#img_71.jpeg

История висельника нередко приходила мне на память. Как раз в это время во Франции, Англии, в Германии — везде набирала силу новая школа публицистов, которая первым же параграфом своего кодекса отвергала смертную казнь. Вопрос этот долго обсуждался, как бывает со всеми теориями у народов, довольно ученых и понаторевших в спорах, чтобы играть парадоксами. И вышло так, что, поневоле затянутый в эту мешанину противоречивых аргументов за и против смертной казни, я счел весьма удачным, что мне довелось поговорить с висельником; я был горд тем, что могу поведать историю человека, вернувшегося с того света, вместо того чтобы довольствоваться неполным, да и неправдоподобным рассказом приговоренного, идущего на казнь. Мне казалось, что в руках у меня бесспорный аргумент в защиту карательного закона, столь рьяно оспаривавшегося нашими мудрецами, и я лишь ожидал удобного случая использовать этот аргумент.

Случай вскоре представился. Однажды осенью, когда листва уже опала и чувствовалось зябкое дыхание надвигающейся зимы, мы собрались в обширной гостиной холодного, поливаемого дождем загородного дома. Общество было многочисленное, но присутствующие не питали друг к другу той живой симпатии, что сближает людей и не дает им заметить, как бежит время. Посреди комнаты, отдельно от прочих, уселись дамы и молча занимались рукоделием. Мужчины переговаривались вяло, с долгими паузами, потому что им нечего было сказать; короче, вечер был бы загублен, если бы весьма кстати не подвернулся великий вопрос о смертной казни, который возбудил страстный интерес праздной компании. Это было подобно электрической искре — у каждого оказался наготове аргумент за или против, каждый перебивал и перекрикивал других. Я же, как умелый рассказчик, выждал, пока уляжется первое возбуждение, и, когда счел момент благоприятным, поведал историю моего висельника.

История не произвела большого впечатления: правдоподобной и достойной доверия она казалась только в устах итальянского бандита, в моем же изложении выглядела вздорной басней. Загорелся жаркий спор; мои противники, то есть противники смертной казни, уже загородились великим словом Человечность! Так что никто не отваживался стать на мою сторону; но тут, среди громких воплей, что рассказ мой фальшив, я неожиданно получил могучую поддержку.

То был почтенный мусульманин, утопавший в подушках буржуазной софы, предусмотрительно покрытой потертой индийской шалью: он поднял голову, украшенную длинной седою бородой, и с достоинством подхватил разговор с того места, где я остановился.

— Охотно верю, что этот итальянец был повешен, — произнес он, — потому что сам я был посажен на кол!

При этих словах внезапно воцарилась полная тишина; мужчины сгрудились вокруг говорившего, дамы позабыли про свои иголки и навострили уши. Вам, наверное, приходилось видеть, как дамы слушают интересующий их рассказ? Тогда вы нередко восхищались этими оживленными лицами, широко раскрытыми глазами, затаившей дыхание грудью, красивой шейкой, изогнутой, словно лебединая шея, небрежно опущенными праздными руками — всем этим любовался лишь я один, в ожидании, когда турок соблаговолит начать свой рассказ.

— Хвала Магомету! — заговорил он. — Все-таки раз в жизни я проник к священным супругам его султанского величества!

Тут общее внимание усилилось; я заметил пятнадцатилетнюю девочку, сидевшую возле матери: она делала вид, будто намеревается возобновить вышивание, — когда работаешь, не слушаешь.

— Меня зовут Хасан, — продолжал турок. — Мой отец был богат, и я богат тоже. Как истинный мусульманин я знал в своей жизни лишь одну страсть — страсть к женщинам. Но чем более страстным я был, тем более затруднялся в выборе. Тщетно обошел я самые знаменитые торжища, мне не удавалось найти ни одной женщины достаточно прекрасной для меня. Всякий день показывали мне новых рабынь, черных, как черное дерево, белых, как слоновая кость; та прибыла из Греции — родины красоты, но была вся в слезах, эта — из Франции, но она смеялась мне в лицо и дергала меня за бороду.

