#img_121.jpeg

Кламар — это, если хотите, кладбище. Люди делают вид, будто что-то хоронят на этом клочке земли; ни один служитель церкви не освящал эту землю. Вместо надгробного памятника здесь воздвигнут анатомический театр, кое-где воткнуто несколько крестов, упавших под собственной тяжестью. Здесь никогда не звучали заупокойные молитвы, никто не бросил цветка; если кто-то преклоняет на этом месте колена, в уши ему рычат невидимые голоса. Кламар — место упокоения казненных, они покоятся тут часа два, не больше, вернее, они совершают прыжок с эшафота почти прямиком на стол для вскрытия трупов. Гробница на этом гостеприимном поле — одна лишь видимость, гроб покойника лишь сдается ему в аренду: похороненного в пять часов вытаскивают из могилы в восемь, для обучения будущих Дюпюитренов. Странная у нас любознательность! Мы сделали букварь из человеческого преступления. Но среди преступлений человеческих новая наука выбирает только самые ужасные. Не успевает палач занести кровавую руку над чьей-то головой, как является врач, дабы довершить дело палача. Любой отцеубийца, отравитель, предатель родины по праву занимает свое место в френологическом Пантеоне. Мы хотим знать, сколько весило его сердце, какую форму имела его голова, мы бережно храним его останки. Зато простого человека мы зарываем в могилу без лишних хлопот, а зарыв, оставляем его червям и забвению.

На кладбище Кламар имеется только один могильщик; когда я его увидел, он рыл яму в песке.

— Вы не больно-то стараетесь, добрый человек, и ваша яма, на мой взгляд, не слишком глубока.

— Делаю как могу, — отвечал он мне. — Что до ямы, то, по моему суждению, она всегда будет чересчур глубокой для того, кому предназначается; к тому же мертвец может лежать в ней до скончания веков, никакой заразы от него не будет; у нас здесь обыкновенно чумных не зарывают, а все молодцов таких же здоровых, как мы с вами.

— Я вижу, вы довольны своим местом, приятель, и никому не завидуете.

— Никому не завидую? Как бы не так! Эх, почему я не сверхштатный могильщик на кладбище Пер-Лашез! Вот где выгодно и не скучно! Каждый Божий день там на чай получишь и поглядишь на военные учения; там конца и края нет отчаявшимся матерям, безутешным сыновьям, убитым горем супругам! И потом, такие торжественные минуты: надо разложить цветы, подрезать плакучие ивы, ухаживать за садиками. Богатым людям непременно надо платить кому-нибудь каждую минуту, чтобы достойно выказывать свою скорбь. Вот там уж точно, подходящее место для работы.

Рассуждая так, он разок ударил заступом в землю и продолжал:

— А здесь, в этом проклятом месте, — все наоборот: ни провожатых, ни плачущих родственников, ни единого букета на продажу! Только и видишь физиономии подручных палача, а от этих-то и на выпивку еле дождешься. Скверное ремесло! Уж лучше быть жандармом или сборщиком пошлины. — И он оперся на рукоятку заступа в позе честного земледельца, завершающего долгий трудовой день.

— И все-таки мне нужна глубокая яма, — властно возразил я, — в шесть футов. Копай дальше, даю слово, получишь добрые чаевые.

— Шесть футов для казненного? Вот еще! Да тут еще будет на целый час работы, а хоронить его должны нынче вечером.

— Шесть футов, говорю! Труп принадлежит мне.

— Тем более, хозяин, ежели это ваш покойник. — И, повернув голову, он добавил: — Уже поздно, они вот-вот подъедут.

Действительно, вдали я увидел медленно приближающуюся тяжелую повозку; кучер шагал рядом, на передней скамейке, скрестив руки, сидели два человека, их можно было принять за приказчиков мясника, возвращающихся с бойни. В глубине повозки смутно виднелось нечто красное, грубо повторяющее очертания человеческого тела, — то была корзина, в которую укладывают труп после свершения казни.

