Известно, дни в сентябре короткие. Но мосты были построены, работы на дворце тоже заканчивались. Оставалось поднять стропила и накрыть гонтом. В приложении к чертежу дворца, присланном из Петербурга, указывалось, что крыша может быть и соломенной, дескать, Россия есть Россия, императрица будет довольна, но Родионов пришел в ужас от такого предложения: а если пожар? Сколько крестьянских хат сгорело на Мстиславщине за один год?! Что если императрица приедет на пепелище? Конечно, гонт — дополнительные расходы, за ним надо ехать в Могилев или Смоленск… да хоть в Москву или Петербург!

На всякий случай определили к дворцу двух сторожей: один наблюдал до середины ночи, второй — до утра. Стояла осень, время гроз миновало, но кто знает, как и почему загораются деревянные дома…

По вечерам, наскоро поужинав с Зосей, Юрген по-прежнему отправлялся на еврейскую слободу. Зося поглядывала на него укоризненно, а на слова «скоро вернусь» лишь молча пожимала плечами.

Еврейская слобода в такое время была пустынной, улица короткая, сразу за ней начинался небольшой перелесок — там они и встречались почти каждый вечер. Встречались ненадолго: полчаса и — бегом назад. Случалось, что уже и через полчаса ее ждала у дома некая темная фигурка — или мать, или отец, или кто-то из братьев. Юрген возвращался по другой улице.

Может, потому, что набрасывала на себя легкий шитый бисером еврейский камизольчик, руки у нее были всегда холодные, но лицо горело, и по-прежнему было непонятно, почему даже в полной темноте так светятся глаза. «Ты еще побудешь? Не уезжаешь?» — едва не каждый раз спрашивала она. Тревожно заглядывала в глаза, до боли сжимала его пальцы в холодных руках. Но иной раз твердила иное: «Уезжай. Уезжай поскорее. Я больше не могу». — «Ты п-поедешь со мной». — «Нет! — почти выкрикнула она. — Не могу. Не хочу». — «Остаться мне здесь?» И в ответ услышал почти такой же ответ.

Теперь Моше Гурвич никогда не смотрел ему в глаза, отводил взгляд, потупливался, если Юрген обращался к нему по работе.

Самым неожиданным для местных евреев оказалось то, что однажды Юрген пришел в синагогу. Сел в углу и просидел до конца моления, хотя, конечно, не понимал ни слова и ни с кем не пытался заговорить. Евреи озабоченно оглядывались, молодые сдержанно посмеивались, раввин взирал на них осуждающе и доброжелательно на Юргена, по окончании моления хотел подойти, но тот сразу ушел. Разговоров об этом его посещении было так много, что Гурвичи перестали посещать синагогу. Но еще больше разговоров было среди православных. Городок малый, и слух о том, что Юрген ходил в синагогу, пошел по городу, что, конечно, у всех вызвало удивление и всем доставило радость. В работе на дворце мужики были послушны и уважительны к Юргену, но во всем остальном считали немца слабачком, если не простофилей, и тоже с удовольствием посмеивались над ним, как посмеивались и над евреями. Конечно, евреи умны, хитры, а все равно — куда им до православных, ни икон на стенах, ни алтаря, ни царских врат. Те же, кому посчастливилось побывать в Смоленске да в храме Успения Богородицы, вовсе ликовали: вот она, настоящая православная красота! А Бог красоту любит. У евреев же стоит посреди стол с Торой. Что это? Не на чем душу отвести. Но все же чем-то они с немцами схожи: у тех тоже ни икон, ни алтаря, ни царских врат. Каждый день интересовались у знакомых евреев: больше не приходил? Пробовали заговорить и с Юргеном: «Пан розмысл, наша вера лучше. Переходи к нам». «При чем тут вера, — говорили другие. — Девка там. Сила страшная для молодых».

