Истории и теории одного Пигмалиона

Жечев Тончо

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

Все же надо рассказать эту историю, чтобы прогнать, наконец, из головы эти странные, невероятные слова и мысли, которые как собаки то и дело лают или грызут мой мозг. Пусть они исчезнут, разлетятся к черту, растают в воздухе, пусть грызут чужие, более крепкие мозги! Говорят, чтобы навсегда избавиться от неприятных дум, надо с кем-нибудь поделиться своей ношей. У меня же совсем другой случай — я должен достоверно передать поведанные мне истории, а тут все, даже само течение времени, смешалось, и теперь трудно понять, что было три тысячи лет назад, а что третьего дня.

В конце концов, передо мной вся жизнь, я должен вернуть себе душевное равновесие, работать и жить так, как я хочу и разумею. Да и моему умалишенному старику, по-видимому, только того и надо было — он, словно карася, поймал меня на удочку, набил, как пустой мешок, своими фантазиями, ничуть не заботясь о том, каково мне все это носить. Иначе зачем бы ему исповедоваться перед незнакомым человеком, к чему эти записки кораблекрушенца, которые он так доверительно мне оставил и чей смысл и по сей день мне далеко не ясен?

Я сказал «исповедоваться», а сам колеблюсь, не знаю, что это было — импровизация опытного артиста, или адресованное кому-то другому послание? От меня, возможно, требовалось лишь передать его по назначению. Во всяком случае, не стану отрицать, что в его тоне было нечто исповедальное, интимное и болезненное, нечто такое, что при моей неопытности никак не передать. Повторение сокровенной исповеди ежевечерне, чуть ли не двадцать дней кряду, монотонность, неизбежные повторы, которые становится навязчивыми, — в конце концов поневоле начинаешь сомневаться, а не было ли все это актерской игрой, мистификацией? Я слишком хорошо знаю актерскую братию, чтобы верить ей всегда и во всем.

История, которую я хочу рассказать, мне кажется не только маловероятной, но теперь, под впечатлением похорон старика профессора, даже ненавистной. О том, что он умер, я узнал случайно и почувствовал себя обязанным пойти на его похороны, хотя здесь, в Софии, мы встречались всего лишь дважды и то как полузнакомые. Мы оба испытывали чувство неловкости, и не только не продолжили, но даже не заикнулись об своих излияниях на далеком чужом берегу. Просто мы пообещали друг другу снова встретиться, но карусель повседневных забот закружила нас, и мы так и не увиделись.

Я стоял в безвкусно оформленном зале, где совершался довольно постный ритуал похорон, и бесцеремонно оглядывал провожавших старика в последний путь. Их было немного. Показная печаль не могла обмануть мой наметанный глаз. Я не нашел там никого, кто мог бы сказать мне правду о старике. Более того, там вряд ли нашелся бы человек, знавший, пусть даже случайно, хотя бы столько, сколько и я. И уж во всяком случае, никто из присутствовавших не согласился бы поведать эту правду, неудобную даже для меня, а что же говорить о близких. Бесспорно было только одно: эти исписанные скупым почерком тетрадные странички были оставлены мне, совсем случайному человеку, и никому больше он их не передавал.

Похороны не выходили у меня из головы. Я почти не бывал на кладбище. Все мои родные и близкие живы-здоровы — дай бог им долгой жизни, — и я не знал, никогда не видел, как провожают человека в вечность, даже не предполагал, как все это буднично и прозаично. Я видел это в кино, но ведь там все иначе. Близкие и родственники профессора, по-видимому, просто придерживались заведенного порядка, только двое мужчин — один среднего роста, а другой низкорослый — и в самом деле выглядели осиротевшими. У них не было сил ни смотреть, ни плакать. Большинство же были женщины, среди них даже сравнительно молодые, привлекавшие к себе взоры. Но все же из-под искренней скорби проглядывало облегчение. Наверное, покойный порядком их мучил, во всяком случае, больше, чем они того заслуживали. Я заметил, что кое-кто из женщин держится поодаль от близких профессора, чувствуя себя как на иголках и не смея приблизиться, будто боясь, что кто-то дернет их за полы и спросит, что они здесь делают. Особенно меня поразила одна из них, довольно высокая, не очень молодая, но и еще не старая. Подобной кожи касался, наверное, Микеланджело, чтобы подобрать мрамор для Пьеты, которую я видел во время одной турпоездки у входа в собор святого Петра в Риме. Эта женщина со скорбным выражением лица также держалась поодаль, но я почему-то представил ее себе со стариком на руках, подобно богоматери со смертельно измученным сыном. И без того Христос в руках Марии мне показался гораздо старше своей матери.

Раздался стук первых комьев земли, глухо ударявшихся о крышку гроба. Тогда я резко повернулся и пошел домой. Потом он долго стоял у меня в ушах, когда я, непонятно отчего взволнованный, корил себя за неправедный гнев, за то, что именно я, сам того не желая, оказался объектом излияний старика на морском берегу. Мне хотелось во что бы то ни стало уговорить себя, что за неимением более достойной публики он давал волю своему красноречию, распускал павлиний хвост передо мной, чтобы остаться интересным для мира и окружающих до самой смерти, до конца…

Мы отправились на остров Кипр в составе небольшой киногруппы, чтобы снять туристский фильм, рекламирующий кипрские и наши черноморские курорты — такой договор был заключен между болгарской и кипрской фирмами. Фильмы такого рода гораздо легче и приятнее снимать, чем смотреть. Мы с оператором то и дело тайком улыбались, наблюдая за серьезными, глубокомысленными представителями субсидирующих предприятий, излагавшими свои требования. Они почему-то настаивали, чтобы чисто рекламная сторона была скрыта за какой-то интрижкой, подобием любовной истории между нашим русоволосым Аполлоном и смуглой Кипридой, которую, из-за ее местного происхождения, на Кипре, как и во всем мире, иногда называют Афродитой. Не знаю, где они откопали какого-то своего сценариста, бездельника и проходимца, который, судя по всему, сумел их убедить в несомненной поэтичности своих рекламных творений. А вообще-то ему хорошо удавалось размывать границы между литературой и рекламой.

После непродолжительного осмотра небольшого острова мы разбили палатки неподалеку от Пафоса, у самого залива и источников Афродиты, где она якобы появилась из морской пены и ступила на сушу. Мы, конечно, не верили во все эти бредни, да и места, между нами говоря, показались нам не такими уж красивыми и подходящими для съемок, просто надо было продемонстрировать нашим работодателям, что мы очень серьезно и близко к сердцу принимаем слащавую историю, которую нам предстояло отснять. Потом уже, когда старик открыл мне глаза, я по-иному оглядел окрестности и открыл их неземную, захватывающую красоту. В его рассказах погребенное под прахом веков оживало, двигалось, и я уже видел, что там надо было снимать другой фильм, какого не сделать даже Бергману и Феллини. Но все это мне станет ясно потом.

А пока мы с облегчением разгрузили багаж, кое-как расположились, и на следующий день все пошло как по маслу, легко и весело, будто не я, а кто-то иной, невидимый добрый гений режиссировал забавную и немного пикантную историю. У меня было чудесное настроение, море плескалось совсем рядом и, стоило только пожелать, чтобы освежиться от зноя, окунуться в необычайно прохладные для этих мест воды залива. Я плавал подолгу, заплывал далеко от берега, а после работы с удовольствием гулял в одиночестве, наслаждаясь ощущением здоровья и бодрости во всем теле. И вот однажды под вечер…

 

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

Я вышел прогуляться берегом залива. День был успешный, предвещал неожиданно быстрое завершение работы, а впереди была еще более приятная ночь. Опускались короткие южные сумерки, банановая рощица казалась садом, который облюбовали летучие мыши. Я прошел через рощицу, касаясь рукой нежного пушка на их крылышках, и вдруг прямо перед собой на опушке рощицы увидел человека. Он сидел ко мне спиной на теплом камне и глядел на скалы Афродиты, которые в этот час казались порождением чьей-то причудливой фантазии. Сам человек, видимо, еще не слышавший моих шагов, походил на большую нахохлившуюся больную птицу. Так мне кажется теперь, но наверняка эта мысль родилась гораздо позднее.

Дорожка пролегала рядом с камнем, на котором он сидел. Пройти незаметно было невозможно, и я мягко, предупредительно кашлянул. Человек медленно, явно нехотя обернулся, а когда я поравнялся с ним, что-то сказал мне по-гречески. С языками я не в ладу, по-видимому мне пора смириться с мыслью, что полиглотом мне уже не стать. Я промямлил что-то вроде: я… не знаю… греческого…

Человек — лет шестидесяти, довольно невысокий и коренастый, с густой, но совершенно седой, в сумраке даже какой-то глянцево-белой шевелюрой, умным, выразительным лицом — вдруг вскочил. Я испуганно отдернулся, но быстро успокоился, увидев безграничное удивление на приветливом лице:

— Соотечественник! В такое время, в таком месте! Видать сам бог вас послал!

Удивлению его, восклицаниям не было конца. Он предложил мне сесть. Только теперь я заметил стоявший у него в ногах термос на ремешке. Старик отлил в крышку термоса немного соблазнительно плескавшейся внутри жидкости, и вскоре я составил ему компанию, потягивая прекрасный джин с тоником и лимоном. Потом, сколько я ни пытался, так никогда и не смог добиться тех же идеальных пропорций.

Я подвергся подробным расспросам, кто я и что я, и как здесь очутился. Любопытство старика было неподдельным и так же как и его напиток располагало к откровенности. Я успокоился, ко мне вернулось чувство юмора, и я рассказал о нашей важной культурной миссии на острове и что, по моим предположениям, из этого выйдет. Он смеялся беззвучно, мило, как смеются добряки, все те, о ком мы так часто делаем поспешное и легкомысленное заключение, что ничего не стоит обвести их вокруг пальца.

Я еще не успел затосковать о соотечественниках и почти не изумился случайной встрече с одним из этих экземпляров в столь отдаленном и необычном месте. В свою очередь старик представился, правда, не знаю почему, он не воспринял мой шутливый тон и чересчур серьезно для такой необыкновенной встречи стал рассказывать о том, что занесло его в эти края. Он оказался профессором археологии. В Пафосе недавно обнаружили руины необыкновенных древних дворцов с мозаикой, равной которой не было на свете; разноцветными камешками, которые я видел здесь, на берегу залива Афродиты, были выложены мифологические сцены. «Вы даже не представляете, — сказал он, — по какому чуду красоты ступали ноги патрициев. Мы можем только догадываться, что открывалось их взорам, потому что мозаичные панно, которые я сейчас с благоговейным трепетом расчищаю, украшали пол». Объект, на котором он работал, взят под охрану ООН, да и сам профессор был командирован по этой линии. Он был здесь уже восемь месяцев, оставалось еще четыре. С самого приезда он не слышал и не произнес ни одного слова по-болгарски, если не считать той тарабарщины, на которой пытался с ним разговаривать один киприот, когда-то учившийся в Болгарии.

Беседа увлекла нас. Когда я оглянулся, южная ночь ласково обнимала все вокруг, высоко над горизонтом стоял молодой месяц, но свет исходил не от него, а от спокойного Средиземного моря. Я почувствовал легкое головокружение и понял, что напиток, в котором, казалось, нет и следа алкоголя, довольно крепкий и быстро ударяет в голову. Мой собеседник как-будто ничего не замечал и постепенно все больше погружался в свои мысли, все чаще поднимал большой термос, в котором уже ничего не плескалось. Я уже приготовился было сказать, что время возвращаться, когда он другим, хриплым голосом начал говорить, да так задушевно, что мне неудобно было его прервать:

— Я не вполне убежден, что вы, молодежь, на самом деле видите все, на что здесь смотрите, — в интонации его была неприкрытая нотка презрения и мне даже понадобилось некоторое время, чтобы проглотить обиду, понять, что ее смысл касается не меня лично, а кого-то иного, чьим представителем я невольно оказался. Вы, — продолжал профессор, — утратили способность слышать загадочные звуки, идущие из могил, ощущать засыпанное землей время. В вас спят непробудным сном и умирают, так и не пробудившись, целые века, тысячелетия. Вы слишком самонадеянно себе представляете, что все индивидуально, а миллионам лет, которые вас предопределили и сделали именно такими, какие вы есть, уделяете до смешного мало места. Вы умираете, так и не догадавшись, что даже в самом индивидуальном, самом сокровенном порыве, например любви, вы — невинные и жестокие дети, которые чувствуют только свою личную боль или опьянение. А на самом деле вы в миллиардный раз повторяете то, что другие испытали и пережили до вас, что где-то и в чем-то давно выкристаллизовалось, обозначилось в виде схемы, образа, сказки, символа, мифа.

Чувствуете ли вы, — теперь уже повернувшись ко мне продолжал старик, осторожно ставя на землю пустой термос, — что мы с вами находимся в самой колыбели цивилизации, что позади — Троодос, то есть кипрский Олимп, правда с годами порядочно оплешивевший, что рядом древний Пафос, что у нас в ногах одно из самый древних и самых знаменитых святилищ древнего мира, капище богини любви, великой богини материнства и плодородия Афродиты?

А знаете, — старик неожиданно приблизился ко мне и в мертвенном свете луны глаза его показались мне холодными и неприязненными, — мои студенты слушают меня также как вы сейчас, но им просто некуда деваться. Сегодня я в настроении и задержу вас еще немного. Они, невежды, считают меня эрудитом, ценят и покупают мои знания, и нет ничего смешнее этого. По сравнению с классными специалистами по древности, какие были и какие еще будут на свете, я такой же невежда, как и все. Теперь же, глядя на вас, такого молодого и красивого, мне вдруг стало больно и грустно, что за все годы моей преподавательской работы не нашлось хотя бы одного, кто бы сумел оценить не мои поверхностные и далеко не полные знания, а — извините за бахвальство — способность сопереживать, вживаться в миф, как бы заново выстрадать древнюю историю как часть своей биографии. Но это уже другой разговор.

Мы уже неделями осторожно просеиваем землю, расчищаем древнюю мозаику в одном из дворцовых залов. И вот сегодня я уже стирал с нее пыль, внимательно всматривался, рассчитывал красивые знаки, которыми передана одна из самых прекрасных сказок древности — о Тезее и его путешествии на Крит, об убийстве Минотавра и счастливом избавлении Тезея, которому удалось выбраться из страшного Лабиринта благодаря тоненькой ниточке любви, которую Ариадна дала своему возлюбленному. Наивная прелесть мифов порой проступает рельефнее, когда она воплощена в таком тяжелом и грубом материале, как камень, нежели в современном слове, куда более неуклюжем и невыразительном.

Я говорю так не потому, что обнаружил мозаичный рассказ всем известного мифа. Мне и в самом деле показалось, будто идея сказки получает здесь более рельефное, образное и непосредственное воплощение: человек, будь он даже такой мифический герой и красавец, как Тезей, обречен выбираться из темного Лабиринта, бороться с чудовищами, побеждать минотавров в самом себе и вокруг себя, держась за тонкую, но неимоверно прочную нить любви.

Однако я не хочу распространять свой вывод на всех и вся, — мне так и не стало ясно, что тогда старик имел в виду: тот вечер или нечто обобщенное — я не сумел разгадать, зачем художнику, впрочем в древности он назывался демиургом, а сегодня на нашем прозаическом языке это слово означает нечто вроде ремесленника, понадобилось в качестве увертюры поведать историю Дедала, а к середине ввести в действие вездесущую здесь, на Кипре, и особенно в Пафосе, богиню любви Афродиту!

Путешествие Дедала только топографически совпадает с путешествием Тезея, но это не объясняет их соседства в мозаичном панно. Более вероятна, однако трудно доказуема другая версия. Платон, для которого и Дедал, и его скульпторы также были уже мифом, говорит, что прародитель художников снабдил свое произведение каким-то внутренним механизмом, который приводил их в движение, смешивая с живыми. Может, моему мастеру понадобилась тень Дедала, его легендарные крылья, на которых он летал вместе со своим сыном Икаром, чтобы и он мог взлететь к высоким истинам мифа о Тезее и Ариадне, набраться смелости мифического героя, чтобы спуститься в Лабиринт на встречу с Минотавром?

Если нам повезет и мы увидимся снова, вы узнаете, отчего меня так жгуче интересует и никогда не перестанет занимать тайна оживающего начала в скульптуре древности, где она является моделью всего идеального, где всему идеальному соответствует скульптурное изваяние, а общение с ним так же естественно и просто, как общение со всем живым. Мы уже почти глухи к тому, что чувствовали древние в свои классические времена, и уже не понимаем, что важно не делать искусство, а саму жизнь обращать в искусство. Им было присуще здоровое, естественное чувство пропорции, одновременная верность натуре и идеалу, бледной тенью которого является сама натура, так же как всякое изображение человека должно намекать на его связь с божеством, а любое изображение божества облекаться в земные человеческие формы, должно напоминать о священном союзе между совершенной анатомией и сокровенной тайной всего сущего.

Лучшая сцена в моей мозаике — где-то посередине, когда Тезей, несмотря на горестные стенания своего отца Эгея, решает отправиться на бой с Минотавром — убить его или погибнуть. Принеся в жертву Аполлону Дельфийскому, он по мудрому совету оракула возвращается, меняет своего бога-покровителя на богиню любви Афродиту. Именно здесь, в Пафосе, лучше всего понимали, что для подобного похода и подвига необходимо высшее покровительство и благословение Любви, ее соучастие, сострадание, сочувствие, жалость и милость, которые в том мире не распадались и не отдалялись друг от друга так безнадежно.

Чувствуете ли вы, — голос старика приобрел таинственные, несколько неудобные в разговоре с посторонним человеком интимные модуляции, какую-то меланхолическую окраску, призывную и страшную, причиной чего был явно не я, — здесь все нашептывает о ласках и милости, вы только посмотрите, как нежно море целует берег, какой воздух ласкает нас, какие возбуждающие ароматы расточает ночь, какое тепло исходит от плодоносящей земли! Не случайно, что именно в этих местах боги спокойно и беспрепятственно смешивались с людьми, и боги были так доступны и легко достижимы для простых смертных. Если бы никого вокруг не было, я, наверное, снова услышал шаги какого-нибудь бога или кипрского царя!

От последних слов я вздрогнул, потом встал и без особых церемоний дал понять, что уже поздно и мне нужно идти. Старик будто пробудился ото сна, поглядел на меня беспомощно, извиняющимися глазами и неловко стал убеждать, как быстро он подбросит меня на машине, стоявшей неподалеку. Я сказал, что для меня важнее всего прогулка, что ради нее я и вышел, и что доберусь пешком. На прощание мы обменялись рукопожатием, расстались быстро, не договариваясь о следующей встрече. Я шел по своей тропке и не прошло много времени, как я услыхал, что позади кто-то нервно заводит машину.

Я оглянулся — банановые летучие мыши будто вылетали из рощицы, расчерчивая сетями темное небо.

 

ВЕЧЕР ВТОРОЙ

На следующий вечер я вообще не пошел на прогулку, хотя, помнится, колебался: идти или нет. Мое врожденное любопытство к странным экземплярам рода человеческого, которое я культивировал в себе для профессиональных целей, боролось с желанием провести приятный вечер в нашей наскоро сооруженной берлоге. С некоторым удивлением я обнаружил в себе какие-то психологические барьеры. Оно-то, конечно, интересно, да и начало многообещающее, но я не настолько глуп, чтобы не заметить легкого, словно пыльца, нагара, оставшегося от прошлой ночи и обещавшего наслаиваться пусть понемногу, но постоянно. И в самом деле, зачем мне чужая жизнь, чужие мысли, чужие проблемы, зачем мне брать на себя этот груз, чтобы потом не знать, как сплавить его первому встречному?

Теперь я отчетливо видел, что минутная неприязнь, которую я почувствовал к старику в тот вечер, была вызвана неодолимой склонностью стареющих людей без конца рассказывать и рассказывать о своей жизни, делиться своими мыслями, их просто непрошибаемым монологизмом. Был бы слушатель, или хотя бы человек делающий вид, что слушает, лишь бы их не раздражали и не перебивали. Они готовы не замечать досады, написанной на лицах, им и дела нет до того, кто и как их слушает, только бы говорить, говорить, только бы выговориться, рассказать обо всем, что уже не может случиться, не может вернуться.

Интуитивно я чувствовал, что и на этот раз меня ждет нечто подобное. Профессору не хватало студентов и, возможно, ему хотелось, чтобы я заменил ему аудиторию. Ну уж нет, не на того напал, пусть рассказывает свои байки камням на берегу и сам пьет свой божественный прохладительный и пьянящий напиток. А напиток-то стоящий, неплохо бы еще разок угоститься. Вкусно и задарма, а при здешней-то дороговизне… Да, я забыл, что вчера вечером старик буквально потряс меня. На прощанье он, кажется, сказал мне нечто такое, чего никогда не услышишь от наших соотечественников за границей: если понадобятся деньги, он может дать в долг, а с отдачей можно и не торопиться.

Возвращаясь к себе, я раздумывал над его словами, засевшими у меня в голове. Опытным глазом киношника я сразу определил, что это как раз один из тех экземпляров, которых я страшно люблю и которым адски завидую. Им все дается как-то легко, но еще легче они тратят: с размахом, широкой рукой, с бескорыстной любовью к деньгам, которые сами идут им в руки, а они, в сущности прекрасно знающие их силу, не знают им цены; испытывают не столько удовольствие с кем-то угоститься, сколько угостить, их любовь к себе так необъятна, что она заливает и топит все вокруг них. А может, это всего лишь уловка, с помощью которой этот крупный карп хочет слопать козявку вроде меня.

Теперь, описывая свои колебания, я вижу, что на самом деле все происходило гораздо быстрее. Все, что я так пространно описываю, пронеслось у меня в голове в считанные доли секунды. Живо представив себе, как пройдет вечер в одном и другом месте, я выбрал наш табор. Я провел там только один вечер, который полностью выветрился из памяти, потому что ничем не отличался от остальных вечеров, проведенных мною с коллегами и нашими кипрскими друзьями и подругами.

К вечеру следующего дня у меня уже не было никаких сомнений. Приняв после работы душ, я тут же отправился в банановую рощицу. Ноги, казалось, сами несли меня, как-будто я соскучился по старому другу. Мне и в голову не приходило, что я могу не найти его на прежнем месте, настолько я был уверен, что он меня ждет. Выйдя из рощицы, обиталища летучих мышей, я увидел ссутулившийся силуэт. Теперь большая старая птица выглядела нахохлившейся, скорчившейся от боли.

Шорох выдал меня. Старик обернулся, оглядел меня без удивления и молча подвинулся, освобождая мне место на широкой каменной глыбе, как бы давая понять, что ждал меня. Рядом с большим термосом в этот вечер стоял еще один стакан. Не было нужды объяснять, что и вчера вечером он стоял на том же месте, но так и остался нетронутым. Профессор молча налил мне, мы чокнулись и некоторое время сидели молча, заглядевшись на гаснущий у нас на глазах день. Не ночь, а медленно расширяющееся море неторопливо поглощало день.

В желании оправдаться за вчерашнее отсутствие, и хоть чем-то угодить старику, я начал рассказывать, чем мы вчера занимались, почему я не пришел, хоть ничего и не обещал. Не помню, что я плел, но, очевидно, нечаянно бросил свойственное нашему кругу словечко — «кисоньки». Старик, по крайней мере мне так показалось, и я снова почувствовал, как во мне встрепенулась неприязнь, только и ждал того, чтобы я подбросил ему тему, и начал:

— У слов своя жизнь, такая же непостижимая, как судьба человека! Они наши, человеческие, но мы сами не замечаем, когда и как становимся их пленниками, с какой наивной радостью освобождаемся от одних, чтобы попасть в плен других. Вот ты говоришь «кисоньки», я слышу это повсюду и, должен сказать, возможно, вы тысячу раз более правы, говоря так, чем возмущенный и униженный до глубины души в своей большой любви Мольер, когда он заставляет своего героя из «Школы жен» кричать как раненый зверь невинной в своей лживости и изменчивости Агнессе: «Сука, сука!».

Это прозвище звучало бы как высокая похвала, потому что собака — доброе, сострадательное и верное существо. Вы же, современная молодежь, лучше — только вот надолго ли! — нащупали природу, характер: «кисоньки», то есть кошечки, кошки. Неверные, непривязанные, лукаво стыдливые, а на самом деле готовые в любой момент, стоит только показать им свою слабость, броситься тебе на грудь и, подобно своим прародительницам, диким кошкам, которыми когда-то кишели здешние леса, исцарапать когтями тебе лицо. Если же ты можешь обеспечить им вольготную жизнь, они с притворной благодарностью воспользуются крышей твоего дома.

