Запах (сборник)

Женевский Владислав Александрович

«ЗАПАХ» Владислава Женевского (1984–2015) – это безупречный стиль, впитавший в себя весь необъятный опыт макабрической литературы прошлых веков.

Это великолепная эрудиция автора, крупнейшего знатока подобного рода искусства – не только писателя, но и переводчика, критика, библиографа.

Это потрясающая атмосфера и незамутненное, чистой воды визионерство.

Это прекрасный, богатый литературный язык, которым описаны порой совершенно жуткие, вызывающие сладостную дрожь образы и явления.

«ЗАПАХ» Владислава Женевского – это современная классика жанров weird и horror, которую будет полезно и приятно читать и перечитывать не только поклонникам ужасов и мистики, но и вообще ценителям хорошей литературы.

Издательство АСТ, редакция «Астрель-СПб», серия «Самая страшная книга» счастливы и горды представить вниманию взыскательной публики первую авторскую книгу в серии ССК.

Книгу автора, который ушел от нас слишком рано – чтобы навеки остаться бессмертным в своем творчестве, рядом с такими мэтрами, как Уильям Блейк, Эдгар Аллан По, Говард Филлипс Лавкрафт, Эдогава Рампо, Ганс Гейнц Эверс и Леонид Андреев.

 

© Владислав Женевский, текст, 2016

© Александр Соломин, обложка, 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2016

 

«Это больше Вселенной»

Памяти Владислава Женевского

Есть вещи, которые правда больше Вселенной. Время – одна из этих вещей. Страна, чья территория распространяется гораздо шире. Змея, которая заглатывает миры, пожирает галактики по кусочку, день за днем.

Мы познакомились с Владиславом Хазиевым на форуме русскоязычных поклонников творчества Стивена Кинга больше десяти лет тому назад. Многие тогда еще общались на форумах, общались с помощью слов и предложений, а не «лайков», и позволяли себе оставлять сообщения длиной свыше ста сорока символов. Нам обоим было по двадцать с чем-то или без чего-то. Влад уже писал жуткие и прекрасные истории, уже придумал себе в качестве псевдонима фамилию Женевский – в честь Женевского озера, на берегах которого поэты лорд Байрон и Перси Биши Шелли, жена последнего Мэри и лечащий врач первого Уильям Полидори как-то раз устроили, возможно, первый в мире конкурс хоррора. Доктор Полидори сочинил (видимо, основываясь на придумке своего знаменитого пациента) новеллу «Вампир», а Мэри Шелли – роман, получивший название «Франкенштейн, или Современный Прометей».

Как нетрудно догадаться, Влад уже тогда, к середине 2000-х, был знатоком макабрической прозы. Сегодня за Женевским – репутация безупречного (сам бы он с этим не согласился в силу удивительной скромности) литератора и переводчика, блестящего критика, литературоведа и, безусловно, одного из лидеров «новой хоррор-волны» в русскоязычной литературе.

Много это или мало в масштабах Вселенной?…

Так что же такое хоррор – философия, религия, извращение, досадный курьез?
Владислав Женевский

Хотим мы того или нет, но в глазах публики темное братство всегда будет невнятным меньшинством. Само наше существование – сюжет для антиутопии: группа неуловимых (и никому не нужных?) повстанцев ведет ожесточенные бои в тылу врага. Об этом можно было бы написать полновесную книгу, если бы не абсурдность ситуации, ведь хоррор – это гетто внутри гетто, меньшинство в квадрате; нас одинаково сложно отнести к тем, о ком пишут в серьезных журналах, и к тем, кто собирает большие тиражи. Нас не вообразить в мейнстриме, но и для фантастов мы всегда будем чужими… так, может быть, стоит этим гордиться? Может быть, Неуловимый Джо не бесполезен, а всего лишь – свободен?

Судьба литературы висит сейчас на волоске: на шкале общества потребления мы где-то между кузнечным делом и балетом. А значит, ушло время поденщиков и бумагомарак: останутся только самые неистовые – гении и графоманы. Те, кто не может не писать. Никаких дедлайнов, никаких форматов: пишем для себя и для тех, кто готов нас слушать, остальным – дорога в копирайтеры и репортеры.

Философия, религия, извращение? Какая разница. Без хоррора нас бы не существовало.