По чертежу из Петербурга дворец должен быть довольно простым: на первом этаже обеденная зала, на второй собственно почивальные покои для императрицы с прислугой. Никаких украшений не предполагалось. Однако Юрген Фонберг, познакомившись с плотниками и узнав, что есть среди них мастер-резчик по дереву, решил сделать витые колонны при входе, небольшую смотровую площадку на втором этаже, резные наличники. Такая работа сильно задержала строительство и, конечно, удорожила стоимость. Обер-комендант Родионов был возмущен. «Что если императрица выедет из Петербурга завтра?» — «Завтра она не выедет, — отвечал Юрген Фонберг. — Нам сообщат о сроках заб-благовременно. Мы успеем». — «Но где взять денег на твои колонны и наличники?» — «Деньги есть. Вы п-платите мне сто золотых? Этого вполне хватит». Родионов с раздражением глядел на этого заикающегося упрямца. Прикажи дураку молиться, он и лоб расшибет, — говорило его лицо.

Почта работала исправно, и раз в неделю Юрген получал письмо от родителей, а то и посылку. Конечно, вся немецкая община знала, какое почетное задание выполняет в Мстиславле сын Фонбергов, гордилась таким выбором губернатора Энгельгарда, но знала и о поездке Луизы Пфеффель в Мстиславль, и даже о ее слезах, пролитых по дороге, хотя лично никто из могилевских немцев этих слез не видел. Вот об этом и написал отец Юргену, после того, как Луиза возвратилась. «Надеюсь, ты ее не обидел, — писал отец. — А если обидел, так напиши ей, что Фонберги люди надежные и все будет хорошо». Убеждать, что он не обижал Луизу, было бессмысленно, и отвечать Юрген не стал. Тем более что предстоял куда более серьезный разговор. Близился большой православный праздник, Воздвижение Креста Господня, то есть выходной день, и накануне его Юрген намеревался поехать в Могилев, поговорить с родителями о Ривке.

Поехать, однако, не довелось. Перед Воздвижением в город явился еще один нежданный здесь человек: Иоганн Фонберг. Он знал, где искать сына, и сразу направился к дворцу. Явная тревога отражалась на его лице, в походке: то ускорял, то замедлял шаги, беспокойно вглядывался в лица встречных. Почтовая станция располагалась на краю города, но от центра недалеко. Вот и дворец: уже поднимались стропила. Сочно вгрызались в сосновые бревна топоры, звенели пилы — знакомая картина, всегда поднимающая дух. Однако нынче у Иоганна Фонберга были иные заботы. Он обошел вокруг дворца, отметив мимоходом и по привычке, что сруб выложен правильно, слои мха меж бревен достаточны, углы вырублены плотно, но выражение его лица по-прежнему минута от минуты менялось: то возникало удовлетворение, то его сменяла тревога.

— Где немец? — обратился к мужикам-плотникам, зная, что именно так называют сына в Мстиславле.

Посмотрели на него с интересом: что-то не свое почудилось и в коротком слове, и в голосе.

— На Печковском мосту. Балясины ставить, каб не свалился хто в речку на Здвиженне, — ответили не без лукавства в лице и голосе.

Где Печковка и как туда пройти, объяснять Иоганну Фонбергу не требовалось. Через четверть часа он уже подходил к окраине города. Оглядывался вокруг с интересом: ничего не изменилось за прошедшее время — и это хорошо. Ноги сами, казалось, отыскивали тропинки. А когда подошел к краю холма, на котором стоял город, и увидел далеко внизу ленту Вихры и мост, даже взволновался на минуту-другую: мало он пожил здесь, но то было хорошее время. Обер-комендант, все городские паны, господа, купцы и простой люд оказывали и ему, и сыну полное уважение.

Сына Иоганн Фонберг увидел издалека, но сразу подходить или окликать не стал, напротив, приостановился, наблюдая за ним, и снова менялось выражение его лица: радость сменялась заботой. Но так как одиноко стоящий человек тоже привлекает внимание, Юрген заметил отца и быстро пошагал навстречу. Встретились, коротко обнялись. Пока шел к отцу, сообразил, о чем неминуемо пойдет речь, так что озабоченность возникла и на его лице.