— Значит, у тебя нет ничего лучшего? — спросил я работорговца.

— Но вспомни, Хасан, что не должно искушать Бога. Конечно, женщина — прекрасное творение, но не следует желать, чтобы она была прекраснее, чем создал ее Бог.

Так говорил работорговец; этот достойный человек был прав, он не набивал цену своему товару, он продавал такой, какой у него был. А я желал попросту невозможного, так что однажды вечером, гонимый этим желанием, я перебрался через укрепления султанского дворца.

Я и не думал таиться, вскарабкался на дворцовые стены, будто их не охраняли янычары и немые, вследствие чего и остался незамеченным. Я счастливо преодолел три непроходимые ограды вокруг священного сераля и наконец, когда рассвело, проник дерзким взглядом в это неприступное святилище. Велико же было мое изумление, когда при первом бледном луче солнца я убедился, что жены преемника Магомета походят на всех женщин, виденных мною прежде. Мое разочарованное воображение не могло поверить в столь грустную реальность, и я уже начал раскаиваться в своем предприятии, но тут меня схватила дворцовая стража.

Вопрос стоял не только о моей голове, но и о жизни несчастных женщин, которых я застал спящими, так что было решено не докладывать его величеству об этом оскорблении; и все же меня протащили через грозные укрепления вон из дворца и отправили на заслуженную казнь.

Вы, может быть, не знаете, господа, что такое пик? Это заостренное орудие на верхушке наших минаретов, весьма похожее на стрелу громоотвода, который вы, европейцы, придумали, чтобы бросать вызов року, даже принявшему облик небесных туч. Меня посадили верхом на такой острый пик и, чтобы я лучше сохранял равновесие, к каждой ноге мне привязали по два пушечных ядра. Сначала я почувствовал ужасную боль, железо медленно впивалось в мое тело; и второй восход солнца, чьи жгучие лучи ударили в сверкавшие купола Стамбула, быть может, уже не застал бы меня в живых, если бы ядра не отвязались и с грохотом не упали с моих ног; пытка моя стала более терпимою, и я начал надеяться, что не умру. Невозможно и представить себе зрелище, прекраснее того, что было у меня перед глазами: бескрайнее море, усеянное островами, одетыми зеленью, испещренное кораблями со всей Европы. Глядя с высоты, я убедился, что Константинополь — истинный царь всех городов. Я парил над святым градом, у ног своих видел блестящие мечети, римские дворцы, висячие сады, обширные кладбища, укромные убежища любителей хмельного меда. С признательностью взывал я к Богу правоверных. Моя молитва, вероятно, была услышана, ибо христианский священник с опасностью для своей жизни вызволил меня и унес в свою хижину. С трудом вылечившись, я возвратился в свой дворец; мои рабы пали ниц передо мною. Назавтра я купил первых попавшихся женщин, вновь наполнил длинную трубку своего кальяна, окунул его в розовую воду и если порою и вспоминал о немых стражах его величества и о свершенной ими казни, то лишь для того, чтобы громко твердить себе, что следует покупать таких женщин, какие есть, и что если Пророк не создал их более прекрасными, значит, Пророк этого не хотел. Слава Аллаху!

Так закончил турок; долгий рассказ утомил его, он снова откинулся на подушки, снова принял сладострастную позу правоверного, который курит свою трубку в полуденный час. Если бы я был художником, я изобразил бы в этой позе Покой и Счастье. По-моему, ничто не может лучше выразить покой, нежели счастливый сын Магомета, возлежащий на персидском ковре, без горестей, без желаний, без грез, погруженный в ту блаженную дрему Востока, для которой не требуется смыкать веки, словно и это слишком большое усилие для смертного.