Женевский родился и вырос в Уфе, там он провел большую часть своей несправедливо короткой, но яркой, как вспышка, жизни. Еще в раннем детстве он полюбил чтение и с первых классов школы взялся сочинять стихи и сказки. Закончив учебу, решил было связать будущее с инженерией и математикой, но вскоре понял, что это совершенно «не его». Поступил на филфак, а в дальнейшем учился на переводчика (Школа Баканова). К тому времени он уже блестяще знал творчество не только Кинга, но и классиков жанра: Э. А. По, Г. Ф. Лавкрафта, Г. Г. Эверса, У. Голдинга и многих других. Просветитель по натуре, писал огромное количество рецензий, статей, охватывая весь пласт мировой культуры, от литературы немецкого романтизма до современного кинематографа и музыки. Составлял рекомендационные списки для желающих изучать «темный жанр». Переводил прозу, устраивал и публиковал интервью. В том числе – позволил русскоязычным читателям «услышать» (впервые!) Питера Страуба, Рэмси Кэмпбелла, Стивена Джонса, Лэрда Баррона, Глена Хиршберга, Адама Нэвилла, Джо Р. Лэнсдейла и других мастеров. В качестве переводчика и публициста сотрудничал со множеством изданий и ресурсов: журналами «FANтастика» и «Мир фантастики», фэнзинами «Тьма» и DARKER, постоянным автором и какое-то время редактором которых был. Много раз становился лауреатом известной в узких кругах премии «Фанткритик», стоял у истоков литературного общества «Тьма», входил в номинационную комиссию литературной премии «Новые горизонты», был одним из администраторов портала «Фантлаб», работал над переводами для издательства «АСТ». Параллельно писал сам, не питая поначалу, как и все мы, особых надежд увидеть свои рассказы опубликованными на бумаге.

Говорит коллега Женевского, известный фэн, один из администраторов Фантлаба Алексей Грибанов:

Влад Женевский… Мне привычнее называть его Пикман, под этим ником – Pickman – он был известен в Сети.

Но мне посчастливилось общаться с этим удивительным человеком не только в Интернете. Он был настоящим интеллигентом, всегда готовым к диалогу, доброжелательным, уважающим собеседника, готовым прислушиваться к чужим словам, и вместе с тем – твердым в убеждениях, умеющим отстаивать свою правоту.

Общаясь с Владом, я впервые в полной мере понял значение слова «харизма»: стоило ему о чем-либо негромко заговорить, как в наших шумных компаниях все замолкали и начинали прислушиваться («все, о чем говорит Пикман, – интересно»), он умел захватить внимание аудитории одной неожиданной остроумной фразой. Примечательно, что даже в обычном дружеском трепе его речь была гармонична и красива, должно быть, сказывалось свойственное большим писателям внимание к деталям, к каждому слову. При этом Влад отличался замечательным чувством юмора, многие изречения Пикмана в кругу фантлабовцев стали крылатыми, именно он придумал использовать фамилию замечательного английского писателя для определения не слишком хорошего самочувствия, так родился неологизм «пратчетт» («ох, что-то меня пратчетт»).

Наверное, каждому человеку на жизненном пути встречается идеальный собеседник, с которым хочется общаться, хочется слушать его снова и снова. Таким для меня был Влад. Он был способен поддержать разговор на любую тему – от литературы до интернет-мемов. Вообще, эрудиция Владислава, багаж его знаний – поражали. Он отлично разбирался не только в литературе, но и в кинематографе. К IV Всероссийской встрече Фантлаба в 2011 году мы с Владом подготовили показ фантастической и сюрреалистической анимации. Несколько месяцев выбирали наиболее интересные мультфильмы со всего света и были рады, что показ прошел с большим успехом. Влад тогда очень помог в выборе и поиске редких анимационных работ и написал прекрасное вступительное слово к нашему мероприятию. Он писал стихи и прозу, замечательные статьи и рецензии, занимался переводами, редакторской работой, организовывал интервью с зарубежными писателями, составлял библиографии на Фантлабе. И делал все одинаково талантливо и добросовестно. Казалось, что он настоящий волшебник, у которого три руки, как у шамана из песни его любимого «Пикника».

Я всегда был твердо уверен, что этот человек поднимет русский хоррор на новый, более высокий уровень. По-другому и не могло быть: талант Влада, его увлеченность любимым делом, все на это указывало. Но вмешалась болезнь… Остались его произведения, созданные по сути всего за несколько лет активной работы, а главное – сотни людей, которых Пикман заинтересовал, увлек «темной литературой». Я знаю, что он всегда находил время помочь начинающим авторам – советом, редакторской правкой. И порой неяркий, простоватый рассказ новичка после небольших правок Пикмана вдруг обретал глубину и силу.