Знаешь, — позволь мне как человеку пожилому обращаться к тебе на «ты», — сказал он, ставя стакан на землю перед собой. После некоторого раздумья тон его, еще минуту назад такой возмущенный, сменился на меланхолический. — Сколько слез я проронил здесь, на чужом далеком берегу, по этому ипохондрику Мольеру. Эти слезы вернули меня к одному из самых ранних воспоминаний детства. У соседей умер ребенок. Держась за руку матери, я шел в похоронной процессии. В ответ на мой вопрос, почему так громко, горько и больше других плачет не мать, которая от горя едва переставляла ноги, а толстая тетка Петрана, бездетная дальняя родственница, мать склонилась ко мне и, попросив говорить потише, таинственным тоном шепнула: она оплакивает себя!

Теперь я вижу, что в этом нет ничего ни плохого, ни постыдного. Человек не сможет почувствовать боль другого, если не пропустит ее через себя, если не свяжет себя со всей болью мира. Это не эгоизм, а свидетельство безграничной возможности расширения нашего сознания и чувствительности. Сознание подлинного эгоиста, его чувствительность как бы замкнуты в темной пещере, из которой нет выхода. Есть творческий, плодотворный эгоизм, где любовь к себе и ко всему своему — та добрая благодатная почва, на которой только и могут произрастать и плодоносить семена любви и сострадания. Но я говорил о Мольере, а не о моем плаче по нему. По-видимому, ты хороший медиум, раз мне пришло в голову нечто такое, что до сих пор я чувствовал, хотя и сильно, но как-то смутно.

Не кажется ли тебе слишком смелым финал «Школы жен» для такого подозреваемого во многих грехах человека, как Мольер? — спросил вдруг профессор, будто мы только что посмотрели пьесу. На самом же деле я имел о ней весьма приблизительное представление со студенческих времен. По-видимому, он заметил мое смущение и пояснил: ты ведь помнишь, Агнесса, рождение и происхождение которой хранились в глубокой тайне, оказалась племянницей своего возлюбленного Ораса. Этой развязкой Мольер, возможно, хотел показать, что ни во грош не ставит сплетню о нем, что в них, этих сплетнях, нет ни капли правды, в противном случае, разве бы он взялся за разработку такого сюжета? А возможно и иное объяснение. Тайна и проблема его жизни мучили, терзали великого драматурга до конца, до предела, до невозможности молчать, и он рискнул взяться за этот сюжет, гоня от себя прочь кошмар, довлеющий над его душой, приводя все возможные доводы и оправдания, выставляя напоказ всю неописуемую скорбь и ужас комедианта. Удивляюсь я театральным режиссерам, — только не обижайся, ведь ты кинорежиссер, а о них у меня нет ни малейшего представления, — сколько значимого, сколько намеков, скрытых, подспудных пластов в этой пьесе все еще остается для нас за семью печатями, их значение не раскрыто ни на сцене, ни мольероведами. Но оставим их в блаженном покое, в котором они пребывают. Меня волнует тема Пигмалиона и Мольера, его собственный своеобразный пигмалионизм, как, впрочем и мой.

Ты человек искушенный, начитанный, и ты не можешь не знать об иссушающей страсти Мольера к мадемуазель Мену, известной позднее уже как его жена, артистке Арманде Бежер. Ей не было и девятнадцати, а Мольеру уже стукнуло сорок, когда они поженились. То же соотношение и в пьесе. Вся эта история покрыта мраком тайны. Предполагается, что мадемуазель Мену не была дочерью своей матери. Опять-таки как в пьесе, спорный не отец, что вполне обыкновенно, а мать. Оказалось, что «законная мать» — прости за выражение — если официальная версия верна, родила Мену в пятьдесят три года. Есть предположения, что мадемуазель — дочь незамужней сестры (вспомни, пьесу!) законной матери, то есть Мадлен Бежер, первой, незаконной жены Мольера. А это значит, что во второй раз, вполне законно, он женился, как в некоторых версиях истории о Пигмалионе, на собственной дочери. Во всяком случае, все данные о близости Мадлен и Мольера по времени и месту — воды в Монферене, где комедиант был в свите Людовика XIII во второй половине июня 1642 года — совпадают. С этой точки зрения отцовство по отношению к его жене вполне возможно. Слухи о том, что Мольер женился на своей дочери, носились очень упорно и отравляли и без того невеселые думы великого комика. Один адвокат, чтобы отклонить свидетельство Арманды, называет ее на публичном суде «вдовой своего отца». Я хочу, очень хочу, чтобы ты принял во внимание и то, что гениальный комедиант не только написал «Школу жен», но и первым сыграл роль Арнольфа, первым, но не впервые, потому что до этого играл ее в жизни!

Последнее профессор буквально выкрикнул со слезами в голосе. Он произнес это, словно на сцене, не мне и не себе, а какой-то невидимой публике, которая будто бы расположилась на слегка обозначенном берегом, скалами и морем амфитеатре.

И все же это не самое главное, — уже спокойно и устало продолжил он немного погодя, — по крайней мере для меня гораздо важнее и интереснее другое. Без каких бы то ни было заимствований, без всякой осознанной связи, явно лишь следуя мотивам внутреннего свойства и хитросплетениям жизни, в иное время, отмеченное строгостью и рационализмом, этикетом и здравыми формами, с галльской ясностью и юмором господин де Мольер рассказывает нам пра-прастарую историю о Пигмалионе, тем самым доказав ее жизненность и повторимость независимо от времени и обстоятельств. Кроме, разумеется внешней орнаментики. Тут уж я специалист, и знаю, как смывать наслоения, чтобы ничего не повредив, достичь следующего пласта. Только мне ведомо это удовольствие смывания новооткрытого пласта ради сокрытого под ним, и так далее и далее, до самого дна.

Ведь ты, молодой человек, не забыл, что я археолог? Господин де Мольер может обмануть кого угодно, но только не меня. Я знаю, откуда эти отцовско-дочерние или сыновне-материнские приязненно-неприязненные, любовно-ненавистнические, искренне-притворные или какие угодно еще вспышки у Арнольфа-Мольера или мольеровского Арнольфа, до глубины души потрясенного и возмущенного тем, что реальная Агнесса не имеет ничего общего с произведением, которое, как он себе вообразил, он создал из нее. Точнее, подобно Пигмалиону, он влюбился не в реальную Агнессу, а в ту Агнессу, которую создал в своем собственном воображении. А что может быть страшнее этого открытия для человека одинокого, гордеца и ипохондрика, тем более, если он сомневался, что им была создана не только воображаемая, но и реальная Агнесса, что он — первопричина не только ее зачатия в утробе, но и того, что она вообще произошла на белый свет.

Вот тебе и «супруга по собственному вкусу и образцу», которую он готовил для себя, так сказать, моделируя с начала и до конца, тщательно оберегая ее от дурного воздействия среды и воспитания, с полной уверенностью в благонравности правил, которые ей внушал. «Она как воск в руках моих» — хвалится герой комедии Пигмалион, увлеченно работая над изваянием, — «любую форму могу ему придать» — повторяет он самодовольно, когда она почти выскользнула из его рук. Творение выскальзывает из рук своего создателя, но это только разжигает подлинную страсть у Арнольфа. Пожар любви разгорается от пренебрежения со стороны возлюбленной. В мировой литературе вряд ли найдется сцена, исполненная большей грусти, чем та, когда Арнольф обращается к Агнессе:

Давай помиримся, я все тебе прощаю, изменница, и вновь перед тобою нежен становлюсь, какой любовью я горю — ты по тому суди И за мое добро меня и ты люби!

Но кто любит за доброту! — презрительно махнул рукой профессор. Декламировал он великолепно, с каким-то врожденным чувством такта, подчиняя все смыслу, который вдруг открывался и оказывался намного глубже и невероятнее, чем можно было предположить, если судить по словам.

— Арнольф, — продолжал он, — и сам удивлен, до чего его довела страсть. Глупенькое создание, которое даже этого не может оценить, затрагивает самые болезненные струны его души:

Как мне доказать свою бурную страсть? Слезами? А может быть плетью тебя наказать? Иль волосы рвать на себе в исступлении страсти? Дитя жестокое, во всем в твоей я власти!

Вот значит, такие дела с господином де Мольером и его «кисонькой», — заключил профессор, пародируя мою интонацию.

Все это может показаться поверхностно нацеленным против женщин, но это будет несправедливо, — продолжил он через некоторое время. — Пигмалионовой болезнью страдают и мужчины, и женщины. Литературное тому подтверждение — Анна Каренина, житейское — Лора Яворова. Но, по-видимому, выход в каждом конкретном случае свой: Мольер написал водевиль, поистине гениальный водевиль об этом, Лора пустила себе пулю, а Анна Каренина бросилась под поезд. Но это уже другая тема, — сказал мой собеседник, рукой словно отгоняя от себя хаос ассоциаций, в тенеты которых он, как видно, всегда рисковал попасть.

Знаешь ли, — минорным тоном подхватил он после продолжительного молчания. Я тоже узнал себя в Пигмалионе. Спустя четыреста лет, однажды тяжелым беззвездным вечером с низким давящим небом, с которого в любой момент мог хлынуть дождь, я плакал на этом камне слезами Мольера. Вдали сверкали длинные молнии, навевающие предвечный ужас, знакомый нашим далеким предкам. Она, та самая Она с большой буквы, героиня большой любви, в раздражении от моей нерешительности, а может и от порядком надоевшего ей философствования — не знаю, не могу себе объяснить — незадолго до этого сказала мне, что недавно спала с другим и не хуже, чем со мной. «В интересах истины» — то есть Платон мне друг, но истина дороже. Не знаю, почему именно это «в интересах истины» особенно засело у меня в голове — тем лучше. Когда мы вышли из ресторанчика, расположенного у подножья горы, земля слилась с небом в ночи, темнота поглотила нас, на горизонте засверкало, далекие молнии породили в нас первобытный ужас и я вдруг понял, что имел дело с плодом собственной фантазии, я влюбился до полного самозабвения в плод своего воображения. Зачастившие молнии и первые раскаты грома рассекали пласты времени, и где-то на самом его дне я увидел сидящим на берегу моря безутешно плачущего самого царя Пигмалиона. Могу сказать, что связь между моими собственными переживаниями и мифами ничуть не уменьшила, а может даже в некотором смысле усилила боль, но зато бросила нам в океан человеческих страданий спасательный круг познания, горького, но целительного, а в будущем, если наберемся мужества, обещала землю вроде того выросшего посреди морей острова, одинокого острова творчества после кораблекрушения, что также роднит нас с архетипом Пигмалионом.

Так или иначе, — продолжал старик, после того, как мы молча чокнулись, — я узнал себя в Пигмалионе. Только тогда, кажется, я до конца понял, что произошло и что предстояло мне в истории, в которую я вложил, можно даже сказать, встроил самого себя. Вначале вся моя мука сосредоточилась на том, что Она, очевидно, ни в ком не могла и не хотела себя узнать, будто тысячелетия текли напрасно и вся накопленная человечеством культура для нее не имела никакого значения. Но постепенно и эта, в сущности, не бог весть какая мука прошла.

Знаешь ли, — этот все чаще повторявшийся вопрос зазвучал уже доверительно, — не очень далеко от Софии у меня есть старый турецкий дом, который я недавно купил и подремонтировал. Я люблю сидеть там на террасе и уже кашляю, как старый турок. Все вокруг, даже «равнодушная природа» наводят меня на грустные мысли. У меня есть сосед, Ахмед, он существует, живет независимо от электричества, канализации, радио, телевизора, машины. Одним словом, так, как раньше, века назад, жили его прадеды. В своем собственном самопознании он не сделал и шагу вперед от своих всю жизнь скитавшихся по белу свету предков. О себе, своем роде и типе он знает не больше своих далеких прадедов, и если бы не сдерживающая сила закона, он давно бы зарезал жену. Когда я прихожу к ним, я вижу тот же скребок для квашни, мотыгу, чесало, лопату, которые я с уверенностью отношу к микенской эре, где-то пятнадцатому-шестнадцатому веку до нашей эры. Собственно, их можно найти в любом пласте, все зависит от глубины раскопа.

Меня не переставали и никогда не перестанут мучить такие люди — без архетипа, неизменные, наверное, потому, что пригодны для всех времен, то есть принадлежа всем и всегда, они не принадлежат никому и могут изменить, обмануть кого угодно. Скребок для квашни — вот что такое они! Наверное, ты еще не был в геологическом музее в Никосии? Я поведу тебя, и кое-что тебе покажу, — голос его стал таинственным, я вновь почувствовал неловкость и поднимающуюся неприязнь и тайно подумал: а может, передо мной комедиант и фокусник, который во что бы то ни стало хочет заставить меня поверить в его мистификации. Теперь уже я готов пожалеть, что последние слова его слушал отчужденно и рассеянно, просто из любезности и нежелания прерывать увлеченного собственным рассказом старого человека.

— Я покажу тебе такое, — повторил профессор, — чего тебе никогда не увидеть без чичероне вроде меня. — Ирония сравнения не могла прикрыть чертовскую гордость этого человека. — Думаю, мне посчастливилось открыть ту самую статую, которую сделал Пигмалион и в которую потом влюбился. Я даже догадываюсь, как все это было, как все произошло. Но ты, сынок, устал, а сказки — это единственное, в чем я не могу соблюсти пресловутую меру греков, особенно после столь долгого одиночества. Ладно, давай подвезу тебя к твоему табору.

На этот раз я не стал отказываться. Мы доехали быстро, расстались, не договариваясь о следующей встрече, уверенные, что найдем друг друга в том же месте и в тот же час.

Стояла глубокая ночь. Все вокруг спало. Чувствовалось, как песок и камни источают последнее накопленное за день тепло, чтобы хоть ненадолго порадоваться ночной прохладе. Откуда-то издалека донесся возбуждающий аромат тмина.

 

НОЧЬ ТРЕТЬЯ. ПРАВДА О ПИГМАЛИОНЕ

Мне было вполне ясно, да и в улыбочках коллег я уже долавливал, что они убеждены (и ни за что не поверят в иное), будто я нашел себе развлечение на стороне. Слишком продолжительными казались им мои прогулки, но у меня не было желания разъяснять им, к тому же я был чем-то вроде временного начальства — начальнические странности и все тут! Пусть теряются в догадках. Когда начало смеркаться, я отправился в путь.

Старика я застал в том же месте и в той же позе, будто он не сходил с места со вчерашнего вечера. Новое было в другом. Перед камнем стоял небольшой столик с ослепительно белой скатертью, а на нем два бокала и ассорти всяких орешков, какими только богат остров — тут тебе и миндаль, и жареный турецкий горох, и фисташки, и фундук, и арахис. Поодаль, на небольшом расстоянии, полыхал небольшой костерок. Качались тонкие причудливые тени. Профессор встретил меня как долгожданного желанного гостя. При виде таких лакомств, настроение у меня поднялось, я был готов слушать любые благоглупости, а если бы постарался, то в такой обстановке и сам мог выдумать какую-нибудь сказку.

— Мне доставляет удовольствие, и, по-видимому, у меня это получается, создавать людям удобства, — сказал шутя профессор, — по крайней мере так считала одна женщина и тем объясняла свою любовь ко мне. Объяснение слишком элементарное, но именно поэтому может быть вполне верным. Впрочем «вполне» — это слишком сильно сказано, есть и исключения. Как раз та женщина, которая мне ровным счетом ничем не обязана, в буквальном и переносном смысле ничем, ради меня готова была пойти на все, повторяю, абсолютно на все. Но это уже другая тема, — сказал он, сопроводив слова выразительным жестом, будто отгоняя налетевшие воспоминания.

Удивляешься костру в такую жаркую пору и на этом месте? Огонь — моя слабость, я могу смотреть на него бесконечно, в любое время, в любом месте. Из-за него главным образом киприоты принимают меня за чудака, может, даже чокнутого. Сначала приходили ругаться, грозились оштрафовать. Здесь легко вспыхивают пожары и потому от огня бегут, его боятся. Люди ищут укрытия от солнца и жары. Посмотри на их дома, они словно бункеры, убежища, прохладные погреба. Солнце так печет, вокруг такая сушь — достаточно чиркнуть спичкой, чтобы полыхнул пожар.

Кто только не бывал на этих землях! Чистые, честные и гостеприимные киприоты благосклонны к человеку со всеми его странностями, что по-моему, является признаком древней культуры. Они быстро свыклись и со мной, смею даже сказать, они полюбили меня, а на костер уже не обращают внимания. А он необходим моей душе, только рядом с ним созерцание, к которому я привык, полное и глубокое. Вот например, громы и молнии. Здесь, где не бывает дождя по семь-восемь месяцев, они редкость. Всякий раз они заставляют испытать предвечный ужас наших пра-прадедов, породивший столько мифов. Огонь же повергает меня в какое-то атавистическое блаженство. Возле него время как бы лопается изнутри, в добрые мгновения огненные языки божественно ласкают и освещают нашу душу и тело, как и тех косматых двуногих, покрытых шкурами диких коз, которые первыми обожествили непонятную, сладостную и страшную силу огня. Но в этот вечер я обещал тебе другие сказки.

И он начал рассказывать о Пигмалионе. Поскольку я сомневаюсь, смогу ли точно передать его рассказ, то открою кавычки и передам его таким, каким обнаружил его в оставленной мне тонкой тетрадке. Прочитав его, я увидел, что он тот самый, только в нем не хватает, как говорят русские, надрывности в голосе рассказчика, но и я не смог бы ее передать. Она ушла вместе с ним, сохранившись, наверное, лишь в памяти тех, кто его слушал, потом не будет и этого. По-видимому, все на свете так исчезает, уходит, но куда?

* * *

В тенистом саду перед домом сидел Отец бога, всеми обожаемый бывший царь Пигмалион, тесть ныне царствующего Кинира, мужа одной из малоизвестных его дочерей. Был он грустный и мрачный. Он сидел на изящной скамье из местного камня перед красивым мраморным столиком. Все это было сделано его руками. На столике перед ним стоял запотевший кувшин с тонким кипрским вином, заледеневшим в погребе, где в любое время года хранился колотый лед, доставленный с вершин Троодоса. В широкой миске на свежесорванных обжигающих листьях крапивы дымилась только что испеченная плоская нежная рыба, выловленная с морского дна. Где-то неподалеку носились упоительные звуки лиры, исторгаемые нежным прикосновением пальцев, которые Отец бога знал и любил.

Уставившись в одну точку, Пигмалион изредка отпивал вина и еще не прикасался к рыбе. Перед ним рос ливанский кедр, таким могучим он помнил его уже больше сорока лет. Ему хотелось уразуметь божий промысел на благословенной кипрской земле, куда пришли его прадеды из бесплодных пустынь Синая. Прошлой весной какой-то дикий побег с трудом подобрался к мощному стволу кедра, а теперь уже так обнимает его нежными, беспомощными лапками, что, глядишь, скоро задушит. Пигмалион знал, что в его жилах течет божественная кровь Адониса, чувствовал интимное и глубокое родство с богами, но никогда не мог понять дел Афродиты и ее любимца.

Февраль подходил к концу, жали ячмень, весна щедро рассыпала вокруг свои свежие дары. Пигмалион чувствовал, как по всему его коренастому, крепкому, жилистому телу, достигшему вершины зрелости, разливаются ее живительные соки. Его склонная к меланхолии душа давно не слушала жадного зова тела, в котором она обитала. Ощущение этой двойственности угнетало его, и уже несколько лет он безразборно и с отчаянием отдавался разнузданным желаниям тела или гнетущим угрызениям и невнятному голосу души. Оба они редко, можно сказать почти никогда, не участвовали одновременно ни в торжествах и праздниках, ни в буднях и жалких стенаниях.

Нечто иное, невероятное и великое произошло с Отцом бога в дни последнего праздника Адониса. Случилось и кончилось. Как и почему это случилось, почему прошло и куда исчезло? Можно ли и как вернуть его и удержать, чтобы сохранить то же блаженство и в этом и в ином мире, и до скончания мира? Такими вопросами задавался бывший царь и вновь перебирал свежие воспоминания, сначала и до конца, не решаясь пуститься на поиски отлетевшего счастья.

Февральская луна висела в небе тоненьким серпиком, когда начались торжества в честь умирающего и вечно возрождающегося бога. Улицы Пафоса, а затем и путь к морю походили на колышущийся разноцветный сад, в котором были все те цветы и злаки, что по воле богов произрастали на кипрской земле. Женщины и гибкие, стройные девушки грациозно несли на головах корзинки и цветочные горшки, из которых слегка покачиваясь, выглядывали пшеница и розы, ячмень и анемоны, лук и левкои. К морю шествовал роскошный сад Адониса вместе с его статуями. Всему этому великолепию предстояло утонуть в море, умереть в нем, как умер его прекрасный Господин, Господь, — таково истинное имя этого бога.

Пигмалион, в котором никогда не могли ужиться царь и художник, остановился, отошел в сторону, чтобы полюбоваться садом Адониса, пока он не выплыл из города. В середине шествия он увидел девушку и, против его желания пропустить мимо себя весь божественный сад, ноги сами собой понесли его рядом. Теперь ему трудно вспомнить, что в ней всколыхнуло и околдовало его душу с первого взгляда. Может быть необычная для здешних мест светло-огненная копна волос, светлая кожа. Незаметно для него самого девушка напомнила ему о прародине. С первого взгляда художник, который впрочем, никогда в нем не дремал, открыл воплощенный, скульптурный образ апотропайос, истинно рыжей ярочки, которую Аполлон всегда жаждал получить в жертву. Загадочная тень, особенно выразительная под глазами, которую, вероятно, отбрасывала корзинка на голове, была будто оставлена невидимым облаком на небе. Может быть, мгновенное, но жгучее сходство с той женщиной, которой он очень давно, когда еще был молодым и неопытным, обладал в святилище Афродиты, — это был обязательный для молодого царя обряд сочетания с великой Матерью, с самой всерождающей утробой земли — откуда он унес чувственное воспоминание о том, что он сочетался священным браком с самой богиней Афродитой, которая где-то родила ему дочь.

Сколько раз с тех пор он вызывал образ богини любви и рождения, столько раз перед глазами его вставала именно эта женщина, которую он, как ни искал, больше не встречал. Искал не столько ее, сколько дочь, которую она родила. Это ей принадлежало право быть первой в роду, ей должно было выпасть наследство, а трон полагался ее мужу. А может, эта девушка — одна из бесчисленных его сестер, которыми до недавнего времени отец населял остров! Его заинтриговало, как и почему до сих пор он не заметил в городе самого прекрасного цветка в саду Адониса. Видимо, он расцвел совсем недавно, и потому у него не было времени его заметить!

Процессия достигла моря. Послышались первые притворные вопли и стенания. При бросании цветов и скульптур в море они должны достигнуть небес, должны быть подхвачены всеми, покуда не станут страшнее настоящих. Пигмалион наблюдал за девушкой, ее притворство было естественным, искренним. По всему было видно, что она верит только в ложь и это придавало ей особое очарование, какую-то гибкую, кошачью женственность. Она заметила, что за ней наблюдают, но ей не было нужды что-либо менять в своем поведении. И так было очевидно, что ее явно интересовало только производимое ею впечатление, а не то, что она делает. Порывистый и смелый, Пигмалион легко растолкал толпу и встал рядом с девушкой в ожидании верховного мига первого дня праздника.

Где-то уже начали сбрасывать свою ношу в море, со стенаниями и судорогами падать на берег, и высоко воздевая руки, петь дифирамбы. Пигмалион ждал ритуального танца рыжей ярочки, но девушка не спешила бросать свою корзинку. Одним махом Отец бога схватил ее с головы девушки, бросил подальше и первым бросился на землю в танце, напоминающем одновременно родильную горячку и фаллическое буйство. Девушка снисходительно смотрела, но вскоре сама схватилась за голову и заплакала так удручающе искренне, что все вокруг, игравшие в ту же искреннюю игру, начали бросать на нее взгляды. Пигмалион остановился и, предвкушая наслаждение, с удовольствием смотрел на эти движения, слушал этот голос, в котором ритуальный притворный плач вещал до самих небес об увядании и смерти, а телодвижения выразительно славили рождение и цветение.

