#img_117.jpeg

Час пробил. Окровавленную голову уже ждали. Каждый устроился поудобнее, чтобы видеть, как умрет та, которой предстояло умереть. Так уж устроен Париж: ему все равно, порок или добродетель, невинность или преступление, — он не справляется о жертве, лишь бы она умерла! Минута агонии на Гревской площади — это самое приятное из всех даровых парижских зрелищ. А ведь эта ужасная Гревская площадь испила столько крови! Пока весь безжалостный город стремился к месту казни, задыхаясь от спешки, опережая роковую повозку, я поднимался по улице Анфер; в последний раз углубился я в эти глухие кварталы, скопище всей нищеты, всех низостей парижского люда; я снова прошел мимо больницы «Капуцины», где она содержалась когда-то, мимо «Грязей», где ее уже не было, мимо приветливого домика молодого плотника — ни его, ни его нареченной я не встретил, они ушли поглядеть, хорошо ли работает машина. Во дворе еще стояла банка с красною краской, при помощи которой эшафоту впервые придавался слегка кровавый оттенок. Я миновал Сальпетриер: мальчик и его мать сучили еще одну веревку, словно понимали, что надо будет заменить ту, которую скоро разрежет палач. У заставы я снова нашел того нищего, что изображал героя; маленький попрошайка опять назвал меня «Боженькой». Ужасно! Двое стариков, поддерживая друг друга и спотыкаясь, влачились к площади, чтобы поглазеть на казнь: то были отец и мать Анриетты! Ничего не подозревающие, любопытные, они тоже шли на этот праздник, где должна была пролиться кровь. В тяжелой карете проехал важный с виду мажордом, и я узнал своего итальянца. Так увидел я почти что всех героев моей книги. Жизнь их ни на йоту не изменилась, они стали двумя годами старше, вот и все; а я исчерпал свою жизнь, утратил последние иллюзии ранней своей юности! И я предпринял последнюю прогулку на кладбище Кламар, чтобы дождаться там доставки купленного утром товара.

Было два часа пополудни, солнце передвигалось медленно, и я шел под удлинившимися тенями придорожных пыльных тополей, когда заметил на зеленой лужайке привязанные к деревьям веревки, на которых было развешано в большом количестве белье для просушки; несколько женщин, стоя на коленях у соседнего ручья, ударяли вальками по мокрому белью, вызывая ответное эхо; и тут только я вспомнил, что у меня нет погребального савана: я решил добыть его во что бы то ни стало. Я спустился с большой дороги на лужайку: она как раз принадлежала моей крошке Женни. Женни собственной персоной сидела на мешке с овсом, предназначенным для ее лошади, и сторожила развешанное белье, а также и то, что еще оставалось в корыте, — такая же, впрочем, славная и резвая, да еще и беременная на восьмом месяце.

— Вы так печальны! — сказала она мне после первых приветствий.

— Ты находишь, Женни? Это потому, что мне нужен сию же минуту большой кусок ткани (я надеюсь на тебя!), чтобы похоронить бедную девушку, которая умирает.

— Умирает? — поразилась Женни. — Но, может быть, есть еще надежда; я видела много молодых девушек, которые возвращались разве что не с того света, а теперь чувствуют себя не хуже нас с вами.

— Для нее, Женни, надежды нет! Нынче в четыре часа она наверняка умрет! Поспеши же, время не терпит, дай мне во что ее завернуть.

Женни отвела меня к своим веревкам и показала простыни.

— Это не то, — сказал я. — Мне надо что-нибудь потоньше, женскую сорочку, например; ты скажешь, что она потерялась, что ее у тебя украли — скажи, что хочешь, Женни, я потом возмещу тебе все, но она мне нужна.

Добрая девушка не заставила себя долго упрашивать, она позволила мне пересмотреть все белье, но я не находил ничего по росту Анриетте: то было велико, это слишком мало; иногда меня останавливала метка с именем владелицы вещи: я хотел, чтобы, за неимением клочка освященной земли, несчастная получила хотя бы ничем не запятнанный саван. Женни шла за мною, не понимая моей угрюмости.

В конце концов я нашел развешанный на миндальном деревце, уже покрытом лиловатыми цветочками, самый прекрасный саван, какой только можно было вообразить. То был чудесный батист, белый и гладкий, как атлас, украшенный по верху и по низу легкой вышивкою; он так колыхался под весенним ветерком, что порою под тонкой тканью чудился шестнадцатилетний девичий стан.

— Вот то, что я искал, — сказал я Женни, — вот то, что мне надо, дай мне это, и я буду удовлетворен.

Женни колебалась. Ведь эта прекрасная вещь принадлежала невинной особе, почти девочке, которая через неделю должна была венчаться. Но я выглядел столь довольным своею находкой, что добрая Женни не посмела противоречить моему желанию. Я бережно свернул свой роскошный незапятнанный саван и собрался было уходить, но тут же возвратился назад.

— Это еще не все, — сказал я Женни, — мне требуется еще кое-что, маленький саван вроде мешочка…

— Значит, это для родильницы? — проговорила Женни.

Я попятился, так испугавшись, будто она разгадала мой секрет.

— Родильницы! Кто тебе сказал, Женни?

— Да я сама все понимаю, — возразила она, — саван для матери, саван для ребенка. — И, взглянув на свою расплывшуюся талию, добавила: — Печальная смерть!

— Увы, да, милая Женни, очень печальная смерть. Нельзя убивать женщину, только что ставшую матерью!

— По крайней мере, — продолжала Женни, — ей бы следовало умереть лишь в том случае, если бы у нее не было ребенка, которого можно любить.

Я добавил к первому савану мою собственную наволочку, на которой столь часто и так блаженно покоилась моя голова. Когда я удалился, Женни перекрестилась и шепотом помолилась за умирающую.

— Да будет так! Аминь!

#img_120.jpeg