В отечественной литературе Женевский особо ценил прозу Леонида Андреева, рассказ которого «Он» перевел на английский для проекта Weird Fiction Review известного американского писателя Джеффа Вандермеера. Подобно одному из кумиров своей молодости, Лавкрафту (в своей ранней прозе Женевский порой сознательно подражает ему, как и Кингу), вел активную переписку с единомышленниками и коллегами, в том числе зарубежными. В последние годы занимался всем этим, даже несмотря на тяжелый недуг, от которого в ноябре 2015 года и скончался, не дожив меньше двух месяцев до своего 31-летия.

Смерть тоже больше Вселенной. Ведь и вселенные умирают.

Влад Женевский был моим другом и коллегой, с которым я, увы, так ни разу и не встретился. Но из нашей переписки я понимал, что он любознателен, много знает и обладает особым сдержанным чувством юмора.
Джефф Вандермеер

Без его помощи наша готовящаяся к публикации антология фантастической литературы осталась бы неполной, лишенной произведений русских и украинских авторов.

Работая с Владом, я понимал, что общаюсь с человеком вдумчивым и исполненным страстной любви к литературе. Я верил, что впереди у нас еще долгие годы переписки, пока мы, наконец, не встретимся. Нельзя измерить мою печаль от ухода Влада.

Любовь тоже больше Вселенной. Вы не знали?…

Нас разделяли сотни километров, но я считал его своим близким другом. Мы годами дружили по переписке, а лично встретились лишь однажды, в рамках трехдневного конвента ФантАссамблея в Санкт-Петербурге, где в тот раз впервые была открыта секция хоррора. Женевский выступал с докладом, на основе которого впоследствии было написано эссе «Хоррор в русской литературе», имеющее для нашего жанра в России и ближнем зарубежье значение не меньшее, чем для Запада имела статья Лавкрафта «Сверхъестественный ужас в литературе». Крайне скрупулезный и тщательный автор, Влад придавал большое значение символам, образам и атмосфере. Надо было быть там и видеть, как он обставил свое выступление: с выключенным светом, зашторенными окнами, при свете одинокой свечи. Он рассказывал (и показывал слайды), а все восхищенно внимали. Мероприятие это имело успех едва ли не больший, чем лекции главной приглашенной «звезды» того конвента, фантаста Кори Доктороу.

Узнав, что Влада не стало, я плакал. Он был мне братом. Я любил его. Восхищался его человеческими качествами. Преклонялся перед его литературным дарованием. И не я один. Хотя при жизни Женевского опубликовано было не так много его произведений (новеллы в онлайн-изданиях и печатных антологиях, таких как «Фантастический детектив 2014», «Темная сторона дороги», «Самая страшная книга 2015», «Хеллоуин», «13 маньяков»), для многих молодых авторов хоррора он стал не только другом, но и учителем, подавая пример тщания и прилежности в обращении со словом, являя собой наглядный образец одновременно и творца-визионера, и истово влюбленного в Литературу трудоголика.

Вспоминает писатель, долгое время главный редактор культового вебзина DARKER Александр Подольский:

Влад для меня навсегда останется человеком, в котором идеально сочеталось темное и светлое. Темное жило в творчестве. Оно пугало, завораживало, восхищало, но оставалось запечатанным в текстах. В словах. А светлое всегда было снаружи. Сопровождало его в реальной жизни и делало людей вокруг чуть лучше, чуть добрее, чуть счастливее. Влад был энергетическим вампиром наоборот – он не высасывал жизненные соки, а удивительным образом наполнял ими. Шутками, идеями, одним своим присутствием. В его компании всегда было уютно и тепло, к его светлой ауре хотелось тянуться, на его мрачное творчество хотелось равняться. Влад был супергероем, который сумел справиться со своими темными способностями и использовать их во благо. А все супергерои в той или иной степени бессмертны. Ведь они будут с нами, пока о них помнят и говорят.

Настоящее искусство больше Вселенной, отражая ее в бесчисленных преломлениях в бесконечном лабиринте зеркал. Гении живут в веках, ибо время не властно над тем, что, как говорил Женевский, «написано кровью».

В творчестве Влад достиг выдающихся высот. Унаследовав лучшее у классиков, сумел освежить, обновить и улучшить то, что брал у них, так что даже в тех историях, которые на первый взгляд кажутся лишь безупречной стилизацией под литературу прошлых веков («Никогда», «Зевака», «Запах»), читатель может увидеть самобытный стиль и личное авторское «Я» (или его же «Ид») самого Женевского. И не только увидеть, но – вот оно, высочайшее писательское мастерство, виртуозность истинного гения! – осязать, ощутить аромат, почувствовать. Уровень Сартра. Камю. Кафки. Если бы те взялись писать готические романы о «космическом» ужасе, находя удивительное в отвратительном, прекрасное и чудесное в странном и жутком.