Выли и корчились все, заражая друг друга. Без команды и знаков процессия повернула назад, по тому же пути. Позади осталось море, красное от цветов, недавних оползней и крови из раны Адониса. Можно было услышать целые импровизированные поэмы-плачи о молодом боге, его покровительнице и страстной любовнице Афродите, о погружении его в черное царство Персефона, об ожидаемом его воскрешении с первыми зелеными побегами, перьями чеснока, о его ликующем возвращении в светлую половину мира. Пигмалион был охвачен всеобщим опьянением, он плясал и плакал возле девушки, до слуха его доходили обрывки слов из ее песни-плача о боге молодости и цветения, о красной, как мякоть арбуза ране Адониса, об орошенных кровью розах и анемонах. Она плясала, уверенная, что за ней наблюдают, занятая только движениями, песней и плачем, не принадлежа никому и ничем не выдавая, что плач, движения и старания сильного зрелого мужчины рядом с нею ее интересуют.

Шествие приблизилось к городу. Танцующие начали доставать подвязанные к легким одеждам мешочки с колосьями зрелого ячменя и полузрелой пшеницы. Они бросали их наземь и неистово топтали, молотили, мололи брошенное своими телами. В их глазах колосья умирали, как молодой бог, чтобы потом набить ненасытную людскую утробу. Теперь они раскаивались за безбожное ограбление природы, за вмешательство в дела божеств. Ритуальный танец и плач должны были умилостивить природу и богов, вымолить прощенье и благодать. Религиозный экстаз толпы достиг своего апогея. Наслаждение смешалось с болью, песнь с плачем, слезы со смехом, танцы все больше походили на подготовку к покою и смерти. С появлением домов по обе стороны процессии начали отделяться группы или пары. Те, кто отстал, могли слышать за собой другого рода шумные возгласы — начинались первые праздничные трапезы.

В первой ведущей к его дому улице Пигмалион дернул девушку в сторону и повел ее за собой. Она посмотрела, будто впервые видела этого человека, но покорно пошла за ним. В доме никто не удивился (а может, просто умели не удивляться!), когда Отец бога, обняв девушку, прошел мимо накрытого стола. Прихватив со стола запотевший глиняный кувшин с вином, он повел ее внутрь дома. Наверное, это означало, что трапезу можно начинать без него. Во внутренних покоях девушку подхватили рабыни и увели, чтобы подготовить ее, пока Отец бога и сам будет готов.

В небольшой комнате, устланной мягкими, тонко сшитыми шкурками ласки, Пигмалион сидел на низкой скамеечке, попивая из кувшина. К нему ввели нагую девушку. Чуть съежившись, она села напротив и покорно, без любопытства посмотрела на него. В ее взгляде он другим, внутренним зрением, которым обычно оглядывал и оценивал сработанное им из камня, увидел глубоко сокрытую насмешку, то тайное и глубоко запрятанное непокорство и чувство непринадлежности никому, которое он не встречал с той ночи в святилище Афродиты и которое было для него неизменным атрибутом самой богини. На его вопрос девушка ответила, что ее зовут Астия, что о своих родителях ничего не знает, а пришла она из Сирии с целой группой, которая ищет место для поселения. Насколько можно верить людской молве, в Сирию ее привезли еще в младенчестве из этих мест. Телом и душой она служила во славу и на милость великой богини Матери в ее святилищах.

Пигмалион запомнил ту чудную ночь. Воспоминание о ней и теперь терзало ему стареющую и суровую душу. В любви он превзошел самого себя в свои лучшие годы. Иногда он останавливался, склонившись над девушкой, внимательно рассматривал ее, как бы желая отрыть источник той страсти, которую покорное и уже опытное тело возбуждало в нем, но вновь и вновь улавливал лишь тайную насмешку и какую-то скупость, с которой девушка приберегала что-то для самой себя. Это распаляло в нем желание, которому он вновь отдавался надолго и безоглядно. Той ночью, дожидаясь, пока ему подадут через окно очередной кувшин студеного вина, он думал, что никогда еще в любовных играх не был так самоотвержен, не окунался в них всем своим существом — от кончиков волос на побелевшей голове до кончиков ногтей на ногах. С блаженной улыбкой он сказал себе, что боги и мать Афродита, в чьей любви и благосклонности к нему он всегда был более чем уверен, не были справедливы, раз только теперь так щедро вознаградили его тело и душу. Девушка спала. Ее тело, цвета чешуек розового рака, светилось в полумраке комнаты. Погрузившись в сладкие мечты о будущем, — остаток жизни виделся ему невозможным без этих таинственно улыбающегося волоокого лица, без этого тела, подобного бледному огню, — Пигмалион дождался утра с кувшином в руках.

На следующий день начался праздник в честь воскрешения погребенного бога Адониса — более шумный и более пышный, чем похороны, исполненный переливающим через край весенним ликованием и звоном. Пигмалион уже не обращал внимания на многокрасочную торжественную процессию, все ему было знакомо с детства, он знал, как начинается, набирает силу и доходит до всеобщего опьянения ликование этой без вина пьяной толпы, в которой каждый в конце концов обретает чувство подлинного единения с воскресшим и оправившимся от ран молодым богом. Когда-то он, более чем кто другой в Пафосе был склонен к рефлексии, мог или по крайней мере так ему казалось, нарисовать это множение бога среди людей. Он чувствовал его, ощущал и знал, что может передать его другим.

Но теперь он не спускал глаз с девушки, радовался ее радости и ожидал, что она подарит ему хоть один преданный ласковый взгляд. Но девушка была увлечена, насколько способна была увлечься, лишь праздником и ритуальными движениями, предаваясь им с негой и расслабленностью, хотя при этом она тщательно следила за тем, как бы не расплескать чего-то ценного в себе самой. По окончании праздника, когда он страстно схватил ее за руку и повел за собой, она пошла покорно, как и накануне, без нетерпения, даже как-будто без особого желания. В голове Пигмалиона мелькнула странная, неведомая ему до сих пор мысль, что даже самое драгоценное, если оно так открыто и щедро предлагается, не ценится, и он отпустил руку девушки. Но она и этого как-будто не заметила. Слабый в любовной дипломатии, Отец бога нетерпеливо и жадно набросился на девушку, как только они вошли в комнату. Астия не на шутку испугалась, и даже ее загадочная усмешка на какой-то миг исчезла.

В эту ночь Пигмалион открыл для себя еще одно удовольствие, которое он испытывал в ее обществе. Ему было приятно расспрашивать ее и рассказывать ей о своей жизни. Если бы рыжие ресницы не сомкнулись для сна где-то после полуночи, он вряд ли бы остановился. Он ловил себя на том, что подбирая слова и мысли, придает им большую весомость, будто хочет казаться больше и значительнее, чем был на самом деле. Он чувствовал себя счастливым, когда обнаруживал, что ему удалось рассмешить или заинтересовать девушку. Глядя на ее смеющееся лицо, рассыпавшиеся огненные волосы, он жаждал увидеть себя в ее глазах, целиком перенестись туда, внутрь, куда-то в нее, но только еще более величественным и значительным, чем он сам себя представлял, абсолютным со всем значением божьего помазанника и любимца, которое он всегда себе придавал. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы девушка смотрела на него тем взглядом, который он помнил только у матери, пока он был маленьким и единственным. Астия живо участвовала в разговоре, с легкостью и грацией, но во взгляде ее еще прозрачнее проглядывала скупость, больше любопытства, чем участия. По всему было видно, что она любит покупать, а не продавать, брать, а не давать. Это еще больше распаляло природную щедрость бывшего царя, он обещал царства и предлагал всегда больше, чем от него хотели и на что можно было надеяться. Уже в самом начале становилось явно, что встреча этих двух сердец — скупого и щедрого — не будет счастливой.

Отчаянным жестом Отец бога вновь привлек к себе девушку, которая как будто чувствовала себя обязанной вытерпеть его ласки, чтобы продолжить разговор. Сначала он внимательно рассматривал ее розовое тело, будто под ним была сокрыта какая-то тайна, подолгу останавливался на трогательно низком лбу, откидывал рыжие пряди волос, словно под ними было все начертано, но вскоре бес снова овладевал им и он бездумно отдавался игре, так и не распознав тайных знаков.

— Ты любишь кого-нибудь? Или, может, любила? — спросил однажды Отец бога.

Девушка точно не поняла вопроса или слова, из которых он был составлен, были ей неизвестны. Пигмалион объяснил, что он хочет знать, готова ли она беззаветно пожертвовать собой ради кого-нибудь, сделать для этого человека невозможное, не рассчитывая на ответный жест, или скажем, не может без него жить и тому подобное. Однако скупердяйка была щедра на милые, одна другой очаровательнее, улыбки.

— Я всех любила и для всех была готова сделать, что в моих силах, но они такие разные, а я одна!

Из разговора бывший царь сделал вывод, что перед ним варварка, которой еще только предстоит узнать, что такое любовь. Он, а не кто иной, научит ее любить, сделает из нее богиню любви, любимую и любящую, преданную. Эта мысль долго пьянила его.

Праздники Адониса катились к концу. Любовный праздник Пигмалиона только начинался. Однажды вечером Астия не пошла покорно за ним, не приняла горячую сухую руку Отца бога. Она сказала, что хочет к «своим», а увидятся они в последний день праздника и снова будут вместе. Пигмалион не смог скрыть раздражения, просил ее вернуться хотя бы поздно ночью, но она осталась непреклонной. В ту ночь Отец бога окончательно понял, что не может жить без нее, без ее усмехающегося лица, без ее возбуждающей женской силы. В бессонную ночь он метался, с болью напрягая воображение, пытаясь представить себе, где она теперь и с кем, что это за люди, которых она считает своими, как они к ней относятся и как она относится к ним, а мысль о том, что без него ей, возможно, хорошо, или что она оказалась в постели с другим, как оказалась в его постели, заставляла его громко стонать, вздыхать, то и дело тянуться к кувшину с вином, который давно уже не был запотевшим. Он ясно понял, что жизнь без нее теряет для него соль и смысл. Первое, о чем о подумал, с облегчением очнувшись от короткой дремы, исполненной кошмаров, удивляясь самому себе и внутренне насмехаясь над собой и над своими летами, что ради нее он готов на все.

Астия, как и обещала, появилась на празднике. Они сразу нашли друг друга и с упоением начали исполнять обряд, установленный для последнего дня праздника. Она легко и весело, с большей легкостью и весельем, чем во все предыдущие дни взяла на себя роль Афродиты, а седой мужчина рядом с нею исполнял роль Адониса. Ритуальными телодвижениями она залечивала его рану, причиненную Кабаном и умоляла Зевса не отдавать его Персефону. В увлечении она начала называть более древнее имя бога, призывать Топуза. Чуть нарочитый ее ужас, казалось, перешел в настоящий, когда она умоляла своего бога не отправлять любимого «в землю, из которой нет возврата, в жилище тьмы, где врата и замки покрыты прахом». Пронзительный вой флейты перевернул бывшему царю все нутро, и он, заслушавшись словами Астии и заглядевшись на ее телодвижения, принял все это на свой счет. И танец, и молитва, словно были обращены не к богам, а к нему. Сердце его захлестнуло чувство преданности. В глубине души он решил сделать ее царицей жизни, помыслов и дел своих, и уже готов был вернуть ради нее царство Кинира.

Началось омовение ключевой водой, помазание благовониями и облачение в красную мантию скульптуры Адониса, которую он сотворил и которой гордился. Он чуть было не остановил танцы и не разогнал всех, чтобы поднять статую и показать ее девушке. Сильно, раздражающе запахло ладаном, воскурения фимиама должны были пробудить от смерти бога. Рядом с ним Астия заплакала и воскликнула:

— О мое дитя, любимый и жрец!

Пигмалион вновь глянул на нее тем внутренним взором, который он знал в себе и берег как боговдохновенный дар, и увидел перед собой Афродиту — такой, какой всегда представлял ее себе, готовой спуститься в царство Аида, принести искупительную жертву и вырвать из рук смерти своего любимого. Теперь уже долгое торжество, которое завершалось всеобщим безумием перед северными воротами города, его не интересовало. Он просто ждал, когда оно кончится, ждал с нетерпением, потому что тогда они с Астией вернутся в свое царство, в маленькую уютную комнатку в его просторном доме, устланную шкурками ласки.

Самое прекрасное не оставляет воспоминаний — так позднее думал Пигмалион, пытаясь восстановить в памяти последний вечер. Ничего из этого не выходило. Только ощущение блаженства с каждым разом слабело, отодвигаясь все дальше в прошлое, но тем слаще был каждый его прилив. На утро Астия отпросилась снова «к своим» и не вернулась.

Он искал ее. В первые дни обшарил весь Пафос и его окрестности, потом весь остров, но не открыл и следа девушки. Узнал только, что она ушла со смуглыми пришельцами из Леванта, некрасивыми и легкомысленными, оказавшимися здесь случайно во время праздников великого и прекрасного Адониса.

* * *

В этот вечер старик на этом закончил свой рассказ. Хорошо помню, что он остановился на исчезновении Астии. Я был готов слушать еще, он это видел, но тем не менее сказал:

— Продолжение следует, как пишут в газетах и журналах. Пусть останется и на следующий день, а то завтра нас обоих ждет работа.

Теперь, переписывая этот отрывок, я заметил, что не хватает некоторых комментариев, которыми профессор дополнял свой рассказ, когда перед ним были дилетанты, любители, салаги вроде меня. Некоторые из них я запомнил.

— Люди даже приблизительно не имеют понятия о том, сколь часто в разные времена одни и те же слова имеют совершенно разное значение. Называя Кинира и Пигмалиона «царями», я должен заметить, что тогда в это слово вкладывалось совсем не то понятие, которое люди из абсолютных монархий вкладывают в него теперь. На маленьком острове времен Перикла имелось с десяток царств. И пусть не покажется это тебе уничижительным, но для царей того времени гораздо более подходящим было бы нынешнее слово «мэр». Но в применении к тому времени оно звучало бы смешно и нелепо. Притом эти цари чаще всего были жрецами богов, сочетая в себе духовную и светскую власть. В глазах простонародья они были наместниками на земле, многие из них считались происходящими от священных браков с богами, сынами божьими, многие сами себя обожествляли и тогда их ближайшие родственники становились сынами богов и тому подобное. Чувство полноты, целостности, сопричастности с бытием у этих детей — греков и цивилизованных ими народностей в Западной Азии — коренится в многообразных, легких, непринужденных отношениях с их богами, царями и жрецами, отсутствием строго регламентированного расстояния между ними, перемещением мест, того, что Овидий назвал Метаморфозами, то есть возможностями к преображению одних в других.

Костер давно погас, пепел очень медленно, что характерно для теплого климата, но неотвратимо обволакивал жаркие угли. Несмотря на безветрие, старик старательно засыпал их песком, внимательно проверил, хорошо ли, надежно ли присыпан каждый уголек, и только тогда распрямился. Лицо его казалось серым, словно припорошенным пеплом, который только что одолевал и гасил огонь. Он собрал свои вещи и молча, погрузившись в свои думы, пошел, а я поплелся за ним.

 

НОЧЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Вопреки своему желанию, ни в следующий, ни в последующий вечер я не смог пойти на встречу со стариком. В первый вечер мне пришлось проводить собрание. Я думал, что все будет, как говорится, ради галочки, лишь бы не сказали потом, что мы обошлись без собраний. Работа в общем-то шла, и мне казалось, что обсуждать нам особенно нечего. Я говорил коротко, только для проформы, надеясь, что мы закончим на скорую руку и разойдемся по своим делам.

Но не тут-то было. Люди, видать, соскучились по собраниям, а наши кипрские друзья жаждали его со всей страстью. А тут еще приходилось то одним то другим переводить — ни дать ни взять, международный симпозиум! Посыпались вопросы. Люди по пять-десять раз просили слова. Тщетно я сначала тайком, а потом в открытую посматривал на часы, это как будто только раззадоривало собравшихся. У меня было чувство, что они нарочно хотят испортить мне вечер, в отместку за таинственные исчезновения. Говорили, говорили до обалдения. Остановились, только, когда все почувствовали голод и усталость, а острый на язык оператор Данчо начал имитировать наши мелочные, но с пафосом у города Пафоса, как он выразился, придирки друг к другу — и этим всех насмешил. Для прогулки было уже поздно.

На следующий день устроили вечеринку. Меня заранее предупредили:

— Эй, начальник, попробуй только исчезнуть! Пусть подождут тебя вечерок, потом покажешься слаще. А то пустим по следу собаку и разузнаем, с кем ты проводишь время.

Ничего не поделаешь, пришлось остаться. Сказать, что я об этом жалел, будет обманом. Компания собралась в основном мужская, правда были две кисоньки. С одной из них я пофлиртовал, если это можно назвать флиртом. Как бы там ни было, дело прошлое. Только теперь, уходя, я спиной почувствовал на себе долгий-предолгий взгляд. Ну что ж, не пройдет много времени и тот же долгий взгляд будет отпущен Данчо. Точно такой же. Ну да черт с ним, с этим взглядом!

Если сказать чокнутому старику, что я предпочел беседовать с ним, а не спать с какой-нибудь Астией или другой кисонькой, он, наверное, хлопнется в обморок! Или прогонит меня. Сколько их было на моем веку таких кисонек! Я забыл не только их лица, но и имена — все они смешались в одно, так сказать, разнообразие. А такой экземпляр, как этот старик, не часто встретишь. Я, может, фильм сделаю по его рассказу. Картина будет — что надо, сам Феллини позавидует! Со смешением нескольких планов, от съемок нашей серости до этой распрекрасной Астии и царя-фантазера. Черт с ним, меня интересует дело. Слава сама идет в руки, у меня на это нюх. Я-то знаю, где раки зимуют, вот только кончу с этой тягомотиной и возьмусь…

С такими мыслями я пришел на место нашей встречи. Старик ждал меня, как и прежде. По-видимому, он хотел дать мне понять, что ждал меня и в предыдущие два вечера. Пока я устраивался на камне, меня обдало жаром. Я подумал, что эта склонившаяся над неизменным термосом большая птица, может, и в самом деле больна. Я почувствовал себя виноватым, и, ничего не тая, рассказал развязавшимся языком о причине моего отсутствия. Старик слушал с интересом, а как дошло до кисоньки и ночного приключения, по-настоящему развеселился. Он смотрел на меня восторженно, как на столевовую купюру. Но тут я почувствовал, что слишком распространяюсь, зря теряю время и нынешний сеанс пропадет. В конце концов я пришел сюда не потешать старика, а слушать. В том, что мое слушание было не совсем бескорыстным, я не посмел бы ему признаться. Чувствуя боль в его голосе, я понимал, как безвозвратно все испорчу, если вдруг ляпну, что вся эта история прекрасно ляжет на сценарий.

Когда я остановился, мы долгое время пили молча, уже не чувствуя неловкости молчания. Я понял, что он меня не стесняется. Ясно, что ему нужен настрой, особое расположение духа, чтобы продолжить свой рассказ. А мне не составило труда понять, что в этот вечер градус настроения определялся содержимым термоса. Старик первым нарушил молчание.

— Знаешь, — начал он в этот вечер как-то вяло и несобранно, — моя история довольно банальна, она случалась со всеми мужчинами и женщинами. Человеку легче видеть себя обманутым Пигмалионом, и редко кто догадывается задуматься над тем, в отношении кого они играли роль Астии, или, говоря более популярно, роль неверной, глуповатой Галатеи. Может, в этом стремлении связать наши банальные истории с мировым опытом, как бы придать им мировое значение, есть нечто жалкое? Будучи не в состоянии до конца понять их таинственный смысл для нас самих, выделить какой-то новый феномен, из которого родился бы миф, легенда, сказка, мы спешим примерить к себе мифы и сказки прошлого: не умея до конца понять значение частного, мы пытаемся брать быка за рога и ни с того ни с сего сворачивать в сторону, к общему, типичному. Человеку вообще это свойственно — чем меньше он в состоянии справиться с самим собой, тем скорее и с большей страстью он хочет переделать мир.

Последние слова были сказаны с едва скрываемым презрением, они явно адресовались какому-то конкретному человеку. Наступило новое продолжительное молчание. Мне очень хотелось помочь ему переключиться на другую тему и я старался придумать какую-нибудь хитрость, чтобы отвлечь его. Но он начал снова:

— Она была у меня студенткой, я заметил ее еще на первой лекции на третьем курсе. Она сидела слева, в конце первого ряда, внимательно слушала, время от времени конспектировала. Мне казалось, она поняла, что я выделил ее из общей массы, что она, так сказать, вдохновила меня. Я быстро сменил свой обычный на первой лекции проповеднический тон, отказался от досадного каждому профессору введения, которое служит чем-то вроде рекламы предмета и сымпровизировал нечто завладевающее, увлекающее, небольшую поэму в прозе в честь госпожи археологии. При этом я, конечно, не упустил возможности поставить себя в центр всего и рассказать о самых волнующих моментах моих научных изысканий.

Я кончил и устыдился, потому что сам себе показался павлином, распустившим хвост. Не поднимая глаз, я поспешно вышел из аудитории, укоряя себя: «Павлин, сущий павлин!». Мне было стыдно, но девушка произвела на меня поистине неизгладимое впечатление — черные, как угли, глаза, вороньего крыла волосы, обрамляющие белое и в то же время теплое, как кипрский известняк, лицо с высоким лбом. Я покажу тебе фотографию одной статуи с необыкновенными тенями под глазами, которая отдаленно напоминает ту девушку. Знаешь, у меня профессиональная слабость к скульптуре, к ее законченным, литым формам, всегда неслучайным деформациям, подчеркивающим гармонию. Одним словом, она напомнила мне лучшие образцы, которые в ней словно ожили.

Потом все пошло своим чередом. Она записалась ко мне в семинар, который я уже давно дал на откуп своим аспирантам и который ко всеобщему удивлению вдруг снова начал регулярно вести. Однако я не просто вел занятия. После занятий я водил всех его участников в кафе, рестораны, отдавая им все свое время, чего, конечно, не сделает ни один профессор. Вообще я распускал хвост гораздо больше, чем принято в наше время, но зато увлеченно и с несвойственным моему возрасту жаром. Мне нравилось и классическое имя девушки — Мария. Очевидно, она давно поняла, кому адресованы все мои старания, но не подавала виду, держалась скромно, даже немного строго, не выставляла себя напоказ, ничем не показывая, что заметила мои ухаживания.

Несколько раз она отсутствовала на семинаре, но приличия ради я все равно приглашал участников семинара продолжить беседу за чашкой кофе, хотя, они не могли не заметить мой упавший тонус, вялые попытки остроумия, слишком частое поглядывание на часы. Каждое ее отсутствие чрезвычайно удивляло меня: разве может быть что-либо важнее наших посиделок — будто она была профессором, а я студентом. Всякий раз мне представлялось, что она больна или ухаживает за больной матерью, сердце мое переполняло желание помочь, отдать ей все, что у меня есть, использовать все свои связи, имя, мобилизовать всегда готовых мне услужить бывших и нынешних студентов, предложить ей деньги, если она в них нуждается. В голове мелькали и другие подобные глупости, из чего я сделал заключение, что влюбился по уши. Я хорошо себя знаю, в таких случаях только господь бог, да и то не всегда, может спасти меня от унижений.

Мой опыт в этих делах, в сущности, более чем скромен. Но дело не в опыте, а в натуре, генах, характере. Сколь ни парадоксально, во всем этом есть родовая отметина, какой-то патриархальный оттенок. Даже моя любовь к самому себе, мой эгоизм, индивидуализм — особого естества. Они столь безграничны, что, по-видимому, переливаются через край, заливают и топят все вокруг, признавая только полное, беспредельное, абсолютное, так чтобы ни для кого уже не оставалось места, проникновение в душу другого. Глупо, конечно, но это так. Я много страдал от этого, но ничего не могу поделать. Для меня любовь в том, чтобы давать, раздавать самого себя, даже без отдачи. Из-за присущего нам эгоизма мы часто не замечаем, когда влюбляемся не в кого-то, а в свою самозабвенную любовь, самоотверженность, в возможность отдать себя или хотя бы вообразить, что отдаем себя во власть любимого существа. Иначе говоря, мы с самого начала начинаем высекать из камня то собственное изваяние, в которое потом влюбляемся.