Так закончил турок. Я нередко замечал, что интересная, хорошо рассказанная история приводит слушателей в доброе расположение духа и часто меняет характер беседы, повернув ее от скуки к приятности. Что делать человеку, вошедшему в гостиную, как не хвалить себя и хулить отсутствующих? А вот после этого рассказа вечер приобрел иную окраску — каждый приблизился к соседу, более того, хозяйка дома, заглушив голос мелочной экономии, запрещавший ей возжигать свой очаг прежде, чем календарь решительно возвестит о наступлении зимы, обмолвилась, что неплохо бы протопить комнату. Это предложение было встречено дружным «браво!», — в мгновение ока камин был освобожден от груды серой бумаги, подставка для дров засверкала золотом под горящей лозой, по комнате разлилось приятное тепло, и все лица оживились, повеселели, нежданное удовольствие отразилось на них. Целая описательная поэма заключена в первом печном огне последнего осеннего дня, дающем внезапное предвкушение озаренных веселым пламенем дней зимы.

Итак, огонь пылал в своем ожившем логове; когда белые и голубые его язычки, распространяя добрый запах сосны, вспыхнули особенно ярко, они вдруг осветили фигуру молодого человека, до сих пор еще не проронившего ни слова. Он сидел в углу, и все его участие в беседе состояло в том, что время от времени он отмечал ее особо значительные моменты полуприветливой-полунасмешливой улыбкою. Так что теперь к этому человеку обратилось всеобщее внимание. К тому же он был хорош собою, его черные глаза и вся внешность выдавали ум и тонкий вкус, не позволявший его обладателю мнить себя в обществе выше или ниже прочих. По любопытным взглядам молодой человек сразу понял, что от него ждут очередной истории. Не заставляя долго себя просить, он оперся рукою на спинку кресла сидевшей впереди него молодой женщины, подался вперед, приблизив голову к ее хорошенькой головке, и начал свой рассказ таким нежным и чистым голосом, что мы могли бы подумать, будто говорит не он, а эта его юная соседка, если бы ее полуоткрытые уста не оставались совершенно неподвижными, а вся ее поза — крайне сдержанной.

— Боюсь, сударыни… — начал молодой человек.

Это неожиданное нарушение неписаного правила обращаться к слушателям «господа» показалось пикантным нововведением и было по достоинству оценено нашими дамами: ловкий рассказчик как бы отделил себя от остальных мужчин, присвоив себе честь интимного общения с женской частью общества. Послышался одобрительный шепот, словно побуждающий его повторить свою фразу, но, как человек умный, он этого не сделал.

— Что касается меня, — заговорил он, — то мне довелось только утонуть; однако обстоятельства моей смерти довольно любопытны. Некоторые из вас, вероятно, знают ландшафт, раскинувшийся вокруг стен города Лиона, — один из прекраснейших ландшафтов под солнцем.

Был летний день, один из тех теплых летних дней, когда небо сияет, а воздух так чист. Я разлегся на мягкой траве, на берегу реки, вернее рек, ибо с этого места видишь, как воды Соны смешиваются с водами Роны, как ее прозрачная струя сперва сопротивляется желтоватым струям этого потока, словно любовнику, потом сопротивляется уже слабее и, наконец, признает себя побежденной, сливается с Роной и дальше течет в общем с нею русле. В тот полуденный час стояла жара, вода казалась совсем прозрачной; я лежал на прибрежном лугу в блаженной полудреме, будто одурманенный опиумом. Что вам сказать? Я созерцал широкую водную гладь, которая издали выглядела такою мирной, такою спокойной, и вот мне почудилось, что в глубине реки я вижу идеальную юную красавицу; она сидела на обломке утеса, простирала ко мне руки и дарила меня ласковым взглядом. Очарование было невыразимо. Видение тихо колыхалось в зеркале вод, старая прибрежная липа осеняла эту юную головку своими белыми цветами, зеленая листва служила ей прозрачным одеянием. Я лежал на краю потока, недвижимый, зачарованный, охваченный несказанной любовью, — казалось, сбываются все сны моей молодости. Мне чудилось, что я герой Тассо, прекрасный Ринальдо, влачащий дни своего плена в садах Армиды, у края мраморных водоемов, где опьяненные страстью нимфы поют о любви, качаясь на серебристых волнах; прекрасные женщины в хрустальной глубине тянули ко мне руки, манили меня улыбками. Я не выдержал!