Он парил на крыльях таланта так высоко, что не всякий даже более опытный коллега-писатель мог оценить всю красу и мощь этого ошеломляющего полета. Подобно своим литературным учителям и предшественникам – Блэйку, По, Лавкрафту и другим, он летал в таких сферах, исследовал пытливым взором мрачное сияние таких звезд, свет которых еще десятилетиями будет ниспадать на нашу грешную землю.

И при этом оставался вполне земным человеком. Гуманистом, просветителем, интеллигентом в лучшем смысле. Человеком, который ушел рано, чтобы остаться здесь навсегда.

Когда меня попросили рассказать о Владе, я почувствовал себя обманщиком. Почему я? Ведь мы не слишком много общались. И, подумав, понял – просто общения с Владом всегда казалось мало. Он был умным, эрудированным, интересным. Любой находил с ним точки соприкосновения. Он жил далеко, у себя в Башкортостане – подписывая открытки, я всегда переживал, что полный адрес не влезет, – а был, казалось, рядом.
Сергей Корнеев

Мы обычно пересекались во время его путешествий, на нейтральной территории, когда он бывал проездом в Москве или Санкт-Петербурге. И только в последнюю нашу встречу я на пару дней «заскочил» к нему в гости, проехав тысячу триста километров. Такой визит оказался из рядя вон выходящим событием – никто до Уфы не добирался. А стоит отметить, что Влад был дружелюбным человеком, который благодаря Интернету поддерживал общение с людьми со всего света. И вот, когда мы (я и Илья Пивоваров) появились на пороге, его мама, Флюза, даже опешила: «Влад постоянно рассказывал, что общается в Интернете с друзьями. Но я же никогда никого не видела. Уже думала, что друзья – воображаемые». То, как они постоянно друг друга подкалывали, – отдельный штрих к портрету Влада.

На следующий же день Влад приготовил гостям роскошный подарок – мы загрузились в машину и отправились в горы. Нас ждали два дня на турбазе, езда на лошадях и восхождение на Ялангса – гору невысокую, но словно дразнящую: с нее можно любоваться раскинувшимися до самого горизонта красотами Башкирии.

Когда вы прочитаете рассказы Влада, то поймете, насколько важным было для него ощущать красоту, эстетику мира. И поймете, как ему повезло с местом рождения. Мы ехали местами, вдохновившими рассказ «Мед», и в салоне до одурения пахло башкирским разнотравьем. Запах пряный, теплый и тягучий. Путешествие сразу в двух измерениях: географическом и творческом. Фантастика!

Погода здесь переменчивая. Утро в день нашего восхождения было ясным, но после обеда мы вымокли до нитки. Лошади ступали по слякоти, смачно чавкая копытами. Проводники приказали спешиться и вести лошадей под уздцы. Непривычно было видеть, как живое существо, которое в несколько раз больше тебя размером, идет с опаской, побаиваясь, а ты, такой маленький, успокаиваешь и подбадриваешь конягу.

В том походе Влад почувствовал себя плохо, и на гору мы буквально вползли. Обратный путь дался нелегко. Влад брел, пошатываясь, и много раз поскальзывался, падал. «После семнадцатого раза я перестал считать», – мрачно пошутил он. И все же шел. Чувствовал ли он, что видит это все в последний раз? Правильным ли было навестить мшистые леса и укрытые туманом поля перед тремя месяцами мучений на больничной койке?

Влад был настоящим писателем, для которого творчество и жизнь неразделимы. Одно питало другое. Сильные впечатления и эмоции он перерабатывал в строки текста. Та к и тому дрянному дню он не позволил стать всего лишь несколькими испоганенными часами жизни.

«Я понял, как выглядит мой личный Ад, – идти по холодной мокрой грязи. Оступаться и падать. И продолжать идти, не зная, когда остановка. Когда-нибудь я напишу об этом». Согласитесь, картина достаточно прихотливая, как и все творчество Женевского.

Что самое невыносимое в том, что Влад ушел? То, что мы больше никогда ничего не скажем друг другу. Никогда не напишем. Не пошлем весточку. Бывает, люди переезжают. Или уходят с головой в быт. Или ссорятся – годами не общаются. Но это совсем иное. У нас физически больше нет возможности пообщаться с Владом. И только рассказы остались. Ты начинаешь читать и слышишь его голос. Что он тебе говорит?

