

Дядюшка как-то притих и оставил свои попытки приобрести мою нежность, но в его обращении со мной было что-то суровое; какое-то затаенное, неприязненное чувство проглядывало во взглядах и словах, относившихся ко мне; случались и неприятности, и придирки, направленные на меня через тетушку.

Марья Ивановна тоже наблюдала за всем; но странно, что она не передавала мне своих замечаний.

Однажды Павел Иваныч у нас обедал, и после обеда, когда все отдыхали, он долго о чем-то разговаривал вполголоса с Марьей Ивановной, ходя по зале; я работала в другой комнате. Когда они подошли ко мне, он был бледен и взолнован и смотрел на меня с выражением сострадания и глубокой нежности. В продолжение вечера он был задумчивее и рассеяннее обыкновенного.

Марья Ивановна, ложась спать, сказала полусонным голосом: "Устрой тебя Господи!" — и вскоре уснула, потому что поздно окончила пульку с Татьяной Петровной.

Через несколько дней Душины пригласили Татьяну Петровну с мужем, Марью Ивановну и меня пить вечером чай.

У Душиных были гости, разумеется, не из блестящей губернской аристократии, потому что для таких надо было бы устроить роскошный вечер с музыкантами и угощением, и потому звать их часто было накладно. Тут были семейства помещиков, приехавших на зиму в город, чтобы вывести своих дочек раз или два в благородное собрание или на официальный бал у губернатора.

Устроились танцы под фортепьяно.

Я уединилась в небольшой комнатке, служившей кабинетом Танечке, и задумалась под звуки музыки.

Пришел Павел Иваныч.

— Какое счастье! — сказал он. — Я нахожу вас одну и как рад поговорить с вами! А сказать вам мне нужно многое, очень многое…

— Что такое? Я рада вас слушать.

— Не стану долее скрывать от вас; я знаю через Марью Ивановну, что вы несчастливы, что вы много терпите неприятного. Евгения Александровна! верите ли вы моему беспредельному участию, моей глубокой дружбе?

— О, конечно! вы единственный человек, которому я доверилась бы во всем.

— А если б я сказал вам, что… что… — голос его задрожал, — я люблю вас, поверите ли вы?..

Я смутилась, но отвечала: "Да".

— Помните, пять лет тому назад я сказал вам то же самое под тенью старой березы?

— Помню.

— Ваше сердце отвечало мне тогда; что-то скажет оно теперь? Никогда не решился бы я сделать вам подобное предложение, если б не был твердо убежден, что никто не будет так заботиться о вас, так любить вас! Что же смущает вас? Отчего вы молчите? Скажите мне всю правду, не стесняйтесь ничем: каков бы ни был ответ ваш, я останусь неизменным.

— Дайте мне вашу руку, — сказала я. — Я столько люблю вас, чтобы посвятить вам всю жизнь мою, чтоб добросовестно исполнить долг мой и найти в этом невыразимую отраду.

Никого не сравню я с вами, никого не буду любить так, как вас…

И сердце мое билось сильно; мне стало покойно, хорошо и отрадно под влиянием этого светлого, полного любви взора.

IX

Вскоре я сделалась невестой Павла Иваныча.

Никто не радовался так истинно перемене судьбы моей, как добрая Марья Ивановна. Анфиса Павловна вздыхала и впадала по временам в желчное расположение духа. Ради меня, как невесты, разумеется, все суетились и хлопотали в доме. Татьяна Петровна была тоже радехонька сбыть меня с рук и разом избавиться от лишней заботы. Она сама толковала с портнихами, сама даже ездила в лавки закупать мне приданое, которое хотя было не богато, но заключало в себе множество пестрых тряпок и мелочей, обреченных быть по большей части впоследствии без употребления и пользы. Меня ни о чем и ни в чем не спрашивали. Я была существо чисто пассивное, да и странно было бы невесте думать о своем приданом, когда есть старшие. На меня примеривали обновы и, не спрашиваясь моего собственного вкуса, решали — хорошо или дурно, идет или не идет. Впрочем, в этом положении есть своя прелесть: какая-то лень и беззаботность овладевают вами, и вы предаетесь, наконец, чужой воле охотно, тем более, что сознаете, что скоро она потеряет для вас свою силу и что это уже последняя ее вспышка.

— А что, Генечка, — сказала мне однажды Марья Ивановна, — я думаю, тебе теперь всех милее Павел Иваныч? Как он приходит, у тебя, я думаю, сердце так и замирает от радости?

— Да, я очень бываю рада.

— А что, моя радость, уж дело прошлое, ты не сердись, скажи по правде, ведь ты больше любила Николая Михайлыча?

— Не знаю, Марья Ивановна, уж то прошло.