Когда повозка подъехала к воротам кладбища, один из пассажиров спрыгнул на землю; могильщик, с шапкой в руке, подошел, чтобы подсобить; человек, остававшийся в повозке, поддерживал корзину, а двое других приняли ее на руки; груз был не столь тяжелым, как неудобным, они неловко уронили его к моим ногам; несколько капель крови оросили землю. Я полуприсел на каменную тумбу и видел все неясно, как во сне.

Один из подручных приблизился ко мне.

— Это вас я видел утром у моего хозяина?

— Меня самого, что вам от меня нужно?

— Поскольку вы затребовали тело осужденной, хозяин подумал, что вы, может быть, ей родственник и не захотите, чтобы она умерла за казенный счет, так что он передал мне для вас этот счетец.

Я взял листок; то был счет, как всякий другой — на плотной белой бумаге, будто от бакалейщика или галантерейного торговца, написанный хорошим почерком; я прочитал его медленно, как человек, готовый платить, но не желающий, чтобы его надули.

Вот его точная копия.

#img_123.jpeg

— Это вся сумма? — спросил я подручного.

— Подсчитано совершенно точно, — отвечал он, — вы не заплатите ни на одно су больше, чем платит город Париж, но зато у вас будет утешение, что она умерла не за счет правительства.

Но я перечитал счет.

— Тут значатся лишние три франка в вашу пользу, сударь, — сказал я, проверив сумму.

Я заплатил по счету, будто ошибки не было.

Потом обследовал красную корзину; подручный открыл ее; сперва стала видна обескровленная голова с коротко обрезанными, будто обритыми волосами; рот был страшно искажен, потухшие глаза, казалось, еще глядели; судорога, очевидно, была столь сильной, что челюсти сместились, так что этот рот, некогда такой прелестный, знавший столько улыбок, был с одной стороны сжат, с другой страшно разверзнут.

— Несчастная! Она, должно быть, ужасно страдала!

— Ничуть, — возразил другой подручный, удерживавший поднятую крышку, — с минуты, как нам ее отдали, мы обращались с нею со всей деликатностью, мы дали ей минутку посидеть, остригли ее длинные черные волосы совсем новыми ножницами, потом, чтобы она долго не томилась, отнесли ее к своей тележке, и, поверьте, она была такая легкая.

— Вы несли ее! Значит, она не держалась на ногах? Бедняжка! Убить, убить ее таким образом, такую молодую и красивую!

— Верно, сударь, очень красивую, ничего не скажешь. Толковали, будто она публичная девка, но что-то непохоже, она была такая робкая, скромная, так трепетала. На ней было черное шерстяное платье с воротом, открытым до самых плеч, на шее креповая косыночка, а шея у этой женщины была очень белая, плечи очень округлые, грудь очень красивая.

— Добавь, что у нее были прелестные руки, — подхватил другой подручный, — ведь это я их связывал; и нежные кисти, тонкие и белые! Их я тоже связал, но только для виду, я боялся сделать ей больно. Что ни говори, прекрасное было создание, прямо совершенство.

— И все же вы безжалостно убили это прекрасное создание…

— Мы сделали для нее все что могли, — возразил первый подручный, — мы ее поддерживали, загораживали от ее глаз эшафот, так что она умерла с почетом.

— А она никого не пожелала видеть перед смертью?

— Никого. Но когда ее выводили из тюрьмы, она все оглядывалась вокруг так беспокойно, будто хотела разыскать глазами в толпе кого-то знакомого.

— Да, — подтвердил другой, — и когда никого не нашла, тихонько сказала: «Шарло! Шарло!», а потом глубоко вздохнула; я не мог удержаться от смеха, когда увидел, что мой хозяин обернулся на имя Шарло, он подумал, что это его окликают!

Я положил конец этой болтовне.

— Оставьте меня, оставьте меня одного, — сказал я обоим палачам, — отдайте мне тело и уходите.