Тем, кому только еще предстоит знакомство с творчеством Женевского (а эта книга – первое, пусть и не абсолютно полное собрание его сочинений), можно только позавидовать. Вам предстоит удивительное путешествие, в чем-то подобное описанному подъему на гору Ялангса. Временами трудное, порой через грязь и слякоть, но, оказавшись на вершине, вы увидите, как из грязи растут цветы и травы неописуемой красоты. Оцените масштабы открывшегося пейзажа.

Это больше Вселенной, как писал Владислав Женевский.

 

Огоньки

За утесом косым в эту страшную ночь, Обезумевшим в вечном «Один!» маяком, Там, где ветер себе панихиду поет, Где в экстазе сливаются волны с дождем, Разбегись, оттолкнись — и зверенышем вниз, Прямо в бездну, в пучину, забудься, простись! И все ниже, и глубже, в холодную тьму, И все дальше, и тише, стать тьмой самому! Там блуждают безмолвно гуськом огоньки, Там глаза омертвелые в вечности ждут. Не страшись протянуть непослушной руки: Ты уже сам из них, и тебя не найдут. Ты и сам стал блуждающим бледным огнем И кружишься под странные вальсы без нот… Позабудь, что Вселенной был дан тебе дом. Это больше Вселенной. Оно ее жрет.

 

Веки

Десять раз в минуту…

За окном что-то строят – уже не первый месяц, но смотреть на это интереснее, чем работать. С сигаретой в зубах он облокачивается на подоконник и созерцает окрестности. Его карие глаза устроены в точности как у миллиардов других людей. Десять раз в минуту срабатывает защитная система: мозг подает сигнал, сокращаются миниатюрные мышцы, веки опускаются и возвращаются на место… он моргает.

Хлопок: веко упало и поднялось. Другой… третий… и каждый раз привычная ко всему сетчатка записывает одно и то же – краны, балки, вагончики. Однако в промежутках, десять раз в минуту, его разум погружается во тьму, где лишь иногда пляшут смутные блики – память о неярком осеннем солнце.

Сигарета докурена. Последний взгляд на городскую скуку, хлопок век…

И тогда он замечает…

Глаза широко открыты. Перед ним все те же краны и вагончики… но что-то изменилось в нем самом. Какая-то картинка будоражит его мозг, не дает покоя – расплывчатое нечто, возникшее по ту сторону век. Вот оно, совсем близко, на краешке памяти, но поймать его не просто… И он моргает, моргает, моргает, видя с каждым разом все больше, все четче, стараясь рассмотреть… а когда это ему удается, бросается вон из кабинета.

…Он несется по коридору – опрокидывая мебель, натыкаясь на сослуживцев, вереща как недорезанная свинья. Кто-то его останавливает. Он глупо таращится на людей, выстукивает зрачками азбуку Морзе и шепчет – громко, шипящей скороговоркой: «Я вижу их! Вижу! Вижу!..»

…Мгновение кошмара, хлопок – и вот опять вокруг него стены постылого офиса, пиджаки и юбки, дурацкие вопросы… Но было ведь что-то и до них… Это хочется вырезать из мозга и выбросить в бак на первом этаже… что-то бледное… холодное…

…Он моргает и видит снова. Тут его уже не могут удержать…

…Хлопок!.. – и под ним серая лестница, по которой он за шесть лет сделал столько ненужных шагов вверх и вниз. Сейчас она мчится вперегонки с его обезумевшим телом, откуда-то напрыгивают повороты и площадки. Надо бежать, бежать, бежать, чтобы не дать глазам закрыться, не впустить ту черноту… но веки неумолимо падают…

…и он опять в пустоте, где тускло мерцают чьи-то бледные щеки… пара за парой подплывают они сквозь холодное ничто к нему, недвижимому, а между ними…

…Хлопок! Изумленные лица охранников – те вскакивают, чтобы схватить его, но он оказывается проворнее, он уже на улице… Он должен быть быстрее ветра, молнии, самого света, потому что только так можно обмануть эти складки кожи, что падают, как лезвия гильотин… Обогнать, перехитрить веки! Двадцать секунд, тридцать, сорок! Ларьки, деревья, столбы, машины!..

