Группа иностранных корреспондентов осматривала Ленинград. В сопровождении студентки-переводчицы журналисты медленно проезжали по строгим улицам города, хранившим многочисленные следы только что перенесённой осады. Большой открытый «паккард» часто останавливался то у расколотого бомбой пятиэтажного дома, то у высоких колонн храма, на розовом мраморе которых осколки вражеских снарядов оставили щербины, похожие на след когтей…

Иногда корреспонденты сходили с машины, чтобы лучше оценить силу снарядного удара о гранитные ступени набережной, заснять пробоину в стене Адмиралтейства или на верхнем карнизе Зоологического музея… Они спрашивали свою неизменно внимательную спутницу, что это за высокое здание на той стороне Невы с пустыми чёрными впадинами вместо окон и верно ли, что на шпиль Петропавловской крепости когда-то, ещё при царе, поднимался один преступник, чтобы поправить крест, и что за это он получил помилование…

Девушка терпеливо объясняла, что высокое здание — руины разрушенного бомбами студенческого общежития; рассказывала о человеке, лазившем на шпиль, и вообще всячески старалась удовлетворить любознательность иностранцев.

К концу дня гости поехали обедать и отдыхать в отведённую им гостиницу, а девушка собралась домой. Два корреспондента, один — канадского агентства, другой — крупной мексиканской газеты, успевшие подружиться между собой в дни совместной поездки, вызвались её проводить.

Они вместе пошли по направлению к набережной.

— Вероятно, мы очень надоели вам за день, — сказал канадец. — Любознательность в слишком больших дозах раздражает так же, как равнодушие, — добавил он с доброй улыбкой. — Я, если вы заметили, не сделал вам ни одного вопроса.

— Признаюсь, я вам не очень благодарна, — сказала девушка. — По-видимому, вы просто пренебрегали моими разъяснениями.

Журналист был явно смущён.

— Видите ли, — проговорил он наконец, — я не считал себя вправе спрашивать обо всём, что меня интересует. Стены развалин сами по себе достаточно красноречивы, но я не могу осматривать город, как большой музей, не могу примириться с тем, что только одни камни являются свидетельством силы человеческого духа, которая проявилась здесь, как, может быть, ещё нигде в мире.

— Но что же вы хотите? — возразил его приятель. — Ведь то, что вы называете человеческим духом, всегда принимает форму тех или иных вещей. Недаром же какой-нибудь древний камень — обломок греческой статуи или ассирийского храма — способен привести в трепет. Если бы можно было оставить незаделанными пробоины и шрамы на зданиях этого города, они всегда напоминали бы людям о том, что было вынесено и пережито здесь ради всех нас, ради будущего.

— Готов уважать эти священные камни, но я никогда не соглашусь, что гранит или мрамор более вечны, нежели сам человек, — упрямо возразил канадец. — Вот вы говорите о древности, — продолжал он, обращаясь к своему товарищу, — но ведь время уже превратило в пыль большинство самых изумительных памятников человеческого творчества. Волны моря разбили гигантские камни Фароса Александрийского, невидимое пламя времени уничтожило висячие сады Семирамиды, статую Зевса Олимпийского, мавзолей Галикарнасский… Да что говорить, из семи чудес света сохранились только египетские пирамиды.

Некоторое время все трое шагали молча, потом девушка сказала только для того, чтобы нарушить молчание, но с чуть заметной улыбкой в углах губ:

— Нет памятников, не поддающихся разрушительному действию времени. Но я согласна, что живые чувства гораздо дороже и яснее, чем каменный язык стен.

В это время они вышли на набережную Невы и остановились у гранитной ограды.

— Я думаю, — продолжала девушка, — что всё самое замечательное сохраняется в самом человеке, в людях, и, пока они живы, живёт и память о великом. Когда вы заговорили о силе человеческого духа, я вдруг вспомнила одну маленькую историю, которая произошла у нас в первую блокадную зиму. Разумеется, она не очень весёлая, как всё, что было тогда.

Оба корреспондента изъявили готовность слушать. Все трое присели на каменные ступеньки маленькой лестницы, полукругом спускавшейся к воде, и девушка стала рассказывать:

— В начале апреля 1942 года в Ленинграде начали чистить сапоги. На улицах появились у своих стоек, обвешанных шнурками для ботинок и заставленных баночками с гуталином, черноволосые, смуглолицые чистильщики сапог. Говорят, что многие из них как раз являются потомками древних ассирийцев, тех, что, быть может, и строили висячие сады царицы Семирамиды, о которых сейчас была речь. Неизвестно, когда и почему покинули они свою далёкую родину, но они давно привыкли чувствовать себя здесь как дома. И горожане привыкли к ним.

И когда в ту блокадную весну ленинградцы увидели первого чистильщика сапог, то многие от неожиданности на секунду застывали на месте. Каждый с удивлением всматривался в смуглое, чуть посеревшее лицо и словно впервые замечал красивый разрез продолговатых восточных глаз с грустными чёрными огоньками на голубом белке. Прежде чем поставить ногу на деревянный сундучок, прохожий неуверенно спрашивал: «Можно почистить?», словно не решаясь воспользоваться услугами, от которых давно отвык. А чистильщик уже молча брался за щётку. Разумеется, руки его двигались несколько медленнее, чём раньше, но в этой медлительности было что-то по-настоящему торжественное.