— Да уж не хитри — больше.

— Почему вы так думаете?

— Да ведь я помню: бывало, тот входит, так ты вся в лице переменишься и руки задрожат.

— Я будто боялась его; сама не знаю отчего, но этот страх имел свою прелесть.

— Это-то и есть любовь настоящая; это и значит, что ты уж к нему страсть имела. Не боялась же ты его и вправду, а ты своей страсти боялась… знала, что не скроешь ее, вот что.

Я невольно задумалась над словами Марьи Ивановны. Правда, заключавшаяся в них, была для меня тяжела.

— Ты с этим счастливее будешь, он тебе будет в глаза глядеть, а тот, помнишь, как пофыркивал; что не по нем, так и вспыхнет, и глаза как свечки загорятся… А иногда надуется да сидит по целым часам вот так, облокотившись на стол, и глаза закроет рукой, а волосы-то черные, густые — так и рассыплются по белой руке… Ах, черт его возьми! ведь как был хорош, окаянный!

— Что об этом вспоминать, — сказала я, припадая к стеклу окна пылающим лицом и смотря на стадо галок, проносившихся с криком.

Это было за две недели до масленицы; была оттепель; сыроватая, тяжелая атмосфера проникала в комнату; особенный полусвет, свойственный только немногим зимним теплым дням при закате солнца, освещал предметы. При этом полусвете, в этом воздухе пронеслось для меня что-то знакомое, бывалое; будто запахло летом и вечернею сыростью тенистого сада. Сердце мое забилось, голова отуманилась. Какое-то пламенное, одуряющее чувство пролетело по душе…

В эту минуту вошел Павел Иваныч. Видно, было что-нибудь особенное в пожатии руки моей, что он ответил мне на него горячей и восторженней обыкновенного.

— Марья Ивановна! посмотрите, как она хороша теперь! — сказал он, вглядываясь в мое лицо. — В первый раз еще так блестят глаза твои! ты взволнована? у тебя руки холодны как лед, — продолжал он с беспокойством, — что с тобой, не огорчена ли ты?

— О нет, мой друг…

— О чем говорили вы до меня?

— О прошедшем. Марья Ивановна напомнила мне прошедшее.

— Мне — так не нужно напоминать ни о чем. Для меня воскресло все лучшее моей жизни.

— И для меня также, — сказала я с затаенною горечью. Я была недовольна собой.

Павел Иваныч пристально посмотрел на меня и задумался.

Марья Ивановна устремила на меня взор, которым будто хотела спросить: "Он ничего не знает?". Я ответила ей также взором.

Вечером приехали Душины, и мы, по обыкновению, провели его приятно.

X

Дня за три до моей свадьбы Татьяне Петровне вздумалось взять ложу в театр, где дебютировал какой-то приезжий артист в роли Гамлета.

В половине седьмого Марья Ивановна, в парадном чепце и турецком платке с разводами, дожидалась вместе со мной в зале выхода тетушки; Анфиса Павловна охорашивалась перед зеркалом, звеня своими бронзовыми браслетами. Дядюшка прошел мимо нас со словами: "Пора вам ехать".

Мы отправились.

Павел Иваныч дожидался нас в ложе; плохой оркестр наигрывал польку; небольшой, но чистенький театр был освещен ярче обыкновенного. Партер был наполнен мужчинами; самые отъявленные львы и франты настойчиво лорнировали ложи; губернские красавицы и модницы сияли довольством своего наряда и неподвижностью физиономий.

Татьяна Петровна раскланивалась со многими. Нас также лорнировали довольно внимательно. От Татьяны Петровны знали, что я выхожу замуж, а невеста — всегда занимательное лицо, даже и тогда, когда она неизвестна и небогата.

Занавес поднялся… Тень отца Гамлета явилась в виде актера, натертого белилами и разрисованного синею краской, чтобы походить на мертвеца. Артист, игравший роль Гамлета, выполнял ее местами недурно, хотя часто горячился и кричал некстати. Офелия была невыносима… визгливо и жеманно прокричала она: "Исцелите его, силы небесные!". Мне становилось досадно. Я с жаром предавала мои замечания Павлу Иванычу в антракте…

Вдруг Марья Ивановна толкнула меня локтем и таинственным, многозначащим взглядом указала на партер. Я посмотрела туда по направлению ее глаз и встретила яркий, блестящий взгляд Данарова… Он смотрел на нас прямо, без бинокля, и язвительная улыбка играла у него на губах.

Я не могу определить чувства, овладевшего мной в первую минуту этой неожидан-ной встречи. Я чувствовала, что дыханье у меня захватило и разноцветные круги заиграли перед глазами. Необъяснимый ужас овладел мной, я затрепетала и невольно отодвинулась назад.