…И темнота… Короткое затмение, один лишь миг… но и его довольно, чтобы придвинулись ближе белые, как молоко, губы…

…А ноги оказались бесполезны без головы-поводыря, и теперь их хозяин катается по грязному асфальту. Он отчаянно цепляется взглядом за камешки, окурки, фантики, коричневые ботинки и рыжие туфли, пытаясь усилием воли удержать все это в чумных ямах, что зовутся обычно глазами… Но верхние веки, как им и предназначено искони, сползают к нижним…

…а белые губы раздвигаются, и за ними нет языка. Но человек знает: будет поцелуй, и не один, потому что где-то рядом бледнеют другие тела, жаждущие его…

…Глаза открываются. Над ним склонились прохожие. Им и противно, и сладко глядеть, как он силится влажными пальцами удержать распухшие веки. Но некстати потекли слезы… пальцы соскальзывают…

…белые губы размыкаются шире, загадочно кривятся, и сквозь улыбку видны другие губы, и щеки, и тонкие белесые тела… ничего, кроме них и пустоты…

…Левой рукой он нащупывает в кармане пиджака перочинный ножичек. Тот будто выпархивает из ладони: его сочли опасным. Тогда он вспоминает о нестриженых ногтях – и под жуткие вопли зевак уничтожает наконец адские врата, которые кто-то устроил у него на лице…

…Он смеется. Десять, двадцать, тридцать секунд перед ним лишь неясный свет, который заменит отныне все краски и формы. Сорок, пятьдесят, шестьдесят – он слышит топот вокруг себя, но счастлив, что не видит этих ног, что небо стало пятном… Семьдесят секунд…

Смех обращается в визг, потому что уходит зрение, а с ним и разум проваливается во мрак…

Люди, бегущие по пыльному асфальту, прочь от тела в корчах, не знают, что где-то далеко, по ту сторону век, оно сочетается странным браком.

И пускай оно кричит: белые губы целуют беззвучно.

2006

 

Идолы в закоулках

 

I

Глухо брякнув об асфальт, по переулку покатилась жестяная банка. Стены в пять этажей здесь почти смыкались, и в кирпичном ущелье звук отдавался, как раскаты далекой грозы. Но сквозь просвет между домами проглядывал сентябрьский – ни облачка, ни птицы – закат. Силуэты антенн на крышах врезались трещинами в небесный янтарь.

Посреди переулка, не выйдя еще из тени, беспокойно вертел головой невысокий человек. В рыжем вечернем свете его лицо походило на ущербную луну. Лицо не было ни безобразным, ни привлекательным – просто испуганным.

Он остановился, когда тишину нарушил внезапный звук. Из-за мусорного бака выпрыгнула мятая банка, наткнулась на его ботинок и отскочила назад. Теперь она едва заметно покачивалась. Но насторожился человек из-за другого шума: в двух шагах от него словно кто-то втянул с силой воздух.

Человек оглядел стены и баки. С них тупо таращились меловые уродцы, исполненные с разной степенью мастерства. Мусорные пирамиды возвышались над краями баков, распространяя зловоние. Местами на ржавом металле обнаруживались дыры. Банановая кожура и молочные пакеты свисали из них, будто чьи-то мертвые руки. Все было неподвижно и безмолвно. Человеку вдруг подумалось, что шумели наверху, и он в страхе поднял взгляд. Дом по левую руку был более старой постройки. По всей стене тянулись ряды кованых балкончиков. Дверные проемы на них были заложены желтым кирпичом и на сером фоне казались бельмами. Балкончики пустовали. Правая же стена была совершенно глухой.

Человек вздохнул и поплелся к выходу на улицу, вытирая ладони о брюки. Он заставил себя не глядеть на баки, мимо которых шел. Но на углу, уже в безопасности тротуара, обернулся. Над перилами балконов склонились закатные тени, переулок погружался во тьму.

Он зашагал по тротуару – чуть торопливее, чем ему представлялось.

 

II

Став студентом, о семье своей Игорь вспоминал редко. В детские годы все было иначе. Двухкомнатная квартира, где ютились они вчетвером, заменяла ему вселенную. Вне ее пределов существовали лишь нераскрашенные картинки: школа, улица, деревья, машины и собаки.

Родители не могли нарадоваться на мальчика: тихий, послушный, внимательный. Наказаний, в отличие от сестры, Игорек не знал, а к поощрениям относился равнодушно. В учебе он успевал с самого начала. Чуть вернувшись с занятий, садился за уроки, разом все запоминал – чтобы забыть до завтрашнего дня, – и шел смотреть, как отец читает или мать варит суп. Если велели гулять, он гулял.