Во всяком случае, я с самого начала принялся высекать свой идеал. В воображении моем рисовался идеальный образ, оставалось только постепенно наносить детали и придавать сходство. Однажды вечером, когда мы сидели в ресторане неподалеку от университета, мы как-то очень естественно и непринужденно остались наедине с девушкой и мне пришлось ее проводить. Теперь я думаю, что это нарочно подстроили мои студенты, в глазах которых я был, вероятно, жалок и смешон. Мы медленно шли Русским бульваром, алкоголь отключил все тормоза, я и сам заметил, что говорю интересно, что девушка с удовольствием смотрит на меня и слушает. Мы прошли мимо ресторана «Болгария», я предложил допить в баре на первом этаже, девушка не спешила и так далее. В баре она тоже разговорилась, увлеклась. Оказалось, что она решила посвятить себя археологии и об этом ремесле знает больше, чем я мог предположить. Потом как-то незаметно она перешла на другую тему, рассказала о неприятностях дома, о скандалах между отцом и матерью, которые были в разводе. Я несколько раз участливо погладил тонкую белую руку статуи, но она как будто не заметила этого. Мы вышли далеко за полночь. Перед дверью дома, куда она временно перебралась с матерью, мы как-то неловко поцеловались и без всяких церемоний уговорились встретиться завтрашним вечером.

Говорят, что у счастья нет истории. Это так. Могу сказать, что немногим более полутора лет я был счастлив. За это время не осталось ни одного мало-мальски сносного ресторана или гостиницы в пригородах, где бы мы не побывали. Не было напитков, которых бы мы не попробовали. Когда мы останавливались где-нибудь на более продолжительное время, я вдохновенно готовил. Зимой мы скрывались на опустевшем побережье. Она лениво потягивалась, как кошка, не восхищалась ни моим кулинарным искусством, ни напитками, в которых она была безразличной дилетанткой, а восхищалась только моими бесконечными импровизациями, рассказами о научных планах, многие из которых мы собирались осуществить совместно. Вообще я испытывал самолюбивое чувство того, что она восхищается мной и всем, что со мной связано.

Так уж получилось, что я приобрел какую-то чрезмерную уверенность в себе. Мое самомнение, и без того немалое, еще больше возросло, работа спорилась. Можно представить себе, с каким вдохновением я писал исследование о только что начатых раскопках в районе Пафоса, если моим первым слушателем и читателем была она. У меня осталось чувство, что в ту пору мне сопутствовала райская музыка, она легко и радостно носила меня на своих крыльях. Когда Мария была рядом, меня внезапно осеняли идеи, в голову приходили странные мысли. Наверное, можно составить целый том грандиозных проектов, которые я в самозабвенном хвастовстве представлял как зрелые планы будущих работ. Она с интересом слушала и сама загоралась. Может, все в ней давно умерло — не знаю, но я убежден, что если осталась в ней хоть крупица с того времени, то это ощущение духа археологии, ее смысла и содержания, понимание того, как к ней подходить. Эти вещи не умирают.

Все было безоблачно, вокруг разносился упоительный аромат счастья. Моя самоуверенность и уверенность в ней достигли своего апогея. Было время, когда мне вдруг начало казаться, что она слишком щедра и самоотверженна и дает мне гораздо больше, чем получает взамен, короче говоря, что она влюблена в меня сильнее, чем я в нее. И, вопреки нормальной логике, я время от времени начал увиливать, удирать, благо и без того у меня было много работы, обязанностей, старых связей. Я уже начал строить воздушные замки нашей будущей совместной жизни, но не спешил делиться своими планами, потому что они были слишком сложны, касались многих людей, которых я любил и которые любили меня, а я был помешан на том, что собственное счастье нельзя строить на несчастье других. Будто тем, другим людям, я принес только счастье! Вокруг — дома, дети, друзья, в университете, по-видимому, видели, что со мной творится, но благоразумно выжидали, что грандиозная любовь кончится сама собой, придет обычная в таких случаях развязка и никто, совершенно никто не смел заговорить со мной на эту тему. Я замечал выжидательную тишину вокруг меня, но не придавал ей ровным счетом никакого значения. Только время от времени какая-нибудь анонимка омрачала наши счастливые часы. Но органическое отвращение к литературе такого рода помогало мне быстро все позабыть, большинство из этих писем мы рвали, вообще не читая. Только одно выражение в таком письме врезалось мне в память: «Эта кошка скоро выцарапает вам глаза, но они, по-видимому, вам и не нужны».

Наше блаженство — блаженство стареющего фавна и Виргинии, старого Дафниса и Хлои — продолжалось. А счастье, как видно, не только не имеет истории, но еще и слепо. То, что я открыл в себе и для себя в этой зрелой любви, было подлинным чудом. Наши общие дни и ночи были заполнены нами целиком, не только телами, но и нашими душами, не только биографиями, но и нашими инстинктами, наши света и ауры сливались и я уже не замечал, где начинается ее и кончается мое, все удвоилось, увеличилось вглубь и вширь. Она мне давала все и заменяла собой все, что я любил или мечтал иметь и никогда не терять.

Возможно, боги меня покарали, потому что в моих переживаниях было нечто кощунственное. Но факт остается фактом — в самые солнечные мгновенья, когда я ласкал любимое скорбное лицо мадонны, мне казалось, будто я ласкал свою мать, будто снова был ребенком, чьим-то сыном. Нередко в каких-то таинственных ракурсах ее лица мне чудилось, что я вижу лицо матери, только молодое, очень молодое. Любил открывать в ее черных блестящих глазах свою собственную значимость и свой несуществующий гигантский рост, то абсолютное и безотносительное значение, которое я знал в глазах своей матери и которое и есть высшее выражение любви, сама любовь. Порой мне казалось, что я нашел, наконец, свою нерожденную сестру, о которой всегда мечтал. В некоторых стыдливых жестах я открывал нечто сестринское, самаритянское, прощение и милость, милость и прощение и глаза мои наполнялись слезами. В другой раз я открывал свою будущую супругу, мать моих здоровых и крепких мальчишек, верную и преданную нашему домашнему очагу, весталку, которая озаряет и согревает все своей любовью и согласием.

В особенно задушевную, исполненную тишины и покоя минуту я рассказал ей об одном из самых ранних воспоминаний своего детства, о случае, который, наверное, сыграл большую роль в формировании моих представлений о жизни. Как-то я внезапно проснулся ночью. На соседней кровати, спустив ноги, в белом ночном одеянии сидел мой отец. Моя мать приподнявшись и опершись на одно плечо прижалась к нему, другой рукой гладила его по плечу, а лицо ее сияло от благоговения. Он тяжело и мрачно молчал. Умоляющим голосом мать сказала:

— Ну скажи, скажи, что с тобой, пусть и мне будет то же, что и тебе!

Знаешь ли, более значительной формулы любви я никогда уже потом не слыхал.

Мне казалось, что и Мария воспринимает меня так же цельно, с такой же самоотверженной полнотой, как я ее. Мне было ясно, что она смотрит на меня, как на отца своих будущих детей. От меня это не могло укрыться — выросшая в семейных дрязгах, ругани, непонимании, она словно получила в моем лице настоящего отца, несуществующего брата, ненайденных друзей, духовного наставника, жреца в ее маленьком храме. Если хочешь, считай все это чистой глупостью, плодом жалкого воображения. И ты будешь вполне прав.

Потому что плоская и отвратительная истина заключалась в сущности в том, что мы были любовниками, которые прятались, где и как могли. Но нам и так было хорошо. Руки мои будто в шрамах и отметинах, так осязательно я чувствую спустя шестнадцать лет это чистое, белое тело, мраморное изваяние, которое постепенно согревалось и оживало от моих прикосновений. Бывали мгновения, когда Мария, казалось, слепла. В безумном ослеплении она поворачивала ко мне белые яблоки глаз и тогда походила на ожившую статую. Ты ведь видел слепые глаза статуй?

По-видимому, я постепенно завершал, придавал законченность скульптурному изваянию моей любви и фантазии. Разумеется, у меня был для этого подходящий материал, из которого я лепил, ваял, моделировал. Но между необработанным камнем и скульптурой, как ты знаешь, разница, как между небом и землей. Материал, он и остался материалом: частица времени, предшествующего всем формам, частица хаоса. Остальное — плод воображения, желаемое, во что нам порой так хочется верить. Да, материала хватало, даже с избытком, только все было в каком-то неразвитом, зачаточном состоянии, или же наоборот, в рудиментарном виде, остатком, по самой своей природе не подлежащим развитию.

Она часто, особенно, когда хотела доставить мне удовольствие, уверяла меня, что она — мое произведение. А я, самонадеянный дурак, блаженно улыбался, не в силах скрыть самодовольства, пытался отшутиться, что, дескать, я не чудотворец, чтобы за год создать двадцатипятилетнее произведение. Но теперь я понимаю, что двойственный смысл этой фразы тогда не был ясен ни мне, ни ей самой.

Представляю, как изумлялось это дитя, где у этого профессора и кандидата в супруги разум? Из всего того, что мне стало известно потом, я понял, что, по крайней мере, способности изумляться чудесам на этом свете она не была лишена, и делала это отнюдь не дискретно. Теперь, при мысли о том, что она удивлялась, изумлялась и даже восхищалась моей глупостью в моменты интимной близости с другими, сменившими меня, я готов, словно Самсон броситься и плечом разрушить колонны, поддерживающие этот дом, — пусть все обрушится и мы погибнем под руинами! Она оказалась удивительно способной в том, чтобы изумляться и возмущаться, а вот любить — тут ее не хватало. Все, хватит! — крикнул он сам себе, и тут же добавил уже для меня, — не люблю, когда начинают возмущаться другими. Сегодня было много работы и я устал, и тебя утомил, мой мальчик.

Мне было о чем его расспросить и что сказать, но я не посмел. Мы наскоро собрали вещи и пошли. Поднялся ветер, развеял глухой мрак. Со стороны по-прежнему спокойного моря донесся призывный рык парохода, словно любовный зов большого сладострастного животного.

 

НОЧЬ ПЯТАЯ

Записки мои становятся однообразными, но я хочу, чтобы они прежде всего были точными, верными. Никакие увещевания не смогли бы удержать меня в лагере на следующий вечер. Всем было предельно ясно, что я иду на свидание, но никому и в голову не могло прийти, что это свидание не с какой-нибудь красавицей, а с одним старым, разбитым как древняя боевая машина, человеком. Мало ли кто на моем месте спешил бы на такое свидание. Но меня все больше интересовали истории Пигмалиона и старика, переплетающиеся со съемками нашей ерунды. Сделать бы из всего этого другой фильм, отснять его в этих местах, да с международным участием, с крупными, всемирно известными артистами и тому подобное! Пока никаких таких предложений не поступало, но я ждал продолжения истории о старом Пигмалионе, и уже намеревался подбросить старику идейку вместе сделать в Софии сценарий.

В этот вечер я изменил маршрут, пошел вдоль самого берега. В опускающихся сумерках море, казалось, дымило, как гигантский костер без огня, скалы Афродиты первыми погрузились в ночные грезы. Под ногами скрипела разноцветная галька. Отшлифованные камешки проблескивали время от времени. Со стороны моря берег казался спекшимся от зноя, пустынным и печальным в своей нищенской наготе посреди роскоши такого обилия солнца и воды. Отсюда банановая рощица еще отчетливее напомнила мне стайку нахохлившихся летучих мышей, с нетерпением ждущих ночи, чтобы улететь к темнеющим напротив пещерам. Воздух был настоян на ошеломляющих ароматах, пахло одновременно спекшейся землей и морем, легкий ветерок доносил откуда-то йодистые испарения, напоминавшие по запаху разлагающиеся водоросли и гниющий лимон. А через несколько шагов вдруг пахнуло арбузной коркой или нестерпимо свежим ароматом только что треснувшей зеленой тыквы.

Теперь старик заметил меня издалека и приветливо помахал мне рукой. Костер горел, все остальное было на месте, по уже установившейся традиции. Интересно, кто заботился здесь об этом человеке? Я заметил, что вчера мы испачкали хурмой, которую он принес, белую скатерть, а теперь стол снова сверкал крахмальной белизной. Каждый раз на столе появлялось что-нибудь новое: в этот вечер это были несколько живописных и столь же вкусных плодов манго. Я расположился как званый и желанный гость. Вероятно, из любезности профессор начал расспрашивать, как идут дела, что мы делали сегодня днем. Во всяком случае, он умел делать вид, будто его и в самом деле интересует наша жизнь, и рассказывать ему было приятно. Но мы и оба чувствовали, что это всего лишь прелюдия. Вероятно, он даже с большим нетерпением чем я, ждал того момента, когда естественно, как бы само собой, разговор войдет в прежнее русло. И, надо сказать, он всегда находил верный тон:

— Вероятно, ты ждешь продолжения истории старого Пигмалиона. Еще нет! Сначала послушай немного о новом и не сердись, что я обманул твои надежды. Не знаю чем и когда, но думаю, что я смогу отблагодарить тебя за долготерпение. Мне было ужасно мучительно одному на этом берегу распутывать узлы своей жизни. Их оказалось слишком много и все они здорово запутаны. Мне и в самом деле полегчало, когда я все это рассказал, да и тебе, я вижу, не безынтересно. В конце концов, если тебе это не понадобится в жизни, может пригодится в работе. У меня, знаешь, нюх на способных и даровитых людей, а ты из их числа.

Но с высоты моих лет и собственного дарования я имею право тебе сказать, что талант, гений — всегда исключение. Сам по себе талант меня давно не впечатляет, тем более талант, так сказать, в глыбе необработанной породы. Важно другое — что человек сумел сделать из отпущенного ему природой, что сумел из этого построить. Сколько самородков я повидал за свою жизнь, которые пропали, погубили себя, потому что им не в чем было пронести по жизни, негде выпестовать, отшлифовать и огранить свой талант. Потому что человек не должен хвалиться, скажем, руками или ногами, которые ему, так же как и талант, даны природой авансом, безвозмездно. Но это другой разговор! — знакомый жест повторился. — Я не забыл, на чем мы остановились. Мы говорили о том, что дарование нужно лелеять, потому что это самый глубокий источник таланта, его прообраз, обязательная подпочва и корни, без которых не может быть цветения, если, конечно, дело дойдет до цветения и плодоношения.

Знаешь, как началась другая, обратная или истинная, лицевая сторона дела? — на секунду задумавшись сказал он. — Классически просто и ясно. Если бы я был мало-мальски прозорливее в этих делах, я бы уже в начале понял, что происходит, увидел бы этот ад, это разложение образа, который я создал у себя в душе, не было бы все так мучительно, будто я разрывал самого себя на части, и на месте разрывов кровоточили раны.

Она уехала со своей группой в экспедицию по нашим университетским объектам. Помню, стояла ранняя весна, зима еще только готовилась уйти. Я зябко ежился дома и на улице, не переставая думать об этой проклятой экспедиции, о том, что студенты там мерзнут, а от этого безмозглого типа, которого послали с ними в качестве руководителя, не жди ничего путного. Самое большее что они будут делать, это копать и перебрасывать с места на место землю. Зная программу, мы с Марией заранее условились о дне и месте встречи, которая должна была состояться через три недели. Без нее я изнервничался, еле дождался, когда пройдут эти три недели и в назначенный день и час нетерпеливо топтался у машины. Знаешь, один из неразрешимых парадоксов любви в том, что она требует близости, неудержимо стремится к ежедневному, ежеминутному общению, а ничто так не убивает ее, как именно это повседневное общение.

Она опаздывала. Я ждал долго, на час больше, чем полагается в подобных случаях. В конце концов, наш уговор состоялся давно, могло случиться что-либо непредвиденное. Может, поезд опоздал, а может, они сами опоздали на поезд. Завтрашний телефонный звонок все выяснит. Но я ждал. Она появилась, когда я уже твердо решил уехать. Я ненаблюдателен, в противном случае я с самого начала заметил бы в ней перемену, потому что с этого все началось. Я не смог скрыть своего раздражения, можно сказать, даже дал ему волю:

— Я уже собирался уехать, — сказал я, когда мы сели в машину.

— Ну и ехал бы себе, — с досадой ответила она. Я глянул на нее удивленно, тон мне был незнаком. В голове мелькнуло, что я и не предполагал, что она на такое способна и, наверное, раньше я просто не давал ей для этого ни малейшего повода.

— Значит так, — в голосе ее послышалась ярость, — я целый день еду, тащу чемоданы, толкаюсь в трамваях и троллейбусах, спешу домой, чтобы переодеться, потом едва дыша мчусь сюда, а он, видите ли, в довершение всего решил закатить мне небольшой семейный скандал!

Я ждал, чтобы хоть какая-то улыбка смягчила ее слова, чего-нибудь такого, за что я, старый карась, мог бы ухватиться. Я уже был готов простить и опоздание, и слова, и тон, только бы вернуться в прежнее блаженное состояние. Я попытался погладить ее руку в знак примирения, но она отдернулась, как ужаленная, и неприступная, замкнулась в себе. Я тоже замолчал. Молча мы добрались до знакомого полуосвещенного кафе, сели за знакомый столик, сделали заказ знакомому официанту. Молчание продолжалось, она вся была настороже, и, боже мой, впервые я открыл на этом таком знакомом, милом до слез лице, нечто враждебное и злое. Вскоре оно выплеснулось мне в лицо:

— В сущности, как ты себе представляешь, до каких пор мы будем с тобой так таскаться, может, до твоего пресловутого конца света? Или ты считаешь, что я рождена быть твоей любовницей, метрессой? Я понимаю, что ты удобно устроился. Все у тебя в порядке, потягиваешь себе виски, есть и любовница. Время от времени затащишь меня в какую-нибудь темную дыру. Тебе, конечно, удовольствие, а чего это мне стоит и что будет со мной — тебя не волнует. Понимай как хочешь, но я должна тебе сказать: я получила предложение. Она назвала знакомое имя. Человек ко мне еще не прикоснулся, не поцеловал даже, а уже предлагает то, чего ты боишься, как огня, не смеешь и заикнуться об этом, хотя мы уже больше года хороводимся. И нечего на меня таращиться, я знаю, что в этих вещах ты совсем зеленый, одна мысль об этом тебя пугает, а у меня годы уходят, все знакомые мне кости перемывают. И знай, того что было, уже не будет.

Я сидел напротив обмякший, наверное, у меня был ужасно глупый и перепуганный вид, колени дрожали, во рту пересохло и горчило.

В замешательстве я, видимо, начал не с самого подходящего конца. Я сказал, что в мои годы и с такой ответственностью на плечах за дорогих моему сердцу людей, судьба которых мне далеко не безразлична; к тому же, форма, в которой произойдет перемена, гораздо важнее, чем содержание; что вообще молодые люди еще не доросли до того, чтобы надлежащим образом ценить форму, они еще не знают, насколько безобразно даже самое богатое содержание, если оно не облечено в подходящую форму; что мы можем убить все то, чем были богаты и счастливы, если нам изменит тонкое чувство формы; что изящная мысль не должна быть неотесанной, а неотесанная идея изящна… И так далее и тому подобное. Я видел, что ее глаза становятся все более враждебными, что в них уже нескрываемая ненависть. Но я не мог остановиться, пока она не прервала меня грубо:

— Твой формализм мне известен. Глупости, видите ли форма ему важнее содержания! Только я знаю, как легко ты выискиваешь теории, когда нужно оправдать свою трусость, боязнь перемен, чтобы только уберечь давно пустопорожние формы и не нарушать своего спокойствия. Ладно, расплачивайся, да пойдем!

Через некоторое время мы вышли, и каждый погрузился в свои мысли. Конечно, мы пошли в однокомнатную квартирку, которую я давно снял для нас. К этой теме мы уже не возвращались. Она оживилась, будто и не было скандала, стала рассказывать об экспедиции. Моего подавленного настроения, она словно не замечала. А оно еще больше усиливалось рассказом, потому что я видел, что ей и без меня было хорошо. Как бы между прочим, она заметила, что я правильно сделал, не поехав, как одно время намеревался, с группой. Кое-как время прошло, все было по-новому, нехорошо. Когда мы возвращались, горечь во рту стала невыносимой. По обыкновению я проводил ее до самого лифта. На прощание, даже не поцеловав меня, она твердо сказала:

— Я тебе позвоню! — что прозвучало: «когда понадобишься». Тут я не выдержал, неведомая сила перевернула меня и бросила в темноту. Я вернулся домой, едва живой. Как я вел машину в таком состоянии, и теперь не могу понять.

Потянулись мучительные часы, дни, недели и вдвое более ужасные ночи. Я сам чувствовал, что стал походить на тень. Как я выглядел со стороны — не знаю, но мне стоило нечеловеческих усилий держаться, выполнять свои обязанности, чтобы внешне все было как прежде, будто ничего не случилось.

Я и теперь краснею, вспоминая об унизительном ожидании телефонного звонка везде, где была хоть какая-то, хоть миллионная доля надежды, что она мне позвонит, даст о себе знать. В кабинете, куда она чаще всего мне звонила, я просиживал часами, пока меня, можно сказать, уже чуть ли не выгоняли. Студенты, преподаватели, телефонистки, технички, секретарши смотрели на меня как на больного — они не могли дать иного объяснения вновь пробудившейся во мне страсти к работе. Теперь уже им не приходилось меня разыскивать, чтобы передать какое-нибудь сообщение или письмо. Меня в любое время можно было найти в кабинете — с видом измученного работой человека. Теперь у меня всегда можно было посидеть, поболтать, выпить чашечку кофе.

Мне казалось, что все уже видят, как я болезненно подскакиваю при каждом телефонном звонке, как осторожно беру трубку, чтобы не прервалась связь, и какой у меня разочарованный голос, когда оказывается, что звонит не тот человек, которого я жду. Я сам себе назначал час, до которого буду ждать звонка, и каждый раз его нарушал, ждал следующего часа, с болезненным трепетом следил за стрелкой и вновь начинал ждать, когда стрелки сделают полный круг, — и так до тех пор пока, вероятность не сводилась к нулю. Выходя в туалет или просто отлучаясь по какому-нибудь делу, я оставлял у телефона тетю Еленку или первого зашедшего ко мне человека с наказом, если меня будут искать, попросить подождать, а тем временем сбегать меня вызвать, и так далее. Не знаю отчего, в первые недели во мне жила непоколебимая уверенность, что это просто недоразумение, что без меня она не сможет и быстро поймет свою ошибку. Мне казалось, что самое главное, чтобы я оказался на месте при первом ее зове, будто если бы я не оказался у телефона при первом же ее звонке, иного способа найти меня не было…

Выходя на улицу с помутившейся головой, я шел, вроде бы бесцельно, но всякий раз ловил себя на том, что кружу, как преступник вокруг места преступления, в том районе, где мог ее встретить. Я обходил улицы, кафе, дворы, скверики, где был хоть какой-то шанс, что она пройдет, заглянет, сядет посидеть. Всякая вторая женщина на улице издалека казалась мне похожей на нее, сердце у меня сжималось и я готовился принять заранее надуманный вид, чтобы пройти мимо. Однако вблизи оказывалось, что это не она. Большой город — нечто ужасное, я и в самом деле не мог ее встретить, будто она сквозь землю провалилась. К несчастью, у нее был свободный семестр, для работы над курсовыми работами, и в университет она не обязана была ходить. Все же гордость помешала мне послать к ней кого-нибудь. А кроме того, для этого надо было поделиться своими переживаниями, хотя бы дать понять, что со мной происходит. Впрочем, если бы я так поступил, я бы узнал нечто совершенно простое и ясное. Как это оказалось потом, она вообще уехала со своим новым дружком из города. В то время, когда я дрожал от волнения у телефона, ее вообще не было в Софии. Когда они вернулись, выбрали совсем другие, неизвестные мне маршруты. Простое дело!

Прошло уже больше месяца. Накануне первомайских праздников я, как лунатик, бродил по улицам и в необычно поздний час зашел к одному своему другу. Небольшая, миллионная доля вероятности встретить ее давала мне хоть какую-то надежду. На пороге, открывая дверь, друг начал делать знаки, от которых у меня подкосились ноги. Я понял, что она у них, в соседней комнате. Собрав последние силы, я сделал вид, что это не имеет ровным счетом никакого значения, и прошел в комнату. Оказалось, что я совершенно не умею владеть собой в подобных ситуациях. Не подав руки, я сердито сел на ближайший стул. Ее улыбка была непритворно веселой, даже задорной, она просто демонстрировала мне свое хорошее настроение. В желании скрыть свое замешательство, я попросил друга поставить пластинку с церковными песнопениями в исполнении Добри Христова. Она очень хорошо знала, как я люблю эту музыку, в каком состоянии она мне необходима больше хлеба и воды. Мой друг любил эту музыку даже больше чем я, он с удовольствием выполнил мою просьбу и при первых же звуках целиком отдался музыке. Много раз мы слушали ее втроем и нам казалось, что мы предаемся ей с внутренним ликованием, жаждой очищения. В некоторых особенно трогательных местах мой друг, встав, стоя пытался подпевать и очевидно, хотел нас двоих увлечь этим внутренним, божественным ликованием.