Тело наполовину выглядывало из корзины, его вытащили совсем… Оно было совершенно нагое!

Могильщик пододвинул к телу гроб.

— Хозяин, — сказал он, — я на минуту отлучусь, только выпью глоток с этими господами и тут же вернусь обратно.

Тогда я развернул свой двойной саван. Я взял в обе руки отрубленную голову, украсил ее прекрасными черными волосами, завернул в наволочку и приставил к краю большого савана.

Оставалось тело. Но как одеть его мне одному? Рядом очутился Сильвио, добрый Сильвио! Он храбро поднял на руки обезглавленное тело, я поддерживал ноги, белые и холодные как снег. Увы! Из этого прекрасного тела текли одновременно кровь и молоко. Мы надели на нее белую сорочку — полупрозрачный саван, который едва доходил ей до кистей рук, но полностью укрывал плечи; оказалось даже, что можно завязать узлом на шее это погребальное одеяние.

Все обитательницы этих мест, старухи, молодые женщины, вторглись на кладбище и глазели на нас, на меня и Сильвио.

— Пресвятая Дева! — вскричала одна из них. — Прямо сердце ноет, когда видишь, что такое прекрасное белье бросают в землю, словно покойника!

— Была бы еще освященная земля! — подхватила другая.

— Увидите, казненная на гильотине получит рубашку поновее тех, что достаются добрым христианкам! — посетовала третья.

Среди этих женщин затесался мужчина, толстый, цветущий, философ и краснобай с нежным певучим голосом; этот человек держался у края могилы, ко всему приглядывался и прислушивался. Он был столь кроток и спокоен, столь любопытен, так вольготно чувствовал себя в этом месте! Я часто вспоминаю одно его жестокое наблюдение. Дрожащею рукою я оправил саван и шептал последнее «прости» своей любви, а он в это время объяснял собравшимся женщинам, что открытые дамские сорочки куда удобнее для казни, нежели мужские, с воротником.

Потом, заметив, что из глаз моих текут крупные слезы, он продолжал, пожав плечами:

— Сердечные муки, — как люди безумны! Я десять лет пел в соборе Святого Петра в Риме, я был церковным капельмейстером во Флоренции, был первым солистом на сцене театра «Ла Скала» в Милане, я разделял самые пылкие страсти прекрасных итальянок, я обошел всю Венецию под черной карнавальною маской, в розовом домино, видел, как женщины умирали за своих любовников, и я ни разу не испытал того безумного чувства, которое называют любовью.

Сказав это, наш философ вновь укрылся за цветущей изгородью своего эгоизма.

Женщины глядели на него с ужасом и отвращением, и — черт возьми, вы не поверите! — этот цветущий человек оказался неаполитанским сопрано!

Итак, в ходе моего повествования ни один вид ужасного меня не миновал, даже утешения неаполитанского сопрано!

Когда саван был приведен в полный порядок, голова приставлена к верху туловища, словно и не была отрублена, Сильвио закрыл крышку гроба; и мы оба, как на часах, стали, скрестив руки, у края могилы, ибо могильщик все еще не возвращался. Тем временем медленно надвигалась ночь, небо окрасилось в живые мирные тона, какие обычно возвещают завершение погожего дня. Внизу, у меня под ногами, виднелся Париж — тот самый город, что так безжалостно уничтожил молодую женщину, здесь лежавшую, — без всяких угрызений совести он готовился к своим вечерним празднествам, удовольствиям, концертам, танцам, любви. Где же ты, бедная моя Анриетта? Куда улетела не душа твоя, но твоя красота? Где покоится теперь твоя последняя улыбка? Бедное дитя! В этот час твоя порочность и твоя красота уже утратили цену, твое место занято. Другие женщины, другие пороки, во власть которых девушки попадают в двадцать лет, уже привлекли любовь и восхищение мужчин… Никто уже не помнит тебя, даже плешивые старики, коим ты подавала милостыню твоей любви, всей твоей юности, которая сверкнула и промчалась, как молния! Ни один из них не знает даже твоего имени! Упоминая о тебе, даже не говорят: «Она умерла! Ее убили!» — ибо даже не знают, что сегодняшняя жертва была женщиной. Они, счастливцы, избранники этого мира, они, неблагодарные, уже бросились в погоню за иными жертвами, коих раздавят с тем же безжалостным хладнокровием. О, умереть так! Умереть для них и из-за них! Умереть потому, что была красива, была слаба и потому, что отомстила за себя! Умереть, убитой этим городом, развратившим ее! Умереть, когда ей нечего уже было отдать, кроме своей крови, этому городу, отнявшему у нее невинность и красоту! Умереть во имя кого? И ради кого? Праведное Небо!