Друзья у Игорька водились – и во дворе, и в классе. Когда надо было на что-то поглазеть или куда-то слазить, звали его. Молчаливый, он умел составить компанию, не создавая неудобств. Случалась драка – Игорька не трогали, причем как-то случайно: трусом он не был.

Бог рано появился в его жизни. Однажды, когда мальчику было четыре года, мать показала ему картинку со странным лицом: лоб расцарапан колючками, но в бороде прячется улыбка.

– Это наш Господь Бог, – сказала мама.

– А что он может делать? – спросил Игорек, что-то уже об этом слышавший.

– Все, – ответила мама. Она научила сына непонятным словам, которые он, впрочем, запомнил с легкостью, и наказала читать их перед картинкой – по утрам и вечерам. Или в любое время, когда станет тяжело.

Поначалу Игорек был прилежен. По воскресеньям его брали в церковь – место, полное печальных лиц, свечей и шепотов. У храмовых дверей он всегда замирал на миг, выуживая Слова из памяти, и лишь тогда вступал под сумрачные своды.

Но как-то вечером они с сестрой сидели одни дома, родители задерживались. Сестра болтала по телефону. Игорек оставил ее и пошел к полке, на которой стояла картинка, чтобы прочесть перед сном Слова. Вдруг задребезжали стекла: мимо проезжал грузовик. Картинка зашаталась и свалилась на пол. Бородатый дядя уткнулся носом в палас.

Игорек хотел было его поднять, но передумал. И сказал:

– Бог, подними себя!

Картинка не двинулась.

– Бог, поставь себя назад!

Ничего не произошло. Тогда мальчик сам вернул Бога на полку и отправился спать глубоко разочарованным. Слов с того вечера он не читал, а мать за этим уже не следила.

С подростковыми прыщами пришли и неприятности: сверстники наконец увидели в нем белую ворону. Если прежде он служил выгодным фоном, то теперь стал добычей. Его начали травить. Выскочила, точно только и ждала своего часа, кличка: Хорек-Игорек. И в самом деле, глазки у него были маленькие, галечные, а нос заметно выступал и тянул за собой толстые губы. Завершали сходство руки: те словно приросли ладонями к телу и нечасто поднимались без надобности.

Особенно невзлюбили Хорька девочки. На первых порах его обсуждали за глаза, потом принялись унижать поодиночке, парами и в компаниях. Он был аккуратен и чист – а говорили, будто от него воняет; он кашлял – от него, заразного, все отсаживались подальше.

Как-то весной, возвращаясь после очередного мучительного утра домой, он вспомнил о заброшенных молитвах. Зацарапалась совесть. Игорек побежал в церковь. Молился он неистово, хоть и по-своему, но на следующий день в школе было только хуже. Он побывал в церкви еще пару раз – тщетно, не помогало. От смешанного запаха ладана и нищеты Игорька тошнило, и больше он этих дверей не открывал.

Пора влажных снов и первых поцелуев принесла Игорьку одни страдания. Он был невидимкой даже для самых невзрачных одноклассниц. По ночам он пропускал через воображение шеренги обнаженных девочек и женщин, актрис и певиц… Однако днем из-под неумело накрашенных век его встречала не страсть, а презрение. В конце концов, Хорьку стало чудиться, что даже девушкам в порножурналах противно, когда он их разглядывает.

И тогда он окончательно замкнулся в себе. Приходил точно к началу занятий, не отвечал на насмешки, на переменах оставался за партой и смотрел куда-то в пустоту. Одноклассники подозревали, что он обдумывает месть. Они ошибались. В минуты, когда галечные глаза пустели, их обладатель не думал ни о чем.

Его стали называть Хорьком-маньяком.

Родители, ничего не замечая, гордились умным и любящим сыном. Но тот их не любил. Они единственные относились к нему по-доброму – и Игорек отвечал им тем же. Чувств глубже этих в его душе не находилось. О сестре, уехавшей учиться в другую область, он вообще забыл.

С учебой было по-прежнему. Знания застревали в его мозгах, как в болоте: крепко и без пользы. Игорек мог рассказать любой урок, если того просил учитель, но по своей воле не вспомнил бы и коротенького стишка.

Этих способностей ему хватило, чтобы получить серебряную медаль. Он никак не мог выбрать будущую профессию: ничто не влекло. Когда родители предложили социологический факультет в Сутемском экономическом колледже, Игорек согласился. Вступительные экзамены он сдал без труда и в сентябре уехал.