— Работай, — сказал отец, — вечером поговорим. — Отправился вдоль реки.

Когда слух о Юргене и Ривке достиг Могилева, а там и немецкой слободы, в семье Фонбергов состоялся большой совет.

— Он с ума сошел, — сказал брат Фридрих.

— Помешался, — сказала сестра Эльза.

— Рехнулся, — сказал брат Карл.

Остальным братьям и сестрам тоже было что сказать, может быть, не менее умное, а может, и глупое, но они пока воздержались и поглядели на отца: что скажет он?

— Нет, он просто заблудился. А заблудился потому, что не все знает. Он не знает, что мы, немцы, живем на этой земле уже сто лет и ни разу — слышите, ни разу! — ни один человек не изменил своему народу. Ни мужчина, ни женщина. Ни молодой, ни старый. — Он говорил негромко, неторопливо и глядел на всех поочередно. И все понимали, что слова его относятся не только к Юргену.

— Немцы должны жениться на немках, евреи на еврейках, литвины на литвинках. Люди должны точно знать, кто есть кто. «Вон стоит немец Пфеффель!.. Это пошла еврейка Роза!.. Это шагает белорусец Степа!» А если немцы станут жениться на еврейках, что получится? «Вон стоит немецкий еврей Пфеффель!.. Это пошла еврейская немка Роза!.. А немецкий белорусец Степан? А немецкий литвин Андрон или Софрон? Как вам нравится? Да спадобы, как говорят здешние люди?

По лицам сыновей и дочек было понятно — нет, не нравится, хотя и интересно.

— А тайны? — продолжал отец. — У каждой нации есть свои тайны. И разрушать их нельзя, потому что это тайны жизни. В них ответы на все вопросы, и в том числе, как одному народу жить рядом с другим! Как нам, немцам, среди белорусцев! Как — рядом с евреями! С поляками! Литвинами! И тот, кто эту тайну понял, будет еще сто лет спокойно жить на этой земле.

Три года назад, в это же время, Иоганн Фонберг шел по берегу, прощаясь с городом. Так же горели на холме березы и клены, а за рекой медью и золотом отливала стена молодых сосен. Он хорошо справился с работой, заслужил благодарность городских властей и жителей, был горд собой и своим сыном, вполне освоившим искусство строительства таких мостов и, следовательно, обеспечившим себе благополучное будущее. Сейчас Иоганн Фонберг еще больше гордился сыном, таких молодых мужчин в немецкой слободе в Могилеве больше не было, и единственное, что беспокоило отца, — слухи, долетевшие в Могилев о его молодом увлечении здешней еврейкой. Увлечение — это бывает, это нормально, а может, и хорошо, это естественное состояние молодого мужчины, которое, однако, может перерасти в опасное чувство и изменить жизнь. Вот этого допустить было нельзя, потому он и приехал сюда, истратив немалые деньги на почтовых лошадей. Портной Пфеффель, узнав, что он едет в Мстиславль, принес двенадцать рублей — половину суммы, требуемой на почтовых, но Иоганн отказался их принять: Фонберги свои проблемы решают сами. Теперь он ходил по берегу Вихры и думал о том, как и когда начать этот главный разговор.

Нет, ни гулять вдоль берега, ни работать не получалось. Очень скоро они сели в бричку и поехали в город, в корчму Семы Баруха. Увидев Иоганна Фонберга, Сема возликовал, а здороваясь, даже прижался лбом к его груди. Обслуживая столь желанных и почетных гостей, каждым жестом подчеркивал свое предельное уважение. Поговорить Сема любил, но видя, что отцу и сыну нужно побыть вдвоем, не приставал, лишь только поинтересовался:

— Надолго к нам, пан Фонберг?

— Нет, завтра обратно.