Да, жестоким был этот миг у края могилы. Грустные воспоминания толпой осаждали меня рядом с этим мертвым телом. Все призраки, разочаровывающие или страшные, снова прошли передо мною с улыбкою или проклятием. Я был во власти ужасного кошмара. В мгновение ока перед моим внутренним взором промелькнула эта история, полупорочная-полудобродетельная, где истина берет верх над вымыслом, где лоскут царственного пурпура безжалостно пришивается к самым гнусным лохмотьям. Какой я видел страшный бесконечный сон!

Ночь уже настала, когда возвратился могильщик; он был навеселе и насвистывал вакхическую песенку. Он очень удивился, застав нас на прежнем месте, но все же принялся за дело. Гроб был опущен в яму, комья земли посыпались на звонкое дерево, словно издававшее жалобный стон; мало-помалу звук ослабевал.

— Держись! — сказал я могильщику. — Потребуется много земли, чтобы доверху засыпать эту могилу!

И честный малый, от старательности, начал приплясывать на могиле, напевая свою песенку: «То ли дело выпить рюмку!»

Сильвио с трудом оторвал меня от созерцания этой ужасной сцены.

— Прощай, Анриетта, прощай, публичная женщина, моя бесценная и невинная любовь! Завтра я приду снова.

На другой день я вернулся один. Голова моя была полна молитв, сердце полно жалости, руки полны цветов; но, придя на то самое место, где еще видны были капли крови, я обнаружил, что могилы больше нет. Пустая, наполовину засыпанная, она упустила свою добычу: Медицинская школа похитила труп, могильщик, протрезвев к утру, завладел этою пошлой гробницей, чтобы перепродать ее другому казненному; местные кумушки подрались за саван, в жажде принарядиться живьем в эту одежду мертвых; наволочка досталась неаполитанскому сопрано; другая публичная женщина уже купила прекрасные черные волосы, чтобы прикрыть ими свою лысину. Не осталось ничего.

Это последнее оскорбление показалось мне чудовищным. Способ, которым эта девушка ускользнула от меня в последний раз, оказался самым страшным. Теперь мне невозможно было найти даже относящийся к ней лоскуток! В этот миг я признал окончательное свое поражение. Призвав на помощь все свое хладнокровное и печальное мужество, я следовал за нею по гибельной стезе чистоты и порока, роз и шипов, но, дойдя до этого кладбища, безвозвратно утерял ее след. Я мог пытаться отвоевать ее у разврата, болезни, нищеты, проституции, палача, у могильщика… я отвоевывал бы ее у могильных червей; но попробуйте вырвать ее из-под хирургического скальпеля! Ах, несчастный, разве не желал ты отвоевать ее также и у нового искусства твоей страны?

Итак, я оставил при себе свои ненужные молитвы, подавил в своем сердце страдание, утренний ветерок высушил последнюю слезу на моих глазах, я отбросил далеко прочь цветы, принесенные мною на эту пустую могилу.

— Вот чего ты достиг, несчастный, в своей погоне за ужасным, — воскликнул я в отчаянии, — нет больше ни надежды в твоей душе, ни слез на твоих глазах, — нет ничего даже в этой могиле!

#img_127.jpeg