Тогда я был слеп, иначе я должен был бы сразу понять, что моя прежняя подруга по гроб жизни разыгрывает комедию, раскладывает карты большой игры, рискует, решительно забрасывает сети, от начала и до конца рассчитав и обдумав свое поведение. В этот вечер я был поглощен не музыкой, а ее присутствием, и нужно было быть страшным дураком или ничего не соображающим дикарем, чтобы не понять, что перелистывание журнала во время музыкального экстаза, небрежно рассеянный вид, мурлыкание себе под нос какой-то пошлой эстрадной песенки — все это номера из ее программы. Мой вид был красноречивее всяких слов и музыки, я был ни жив ни мертв, и не мог скрываться. Этого было достаточно. Пластинка еще не кончилась, а она встала, подала мне руку и ушла. Она знала, что я на машине, да и жила она не близко, но, видимо, хотела дать мне понять, что не желает моих ухаживаний. Когда мой друг, проводив ее до автобусной остановки, вернулся, я разрыдался да так, как не плакал с детства. Он молчал, только легонько, по-братски несколько раз погладил меня по волосам и ни за что, несмотря на все мои просьбы, не согласился отпустить меня. Я остался у него. О чем я бредил наяву в ту ночь, я не помню.

Знаешь, что самое идиотское во всей этой истории? Оказалось, что образ, скульптура, позднее названная Галатеей, плод влюбленного воображения, гораздо легче создается, чем разрушается, — противу всем законам жизни! Может где-то здесь и заложена тайна любви, источник ее силы и власти над нами. Она есть и может быть только силой созидания, ею ничто и никогда не может быть разрушено, сама она рушится гораздо дольше и труднее, чем создается.

Я не вполне убежден, что реальная, живая, а не ожившая моя Галатея не была интереснее и достойнее для любви, чем та, которую я создал в своем помутившемся от любви сознании; я не уверен, что она не бежала, может и инстинктивно, как раз от идеализации, так как лучше меня знала и чувствовала дистанцию между произведением и натурой. Самое идиотское, что и тогда, и долго после этого ни во сне, ни наяву, ни в сознании, ни в подсознании я не допускал и мысли о ее близости с другим. Непостижимым образом самое важное было отринуто и исключено не какой-то частью моего сознания, а мною целиком, всем моим существом — с головы до ног. Я мог поверить во что угодно, не удивился бы, увидев рогатого на какой-нибудь из софийских улиц, но не в самое простое. Обладающий воображаемым, созданным мною самим же образом, я не хотел видеть и потому не видел элементарного, человеческого, поистине человеческого. Таковы были ее возможности и ее образ любви. Будучи неверной и непостоянной, она любила и предпочитала играть в любовь, ее интересовала не сама любовь, а лишь ее результаты и последствия.

И если первым ее побуждением было, по всей вероятности, желание подстегнуть мою нерешительность, поиграть со мной в кошки-мышки, вывести меня из спокойствия и равновесия, предъявив мне полную цену, которую я и без того уже заплатил, то затем она увлеклась, затеяла игру с другим, поменяв нас местами, причем в новой сдаче карт я был ставкой. Но я опережаю события. Пока в моем помутившемся сознании ничего не прояснилось, я во всем видел лишь недоразумение, обвинял себя в нерешительности, был готов признать себя зайцем во хмелю, который вообразил, что счастье и несчастье многих людей зависят от него и так далее.

Моя любовь была безнадежной и, главное, безутешной. Мне и в голову не приходило посягнуть на изваяние своего кумира. И в мыслях не давая пылинке упасть на нее, я ждал проклятого телефонного звонка, случайной встречи, чтобы развеялись недоразумения, кончился этот кошмар и все началось сначала, все встало на свои места, повторились блаженные дни и ночи и продолжались до скончания мира. Ничего подобного, разумеется не случилось, карусель жизни крутилась по-прежнему. Я заболел от нервного истощения, валялся в больнице и теперь был вполне уверен, что в один прекрасный миг дверь палаты распахнется и на пороге покажется моя белая статуя, подойдет, сядет на краешек белой койки и прогонит все мои страшно черные, безобразные мысли и сны. Дни проходили, я уже был согласен и на жалость с ее стороны. Теперь уже я уговаривал себя, что она наверняка придет, хотя бы из приличия. Но и этого не случилось. На мой вопрос о ней, который я все же решился задать тому же другу, вероятно, чтобы меня отрезвить, он рассказал, что недавно видел ее, она была веселая, смеялась, шутя заявила, что жизнь сложна и сурова, и попросила оставить ее у какой-то придорожной забегаловки. «Вероятно, все еще таскается с тем типом», — буквально так заключил мой друг, но внезапно онемел, испугавшись моего вида, и начал озираться, ища глазами доктора.

Превозмогая стыд, признаюсь, а признание греха наполовину снимает грех — я не выдержал. Вскоре после выхода из больницы я черкнул ей небольшую записочку, которую однажды ночью опустил в ее почтовый ящик. В назначенный час я с замирающим сердцем томился у телефона. Она, по природе очень аккуратная, позвонила точно в назначенное время. Я сказал, что хочу ее видеть. Спросила когда, я ответил, что можно сразу. Спустя час мы уже сидели в одном из своих обычных мест встречи. На этот раз она не играла, или же играла в естественность. Сидела с самым озабоченным и серьезным видом, расспрашивала о болезни, интересовалась, как идет моя работа, что с одним из моих детей, с которым, она знала, у меня трудности. Глядя на ее спокойствие и уравновешенность, я чувствовал всю шаткость моего положения, весь ужас, сковывающий мне душу, я понял, что поговорить мы не сможем, что из нашего разговора ничего не выйдет. И вдруг, словно играя ва-банк, я сказал: «Давай поедем дня на два-три куда-нибудь в горы, там поговорим вволю и придем к какому-то решению». Тон был нахальный, но все же это была просьба. Окаменев, я смотрел, а в глазах у меня, наверное, была тоска, ожидание окончательного приговора. Однако она тут же, без промедления, будто нет ничего естественней этого, сказала «хорошо» и все кончилось. Мы договорились о подробностях поездки, о дне, часе и на этом расстались. Радостный, счастливый, точно за спиной у меня выросли крылья, помчался я домой, и впервые за два месяца почувствовал вкус пищи и с наслаждением уснул.

Даже воспоминания об этих трех днях, проведенных вместе в горах, среди вековых буков, цветов и солнца, в роскошном отеле, остались кошмаром. Если есть страшный суд и еще более страшное осуждение на суд, они, вероятно, могут сравниться с тем, что я тогда пережил. Несчастья или их предупреждающие весталки явились уже в пути. На середине дороги, немного над селом Саранцы кто-то перед нами сбил ребенка. Когда мы подъехали, он беззвучно корчился, беспомощно выкатывая побелевшие от боли глаза. Все вокруг суетились, не зная что делать. Я вышел из машины и меня тут же стошнило. Наконец нашелся смелый человек, взял истекающего кровью ребенка на руки, осторожно положил его в машину и помчался, изо всех сил давя на клаксон. Потрясенная, она стояла в стороне. С ужасом глядя мне прямо в глаза, она упрашивала меня вернуться. Я отчаянно махнул рукой и сказал, что поедем туда, куда мы отправились, а там будь что будет. И мы поехали.

Начались бесконечные прогулки по тенистым тропинкам между роскошными буками, на сочных цветочных полянах, усеянных цветами, залитыми ласковым солнцем. Она играла с легкостью и какой-то новой грацией, правда немного притворно, цветами, бабочками, травой, пнями вокруг, но только не мной. При каждой моей попытке в приливе нежности коснуться ее, взять ее за руку, или не дай бог обнять, она ежилась, отдергивалась, вырывалась, как могла, оставляя во мне чувство неловкости, будто рядом со мной стоял тихий омут, сама наивность, лесная фея, мимоза. А ведь совсем недавно это было чем-то обычным и приятным для нас обоих…

Я и это терпеливо сносил. В ее присутствии мой стоицизм был вполне сносен. Мне хватало и того, что она рядом. Любая попытка заговорить по существу дела, пресекалась, будто не было никакой нужды в словах и мы приехали сюда не для того, чтобы выяснить наши отношения. Вечерами я напивался до беспамятства, начинал говорить грубости, во всяком случае не то, что думал и что собирался сказать, до бесконечности прокручивал в голове все эти два месяца, все свои ненаписанные монологи и диалоги, которые были больше любых шекспировских пьес. Готовые, сочиненные, не раз продекламированные с соответствующей жестикуляцией, все глубокомысленные и невероятные сентенции здесь внезапно будто испарились, застыли перед бессердечной каменной статуей, которая смотрела на меня с улыбкой и даже не пыталась скрывать, что думает о чем-то своем, тайном, и если даже стукнуть ее молотком по голове, она не скажет, не выдаст.

В первый же вечер рассудком я понял, что она играет мною, только не так ласково, как бабочками и цветами. Но все мое существо не хотело этому поверить, расстаться с образом, который был так бесконечно мне дорог, что даже сама смерть бессильна была разлучить меня с ним. Знаю, что если бы она сказала, если бы только захотела полететь со мною вниз с какой-нибудь скалы, разбить головы о камни, ничто бы не остановило нас. Мысленно я уже представил себе все, даже уже выбрал место. Но она готовилась жить и играть жизнью, а не умирать. Как из выжатого белья испарялись последние мои запасы жизненных соков. Я полностью капитулировал, это было ясно и без слов, но план проводился до конца.

Вечером, подготовившись в своей комнате, я решительно направился в ее комнату. Она улыбчиво встретила меня на пороге, но к себе не пустила. Я спустился в бар, отчаянно напился, постучал во второй раз, но дверь не открылась. На следующий день я бил полный отбой, как после катастрофического поражения, и сказал, что готов на любые условия. Но она не спешила, не приняла и безусловную капитуляцию. На лице статуи я видел какое-то садистское удовольствие от той пытки, которой она меня подвергала:

— Уже начал хныкать?

Все мои попытки объяснить, что это не хныкание, что я не стыжусь плакать о своей любви, оказались жалкими. Она верила только тому, что видела, а не тому, что слышала. Самое страшное, что и на эти условия не последовало ответа, что руины нашей любви не волновали мою подругу, что она наслаждалась ими больше, чем самой любовью. В выражении ее появилось нечто сатанинское, что возможно у полного и всепризнанного победителя. Я и сам признавал ее победительницей, но разве она не видела, что это за победа? И, как ты поймешь дальше, я и поныне не простился и не хотел проститься с проклятой статуей, которую я высек в своем сознании. Вся реальность, вся материя, все это страшное грехопадение духа для меня были менее значительными, чем слабое, нереальное создание моего влюбленного существа!

В последних словах, произнесенных надтреснутым, неестественно громким голосом, уже чувствовался алкоголь. Старик понял, замолчал и вскоре начал собирать со стола. Я встал, чтобы помочь ему, хотя, в сущности, собирать особенно было нечего.

Луна заливала мягким сияющим светом берег и море, вокруг шипела, сновала, шевелилась бесчисленная в этих местах живность, которая в это время предавалась делириуму. Где-то каркнула незнакомая птица. Мы вышли на дорогу и вскоре машина помчала нас.

 

ВЕЧЕР ШЕСТОЙ. ПЛАЧ ПИГМАЛИОНА

На следующий вечер я немного опоздал. Нужно было пойти на городской рынок, который мы собирались снимать, и выбрать место для съемки. Он оказался в одной узкой улочке, над другим концом которой повисло заходящее солнце. Я был ошеломлен открывшейся мне красотой. Все могу понять, но только никогда не пойму, как может поэт сравнить солнце, например, со спелым помидором! Я готов показаться сентиментальным дураком, но мне оно показалось больше похожим на сердце, окровавленное сердце. Вечерние испарения придали ему странные очертания, оно как-будто плыло в собственной крови. Пленка у нас была цветная, и я тут же принял решение снимать в это время суток.

Окинув взглядом рынок, я испытал несказанное блаженство от вида даров земли, неба и моря, собранных разом в одном месте. Я люблю бесцельно бродить по базарам и рынкам, меня влечет их пестрота, шум и гам. Работа в кино, в наших павильонах, на съемочных площадках и в студиях всегда напоминает мне базар, где можно купить и продать любой товар — от самого дешевого до самого дорогого. Сходство порой такое разительное, что поневоле удивляешься, почему никто не кричит и не торгуется. Впрочем, кричат и торгуются, только не так явно и откровенно. Однако настоящего южного рынка мне никогда не приходилось видеть, и сейчас я испытывал восторг и изумление.

По обе стороны улочки лежали горы фруктов и овощей, соперничавших с солнцем по блеску и сиянию, теплу и яркости. Рядом небольшие горки пряностей источали экзотические ароматы. Рыба свежего улова сверкала чешуей, как небо на рассвете, ее то и дело поливали мальчишки, помощники продавцов. Нежно-розовые раки и креветки цветом напоминали кожу здоровых краснощеких детей. Подвешенные для рекламы грозди винограда, казалось, лопнут от налитой спелости и сладости. Свежеразделанное мясо соперничало по красоте с только что разрезанными спелыми арбузами. За каждым небольшим прилавком стоял продавец и громко расхваливал свой товар. От полноты, даже переполненности, щедрости, пестроты и насыщенности ощущений голова у меня пошла кругом. Возвращаясь назад той же улочкой, я чувствовал себя усталым, а как посмотрел на часы, понял, что опаздываю. Отсюда до места встречи было около часа ходьбы.

Старик был уже там. Все было как обычно, только одет он был, как мне показалось, несколько более торжественно и строго. Он искренне обрадовался моим впечатлениям о рынке и в свою очередь рассказал, что и он часто там бывает и испытывает подобные чувства. Конечно, он не упустил случая мимоходом пофилософствовать, дескать, неумение ощутить жизнь во всей ее полноте — самая большая болезнь современного человека, что мы не ценим дары жизни, природы и прочее и за этот грех нас ждет непременная кара.

А для полноты впечатлений он посоветовал мне когда-нибудь прогуляться немного дальше нашего места. Там, за холмом, сказал он, ты увидишь еще одно чудо, которое есть и у нас, но мы его не замечаем, потому что свыклись с ним с детства и еще не настолько от него оторвались, чтобы оно производило на нас особое впечатление. Это чудо — бахча с огромными арбузами. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что это рожающая, плодоносящая земля бесстыдно разделась, выставив напоказ свои налитые груди, круглые и твердые. Никогда, — продолжал он, — я не перестану удивляться, как за какие-нибудь три, а здесь и того меньше — два месяца, из небольшого семечка, брошенного в эту песчаную, опаленную солнцем землю, прорастает и расползается широко по земле огромный зеленый стебель с листьями, цветет и дает завязь, наливается божественными сладкими соками, образуя эти невероятно большие, пятнадцатикилограммовые плоды, окрашивает их в кроваво-красный цвет, а мы в праздной суете равнодушно проходим мимо, не замечая постоянно возобновляющегося чуда матери земли.

Порой мне кажется, что если бы хватило терпения стоять и смотреть, можно увидеть и само чудо зачатия, цветения и роста, и тогда тайна богов откроется, как только что треснувший арбуз, и я расскажу ее людям, утру нос всем философам и пророкам — смеясь добавил, мой друг, очевидно, стараясь взять себя в руки и не поддаться пафосу, который уже готов был им завладеть. Однако нынешним вечером я хочу рассказать тебе, как обещал, продолжение и конец истории о Пигмалионе.

Рассказ я вновь передам по записям, в конце добавлю только комментарии, которые были вставлены, не помню уже в каких местах, а читатели пусть сами мысленно поставят кавычки.

* * *

В сопровождении небольшой охраны на низкорослых тонконогих конях Отец бога объезжал выросший посреди моря остров. Он объездил царство за царством, но прежде всего проехал берегом. Начал с Лимасола, заехал в Ларнаку, оттуда направился к Фамагусте и Саламису, вступил в Кирению, пересек остров в направлении Никосии.

Повсюду его встречали торжественно и любезно, однако от зорких глаз царя не укрылись подозрительность и осторожность, сквозившие во взглядах.

Многие цари и патриции и раньше видели Пигмалиона, все о нем были наслышаны, он слыл на острове умнейшим человеком, а о его мастерстве скульптора ходили легенды. Отец бога не скрывал цели своего посещения, но, как повелось на земле испокон веку, правда кажется невероятнее любой лжи. Никто не мог поверить, что Мудрец, Отец бога и сам богоподобный, любимец Афродиты, славный и знаменитый Пигмалион бросился на поиски какой-то варварки, тогда как он мог бы иметь толпу красивых девушек, и уж, конечно, стоило ему подать знак, каждая из них последует за ним, куда он пожелает. Тайно шушукались, что вероятнее всего это миссия, связанная с амбициями Пафосского царства и происками хитрой лисицы Кинира, что Пигмалион всего лишь посланник, неизвестно чью сторону занявший во вражде между Афинами и Спартой, что его появление с явной ложью, шитой белыми нитками, — дурной знак для мирного острова, который и без того с большим трудом удерживает несправедливый, по всеобщему мнению, и шаткий мир между его царствами, соперничающими островами и окружающими его тремя континентами.

Отец бога делал вид, что не замечает подозрений, и продолжал свои поиски, обшаривая города, порты, рынки, площади. Ко всеобщему удивлению, он и в самом деле останавливался повсюду, где по слухам, проходила группа бродяг. Бледный и торжественный, он допрашивал лично или через своих людей об одном и том же. Кое-где уже явно подсмеивались над его слишком старательной маскировкой. Все были уверены, что с другими людьми он беседует о другом. А когда верные люди донесли, что и других он расспрашивает о том же, тем более убедились в необычайной важности и таинственности его миссии.

Держался он величественно и просто. Его небольшой рост не был тому помехой, он сам окрестил себя из гордости Пигмалионом. В имени его было нечто двусмысленное, угрожающее — низкорослый, почти карлик и в то же время великан, отмеченный богами. Его манера поведения исходила как бы из самой его глубокой сущности, величие происходило не от того, что он — царь, а от того, что он — знаменитый демиург. Он был царь и демиург, потому что был великим, боговдохновенным человеком.

А поиски не дали пока никаких результатов, он даже не смог найти верного следа. Действительно, проходили то тут то там какие-то цыгане-кочевники с крупными некрасивыми зубами, черными, кривыми руками, но куда они пропали, никто не знал. Меланхолически глядя на высокие мачты парусников в портах Фамагусты и Саламиса, Отец бога неизвестно как обрел внутреннюю уверенность, что она уехала на Крит или, Сицилию, куда-то на Запад. Понадобилось несколько дней, чтобы он превозмог себя и не приказал, подобно Одиссею, привязать его веревками из буйволиной кожи и не бросился нанимать гребцов. Теперь он отчаялся в успехе, но все равно продолжил поиски, потому что не в его натуре было оставлять на полпути начатое дело. Весь остров был обыскан, и обратный путь показался ему еще более утомительным и печальным.

Погруженный в свои думы, Пигмалион сидел во дворе своего дома на любимой каменной скамье перед каменным столом, на котором стоял неизменный запотевший кувшин с белым вином и дымящаяся рыба соль. Каждый раз, подымая кувшин, он отливал несколько капель на землю, чтобы умилостивить богов. Колесо времени вот-вот должно было закончить свой оборот, ячмень давно поспел, анемоны наливались красным цветом, люди ждали появления Адониса, освобожденного из плена Персефона, его возвращения к страстно ожидающей его Афродите. Только Отец бога, великий царь и малый ростом Пигмалион никого не ждал и никто не ждал его. Впервые за свою долгую жизнь он вкусил самого горького напитка на земле — одиночества, и его не покидало чувство, что боги забыли, оставили его.

Печальная мысль следовала страстному желанию всего его существа, которое жаждало вновь найти брод, дверцу или хоть небольшую расселину, через которую можно было уйти от самого себя и снова слиться с морем и землей, с пышно цветущей растительностью, буйной жизнью вокруг, с богами и с людьми. Кто знает, а может, девушка была посланницей богов, которые решили его покарать, отнять у него уверенность и спокойствие, жизнь и любимую работу с камнем в мастерской? Но за какие грехи? Чего хотят от него боги, что он не увидел и не понял до сих пор, какой обет или завет нарушил?

Мысли потекли по знакомому черному кругу, завертелись вопросы, на которые он не знал ответа и которые были предвестниками невыносимой, ставшей уже хронической бессонницы. И вдруг он совершенно неожиданно увидел себя таким, каким он был теперь: несовершенным и безутешным, маленьким и беспомощным, с годами побелевшим и погрузневшим. А потом он увидел сон собственной тени, которая грезит где-то о нем, сохранив его прежний облик и силу, боговдохновенность и богоподобность. Видение было приятным и ярким, действие его было настолько умиротворяющим и успокоительным, что он затаил дыхание, не смел шелохнуться, чтобы не прогнать его. И когда видение все-таки отлетело, он кротко, беззвучно заплакал. Слезы хлынули ручьем, стекали по лицу, а он не пытался их утирать и они капали на стол, облегчая ему сердце и душу.

Глаза Пигмалиона еще не просохли от слез, когда мысли его сами собой, будто без всякого его участия и помимо его воли приняли другое, новое, незнакомое ему направление. В том, что Афродита отняла у него девушку и любовное блаженство, в этом он не сомневался — Афродита дарит и отнимает любовь, тем более у своих любимцев. Но если вместе с девушкой у него отняли вообще блаженство любви, способность привязываться и любить, значит бессильна была помочь сама богиня любви, сама Афродита!

Он обильно плеснул из кувшина на землю. Почему так бесславно, так мелочно потерпела поражение всемогущая богиня? Может, она хочет сказать ему нечто, чего он не слышит? Если на этом благословенном острове посреди Мирового океана, в этом самом прекрасном уголке суши, где многие не имеют понятия о варварстве, в самом просвещенном обществе чуть пробудившаяся любовь может так легко, бесславно и некрасиво исчезнуть, может быть растоптана, то, значит, идеальное место для любви не здесь, а где-то дальше, в царстве самой Афродиты? А может, она взирает на нас в ожидании нашего подлинного блаженства, как самая прекрасная тень самой себя, которую совсем недавно он так отчетливо видел!

Блаженство любви, разве не для того Афродита время от времени одаривает им нас, чтобы подсказать нам, подготовить нас, не дать нам забыть, что самый большой дар существования — любовь, способность не внушать любовь, быть любимыми, а любить, не давать, а брать? Любовь несовершенная и несчастная — путь к высшим наслаждениям любви совершенной. Да, мать и богиня, я понимаю, это ты ниспослала мне большое несчастье в любви, чтобы я знал и помнил счастье любви, чтобы показать мне единственный путь к вам, богам и бессмертным, к вечному блаженству и счастью!

Он весь напрягся, мысли его нетерпеливо будили уснувшего было в нем художника, который, как только проснулся, прежде всего размял руки, а затем овладел всем его существом. Пигмалион без слов понял, что он должен делать. Перед его внутренним взором встала во всем своем совершенстве и красоте статуя идеальной любви, в которой сами собой гармонически сочетались черты его матери, дочери, женщин, которых он любил. Вместе с тем она была статуей Афродиты, его новорожденным представлением о ней и о любви.

В скульптурном видении, порожденном избытком жизненных сил, кровоточащей жизненностью и беспокойством, остались только спокойствие и вечность, только неизменная и сокровенная сущность. Пигмалион почувствовал священную дрожь Тамбоса, трепет и страх перед совершенством и красотой, неописуемое волнение перед божественно прекрасным.

В этот день Отец бога почти не выходил из своей мастерской. Только иногда устало садился на свое любимое место, а перед ним стояли рыба и вино, но он не чувствовал в них нужды, он был пьян и без вина. Он начал с поисков подходящего камня для своего видения. После долгих колебаний отказался от прекрасной глыбы прозрачного белого цикладского мрамора; долго ощупывал большой теплый кусок слоновой кости, пока, наконец, не остановился на неподатливом, но таящем в себе большую выразительность и подкупающем своей простотой местном известняке. Камень долго не поддавался. Пигмалион садился на свое любимое место и призывал видение. Порой расстояние между видением первого дня и камнем, который ему не поддавался, казалось столь велико, что его охватывало отчаяние. Ему чудилось, что он, как Сизиф, наказан, приговорен бесконечно отмерять дистанцию между все еще жгучей болью несбывшейся любви и своим идеальным представлением о ней.