— Завтра? — с отчаянием переспросил он и воздел руки к небу. Впрочем, тут же уронил их, опустил тяжелые веки, дескать, что поделаешь, у каждого своя жизнь, свои заботы-хлопоты, но жаль, жаль.

Иоганн Фонберг был человек молчаливый. Не проронил за столом и десяти слов, а закончив обед, протянул сыну узелок, который привез и носил с собой.

— Пфеффели вчера приходили, — сообщил спокойно и, казалось, равнодушно. — Это Луиза испекла для тебя.

— Пока не хочется, — попытался было возразить Юрген.

— Попробуй, — настойчиво сказал отец.

Пирог оказался вкусным. Отец смотрел на Юргена, словно говорил: то-то и оно. Затем достал из узелка мешочек с сыром особого приготовления. Так в Могилеве делали сыр только Пфеффели.

— Тоже Луиза, — пояснил Иоганн Фонберг.

— Я сыт, отец.

— Попробуй. Вкусно? То-то и оно.

Но нет ничего важнее работы. Отобедав, Иоганн Фонберг отослал сына на стройку, сам же пошагал по городу, вероятно, имея собственную цель.

Вечером снова встретились. Теперь уже Юрген беспокойно вглядывался в отцовское лицо: очень явно удовлетворение запечатлелось на нем. Чем оно вызвано?

Переночевать Иоганн пришел к сыну, и Зося с радостью встретила его. Предложила щей, поставила самовар, принесла кулич собственного приготовления и буквально впивалась в глаза Фонберга-старшего, хотя и молчала почти весь вечер. Постелила ему на своей кровати, сама взобралась на печь, а плату за постой брать категорически отказалась.

— За что? Это никак не можно. Что ж я, совсем? Не, не могу.

Почтовая карета на Могилев отправлялась в шесть утра, и Зося, любительница поваляться в постели, поднялась рано, снова поставила самовар, приготовила кое-какой завтрак, а прощаясь, улыбалась и стояла на пороге, пока они с Юргеном не скрылись за поворотом.

— Вот это я понимаю, — повторяла она весь следующий день. — Вот тебе и немец! Вот это да.

В доме Моше Гурвича в тот вечер тоже состоялся интересный разговор:

— Ты еврейка, дочка, он немец. Зачем это тебе и зачем всем нам?.. К нему невеста приезжала, ты это знаешь? Очень хорошая девушка, у них уже сговор был. Что ты молчишь?

Но все дети в семье Моше Гурвича были воспитаны так, что если говорит отец, они молчат. И даже если закончил говорить, все равно молчат. Слово может сказать только мать, но и ей лучше молчать, потому что главное и мудрое уже сказано.

— Надо с этим немцем поговорить, — подал голос Нахум, старший брат Ривки, который славился на еврейской слободе нехорошим характером.

— А вот этого не надо, — тотчас отозвался Моше Гурвич. — Если у тебя чешутся кулаки, чеши их здесь. Мы тут живем двести лет и ни разу в холоднице не были. Ты хочешь познакомиться с капитан-исправником Волк-Левановичем? Ничего интересного в его холоднице нет. Суп дают раз в день, а ты любишь вкусно поесть. И платить за такой суп нужно много.

— Какой суп? — вступила в разговор мать: на эту тему ей позволялось выступить. — Дадут пареной репы — кушай. Ты хочешь пареной репы?

Нахум молчал, и отец успокоился.

— Приезжала не только невеста Юргена, приезжал Иоганн, отец. Мы с ним встретились и поговорили. Очень умный человек, никаких глупостей он своему сыну не позволит. И вообще, мало ли у нас на Слободе хороших парней? Чем тебе не хорош Давид-столяр? С ним крыша не потечет, в окна дуть не будет. Ави, — обратился Моше к младшему сыну, считавшемуся в семье самым умным, — скажи что-нибудь своей сестре!

Ави, прежде чем заговорить, прошелся по комнате и подумал. Он всегда долго думал, и потому слушали его внимательно.