К счастью, я успела оправиться прежде, чем кто-либо, кроме Марьи Ивановны, заметил мое волнение… Кто-либо, кроме Марьи Ивановны! Нет, был еще человек, замечавший мои движения, — это сам Данаров, упорно и настойчиво устремлявший на меня магнетизм своих глаз.

Представление кончилось. В суматохе одеванья и выхода рука моего жениха несколько раз с любовью пожимала мою холодную трепетную руку, и душевная сила мало-помалу возвращалась ко мне, и в сердце моем снова начинал светить теплый луч чувства, нежного и глубокого.

Теснота у подъезда усилилась до того, что начинала переходить в толкотню. Павел Иваныч, охраняя меня по возможности от толчков, отвел в сторону от дверей и с беспокойством спрашивал о причине моей бледности. В эту минуту Данаров сходил с лестницы. Густые черные волосы упругою волной набегали из-под шляпы почти на самые брови, глаза искали кого-то тревожно в толпе, пока не остановились на мне. Он прислонился к перилам лестницы и снова стал смотреть на меня… Но первое впечатление, промчавшись бурей по душе моей, оставило по себе одно утомление. Я начинала привыкать к этому взгляду, как человек, подверженный галлюцинации, привыкает к видениям, являющимся в его расстроенном воображении…

Я продолжала говорить с моим женихом до тех пор, пока громкий голос квартального офицера не известил, что наша карета подана.

— Уж недолго вам ездить в карете, — деликатно заметила мне Анфиса Павловна.

— Э, мать моя! — сказала Марья Ивановна, — не всем ездить в каретах; живут люди и без карет, да бывают счастливы.

— Каково! — сказала Марья Ивановна, оставшись со мной наедине, — ожидала ли ты такой встречи? Ведь он узнал нас! Как ты меня перепугала, Генечка. Сидишь бледная как смерть. А ты, моя радость, старайся владеть собой. Ну, этак Павел Иваныч заметит… будет иметь подозрение. Это его огорчит.

— Меня поразила неожиданность…

— Смотри, Генечка, не влюблена ли еще ты в него! Сохрани Бог! ведь это, моя радость, несчастье. Ты уж как-нибудь переломи свое сердце.

— Нет, Марья Ивановна, я скорее ненавижу его. Оттого так и тяжело мне было. Я желала бы никогда не встречаться с ним.

— Это, конечно бы, лучше.

— Впрочем, теперь если и встречу, так не испугаюсь, и приучу себя к мысли, что он здесь, что я увижу его…

Марья Ивановна улеглась и замолчала. Я думала, что она уснула, и дала волю слезам, долго удерживаемым.

— Как возьму я, да приколочу тебя! — произнесла вдруг Марья Ивановна. — О чем ты плачешь, сумасшедшая? Да и он-то, пес этакий, стоит ли, чтоб ты из-за него убивала себя! Он, я думаю, приехал домой да и забыл, что ты и на свете-то живешь; я думаю, у него уж давно другая в предмете. Чем бы тебе благодарить Бога, что Он посылает тебе в мужья хорошего человека, за которым ты будешь как за каменною стеной, — а ты убиваешься!

Долго успокаивала она меня, слезы также немало облегчили мне душу, и я вскоре уснула.

На другой день все вчерашнее показалось мне сном, а свидание с Павлом Иванычем еще более изгладило впечатление встречи моей с Данаровым. Танечке я не сказала ничего не потому, чтобы не доверяла ей, а потому, что боялась растравлять душевную рану, касаясь к ней воспоминанием.

Притом же приближался последний день моей девической жизни и веял на меня какою-то торжественною таинственностью, всею важностью нового, решительного шага, за которым меня ждала святая и строгая обязанность исполнения долга, ответственность за счастье человека, беззаветно вручавшего мне свое будущее.

XI

Наконец настал и день моей свадьбы, в который по принятому обычаю я не должна была видеть моего жениха до самого венчанья.

Утром Степанида Ивановна, возвратясь от ранней обедни, принесла мне просвиру и советовала целый день больше ничего не есть — поговеть, чтоб Бог послал счастье. Я беспрекословно исполнила совет ее. Мысли мои были точно парализованы, сердце будто окаменело. Мысли являлись и исчезали в голове, не производя на сердце никакого впечатления. Мне казалось, что часы били иначе, что в воздухе носилось что-то особенное, что надо мной произнесен непреложный, таинственный приговор судьбы.

В семь часов вечера Анна пришла в мою комнату, молча вынула из шкафа мое венчальное платье, взяла картон, в котором заключалась гирлянда искусственных померанцевых цветов, и скрылась. Марья Ивановна также притихла; Анфиса Павловна приходила не раз навестить меня, но я не расположена была пускаться с ней в разговоры. Она не сердилась. Вообще, все в доме показывали в этот день в отношении ко мне какое-то молчаливое снисхождение. Степанида Ивановна не бранилась с горничными, и в доме царствовала тишина ожидания чего-то выходящего из круга ежедневных впечатлений.