К тому времени, когда камень начал приобретать форму, он уже так сросся и сжился с будущим изваянием, так боялся, чтобы его не украли, будто дышал и жил вместе с ним. Работа спорилась. Он то и дело оглядывал, ощупывал статую, зная, что отдохнет, лишь когда откроет еще неведомые ему пропорции в смешении «агалма» и «эйкон», в изображении бессмертного со смертным. Только когда под вечер он выходил из мастерской, на лице его появлялась та улыбка, которую близкие уже не чаяли увидеть на его лице.

На следующее утро, прежде чем начать работу, Пигмалион любовно погладил камень. Руки его ощутили тепло, биение пульса статуи, и ему показалось, что он чувствует кожу Астии, ласкает саму Афродиту. С тех пор он начал вечерами, уходя в дом, с помощью рабов переносить статую к себе в покои: так было надежнее. А может, ему хотелось, чтобы утром, когда он проснется, она была рядом. Ее близость помогала настроиться на работу, и, кто знает, может, по ночам они видели одни сны.

Потом от рабов пошла молва, что Пигмалион спит не с женщиной, а со статуей Афродиты. Молва обошла все дворы и достигла его самого. Но он был достаточно стар и мудр, чтобы не сердиться: разве впервые то, что является плодом и выражением избытка жизненных сил, переливающих через край любви и здоровья, становилось знаком, бледным символом слабости, извращенности и болезни. Нет это было не в первый и не в последний раз.

* * *

Незадолго до того, как были произнесены последние слова, ветер затих, будто заслушавшись, и они повисли в горячем воздухе душной ночи. Я тоже заслушался некрасивому, но выразительному мужскому голосу, в котором улавливалось жалобное поскуливание раненого животного. Никому не дано почувствовать музыку в голосе, которым он был рассказан. Тогда все мне показалось гораздо длиннее и красивее, чем теперь в препарированном виде, как оно изложено в тетрадке. Могу дополнить только комментариями, вставками самого рассказчика.

— Плач, — сказал профессор, кажется уже после описания состояние Пигмалиона, — у древних был выражением благородства души человека. О человеке они говорили, что это смеющееся животное, значит, его родовая черта, отметина — смех, а не плач, на который способны только благородные души. В древности было принято плакать и оплакивать публично, повсюду, громко, в голос, со слезами, и в этом не было ничего постыдного, в этом смысле плач был приравнен к смеху. Сила и качества души измерялись ее способностью плакать. Впрочем, это ясно видно по роли хора в древнегреческой трагедии, где народная, общая душа оплакивает участь отдельного человека.

Возможно, больше всего тебя удивит, — здесь профессор сделал долгое отступление, — что я не следую, отказываюсь следовать в моем рассказе за Овидием, Климентом Александрийским, Арнобием, Ариосто и другими. Причина проста: я им не верю. Их близость, равно как и удаленность от мифа, не более выигрывает по сравнению с моей, а в некоторых случаях и проигрывает. Потому что если мифы родились в пору детства человечества, то они по-настоящему принадлежат понимающей толк в любви его зрелости и старости. Я вполне допускаю, что никто из них не пережил той рассекающей время молнии, которая разверзает небеса и в один миг возвращает нас к началу начал. Я процитирую тебе целиком соответствующее место из «Метаморфоз»:

Видел их Пигмалион, как они в непотребстве влачили Годы свои. Оскорбясь на пороки, которых природа Женской душе в изобилье дала, холостой, одинокий Жил он, и ложе его лишено было долго подруги. А меж тем белоснежную он с неизменным искусством Резал слоновую кость. И создал он образ, — подобной Женщины свет не видал, — и свое полюбил он созданье. Было девичье лицо у нее; совсем как живая, Будто с места сойти она хочет, только страшится. Вот до чего скрывает себя искусством искусство! Диву дивится творец и пылает к подобию тела. Часто протягивал он к изваянию руки, пытая, Тело перед ним или кость. Что это не кость, — побожился б! Деву целует и мнит, что взаимно; к ней речь обращает, Тронет — и мнится ему, что пальцы вминаются в тело, Страшно ему, что синяк на тронутом выступит месте. То он ласкает ее, то милые девушкам вещи Дарит: иль раковин ей принесет, иль камешков мелких, Птенчиков, или цветов с лепестками о тысяче красок, Лилий иль пестрых шаров, иль с дерева павших слезинок Дев Гелиад. Он ее украшает одеждой. В каменья Ей убирает персты, в ожерелья — длинную шею. Легкие серьги в ушах, на грудь упадают подвески. Все ей к лицу. Но не меньше она и нагая красива. На покрывала кладет, что от раковин алы сидонских. Ложа подругой ее называет, склоненную шею Нежит на мягком пуху, как будто та чувствовать может! Праздник Венеры настал, справляемый всюду на Кипре. Возле святых алтарей с золотыми крутыми рогами Падали туши телиц, в белоснежную закланных шею. Ладан курился. И вот на алтарь совершив приношенье, Робко ваятель сказал: «Коль все вам доступно, о боги, Дайте, молю, мне жену (не решился ту деву из кости Упомянуть), чтоб была на мою, что из кости, похожа!» На торжествах золотая сама пребывала Венера И поняла, что таится в мольбе; и, являя богини Дружество, трижды огонь запылал и взвился языками. В дом возвратившись бежит он к желанному образу девы И, над постелью склонясь, целует, — ужель потеплела? Снова целует ее и руками касается груди, — И под рукой умягчается кость; ее твердость пропала. Все поддается перстам, уступает — гиметтский на солнце Так размягчается воск, под пальцем большим принимает Разные формы, тогда он становится годным для дела. Стал он и робости полн и веселья, ошибки боится, В новом порыве к своим прикасается снова желаньям. Тело пред ним! Под перстом нажимающим жилы забились. Тут лишь пафосский герой полноценные речи находит, Чтобы Венере излить благодарность. Уста прижимает Он наконец к неподдельным устам, — и чует лобзанья Дева, краснеет она и, подняв свои робкие очи, Светлые к свету, зараз небеса и любовника видит. Гостьей богиня сидит на устроенной ею же свадьбе. Девять уж раз сочетавши рога, круг полнился лунный, — Паф тогда родился, — по нему же и остров был назван.

Разве ты не чувствуешь, что Овидий рассказывает историю как сказку, легенду, басню для поучения, больше ради ее символического, чем реального значения. Да и в самый важный момент, когда статуя оживает, древние и старые авторы прибегают к внешней силе, к милости богов, не хотят видеть того, что Платон видел еще в статуях мифического Дедала — внутреннего механизма, который приводит их в движение, дает им жизнь не только вечную, но и чувственную, осязаемую. Именно эта линия не случайно, хотя и несправедливо, стала причиной того, что «пигмалионализмом» была названа своего рода извращенность, проституирование со статуями, в то время как любовь Пигмалиона к созданию собственного воображения, воплощенного затем в статую, — прочный путь избежать разочарований любви, но не и самой любви.

Его величие в том, что он не возвел свой частный случай в норму, а пожелал нам подсказать: есть путь и к несбыточному, человеческие силы необъятны и безграничны, только бы мы могли любить и в разочаровании любви не теряли идею любви! Истинно не только наше разочарование, гораздо истиннее и реальнее его сама любовь, потребность души в ней. Он первый святой и мученик религии любви, единственной свободной религии, которую люди заслуживают. Любовь — самый благодатный цветок человеческой свободы. Если человеческая свобода не порождает любовь, она — пустоцвет, излишняя, злая свобода. Свобода и любовь — это одно, никто и никогда не может силой заставить любить, как никто не может сделать кого-нибудь внутренне свободным! Любовь — дело творческого, продуктивного начала в человеке, но ломаного гроша не стоит творчество, не порожденное любовью, не являющееся ее детищем. Ибо сказано: вера, надежда, любовь, но самое великое из них — любовь. Без нее лишается смысла, становится пустым звуком все человеческое — медь звенящая и кимвал бряцающий!

Мой Пигмалион был достаточно умен, чтобы после потрясшего его случая не понять божественный промысел, странную иерархию, небесный порядок в царстве любви.

Он понял самое важное: каждое звено в этой цепи автономно, но открыто для последующих, любовь к матери и материнская любовь — прекрасны, но сами по себе они не могут украсить человека, потому что они присущи до определенного времени и животным в той же, если даже не в большей степени; что половая любовь и привязанность также не украшение человека, ее можно увидеть везде в природе, куда ни повернешься; любовью к определенной женщине не может исчерпаться наша высшая человеческая потенция любить, потому что в другой форме она свойственна всему, что плодится и размножается. Значит, специфическая человеческая способность — любовь к тому, чего нет в природной цепи, то есть любовь более абстрактная, как например, любовь к родине, определенной социальной общности, человечеству, богу, наконец, к самой любви.

Однако он был достаточно умен и для того, чтобы заметить еще кое-что, уловить здесь какую-то тонкую зависимость: способность любить нечто определенное, например, юную варварку, предопределяет степень и силу способности любить и более отвлеченные вещи, так сказать, силу тока, который будет протекать по цепи, а вместе с тем и продуктивную способность индивида, его способность творить, созидать, быть независимым от природы, от обычной необходимости и случайности.

Я долго искал и нашел первого мученика любовного календаря, религии любви, — смеясь и жестикулируя, громко вещал старик, поднявшись на ноги. — Вы увидите, что когда-нибудь человечество возблагодарит меня. Давай мой мальчик, пойдем, а то мы опять запоздали. Моим фантазиям конца-краю нет, а люди все так же глупы, злы и бедны, как моя варварка. Они легче поверят, что Пигмалион проливал божественные слезы во имя их смешного благополучия, удобств и спокойствия, а не потому, что ему открылся идеальный образ любви. Пойдем!

 

ВЕЧЕР СЕДЬМОЙ

Я хорошо помню, что наш последний разговор состоялся в пятницу, помню, что тогда я ходил на рынок. Потом я не мог пойти на встречу до следующего четверга. На прощанье я сказал профессору, что несколько дней мы, возможно, не сможем увидеться. К нам приехал… ревизор. Смешно, но правда. По-видимому, денег у нас, как говорится, куры не клюют, и наши люди не знают, куда их девать. Из самой Софии к нам прибыл маленький сухонький человечек в очках и с портфелем. В Никосии ему дали сопровождающего, и вот группа в составе двух человек явилась с проверкой, что мы тут делаем, как продвигаются дела с великим фильмом, будут ли претворены в жизнь грандиозные планы наших фирм покорить мир и населить Болгарию и Кипр туристами, а туземцев разослать по другим странам.

Сначала я махнул рукой: ревизор так ревизор! Пусть сидит и смотрит. Нашли лазейку, чтобы устроить человеку прогулку за границу за чужой счет. Нам-то что — не первый и не в последний раз. Я решил не обращать на него внимания и продолжать свое дело. Но он воспринял свою миссию чересчур серьезно, принялся расспрашивать, беседовать с каждым в отдельности, проверять счета, явно раздражаясь моим наплевательским к нему отношением. Вроде бы мимоходом стал упоминать известные имена, намекать на свои связи, одним словом, демонстрировать свое влияние и вес, каковые, впрочем, может и имелись, раз он сумел устроить себе такую командировку.

Делать нечего, пришлось крутиться на всю катушку, как говорится, богу богово, а кесарю кесарево. Но мне только дай такими делами заниматься, я так ловко все прокрутил, что и ревизор остался вполне доволен, и мы могли спокойно заниматься своим делом. Однако начались совещания и собрания, беседы по вечерам, творческие обсуждения проблем гениального фильма, одним словом, трескучая лихорадка, в которой ревизоры чувствуют себя как рыба в воде. На самом же деле, это не работа, а болезнь, которую нужно переждать. В четверг мы подобру-поздорову проводили ревизора с его кипрским сопровождающим, а вечером я был у старика. Он ждал. Мое появление у моря очень его обрадовало. Я рассказал ему о цирковом представлении, которое у нас разыгралось, он смеялся от души. По-видимому я подал ему благодатную тему:

— А знаешь, — начал он, — много пустых россказней ходит о приспособленчестве и ловкости нашего крестьянина. И все они исходят от людей с ссохшимися, как вот этот изюм весной, мозгами, которые клялись и поклонялись всем богам, о которых только слышали. Ни одна мода их не миновала. А мой отец, самый простой, настоящий крестьянин, которого я только знаю, можно сказать, классический — профессор, видать, очень любил это слово, — крестьянин, умер от неприспособимости! От недостатка этой самой ловкости в жизни, хваткости, о которой ты так хорошо рассказываешь. Я заплатил за это кровавую дань и имею право на мнение в данном вопросе.

Когда умерла моя мать, ему было столько лет, сколько мне сейчас, то есть шестьдесят четыре. Он был еще здоров, как бык. Делал какую-то пристройку к дому, носил огромные камни на спине от дедовского дома, который был метрах в трехстах от нас. Сам грузил их себе на спину и сам сбрасывал. Мог бы еще пожить три-четыре десятка лет в добром здравии, а вот поди ж ты, умер через четыре года — и все от неумения приспособиться к жизни. По-видимому, смерть матери вырвала какое-то сердцевинное звено из цепи его жизненного мира, подрубила основной столб, на котором держалась его вселенная и она рухнула, а вместе с нею рухнул и он. Как от скалы отломился и скатился в пропасть. Пережив невиданные общественные потрясения, кооперирование, ломку привычных устоев жизни, он, по-видимому, так и не смог понять, уразуметь, что нет в этом мире ничего прочного, стабильного, за что можно ухватиться и в чем можно быть уверенным до конца.

Мужественный и смелый, он просто испугался, когда смерть унесла человека, с которым прожил всю жизнь. Это было написано на его лице, читалось в его глазах. Он стал мнительным и плаксивым, каким-то донельзя перепуганным, слабым и беспомощным. Между прочим, очень рекомендую тебе посетить древние гробницы на Кипре, там ты увидишь, как когда-то людей хоронили в том положении, которое они занимали в утробе матери, вероятно, смерть для них была подготовкой к новому рождению. Но это уже другой вопрос.

Состарившийся как-то вдруг, мой отец на глазах у собственных детей стал беспомощным ребенком. Из страха перед старостью, он начал искать себе женщину, с которой можно было бы дожить остаток лет. Приводил двоих. Первая еще куда ни шло, годилась. В какой-то мере она вернула ему чувство стабильности. Но не прошло и года, как она умерла. Вторая была грудой неодухотворенного чернозема и только лишний раз ему показала, что незаменимому нет замены. Глаза его, прозрачно-голубые, расширились от ужаса. Уже не стыдясь своей беспомощности, он звал нас на помощь, каждые два-три месяца вызывал к себе прощаться перед смертью, но о том, чтобы переселиться к нам в город не давал и заикнуться. Приезжаем — он здоровее нас, но тоска разъела его изнутри, подточила душу. И это при здоровом-то теле! Однажды бессонной ночью рядом с совершенно чужой ему женщиной, — он и сам не мог понять, как она оказалась в его постели! — начал неистово плакать и призывать своих покойных жен, чтобы они забрали его к себе, не наказывали больше. Смертельно больной душой, он пересилил здоровое тело, зажмурил глаза и не захотел их открыть, пока не испустил дух. Врач, который пришел засвидетельствовать смерть, оглядел его чистое, мраморно-белое тело без каких-либо старческих деформаций и не смог сдержать восклицания: «Боже мой, тело совсем молодого человека!» Приспособленцы, пройдохи, перекати-поле, — вот кто приживается на любой почве и в любых условиях! — с какой-то угрозой, предназначенной не известно кому, закончил старик.

В этот вечер я впервые напомнил, что хочу слышать продолжение истории о Пигмалионе. Он даже не скрыл своей радости от того, что сумел заинтересовать меня.

— История древнего Пигмалиона не имеет продолжения. Мне было важно понять, как он пришел к преодолению своего переживания, какой выход нашел, от какого человеческого случая берет начало этот миф. Осталось закончить мою историю, которую я рассказал тебе на этом необыкновенном месте и тем самым облегчил себе душу. Мне было необходимо выговориться, поделиться болью, накопившимися мыслями, и поверь, для меня это очень важно, что ты меня выслушал.

По-видимому, Мария все же испытывала какие-то угрызения совести после нашей прелестной прогулки в горы, какое-то раскаяние за свой садизм, который, я вполне это допускаю — не был преднамеренным и сознательным. После этого случая я впал в отчаяние. Я видел, что наш вопрос неразрешим, что к какому бы решению мы ни пришли, все будет плохо, потому что наши отношения были непоправимо испорчены. Летом я отправился на объекты, и вопреки всем усилиям, невольно ожидал ее где-нибудь встретить, увидеть в самых невероятных местах. В голове у меня по-прежнему сами собой выстраивались диалоги, мысленно я высказывал ей такие страшные и умные вещи, что она, как ошпаренная, бросалась мне в ноги и на глазах у меня перерождалась в совершенно другого человека. Разного рода глупости, будто в подобных случаях слова имеют хоть какое-то значение.

В самом начале осени я вернулся в Софию и зашел в опустевшую и потому навевающую ужасную грусть комнату, место нашего прежнего блаженства. Я зашел просто так, чтобы как волк зализать раны. Там меня ждала записочка. В тайной надежде на примирение я не забрал у нее ключа. Она писала, чтобы я ей позвонил, если могу, когда приеду. В этом «если можешь» мне привиделась насмешка. Ноги сами понесли меня к телефону, в сознании все смешалось, я забыл все цицероновы позы и убийственные речи, которые приготовил. К счастью, мне удалось быстро связаться. Часа через два Мария сидела напротив меня на своем обычном месте. Я тоже с независимым и вроде бы сердитым видом тоже сидел на своем, а глаза и все мое выражение, я в этом убежден, говорили красноречивее всего об угодничестве сраженного человека, готового на все, только бы она сидела здесь, смотрела на меня, слушала — и так до скончания века.

— Теперь послушай, — сказала она, несомненно, почувствовав всю полноту своей безраздельной власти, — я тебя люблю, все в порядке и пусть будет все спокойно, разумно.

Тем же победоносным тоном она могла сказать «я тебя вижу». Дистанция между моим чувством и этим ледяным «я тебя люблю» была такова, что и в этом состоянии у меня не осталось сомнения, до чего дошли наши отношения. Но, повторяю, я был сражен в буквальном смысле слова. Ради того, чтобы ее удержать, я был готов на все, даже вот на такую каменную любовь, даже на спокойствие и благоразумие.

Так началась агония нашей любви, уничтожение самого великого произведения, которое я создал в своем воображении и в своей жизни. Статуя разваливалась у меня на глазах, я то и дело открывал в ней несоответствия или явные несовершенства — то нос сломан, то губы кривые и тому подобное. Начались и бесконечные выяснения, безобразное пересказывание пережитого, предъявление счетов, раздражение.

Моей любимой, по-видимому, самомнения было не занимать, и мне не следовало этому удивляться, так я сам в этом был виноват, я его воспитал в ней, я ее обожествил. Она начала с самого трудного, решив во что бы то ни стало убить во мне гордость, самоуважение, на которые мне давали право не только мое положение в обществе, успехи в работе, но и отношение ко мне других женщин — что ей было достаточно хорошо известно. По любому поводу и без повода, наедине или в компании, она то и дело упрекала меня в самовлюбленности, оригинальничании. Как могла пыталась доказать, что я вообще не стою того, что я о себе думаю и что обо мне думают другие. Как и следовало ожидать, я пытался доказать обратное, стараясь придать себе побольше весу, преувеличить свои заслуги и значение, к месту и не к месту цитировать, кто и что сказал или написал обо мне у нас в стране и за рубежом. Образовывался какой-то порочный круг, из которого я не мог выбраться. Это, очевидно, немало ее забавляло, а меня мучило и унижало. Об одном случае я и по сей день не могу вспомнить без внутреннего содрогания и краски стыда.

Мы условились, что в тот день я заеду за ней, мы поужинаем за городом и вместе проведем вечер. Однако я застал ее с какой-то ее новой, незнакомой мне подругой, которая к тому же, оказалась не нашего круга. Стройная девушка с необычайно тонкими чертами. Мария пригласила подругу поужинать с нами. К тому времени я уже привык глотать все, что она мне преподнесет, хотя мне очень хотелось провести вечер вдвоем. Так или иначе, мы поехали. В машине Мария начала пересказывать подруге почти слово в слово одну статью в зарубежном журнале о недавно вышедшей из печати моей новой работе. Я сам дал ей журнал на нашей прошлой встрече. Мне все еще хотелось доказать свою значимость, одним словом нечто вроде: видишь, что люди пишут обо мне, даже за границей, а ты как ко мне относишься?..

Расслабившись, я слушал знакомый милый голос, мне чудилось в нем восхищение мной и моими работами, которое я знал и любил. Я был счастлив, что она наконец увидела, — раз и за границей мне такое уважение — с кем имеет дело. Это был бальзам на мои раны, передо мной уже замаячила надежда, что еще не все потеряно. А Мария увлеченно и очень хорошо рассказывала, да так, что даже мне, зазнайке, время от времени приходилось обращать все в шутку, дескать тут уж ты перебарщиваешь. Но в общем-то я не мог скрыть от двух чертовок, что все это мне очень приятно.

Вечер прошел неожиданно приятно, разговор вертелся вокруг меня, они льстили мне, даже чересчур, я тут же развил одну из своих ошеломляющих идей. Вообще, как говорится, был в ударе. В упоении от своей значимости, я рассказал им о кипрской находке, изложил свою версию об ожидаемых результатах, а когда под конец описал им свои планы и идеи, Мария совершенно искренне, как тогда мне показалось, а на самом деле со всем притворством, на которое была способна, воскликнула: «Ты, гений!». Я блаженно расплылся в улыбке, а девушки смотрели на меня восторженно улыбаясь.

Я расплатился, заведение вскоре закрывалось. Когда мы вышли, девушки прошли вперед, а я, довольный, шел на некотором расстоянии от них. Машина была метрах в двухстах. Они о чем-то шептались, смеялись. Потом они остановились, и я услыхал необычайно серьезный голос подруги: «И все-таки Мария, это свинство!»

И тут я понял: ведь они смеялись, издевались надо мной! Мария выставила меня с самой смешной, по ее мнению, стороны. Я почувствовал страшную горечь в душе. Но сглотнул и это. Нашел в себе силы завезти их — в тот вечер подруга оставалась у нее переночевать, а мне и без того хотелось побыть одному. Я пошел на квартирку, которую я снимал для нас, и как только присел на кровать, заплакал от обиды.

Я думал, а может, я и в самом деле слишком люблю себя? Но как не любя самого себя, любить другого человека, других людей? Неужто она не видит, как я люблю ее, до беспамятства, готов на любые унижения, неужто не понимает, что если я могу так любить ее, то это от избытка, от естественного переливания драгоценной чаши любви в моей душе. Хилая, покрытая скорлупой индивидуализма, мелочно-эгоистическая любовь не переполняет чашу и не переливается в любовь к другим, к другому человеку. Опять начались бесконечные монологи и споры с нею, которые на следующий день я ни за что не выразил бы в той определенной и категорической форме, в какой сочинял их ночью.

— Знаешь, — как всегда после некоторого молчания начал профессор, явно желая рассмотреть тему в несколько ином ракурсе, — ты даже не представляешь себе, как я хочу, чтобы ты не понял меня превратно! Заметь, я не столько рассказываю тебе саму историю, сколько развиваю тему, потому что сама история утратила для меня жгучий интерес, но тема осталась и, можно сказать, теперь она волнует меня больше, чем раньше. Ты посмотри, как даже у Овидия Пигмалион и его темы появляются ПОСЛЕ того, как он возмутился «бесчисленными пороками, которых природа женской душе в изобилье дала». Именно на это я хочу теперь обратить твое внимание.

Я делаю упор на негативные стороны оставившей меня Галатеи вовсе не потому, что в ней не было ничего положительного, ничего доброго, а потому что я прослеживаю разницу между изваянием моей фантазии или, если хочешь, порождением моего сознания и тем реальным, осязаемым, дорогим мне существом, которое в крови и плоти вновь сидело напротив меня и все еще оказывалось в моих объятиях, хотя и гораздо реже, чем я того хотел. Мне бы не хотелось, чтобы ты думал, будто Мария была недостойна любви. Нет людей недостойных ее преобразующей силы. И это в наименьшей мере относится к ней. Просто я предлагал ей свою любовь в таких порциях, таком излишестве, что она могла и не замечать ее, разбрасываться ею, как вздумается, не ценить ее, полагая, что у нее нет конца, хоть и было начало. Во всем остальном она была подкупающе прекрасна, физически и душевно одарена и излучала вокруг себя какую-то возбуждающую, вдохновляющую силу. Ее женственность, даже притворство, были очаровательны, теперь я уже знаю, что всевышний покарал меня, повстречав с самой Нечистой силой. Вопрос только в том — за что? Потом уже, думая о пережитом, я, кажется, сумел найти правильный ответ.