— Я скажу, что моя сестра любит все красивое, — начал он. — Помните, какие у нее были куколки? А в какие платьица она наряжала их?.. Нет, абы в чем моя сестра на свидание к немцу не ходит. Она надевает бабушкин камизол, мама, шитый бисером, который подарил ей на свадьбу с дедушкой ребе Басс.

— Мне не жалко, — сказала мать. — У нас одна дочка, некому носить.

— А подпоясывается она парчовым брустехом, который подарил вам с папой на свадьбу дядя Яша из города Бобруйска.

— И брустеха не жалко. Ну, мать — понятно. Она согласится с чем угодно, только бы было тихо в доме.

— А еще я хочу сказать, что на дворе осень, холодно. Пускай моя сестра надевает вечером на голову праздничный харбанд с голландскими кружевами, который нашей прабабушке подарил прадедушка.

Вот такой был Ави: начнет говорить — не остановишь. Вспомнит все, что другие забыли. Уже давно стемнело, а он все говорил и говорил.

— И еще я хочу спросить: где они будут жениться? В синагогу немец не пойдет, ему там делать нечего. Значит, Ривка пойдет в немецкую церковь. Но немцы не православные, и немецкой церкви тут нет. Ладно, есть в Могилеве. И какая это будет свадьба? Во имя Иисуса?.. Жизнь у вас будет как сплошной праздник. Их Рождество и наша Ханука, наш Песах и христианская Пасха. А детки пойдут-побегут. Кто они будут? Какого народа детки? А? Что молчишь?

И тут все увидели, что Ривки в доме нет. Свечу сегодня не зажигали, и никто не заметил, когда она улизнула.

Пропало желание говорить. Беда в том, что упряма была Ривка — не переупрямишь.

— Ну и что с ней делать? — произнес Моше Гурвич.

Но и теперь все молчали, потому что если уж отец не знал, то что могли сказать все другие.

Что-то изменилось в лице Моше Гурвича после этого разговора. Печаль возникла, неуверенность. Казалось, что-то он потерял и никак не может найти.

Несколько дней спустя, улучив момент, когда плотники сели в стороне со своими обеденными узелками, Моше Гурвич подошел к Фонбергу.

— Отпусти ее, Юрген. Ты найдешь себе немецкую или русскую девушку. А мы найдем Ривке бедного еврея, и они будут хорошо жить. Мы ее не отдадим тебе. Да и сама она не захочет. Вы разве не говорили об этом?.. Мы знаем: счастья там, в Могилеве, у нее не будет.

В самом деле, зачем ему эта еврейка, хромоножка? Что, Луиза хоть в чем-нибудь уступает? Или жизнь его здесь, в Мстиславле, с Ривкой и евреями, будет интереснее и благополучнее, нежели в Могилеве с немцами и Луизой?

Холодным ветром веяло от их слов. Что же это? Почему ничтожная искра, попавшая в душу много лет назад, не погасла в сумятице дней, а живет непонятно где и зачем, тлеет, словно знает, что придет минута, мгновение, когда вспыхнет и зажжет и душу, и тело. И что теперь? Как погасить этот огонь, если от любого ветра он не гаснет, а лишь разгорается?

— Я здесь, в Мстиславле, останусь, — сказал Юрген.

— И здесь не будет. Бог ведь недаром разделил людей на евреев, русских, немцев и тысячу других народов. Надо жить так, как хочет Бог.

— Б-бог хочет, чтобы люди были счастливы, — сказал Юрген.

Но ни тем вечером, ни в следующие Ривка не вышла к нему.

«Боже, зачем ты создал евреев? — взывал к звездному небу Юрген, стоя на еврейской слободе напротив дома Ривки. — Особенно евреев-мужчин! Пускай все были бы немцами — и мужчины, и женщины! Пусть даже наоборот: пускай все будут евреями!»

Но даже калитка нигде не скрипнет на темной Слободе.