Наконец меня позвали к тетке. Она сидела в своей спальне, одетая парадно. Увидя меня, она прослезилась и указала место подле себя. Тут она дала мне несколько советов житейской мудрости — об умении вести себя, о долге жены, о терпении, смирении и кротости.

— Ежели я была с тобой строга, — сказала она в заключение тоном искренности, — то это оттого, что желала тебе добра.

— О, я не сомневалась в этом! — отвечала я и в невольном порыве неложной благодарности бросилась к ней на грудь.

Она обняла меня и снова прослезилась. Я тоже плакала, и казалось, под этими обоюдными слезами таяла ледяная кора, разлучавшая нас.

— Теперь, Генечка, когда ты готовишься к такому великому таинству, решающему твою участь, ты должна смириться и не иметь зла ни против кого. Ты не любишь дядю — это грешно. Поди к нему, попроси у него прощения и помирись. Пойдем, я сама тебя доведу до кабинета.

Я последовала за ней. В другое время меня, может быть, возмутила бы мысль просить прощения у этого человека, но туг мне казалось, что я исполняю должное. В эти памятные, торжественные минуты мне хотелось вынести из этого дома впечатление мира и любви.

Дядя лежал на диване, спиной к дверям, и курил. Свет от свечи падал на его полуседую голову и резкие черты.

— Кто тут? — спросил он, когда я вошла. Я отвечала. Он обернулся ко мне лицом.

— Что тебе надо?

Я хотела было отвечать, но он быстро перебил меня.

— Э, матушка, все глупости! Я не люблю этих ваших женских комедий. Пустяки, все пустяки! Пора тебе одеваться. Будь счастлива. Вот как узнаешь нужду, так и раскаешься, да поздно. Я тебе добра желал.

Я скрепила сердце и вышла. Татьяна Петровна стояла за дверями.

— Вот видишь, — сказала она, — к чему ты раздражала его своею холодностью? вообразила какую-то глупую ненависть в дяде. Можно ли это?.. Ну, теперь одевайся. Все приготовлено в портретной. Там и зеркало поставлено.

Я отворила дверь в портретную. Ярко освещенная, она потеряла свой обыкновенный, мрачный характер. Самые портреты глядели веселее; пудра и парадные мундиры казались свежее. Будто и эти неподвижные лица наших предков ожили, принарядились и хотели принять участие в важной перемене судьбы моей.

Я была уже почти одета, как вошла ко мне Танечка, тоже в белом платье, с розовыми лентами на голове. Она сама приколола мне цветы и вуаль и крепко поцеловала меня.

Я посмотрелась в зеркало и не вдруг узнала себя в венчальном наряде. Неотразимость действительности настоящего случая еще раз налегла на меня каким-то странным, оцепеняющим чувством, каким-то нравственным усыплением.

Как во сне вышла я в гостиную, где перед диваном, у стола, покрытого белою скатертью, на которой лежал образ, сияющий золотою ризой, сидела тетка рядом с дядей, окруженная Душиной, Марьей Ивановной и еще двумя или тремя дамами.

Как во сне приложилась я к образу, вышла со всеми вместе в залу, где накинули на меня шаль и нарядную шубу, крытую серым атласом. Как во сне поднялась я на каменные ступени освещенной церкви, где целая толпа устремила на меня тысячу любопытных глаз… Вскоре будто туман закрыл от меня эту толпу, я слышала только пение клироса, чувствовала, что стою перед "судом Божиим" об руку с человеком, избранным в вечные спутники остальной половины моего жизненного пути и вдруг сквозь этот туман сверкнули мне черные, магнетические глаза, обрисовалось знакомое бледное лицо… Но я уже не трепетала, не боялась. Надо мной веяло величие религии, благословение пастыря, а с высоты сиял божественный, кроткий лик Спасителя…

Когда из церкви карета подвезла нас к небольшому светленькому чистенькому домику, когда пахнуло на меня всею прелестью уютного, прочного пристанища, куда вошла я хозяйкой и любимою женой, когда обратилось ко мне восторженное, улыбающееся лицо моего мужа и все заговорили громко и весело, — я будто пробудилась, будто новая жизнь и новая сила наполнила меня, и не нашлось в душе места ни одной мрачной мысли, ни одному тяжелому предчувствию.

— Ну, теперь мы закутим, — сказала Марья Ивановна с торжествующим лицом, и в то же время появился слуга с подносом, уставленным бокалами с шампанским…