Как видишь, я нелегкий, трудный человек, не удовлетворяюсь тем, что возможно, доступно, тем что, как говорится, само идет в руки, я досаждаю, копаюсь в мелочах, мне всегда мало обожания и восхищения окружающих. В истории с Марией я поглядел на нас как бы со стороны и ужаснулся, что мы поменялись местами, что она поступала со мной так, как я, сам того не замечая, небрежно, преступно пренебрежительно поступал с другими. Теперь я понимаю, как с замирающим сердцем они смотрели на меня, не веря своим глазам: то, что они видели, неимоверно отличалось от того образа, который они создали в своем воображении, оно было жестоко и бессердечно, невероятно нечувствительно к любви, которой они его одарили. И теперь я ужасаюсь, как подумаю, что играл ее роль в отношении других людей и это отнюдь не казалось мне болезненным, ранящим саму бессмертную сущность человека. Сколько ран я нанес, сколько всего принимал как само собой разумеющееся, вполне заслуженное мною. Сколько боли причинил своим небрежением, которое доставляло мне своеобразное садистическое наслаждение. Вот эта Галатея в образе мужчины, вселяла в меня страх и ужас, вселяет и теперь, когда уже слишком поздно исправлять что бы то ни было.

Мария была ниспослана мне судьбой, чтобы я в полной мере почувствовал, испытал несчастье человека, сознающего, что не может любить полно и самоотверженно, не может оценить настоящую, всепоглощающую любовь. Я видел, что значит околдовывать, но не быть в состоянии продлить действие своего колдовства, что значит самонадеянно открывать дверь демону, Нечистой силе в себе и не иметь способа совладать с ними, восстановить контроль над собой. Нельзя после опьянения любовью отдаваться во власть противоположной силы, дьявольской силы ненависти, неприязни, жестокости, бессердечности, насильно изгонять из себя братское милосердие, нельзя забывать, что на нашем древнем и совершенном языке любить и дорожить означает или означало одно и то же. Я должен был увидеть самого себя со стороны и устыдиться, понять, что значит не ценить, выбросить из сокровищницы своей души любовь, ждать от нее каких-то благ, будто самой по себе любви не достаточно и она непременно должна что-то произвести, стать средством достижения чего-то более высокого, чем она сама. А что могло быть результатом, кроме какого-нибудь досадного брака? Ведь существуют же миллионы браков без любви, а некоторые при этом очень даже стабильны и благополучны. А если таким результатом должны были стать дети, то ведь ни для кого не секрет, сколько детей появляется на свет и без любви, ведь сама природа подсказывает, что любовь нужна не для того, чтобы делать и рожать детей, а для того, чтобы их воспитывать и растить нормальными людьми.

Меня ужасало, какие безграничные возможности любовь дает для злоупотребления другим человеком, другими людьми, для безбожного ограбления влюбленного. Должен сказать, что во всех этих отношениях между личностями, между сложившимися людьми — если они созданы и отшлифованы культурой — должна быть абсолютная взаимность, иначе все будет страшно шатко, катастрофически неустойчиво. Например, если эротическое влечение, любовная игра в более тесном смысле слова, представляет собой не часть, впрочем действительно важную, а всю любовь, то очень скоро достигается обратный результат. Отношения исчерпываются, как только исчерпывается магнетизм привлечения, который даже в самом лучшем случае имеет ограниченную потенцию, победим однообразием даже при неограниченной изобретательности. Потому что при чисто половом привлечении во главу угла ставится не общее, не слияние и бессмертное единение, а различия между мужчиной и женщиной. Эти различия разумеется, придают общению пикантность, делают его технически более совершенным, но спустя некоторое время приходит понимание, что акцентирование этих различий сделало их непреодолимыми, и именно жажда слияния, именно любовь была убита ее физическим воплощением. К тому же здесь получается какой-то заколдованный круг, какое-то разделение духа и тела, напоминающее порочное привлечение смерти. А что еще может означать смерть, как не разделение, разрыв, отнятие души от тела. В некотором роде любовь в этой своей форме предварительно совершает работу смерти.

По-видимому, я все же не окончательно потерял рассудок, если ежедневно, постоянно замечал — а у меня для этого были тысячи поводов! — медленное, но верное разрушение дела любви, красивых снов, порожденных нашей фантазией. Она, вероятно, уже не в силах была совладать с демоном, которого легкомысленно выпустила, сама стала его пленницей. В том, что она меня разлюбила, нет ничего предосудительного, это вполне в человеческой натуре, но она поставила перед собой цель, разрушить, уничтожить, растоптать в грязи былое творение своего воображения.

Я был не настолько слеп, чтобы не замечать всего этого, но я чувствовал себя беспомощным, загнанным в угол, и в самом деле не зная, что делать. Я упоминал об объятиях. Не было и воспоминания о былом блаженстве. Теперь они были выпрошены, вымолены, вымучены и больше походили на встречи врагов, когда соприкасаешься с противником так близко, что можешь его ударить. Если, скажем, любящая женщина заметит, что ты вспотел, она заботливо тебя укроет и тем самым выразит свою ласку, у нас же это был повод для замечания, неприязни: фу, какой ты потный! Разрушение стремительно набирало инерцию и уже было неподвластно ни ей, ни тем более мне. К несчастью, тогда на экранах шел нашумевший в то время польский фильм «Все продается», который я не пошел смотреть из чистого упрямства, но она часто пересказывала мне его содержание, такое сильное, потрясающее впечатление произвел он на нее. Она быстро взяла на вооружение почерпнутую в нем философию и объявила: «все продается!». Наша любовь разбазаривалась, продавалась на торгах, только что за нее некому было торговаться. И, как всегда в таких запутанных положениях, я не мог выдумать ничего умнее, чем возобновить свое предложение попытаться жить вместе. Она задумчиво ответила, что, пожалуй, сможет жить со мной, но лучше подумать еще немного. Поверь мне, клянусь тебе, даже после всего того, что было, я ожидал, что она скажет, «не могу без тебя жить». Полный идиотизм с моей стороны, но я согласился и на это.

— Знаешь, — профессор повысил голос, — теперь я ни о чем не сожалею. Вполне естественно, что мы мучаемся и трудимся ради тех, кого любим, как любим то, ради чего мы трудимся. Все-таки теперь я более чем когда-либо убежден, что даже в моем печальном случае великое дело любви не пропало даром. Помнишь героиню Ибсена из Росмерсхольма, ту полную амбиций дикарку, кажется, ее звали Ребекка. Ведь она все-таки не покинула потомственный добрый дом, в который она попала со всеми своими расчетливыми планами, со всей своей варварской страстью одолевать и покорять. Если ты помнишь, она увидела другой мир, других людей, другие отношения и не смогла разрушить и изменить Росмерсхольм, а благородный дом преобразил, перекроил ее саму. Любовь Росмерсхольма укротила ее дикую страсть, даже сделала ее годной к самопожертвованию.

Не может быть, — голос звучал сильно и страшно в ночи, — помяни мое слово, не может быть, чтобы где-то в глубине остывшего ко мне сердца, на дне по природе в общем-то справедливой души Мария осталась тем, чем была до встречи со мной и прежде чем рассталась со мной. Уже одно то, что она была так горячо, так страстно любима, что любовь к ней породила столько страданий — сама мысль об этом будет согревать ее дни, смягчит ее суровое сердце, и оно, может и поздно, но все же откроется для жертвенной любви. Не может быть, чтобы не преобразилась вся ее гордость, не может быть, чтобы она не проливала слез, видя, что уже никто на этом свете не будет воспринимать ее с такой серьезностью, так безотносительно ко всему, так самоотверженно. Поражение любви — героическое поражение, оно не может не оставить огненного следа, истинным результатом любви может быть только любовь!

Так закончился этот вечер. Мы собирались уходить в каком-то более приподнятом настроении, даже улыбаясь друг другу. Финал преодолел тягостность истории. С легкостью я заговорил о другом, сказал, что хочу видеть мозаику. Профессор обрадовался, и мы договорились, что в субботу он зайдет за мной и мы пойдем осматривать памятники древности, и весь вечер, как он выразился, я посвящу ему.

 

ВЕЧЕР ВОСЬМОЙ

Старику, по-видимому, очень хотелось подарить мне вечер, и он позаботился, чтобы все было по-царски. В нашем лагере он появился точь-в-точь в назначенное время. Элегантный, одетый с безупречным вкусом: соответствующие возрасту тона, но линия очень модная, молодежная, вместо галстука он повязал красивый шелковый шейный платок.

Я познакомил его со своими коллегами. В его манере держаться удачно сочетались некоторая церемонность и приятная непосредственность. В нем виделся человек, знающий себе цену, который не любит оставаться в тени, привык производить впечатление, но в то же время ненавязчивый и деликатный. Оказалось, что один из коллег, интересующийся археологией, был наслышан о нем как о знаменитости. Это явно доставило старику удовольствие, но он не упустил случая пошутить над нищенской славой ученых экземпляров вроде него в сравнении с богатой известностью людей большого и малого экрана.

Здесь, среди множества людей, весь его вид внушал уважение и респект, и он совсем не походил на того согбенного под собственной тяжестью старика на берегу моря. В какое-то мгновение меня поразило, как мне удалось так быстро снискать его доверие. Только теперь, при дневном свете, когда он был увлечен разговором с другими, я по-настоящему рассмотрел его одухотворенное лицо, на котором переживания и время оставили неизгладимый след. Одна из наших коллег потом не без заинтересованности изрекла: «А этот щеголь еще ничего!». Профессор извинился, что украдет меня на этот вечер, деликатно дав понять, что это не в первый раз, и мы ушли.

Мы начали с так называемого Дома Диониса, где интерес для нас представляли изображения бога опьянения и жизни на мозаичных панно. Я был заранее подготовлен рассказами профессора, но то, что мне открылось, превзошло все мои ожидания. Я был точно пьян, словно мне явилось одно из семи чудес света. Это был старинный патрицианский особняк в эллинском стиле, оставшийся со времен владычества Птолемеев на Кипре. Полы украшали огромные красочные мозаичные композиции. Благородная, спокойная красота и ясная мудрость рисунка. Это были самые прекрасные мифы и видения древних греков. Их боги легко и весело неслись в золотых колесницах, запряженных пантерами.

— Ты только посмотри, — воодушевленно сказал профессор перед непостижимо прекрасной мозаикой, изображавшей Икара с плодами его виноградника, — кто может определить, красота ли произошла от глубокого смысла или смысл от этой красоты? Глянь на того старого козла слева: неисправимый соблазнитель, бог вина, с короной на порочной голове. С каким притворно невинным видом подает он золотую гроздь сладкого винограда раскинувшейся в истоме Акми. Но дьявол знает, что налитой спелостью виноград в этих местах сразу же начинает бродить, образуя вино, а молодые и невинные девушки пьянеют от виноградного сусла. И тогда Дионис получает безграничную власть над опьяненными. За Акми виден Икар, возвращающийся с виноградника с телегой, нагруженной полными мехами вина. Теперь смотри сюда, направо. С какой точностью переданы движения двух пьяных чабанов Икара. Никогда ранее не пробовавшие вина, они решат, что хозяин отравил их и убьют его.

Боже мой, какой многозначительный смысл вкладывали древние в свои легенды и сказки! Божественный напиток Диониса, напиток жизни, для рабов — смертоносный яд. Они не подготовлены к радостям чуда жизни, не умеют ему предаваться, им чуждо вдохновение, порождаемое его пьянящей силой. Вдохновение жизни они принимают за ядовитое, и им ничего не стоит убить того, кто способен летать, у кого есть крылья — Икара!

Потом мы пошли в соседний дворец. Возможно, что когда-то он был даже богаче первого, но не так хорошо сохранился. Здесь мы и увидели открытие профессора, мозаичное панно, изображающее миф о Тезее, Ариадне и убийстве Минотавра в Лабиринте. Старик предоставил мне смотреть, а сам стоял рядом молча, не проронив ни слова. Панно было выполнено в форме совершенного круга, словно завершающего представление о запутанных извилинах критского Лабиринта. Он показал мне недавно обнаруженные фрагменты мозаики с изображением мифа об Ахилле, но там мы не особенно задержались. По его мнению Ахилл — божество, идол поклонников грубой силы, тех кто всю жизнь втайне мечтает о власти и потому непрестанно борется с любой властью — и божией, и кесаревой, законной и противозаконной. «Ахилл — олицетворение грубой силы», — процитировал он Гео Милева и мы пошли дальше.

Культурная программа закончилась, началась вторая часть вечера. Профессор сказал, что поведет меня в ресторан, на котором он остановился после того, как методически, день за днем, вечер за вечером обошел все многочисленные заведения Пафоса. Ресторан оказался и в самом деле уютным, хотя на первый взгляд ничего особенного я в нем не увидел — высокая просторная терраса с убирающимся на ночь тентом, простые, непокрытые деревянные столы, удобные стулья. Посетителей было немного. Но зато какие напитки, какие закуски!

Мы начали с ледяной анисовки, какой, по мнению профессора, нигде не сыскать, а на закуску нам скромно принесли мелкие, как фисташки, кипрские маслины, оказавшиеся божественными. С самого начала я понял, что старик здесь как дома. Его встретили с широкой улыбкой. Сказать «любезно» — будет слишком слабо, его встретили как всегда желанного гостя. Вслед за официантом явился хозяин. Громко смеясь, они долго и по-средиземноморски фамильярно что-то обсуждали. По некоторым жестам я понял, что профессор объясняет, как приготовить какое-то блюдо. Потом они повели его в кухню, вероятно, выбрать продукты. Оттуда он вернулся в еще более веселом расположении духа. Потом, когда я увидел счет и царские чаевые, которые он им отвалил, примерно равные моим командировочным, мне все стало ясно.

А пока мы медленно потягивали благоухающую анисовку. Когда подошел черед белого вина в запотевшем глиняном кувшине и на стол поставили дымящуюся белую рыбу — мне не надо было объяснять, что и нам досталось кое-что от напитков и закусок Отца бога. По мере того как мы пили вино, росли по числу, количеству и качеству закуски. Они уже не умещались на столе, рядом приставили низенький столик, на который ставили новые блюда. Я насчитал до сорока, а потом отказался от этой затеи. Слушая увлекательные рассказы моего условно называемого собеседника (я почти не задавал вопросов, только в те редкие мгновенья, когда он засматривался на море вдали), я удивлялся тому, как в этом человеке сочетаются тонкая одухотворенность и почти невероятная, до развращенности, слабость к наслаждениям жизни. Как только на столе оказались запотевший кувшин и дымящаяся плоская рыба, наша беседа потекла дальше.

— Бойся людей, которые не ценят простых радостей жизни! Конечно, если они не лишены такой возможности самой судьбой или каким-либо насильственным образом. Если бы я научился распознавать людей по этому признаку раньше, сколько горьких заблуждений мне удалось бы избежать! Теперь, когда силы мои на исходе, я испытываю ужас перед людьми, которые не радуются дружбе, любви, работе, согласию, хорошему хлебу, молодому домашнему вину, красивой женщине, мудрой книге, изящной мысли, прекрасной идее, таланту.

Самое трудное и потому, возможно, самое ценное в жизни, — задумавшись продолжил он, — это межличностные отношения, отношения между людьми — самое загадочное, самое капризное, сложное и все более усложняющееся творение вселенной. Создание красивых отношений между людьми равноценно ваянию, творчеству зодчего. И в этом древность оставила нам непревзойденные образцы. В одном из своих бессмертных трудов глубочайший мыслитель древности говорит, что влюбленные приносят жертву своему идолу «как богу или статуе». Заметь, статуи приравнены к богам!

Для Платона скульптура — изображение самой идеи, прекрасного замысла. Благодаря ей можно созерцать идеал всего сущего на земле, увидеть и потрогать не его измученное пребыванием среди дрязг бытия существо, а его прообраз, задуманный богами.

Таким образом нетрудно объяснить упадок скульптуры — люди уже не видят идею всего сущего на земле и на небе, им доступна лишь его искаженная, изуродованная жизнью форма. Так например, с утратой дружбы теряется идея дружбы, с исчезновением образа любимой теряется и образ любви. Мы отказались ваять отношения между собой, а хотим иметь скульптуру! Ничто так не мучает современных людей, как одиночество, и никогда они так не страшились простых радостей любви, как сейчас, в то время как проблема одиночества имеет решение только в любви. Хотя, конечно, любовь — это крест, нравственный подвиг, которого она, несомненно, требует, и на который мы все менее способны. Нам не хватает и того, что латиняне называли amor fati — любовь к судьбе. Каждый недоволен своей судьбой, каждый считает себя рожденным для лучшей участи, никому ничего не хватает. Это еще одна причина нашего равнодушия к дарам природы и жизни.

— Жаль, что ты, вероятно, не сможешь съездить на север, в горы Акамас. Там еще можно найти места, куда никогда не заглядывает солнце. Некоторые считают, что именно там находятся источники и купель Афродиты, а не видят того, что ее дворец — вся суша, а купель — море. Там ты увидел бы, как со скал срываются в полет ее священные птицы — голуби. Одно из не очень древних по моим археологическим меркам предание рассказывает, что в этих источниках Эрос погружал в сладкий яд любви свои стрелы. Туда не пускают птиц, которые не умеют или не могут спеть сладкую песнь любви. И сколь ни печально, я скажу тебе, что прежде всех источники Афродиты недоступны для птицы старость.

В приятной беседе, с хорошим вином под вкусную закуску подошла полночь. Мой друг посмотрел на часы и хлопнул себя по лбу: «Программа еще далеко не кончилась, время идет, давай, выпьем кофе с коньяком — и на свое место!». Спустя некоторое время мы прихлебывали ароматный коньяк с густым кофе, к которым нам подали сладкий изюм. В добром расположении духа и добром подпитии мы пошли на нашу скалу. Профессор предусмотрительно наполнил знакомый мне термос не обычным напитком, а виски. Я не ждал особого приглашения.

— Ты ждешь, а самое главное, я хочу рассказать тебе продолжение истории, ее конец. Как ты помнишь, она обещала подумать, а ты знаешь, что думает тот, кто может и сколько может. Невозможно догадаться, мой мальчик, что она придумала и соответствующим тоном преподнесла мне в ближайшие дни. Мне была великодушно предложена вечная дружба, как будто дружба требует меньше любви, преданности, служения, верности, сострадания и участия. Намеки подобного рода мне делались и раньше, но я не придавал им значения. Наверное, я начал понемногу прозревать, потому что заметил какую-то связь во времени, когда они возобновлялись. Обычно это бывало после моих более или менее продолжительных командировок за границу или на периферию или же после ее отсутствия по какой-либо причине в Софии. Я начал понимать, что игра ведется не только между нами двоими, но и при активном участии кого-то третьего.

Конечно, я понятия не имел, что происходит там, на другом фронте. Она ничем не выдавала, что та или иная сторона печется на том же огне, что и я. Однако мне стало ясно, что ее возвращение ко мне ранней осенью этого года было хорошо рассчитанным ходом. Возможно, нужно было как-то повлиять на того, другого, так же как я в свое время был здорово зажат в угол тем другим. Иначе говоря, скрепя сердце я мало-помалу, краешком глаза начал наблюдать за происходящим, что само по себе, как сейчас понимаю, было революционным скачком в эволюции наших отношений. Капля по капле из этой маленькой щелочки начала вытекать магма, скопившаяся в душе, и медленно, но неотвратимо стала испаряться моя большая любовь, которой, казалось, не будет конца и края. Мне было горько, когда я размышлял об этом несчастном создании, играющем вещами большими, чем оно способно уразуметь, неподвластными ему. Я был уверен, что в конце концов все обратится против нее, причем тогда, когда она меньше всего того ожидает. У меня было неодолимое желание помочь ей, но я знал, что все бесполезно и я только еще больше все запутаю, самые лучшие мои побуждения будут истолкованы превратно и так далее. Именно тогда я начал представлять ее себе в обществе другого человека, в чужих объятиях, в чужой постели. Кошмары сводили меня с ума, и все-таки я, наверное, излечивался от болезни.

Мы продолжали встречаться, беседовать, заниматься любовью, как сейчас называют то, что не имеет никакой цены без любви. Само слово показывает, что таким образом оно лишается содержания. Сколько это продолжалось, не могу точно сказать — дни блаженства текут вне времени, время останавливается. Кошмары тянутся бесконечно долго. Но ничто человеческое не начинается с таких грандиозных ожиданий, не проходит через такие муки и не кончается такой полной катастрофой, как любовь. Внутренне я уже дал от себя все, что мог — хорошее или плохое — я отдал самого себя, от меня уже нечего было взять. Я предал близких моему сердцу людей, но я верил, что в конце концов они поймут меня и простят. И в этом я не обманулся. Но я видел, что самое многое, на что была способна она, это позволить любить себя. И это она считала вершиной любви.

Однажды под каким-то предлогом она уехала — по ее словам в родной город, где у нее еще были родственники. В это время я работал много, до одержимости. В таких случаях результат не всегда высокого качества. Как обычно, я ждал ее с нетерпением, но она медлила, задерживалась больше, чем обещала. Наконец она вернулась и дала о себе знать. Помимо всего прочего, я жаждал прочесть ей только что законченный отрывок одного исследования, которое ее живо интересовало. Мне казалось, что я достиг чего-то исключительного. Послушай меня, мой мальчик, не води любимых женщин на фильмы, которые делаешь. Они могут нанести тебе жестокую рану и даже не из дурных побуждений, а нехотя, невольно. У меня же была идиотская привычка, работая, представлять себе восторженный взгляд любимой. При этом она, возможно, была права — работа была еще совсем сырая. Но мы хотим видеть в любимых не критиков, а восторженных поклонников. Нелогично, глупо, но так. «Тайна сия великая есть!». Ну да ладно.

Мы встретились, пошли в одно из любимых наших заведений, поужинали, а потом оказались в своем гнездышке. Я просто не хотел замечать досаду, которая явно демонстрировалась. Моя самоуверенность не раз играла со мной злые шутки. Согласие пойти в нашу квартирку было дано с явным нежеланием, но я не захотел обратить на это внимания. Однако меня понесло, и я уже не чувствовал опасности. Как только мы вошли, я достал два бокала, налил и принялся читать упомянутый опус, представляющий собой, по моему мнению, новое слово в археологии. Он был довольно кратким. И тут холодным душем обрушились на меня замечания, оговорки, высказанные небрежно, с явным желанием побыстрее покончить с разговором. Я же разошелся и высказал целую тираду, причем не по предмету дискуссии, а ни больше ни меньше как по любви, точнее насчет того, как любящий человек должен относиться ко всему, даже неуспехам другого человека и тому подобное. Когда я посмотрел на нее, я открыл в ее глазах на этот раз не лед и мрак, а ненависть, нескрываемую ненависть. Наверное, так ежи в минуту опасности сворачиваются в колючий клубок, готовые отразить любое нападение врага. Открытие было настолько неожиданным, что застало меня неподготовленным, и вместо того, чтобы как обычно проявить мягкость, скрыться за лживой личиной, я тоже весь сжался, как перед прыжком, и выставил колючки. Не хочу мелочиться, не буду передавать весь этот скандал во всех его мерзких подробностях, скажу только, что на этот раз я высказал многое из того, что так долго копилось на душе. Хладнокровной, хорошо спланированной, но жестокой и методической обороной она окончательно вывела меня из себя. И, наверное, я здорово разошелся, потому что вдруг услышал:

— И вообще, если хочешь знать, в эти дни я была не дома а… — и она назвала город, где, как мне было известно, временно находился тот, второй.

Это было сказано с бесподобным нахальством. Этой пощечины я не выдержал. Я дернул ее за руку, вытолкал за дверь, потом кое-как запер квартиру. Хорошо еще, что мне все же хватило рассудка проводить ее, потому что на дворе стояла ночь. В машине я кричал, что было мочи, как валаамова ослица, извергал страшные ругательства, потому что сердце мое захлестывала любовь и жалость к ней и самому себе. Когда мы подъехали к ее дому, я уже кричал, не владея собой, что не хочу никогда, нигде, даже случайно ее видеть, чтобы она старалась не попадаться мне на глаза и тому подобные любезности. Она враждебно молчала, только время от времени поглядывала на меня, будто видя впервые. Как только я остановил машину, она бросилась из нее, сильно хлопнув дверцей. Это был конец. Потянулись долгие месяцы. То ли она скрывалась от меня — я не знаю, только и в самом деле я ее нигде не встречал. Но тайная надежда, что она даст о себе знать, отыщет меня, или выскажет извинения, сожаление, что мы хотя бы случайно увидимся, не оставляла меня. Я снова крутился у телефонов, там, где я по обыкновению мог ее увидеть, вроде бы бесцельно кружил по заведениям, с заготовленным видом, на случай если наткнусь на них двоих. Все тщетно, время шло, а оно лечит и самые лютые раны. Один из моих друзей, который видел, что со мной творится, в шутку подкинул мне, что несчастная любовь излечивается другой, менее несчастной.