Я ринулся вниз, и вот я уже в потоке, и ни прохлада воды, ни увлекшая меня неодолимая сила, ни исчезновение призрачной моей богини не могли пробудить меня от этой поэтической грезы; я плыл в водах сразу двух больших рек, Роны и Соны, и они рвали друг у друга мое тело как свою добычу. Не думая о подстерегавших меня опасностях, я томно отдался их усилиям: то меня нежно баюкала Сона, то Рона вырывала меня из ее любовных объятий и с яростью увлекала за собой. Порою, оказавшись во власти двух могучих соперниц, я застывал на одном месте, и тогда возвращалось мое видение, такое же прекрасное, такое же светлое и юное; в какой-то миг красавица оказалась так близко, что я кинулся к ней, пытаясь ее поймать.

Не знаю, что случилось со мною потом, какое мне досталось счастье, какой я удостоился несказанной награды, но только после целого дня экстаза я очнулся в деревенском амбаре. С гор уже спустилась ночь, быки возвращались в свое стойло с меланхолическим мычанием; мою голову поддерживал один из тех красивых и сильных ронских лодочников, каких немало еще можно увидеть в моей деревне, в Кондрис, — впрочем, эти смелые гребцы почти повсеместно выродились в лукавых и робких торгашей, в их жилах не осталось ни капли отцовской крови.

Вот какова была моя смерть; как видите, то был прекрасный сон. Я полностью согласен с итальянцем и турком. Вы могли убедиться, что не следует бояться ни смертной казни в Италии, ни смерти от руки восточных деспотов, ни добровольной смерти на Западе. С того дня я разделяю мнение некоего философа, который полагал, что жизнь и смерть — это одно и то же; но, поскольку я уже один раз уснул, меня огорчает, что я проснулся.

Когда общество немного опомнилось от таких удивительных рассказов, спор загорелся с новою силой; противникам смертной казни нечего было возразить на столь сильные аргументы, и, пока они ломали себе головы в поисках какого-нибудь убедительного ответа, оробевшие было приверженцы этой узаконенной кары, потерпевшие временное поражение и до сих пор опасавшиеся, что их обвинят в жестокости, ринулись в бой и начали сыпать бесчисленными примерами. Каждый вспомнил, что, по крайней мере, один раз в жизни уже умирал. Тот однажды упал пронзенный шпагою в Булонском лесу и до сих пор хранил в памяти приятное ощущение холодка от стального лезвия; другой получил прямо в грудь пулю, не причинившую ему ни малейшего вреда; а тот проломил себе при падении череп, от чего осталось лишь забавное воспоминание; не говорю уж о злокачественной лихорадке, гнойных воспалениях, воспалении мозга — всех мыслимых воспалениях; словом, доводы были столь убедительны, что компания пришла к единодушному заключению: смерть — не страдание, казнь за преступление есть не столько сатисфакция со стороны общества, сколько предосторожность ради общего спокойствия, и общество слишком дорого платит за смерть на поле брани, оплачивая ее славою, этим бессмертным вознаграждением; наконец, боязнь умереть в своей постели — занятие для дураков еще более, нежели для трусов.

Мы были в самом разгаре рассуждений о смертной казни, перед какими спасовал бы и сам Беккария, когда старый аббат, который до сих пор молчал, развалившись в длинном кресле с подставкой для ног, и блаженно переваривал вкусный обед, с трудом поднялся со своего сиденья, прошел в середину кружка собеседников, почти к самому пылающему камину, и, встав здесь, заговорил с важностью. Поскольку его знали за человека здравомыслящего, доброго советчика, поскольку он был один из тех снисходительных старых священников, изгнанных Революцией, которые после возвращения на родину принялись заново строить для себя жизнь, исполненную довольства и покоя, и проявлять деятельное милосердие к ближним, его выслушали со вниманием.

— Клянусь святым Антонием, — воскликнул он, — вот славный спор о смертной казни! По-моему, господа, вы беседуете в добром здравии, а если бы вы, как я, чуть не умерли от несварения желудка, вы рассуждали бы о смертной казни с бо́льшим почтением.

#img_77.jpeg