Невский был тогда сер и неопрятен. Измученные люди дрожащими от слабости руками скалывали грязный лёд с оттаивающих тротуаров и грузили расколотую на части ледяную шкуру города на фанерные листы, которые затем волокли к Фонтанке или Неве. Это были дни, когда вместе с первыми ветрами весны в придавленный горем город возвращалась неуверенной ещё походкой жизнь…

Я работала тогда в госпитале у Троицкой лавры и ходила домой пешком через весь проспект. Мать моя не вставала с постели. Мне почему-то казалось, что если я сумею внушить ей надежду, которую уже питал весь город, то моя мать найдёт в себе силы жить. Надо было преодолеть ту особую, тяжёлую апатию, которую порождает в людях резкая потеря сил. Поэтому я старалась, чтобы всё вокруг носило следы весны, возрождающейся жизни. К сожалению, окна в квартире были выбиты и заделаны фанерой. Сохранившийся в раме маленький кусок стекла я протёрла так чисто, что в нём отражался каждый луч. Я нарочно старалась одеваться как можно опрятнее, чтобы подчеркнуть и этим всё усиливающийся интерес к жизни.

Увидев первого чистильщика, я тотчас решила начистить себе сапоги — я ходила тогда в сапогах, так как носила форму.

Это был черноволосый пожилой мужчина, необыкновенно похожий на грача, у которого выщипано много перьев, а остальные помяты и в беспорядке торчат в разные стороны. Он сделал мне знак рукой, и я поставила ногу на сундучок. Иногда он поднимал голову, и я видела его бледно-серые щёки с чёрными пятнами на скулах, чёрные, мутные от слабости глаза, в которых ещё мелькал какой-то непобеждённый, несдающийся огонёк, его худые, со следами копоти и ваксы руки, цепко ухватившие щётку.

Неожиданно провыл снаряд — город обстреливался тогда ежедневно, — раздался грохот близкого разрыва. Но чистильщик не прекратил работы, а, наоборот, с каким-то упрямым ожесточением начал двигать бархаткой.

Долго не выходил у меня из головы этот человек.

Мать сразу заметила мои начищенные сапоги. Ещё бы! Побуревшие за зиму, они сверкали теперь, будто новый самовар. И я не ошиблась: может быть, покажется удивительным, но на мать это маленькое обстоятельство подействовало благотворно. Ей захотелось даже выйти на улицу, посмотреть на небо. Какая-то первая слабая надежда, должно быть, появилась у неё наконец. А в том положении, в котором была она, это многое решает.

На другой день я вывела её на улицу, чтобы немного погреться на солнце. Через месяц ей стало лучше, она окрепла и однажды вдруг заметила, что у меня опять нечищеные сапоги. Я обещала ей привести их в порядок.

Город был уже почти неузнаваем. Приободрившиеся, заметно окрепшие люди заполнили тротуары. По асфальту носились машины. Но улицы по-прежнему были под огнём врага, бессильного сломить стойкость советских войск, оборонявших город.

Мелкие стёкла хрустели у меня под ногами, когда я подходила к перекрёстку, на котором работал мой чистильщик. Осколки сверкали, искрились и разноцветными, радужными блёстками отливали на солнце. В доме напротив зияло отверстие, ещё не заделанное даже фанерой. И, однако, город и всё вокруг меня жило такой уверенностью! И солнце и воздух над крышами — всё светилось, как бы радовалось, и уже никакой тревоги не было в моём сердце.

Я ещё издали увидела на углу чистильщика, склонившегося над своим сундучком со щётками, и прибавила шаг. Чёрная взъерошенная голова, бледное лицо с большими, сверкающими чёрным огнём глазами были те же и вместе совсем не те. Это был уже не грач, а грачонок, совсем ещё юнец. Он молча призывно постучал щётками о сундучок, и я поставила ногу.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Володя.

— Это твой отец работал тут раньше? Где он?

Володя наклонил голову и, не отвечая, стал часто-часто двигать щётками. Вдруг на стене чуть повыше его головы я увидела характерную выбоину — след осколка. Когда мальчик перестал чистить, на деревянном черенке щётки стало заметно потускневшее тёмное пятно, не похожее на следы гуталина. Я не решилась больше ни о чём спрашивать мальчика. В те дни было ещё слишком тяжело говорить о смерти. Да и чем могла я утешить его?

Однако мысли об этом мальчике не оставляли меня до самого вечера. Большие грустные глаза маленького ассирийца так и стояли передо мной.

Вечером после работы я снова пришла к нему. Оказалось, что он живёт совсем один — мать умерла ещё зимой.

Я посоветовалась с мамой, и мы решили взять его к себе. Теперь моя мать называет его сыном, я — братом.

— Где он сейчас? Можно его видеть? — спросили сразу оба корреспондента.

— Отчего же! — сказала девушка. — Видеть можно, но только не сейчас. Он теперь в Нахимовском училище. Их отпускают домой только по воскресеньям. Он, конечно, придёт к нам, и, если вы захотите, вы сможете его увидеть.

— А у вас есть его карточка? — спросил мексиканец.

Девушка раскрыла свою сумочку и извлекла из неё фотографию маленького моряка с погонами на плечах и медалью «За оборону Ленинграда» на груди.

Мексиканец попросил эту карточку себе на память.

Вечером он долго сидел у себя в номере и пристально разглядывал юное, открытое лицо и тёмные глаза, немного печально, но упрямо и твёрдо смотревшие перед собой. Потом он отложил фотографию, взял свой корреспондентский дневник и снова задумался.

Может быть, перед его взором возникли висячие сады Семирамиды, качающиеся в знойной долине Тигра, может быть, какие-то другие мысли промелькнули в его голове, но он отвинтил перо и не спеша, отчётливо написал на чистом листе: «Восьмое чудо».