Я могу написать целый трактат о том, как капля по капле, крупица по крупице в сознании моем распадался скульптурный образ, созданный моей фантазией, как прекрасные осколки этого изваяния оказывались в грязи, в нужнике жизни. Жалкие осколки когда-то совершенного и прекрасного. Как постепенно из любви рождалась ее противоположность, как наше жалкое и горькое, как яд, познание приходит на смену былому блаженству тела и души. Думаю, что это небезынтересная тема, но, должен сказать, что нигде не встречал я описания того, что я пережил. Завидовать надо не нам, археологам, а писателям, потому что их территория необъятна и неисчерпаема, как человеческая душа, для исследований в их распоряжении столько миллиардов случаев, сколько людей на этой грешной земле.

Во время моего самолечения, в котором с братской любовью участвовал мой друг, перед которым я когда-то плакал, я много передумал, много читал. Тогда меня по-настоящему заинтересовала тема Пигмалиона. Несравнимо более поверхностный по сравнению с Мольером англичанин Бернард Шоу написал целую пьесу под названием «Пигмалион», которую он назвал «романом в пяти действиях». Кто знает, может, с людьми поверхностными нужно быть более поверхностным, но Шоу как-то ближе к истине, когда его Хиггинс кричит герцогине, созданной им самим из уличной девчонки: «Спрячь когти, кошка!». Великолепно и с тонким знанием дела Шоу показывает, как вырванная из своей среды, лишенная корня и перенесенная на другую почву Элиза, в сущности, становится гораздо более несчастной после того, как вульгарному материалу была придана прекрасная форма — назад для нее пути нет, она уже вкусила другой жизни, и вперед для нее тоже нет дороги! Пусть даже в шутку, но Шоу хорошо подметил смешную и в то же время грустную гордость своего Пигмалиона, который заявляет, что отдаст свое произведение не меньше чем принцу: «Я не допущу, чтобы мой шедевр попал к какому-нибудь Фредди», — вопит он. Но это напрасные вопли. У Эврипида гораздо мудрее, помнишь финал: «Предвиденное человеком не сбывается».

В поисках целебного бальзама от любви я был безудержен, как и в самой любви. Не мудрое, а всего лишь умное и хитрое, то есть временное и мелкое, утешение, которое я себе нашел, состояло в том, что я везде, где только мог, искал убийственные аналогии. Не могу забыть, какое удовольствие доставляло мне теперь перечитывание некоторых мест в «Одиссее» Джойса о пошленьком воплощении пассивного и иррационального «извечно женского начала» в госпоже Молли с ее вечным «да», чем, между прочим, и кончается огромный роман. Чудовищным изощрением сознания, ума, разума Блюм освобождается от кошмаров и примиряется с изменами жены, когда он созрел до понимания того, что не только он, муж, супруг, но и следующий, и последующий любовники Молли — просто ритуальные жертвы одному и тому же божеству.

Или взять, к примеру, слишком современную историю «любви» между Клавдией и Гансом во время карнавала на масленицу в «Волшебной горе». Как ты знаешь, Клавдия исчезла на следующий же день и, не прошло много времени, как появилась с новым любовником, на этот раз голландским миллионером Пеперкорном. Вот она, современная пародия на «священную свадьбу» древних, которая происходила во время какого-нибудь земледельческого праздника и связывала людей, пока длились торжества. Рыцарский, ритуальный поединок Томас Манн заменил игрой в великодушие, игрой слов, любезностей, пришедших на смену кровавой схватке за даму сердца.

…Прошло много времени, пролетели годы, — продолжил после многозначительного молчания профессор, — и, если исключить совершенно случайные или связанные с нашей работой встречи, можно сказать, мы потеряли друг друга из виду. Вскоре после того как мы расстались, она вышла замуж. Не за того, второго, а за кого-то третьего, четвертого — не знаю, это меня не интересует. Теперь она в разводе. Женщина в возрасте, хотя, конечно, и не пожилая, у нее есть дети. В своей области она сумела сделать себе имя, хотя от нее можно было ожидать гораздо большего. Сейчас она где-то посередине — в чем-то чуть выше, в чем-то чуть ниже среднего уровня, если не сказать, что теряется в общей массе.

Сравнительно недавно, перед самой моей поездкой сюда, я как-то встретил ее, совершая, так сказать, рейд по магазинам. Я увидел ее в толпе в центре города. Она тоже меня увидела, улыбнулась мне прежней улыбкой, улыбкой своей молодости, мы поздоровались и разговорились. К концу разговора, в котором мы оба старались выглядеть как можно естественней, впервые с тех счастливых времен, она сказала: «Если не имеешь ничего против, давай встретимся». Я, естественно, не имел ничего против, но не могу сказать, что сгорал от желания. Неужто это возможно, чтобы для нас перестал существовать человек, который когда-то поглощал нас целиком? И действительно, в предстоящие два вечера у меня были неотложные дела, я предложил ей встретиться на третий день. Возможно, она подумала, что я придаю себе важность, хочу показать, что не спешу к ней, как в былые времена, когда не было такого дела, которое я не отложил бы ради встречи с нею. Но от ее наблюдательного взгляда по всей вероятности не укрылось, что теперь все было просто, как между добрыми знакомыми и коллегами. Наверное, это произвело на нее большее впечатление, чем все мои крики в тот последний вечер.

Мы провели несколько грустных часов в одном из тех мест, где когда-то мы встречались, и чувствовали себя как на похоронах самой прекрасной, самой лучшей частью нас самих. Мы рассказали друг другу о жизни, о наших родных и близких, посмеялись над новыми веяниями и новыми именами в нашей области. Однако все это будто бы не касалось нас, не волновало никаких чувств. К нашей истории мы не рисковали приблизиться даже издалека, делая вид, что здесь все ясно само собой. И знаешь сынок, так как я был свободен, только наполовину занят беседой, по ее виду, глазам, рукам, голове, новым морщинкам, словам и манерам я обнаружил, что на этом нашем кладбище она плачет и будет плакать еще горше и безутешней, чем я! Внезапно я понял, — голос его набирал высоту, — не все пропало даром, нельзя сказать, что ничего не осталось. Дело любви даже своей катастрофой может вершить прекрасное. Передо мной был спасенный кораблекрушенец, страдающий и понимающий, более чем когда-либо человек, мать, которой есть что сказать своим детям. Для меня она, пожалуй, была случайной женщиной, то же самое я мог пережить и с другой, но для нее случившееся и я сам не могли быть случайностью! Когда я остался один в тот вечер, я пережил то же, что и Пигмалион за столом перед запотевшим кувшином с вином и плоской рыбой. Тогда я полюбил саму любовь. И твердо решил здесь, на Кипре, заняться настоящей историей Отца бога.

В необычайном волнении он шагал вокруг, а потом встал прямо передо мной и громко крикнул в темную ночь:

— Нет, неправ Достоевский! Не красота, а любовь спасет мир! Она более великая, чем красота, чем вера и надежда. Она рождает и ваяет саму красоту, саму любовь. Для рождения красоты не нужна эта низменная, ненасытная, отвратительная и всепоглощающая утроба. Красота — бесполый ангел, ей неведома невыносимая мука мироздания, идущая от раздвоенности, различия полов, безутешные рыдания, которые исходят из этого ада. Этот ангел — детище мук любви, посланный дать нам успокоение, отдых, гармонию и утешение. Посмотри, что сталось с Ницше, который отдал красоту, любовь и милосердие слабым, посмотри, что вышло из сверхчеловека — он сошел с ума!

Мое страдание — еще громче кричал, повернувшись к морю, старик, — первое в моей стране негероическое страдание, которое будет зачтено, положено на весы, когда начнется страшный суд, потому что оно было великим!..

Он сделал шаг вперед, и тут я увидел, что он пьян, смертельно пьян. Я подошел и подхватил его на руки. Он покорился мне без сопротивления. Осторожно усадив его на камень, я начал собирать вещи. Он обронил голову на грудь, будто заснул. Мы не могли вернуться, потому что в таком состоянии он не мог вести машину. Я сидел и молча ждал.

Начался рассвет. В этих местах светает так же быстро, как и смеркается. Впервые я встречал рассвет на юге. Сначала улетели летучие мыши и рощица снова стала банановой. Потом разлился особый свинцовый блеск на низких оливах, разнесся тонкий аромат корицы. Позади холмы отбросили в сторону моря длинные тени, предвещая появление солнца. Море приобрело фиолетовый оттенок гиацинта.

Старик спал. Вскоре он проснулся и мы молча поехали.

 

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР. ЧЕРНЫЙ АИСТ

На протяжении нескольких дней мы не могли увидеться. Наша работа подходила к концу, с каждым днем становилось все напряженнее. Я уже не мог вырваться, прекратил и прогулки. Когда назначили день отъезда, я в обеденное время пошел в гостиницу, где жил старик, но его там не оказалось. Узнав, кто мне нужен, служащие стали очень любезны. Оказалось, что он занимает лучший номер, и по всему было видно, что он здесь свой человек. Обещали сразу, как только он вернется, передать записку, которую я тут же написал. Я сообщил, что мы уезжаем и вечером я приду на наше место проститься. Меня заверили, что если он не вернется, записку передадут ему на объект.

Все было выполнено аккуратно, об этом я узнал вечером. Его нашли на объекте. Но он смеясь сказал мне, что он здесь уже днюет и ночует.

Этот вечер особенно сильно врезался мне в память. То ли потому, что он был последний, или же потому, что был как-то особенно синий. Но вероятнее всего потому, что в этот вечер я услышал самый невероятный рассказ, какой менее всего ожидал услышать. Он не имел никакой видимой связи со всем предыдущим, о чем мы беседовали до сих пор. Что он хотел им сказать, так и осталось для меня тайной. Старик был необычайно грустным, даже немного размякшим, погруженным в самого себя. Однако он приятно пощекотал мое самолюбие, сказав, что несмотря на то, что давно уже не завидует молодым, мне он втайне завидует, потому что мне еще все предстоит удивляться чудесам жизни, что искренне сожалеет о моей доброй компании и о терпеливом слушателе; что если бы у него была хоть малейшая возможность, он на следующий день отправился вместе со мной в Болгарию. Ему казались неимоверно долгими те три с чем-то месяца, которые ему предстояло здесь быть, тем более, что и он в общих чертах закончил свою работу.

— Прости, но нынешним вечером, — продолжал он, задумчиво глядя на небо, — у меня нет настроения рыться в хлеву наших суетных человеческих переживаний, историях, хотя, как ты сам видишь, я твердо убежден, что именно там зарождаются жемчужины и шедевры, которыми потом все восхищаются. Нужно, очень нужно, чтобы человек почаще поглядывал на звездное небо над головой, сверялся с нравственным законом внутри самого себя, чтобы он чувствовал в себе тот страх, трепет, удивление и восхищение, которые чувствовал сам Кант.

Может я слишком загрустил по родным местам, где ты будешь уже через два дня. В последнее время я все чаще ловлю себя на том, что самые обыкновенные вещи являются мне совсем в новом свете. Кто знает, какие сны видит в дреме Калмук Йовкова. Ты только подумай, какие красивые и мечтательные сюжеты и образы у этого горца, который сумел увидеть самые красивые миражи на добруджанской равнине. А с другой стороны, взять его шопского современника Елина Пелина. Какие жестокие истины и истории рассказал о нашей земле! Темный и озлобленный Нане Стоичков из-за своего засаленного колпака погубил радость села, детей, жены — прекрасные вербы, изгнал символ весны и рождения — веселых аистов!

В этот вечер я хочу рассказать тебе одну фантастическую, невероятную, но вместе стем подлинную историю. Издали все виднее, старость дальнозорка, да и наш народ никогда не состоял только из таких как этот Нане Стоичков. Ему ведома созидательная сила и любви, и привязанности. В свои добрые дни он готов помочь этой силе, сама природа нашептывает ему мудрые тайны. Он в состоянии обуздать топор, который угрожает роскошным вербам прошлого и их весенним гостям. Чудо, о котором я тебе расскажу, не имеет объяснения и потому ни о чем не расспрашивай. Но ты, если хочешь, можешь проверить ее подлинность, если поедешь туда, когда вернешься. Там найдешь черного аиста, сидящего на трубе.

И он начал свой очередной рассказ, монотонным и ровным голосом, почти ничего не выделяя, будто рассказывая наизусть давно заученную поэму, старинную легенду. Я нашел рассказ в оставленной мне тетрадке. Он был записан совсем отдельно от Пигмалиона, где-то в самом конце. Я передам его в таком виде, в каком нашел.

* * *

Вчера возле города Пафоса на берегу Средиземного моря я увидел черного аиста моего детства и моего села. Он прогуливался важно и торжественно. Потом остановился передо мной, как бы раздумывая, принести ли мне сына, как когда-то принес братика, или рассказать мне новости о моих близких, вместе погрустить на чужбине. Подумал-подумал и медленно пошел прочь. Потом он снова приостановился, будто решив вернуться. А потом улетел на бахчу за холмом. Я узнал его. Это был он. Старый, как и я сам. Ему не хватило сил долететь со стаей до египетской земли, и он остался, чтобы предупредить меня, что не кончаются чудеса на свете.

Каждую весну он прилетал во двор деда Господина и жил в гнезде на вершине огромного старого тополя рядом с сельской площадью. Когда решили строить общественную баню, выбор пал на это место. Срубили тополь, а на его месте подняли высокую трубу. Дед Господин и его соседи, а потом и все село встревожились, что когда аист вернется обратно, он не найдет гнезда и покинет село. На скамейках перед домами начали совещаться, что делать. Баня еще не работала и потом еще целых четыре года не работала. Близилась первая весна. Тревога передалась детям, они спрашивали своих отцов и матерей, что будет делать аист, если не найдет своего гнезда? В конце концов решили переместить гнездо, которое дед Господин предусмотрительно установил на вершину трубы.

Аист прилетел, сделал несколько кругов над благоговейно наблюдавшим за ним селом и без колебаний сел в старое гнездо, хоть оно и находилось на необычном месте. В тот же день он начал обновлять его, приносить новые веточки, строить теплый дом. Через несколько дней уже можно было слышать его страстный клекот, пьянящий и возбуждающий, как сладкий зов весны.

Наконец прилетели и аистихи. Наш аист важно прогуливался вокруг них и с нескрываемым удовольствием наблюдал за их жестокими схватками. Он знал, что они дерутся из-за него. Победительнице предстояло остаться, а более слабой — лететь искать себе другое гнездо. Женская дуэль за жизнь на вершине трубы продолжалась несколько дней. Аист не спешил. Наконец одна аистиха осталась, а другая улетела. Теперь на глазах у всего села началась любовная игра. Аист и аистиха не могли налюбоваться друг другом. Они ласкались, прижимались друг к другу, их тонкие шеи переплетались, а клювы высоко поднимались в любовном клекоте. Вечером издалека они выглядели как один аист.

В весенних хлопотах аистиха, окруженная лаской и заботой, сносила свои три или пять яиц. По неведомому закону их всегда было нечетное число. Наступали полные забот и труда дни. Аисты становились серьезными и солидными, они высиживали птенцов.

Больше всего на яйцах сидела аистиха, а аист носил пищу, которую с любовью очень ловко подавал своей любимой. Птенцы вылупились, и по какому-то другому укоренившемуся закону, такому же необъяснимому, как и то, каким образом аисты всегда находили именно наше село, малышей должно было оставаться четное число. Всегда в один и тот же точно определенный день, в одно и то же время аисты убивали одного аистенка, как будто в честь какого-то одним им известного праздника, принося его в жертву своему аистиному богу.

Высиживая птенцов, аистиха иногда оставляла гнездо и ее сменял аист. По-видимому, наш аист иногда попадал на больную или испорченную аистиху, которая порой пользовалась его отсутствием и тайно покидала гнездо. Моим односельчанам несколько лет подряд удавалось подняться к гнезду и оставить там утиное яйцо. Затем они наблюдали неизменно одну и ту же картину. Аисты не обращали внимания на чужое яйцо, но когда вылуплялся утенок, они его убивали и выбрасывали. После того аист задавал хорошую трепку аистихе — на радость и удовольствие всего села.

К осени малыши становились самостоятельными, готовились к долгому перелету в теплые страны. Перед нашими восторженными взорами они кружили совсем низко вокруг гнезда, а старые терпеливо учили деток летать. Видно было, как боятся малыши, в ожидании, что их сбросят с высокой трубы.

Аистиха с аистятами улетала на юг с первыми стаями. Одинокий и неприступный, аист оставался отдохнуть от летних трудов, от аистихи, от детей. Он погружался в созерцание, потом и он улетал в далекий путь. Близилась зима.

На следующую весну жизнь на вершине трубы продолжалась, как и прошлой весной и позапрошлой, как всегда. Но неожиданно все неразрешимые вопросы с баней разрешились, спустя четыре года после окончания строительства, она заработала. Труба начала, хоть и нерегулярно, но хотя бы дважды в неделю изрыгать густой керосиновый дым. Сначала аистов еще не было. Вновь тревога охватила село, женщин, детей, особенно соседей, которые привыкли к птицам и с нетерпением ждали их возвращения. На этот раз обсуждения длились недолго. Внук деда Господина, веселый и ловкий Васил соорудил какую-то конструкцию из высокой жердины и каких-то железок, зацементировал ее рядом с трубой, сделал прочные подпоры и перенес гнездо. Оставалось только, чтобы старый солидный аист принял свой новый дом.

Он вернулся, как всегда первым, но на этот раз не спешил занять перенесенное гнездо. Дым, его длиннющая тень и едкий запах пугали птицу. Три дня кружил он вокруг и дивился нововведению, в отчаянии приближался к гнезду, потом внезапно взмывал вверх и снова кружил. Не знаю, что все же заставило его смириться, только на четвертый день он опустился в гнездо и долго стоял там задумавшись. Дети восторженно приветствовали его криками «ура-а-а!», он снисходительно смотрел на них сверху, но в конце концов сел. Это было знаком, что он решил обосноваться в подновленном доме. Теперь уже он делал вид, что не обращает никакого внимания на черный дым, который поднимался совсем рядом с ним. Иногда, когда ветер дул в его сторону, дым окутывал птицу и ее не было видно. Снова прилетели аистихи, подивились перемене, но тут же приняли решение аиста и жизнь началась снова, как и в прошлом, как и в позапрошлом году, как всегда.

Аист делал вид, что не замечает дыма, но дым не мог не замечать аиста, он был обречен оставлять после себя след. Только за одну весну и лето аисты преобразились. К осени они стали черными, как деготь. Среди своих собратьев на болотах и лугах они отличались странным, экзотическим видом. Где бы мы их ни встретили, мы тут же узнавали своих аистов, которые были черными с головы до ног, в отличие от породы черных аистов, у которых снизу были белые пятна.

Полностью нашим и только нашим был аист, потому что аистихи и аистята появлялись и исчезали. Аистихи, наверное, где-то отбеливались в объятиях других аистов, чьи гнезда находились не рядом с трубой, а, как повелось испокон веку, — на дереве или на трубе дома.

Наш аист был единственным. Все село целиком и полностью привязалось только к нему, перенеся на него всю любовь к перелетным гостям, потому что его привязанность к селу и к нам была зримой, убедительной и непобедимой. Другие как появлялись, так и исчезали. Ни у самок, ни у птенцов нельзя было заметить какого-либо постоянства и прочной любви. Он же всегда прилетал, неизменно возвращался в наше село, хоть и поменяли ему гнездо. Никогда за время своего пребывания на юге ему не удавалось полностью очиститься от копоти. Весной он являлся к нам какой-то сероватый, а к осени чернел, как настоящий арап.

И этой осенью, как обычно, в богатой и уютной котловине, где расположилось село, в болоте реки Сувар смолкли жабы и попрятались змеи. Черный аист проводил свою семью в знакомые ему места в дальних странах, через горы и моря. Он стоял, задумавшись, на вершине трубы. По всему его телу разливалось блаженное тепло, идущее от бани, легкий ветерок относил дым в противоположном направлении. Он стоял сосредоточенно задумавшись, несколько дней, время от времени спускаясь в гнездо и приканчивая запасы пищи, которые заготовил.

Через несколько дней он почувствовал в крови знакомый зов, стал нетерпеливо оглядываться. Теперь он стоял в такой позе, будто пересчитывал жителей села, подсчитывал исчезнувших за год и поднимал голову вверх, прослеживая за их отлетевшими душами. Однажды вечером он сделал три круга над селом, поднялся высоко и устремился в дальний путь.

Он летел высоко, легко и плавно. Как всегда, на одиннадцатый день он настиг своих и присоединился к стае. Только одного взгляда хватало ему, чтобы по расположению звезд определить местонахождение стаи. Для него было не просто небо, а небо над моим селом, небо над Фракией, небо над Адрианополем, над Стамбулом, над Смирной, над Родосом и Кипром. Каждое место для него имело свое небо, свое солнце, свою луну и неповторимое расположение звезд. Не зная их названий, он чувствовал под собой их особый дух. Путь его был как всегда прямой и абсолютно одинаковый. Глаза его смотрели на расположение звезд. Крыльями и спиной он чувствовал небесный свет, поджатыми лапами и грудкой ощущал ежеминутно меняющиеся испарения, поднимающиеся снизу, с земли.

Сначала Черный аист почувствовал свет кипрского неба, пафосского берега. Он поглядел на звезды, уверился в правильном курсе стаи. Только теперь снизу, со стороны лап и сердца он ощутил нечто иное, несвойственное этим местам, нечто милое и близкое, что оставил он там, где было его гнездо на трубе. Пропустив вперед стаю и сделав несколько кругов над источниками Афродиты, над банановой рощицей, еще не увидев меня, он почувствовал мое присутствие, горький, нездешний запах.

Черный аист обрадовался неожиданной встрече, покинул стаю и приземлился с намерением подойти ко мне и утешить, приласкать своими большими крыльями и длинным клювом. Он заметил, как я ему обрадовался. Он помнил меня ребенком, когда я шумными радостными возгласами встречал его весной. Мука моя растворилась. Но, стыдливый и деликатный, он не посмел подойти. Только отлетел немного в сторону, давая мне понять, что останется здесь неподалеку, и мы снова будем соседями. Он будет напоминать мне о весне и мы оба не будем одиноки. Среди гаснущих звезд и опускающегося мрака до самого рассвета мы с Черным аистом были вместе, как всегда.

* * *

На этом рукопись обрывается. Не удивительно, если это набросок для чего-то большого. Может, чудак готовился к тому, чтобы изваять свою прекрасную статую после пережитых разочарований. Во всяком случае, на обороте последней страницы были записаны несколько вопросов, которые можно толковать как относящиеся к поэме, нечто вроде направлений, в которых ее можно было бы развивать. Вот дословно эти вопросы: Наверное, есть путь и к осуществлению несбыточного, если человеческие возможности поистине неограничены? Если аист живет по инстинкту, раз так верно определяет свой путь по звездам, то что следует из этого для разумных существ? Неосуществимые возможности господствовали миллионы лет, пока в один прекрасный день невозможное стало возможным. Я понимаю не только аиста, но пытаюсь понять и свой собственный разум. Если стало возможным это чудо мироздания, неужто невозможно в будущем вечное блаженство любви? И совсем в конце:

Сон тени — это человек… Пиндар.

* * *

В тот вечер мы долго сидели. Вместе набрали сухих веток, разожгли костер, потому что потянуло ночным холодком. Налетел ветер, который усилился и закачал, как в колыбели, все вокруг. Старик подвез меня до самого нашего лагеря, вышел из машины, отечески меня обнял и поцеловал. Тогда он дал мне тетрадь и совсем просто сказал, что хочет оставить ее мне на память. Так мы расстались.

С тех пор я все собирался съездить в это село и проверить эту историю с Черным аистом. Но теперь, после смерти старого профессора, непременно съезжу, расспрошу местных людей о том, что здесь верно, а что выдумка.

Август 1981

Розино

#img_3.jpeg

Ссылки

[1] Гео Милев — болгарский революционный поэт (1895—1925 гг.)