Как и раньше, держался Игорек особняком, однако сейчас его никто и не донимал. В общежитии его заселили к такому же тихому пареньку; иногда они говорили об учебе, но обычно занимались каждый своим делом. Понемногу Игорек привыкал жить без родителей.

В группе он ничем не выделялся – всего лишь фамилия в списке, которую не слишком часто называют. О Хорьке здесь никто не знал, и он превратился в Игоря. С парой студентов мог перекинуться словом, нескольким давал списывать, для остальных же попросту не существовал.

Но он был доволен такой жизнью – пока не влюбился.

 

III

Это был уродливый район: дома кирпичные, похожие на тюрьмы, и панельные дома, будто сложенные из кубиков идиотом-великаном. Однако и те и другие Игорь видел каждый день вот уже два года, и, проходя мимо, замечал ровно настолько, чтобы не налететь на стену.

Сумерки сгущались. Он огибал прохожих и рытвины в асфальте, скорым шагом пересекал узкие улочки, едва не переходя на бег.

Страх посещал его нечасто: скорлупа апатии не пропускала в душу ни голливудских монстров, ни отморозков из подворотен. Если, бывало, в комнате посреди ночи гас свет, Игорь морщился – и только.

Когда-то сестра пробовала его пугать. Выскакивала из-за холодильника, натянув на голову черный чулок; забиралась под кровать и хватала брата за ноги; шептала ему ночью в ухо. Но брат, вопреки ожиданиям, не вскрикивал и не плакал, лишь вяло говорил: «А, это ты…»

Однако что-то изменилось с тех пор. Под кожей он словно чувствовал еще одну, изо льда. Страх шевелился в груди, нежно, почти любовно сдавливал легкие. Переулок оставался далеко позади, но запах отбросов мучил ноздри и туманил разум.

Все можно было объяснить просто: банку задела крыса, а шум доносился из канализации. Игорь хватался за эти объяснения, но разум соскальзывал с них…

Сотни раз он ходил этим переулком, и… Или не ходил? Игорь лихорадочно рылся в памяти – и нигде не находил кованых балкончиков и изрисованных баков. От этого хотелось кружиться на месте, как собака в погоне за собственным хвостом.

Да, в тот проход он забрел случайно. Пошел от колледжа новым маршрутом, думая срезать. Как всегда, забылся. Очнулся, услышав тот звук. И началось…

Что началось?

За строем чахлых тополей медово светились огни общежития. Игорь зачем-то двинулся через кусты, по липкой глине, в стороне от людей. На углу остановился. Безотчетно потянулся вытереть ладони о брюки – и нащупал влажную ткань. Видно, он терзал штанину всю дорогу. Он сходит с ума?

Еще не осела дневная пыль. Здесь, в городе, ее предпочитали воздуху. Игорь учащенно дышал, и с каждым вдохом наркотическая сила привычки вливалась в него, изгоняя все волнения. Убогое здание общаги будто шептало, что ничего странного и ненормального в его стенах случиться не может.

Понемногу Игорь успокоился. Глупая тревога ушла. Он двинулся ко входу, готовя пропуск для вахтерши.

Идя по четвертому этажу, он, как обычно, задержался возле комнаты четыреста пятнадцать. И вдруг все понял. У него расстроились нервы, но причина – здесь, за грязно-белой дверью. Она была здесь уже почти два года…

Когда он вошел в свою комнату, сосед спросил:

– Ты что так долго сегодня?

И Игорь ответил чуть погодя:

– Заблудился.

 

IV

Утро.

Низко гудят лампы над головой. Их свечение мертво, в нем все кажется искусственным: предметы, люди, звуки. За окнами предрассветная тьма притворилась космической. Этого никто не видит, не страшится.

Парты стоят в шесть рядов. Головы над ними и на них почти одинаковы: на светлых и темных волосах, как нетающий снег, лежит дымка сна. Лишь тринадцать подбородков не клонятся к полу. Дюжину, на первом ряду, удерживает взгляд лектора; они колышутся в ритм указке. Тринадцатый, самый узкий, спрятался в центре аудитории. Он застыл перпендикулярно столешнице. Может, если он дрогнет, накренится потолок, провалится пол – настолько он неподвижен.

Чуть выше подбородка мясистые складки губ. Они едва заметно двигаются, но не слышно даже шепота. По бокам вытянутого носа, будто артиллеристы у пушки, засели мутноватые глаза. Глаза смотрят прямо – туда, где на рыжую вязаную кофту падают застывшие струи волос. Волос до того черных, что о других цветах и не вспомнить.

Глаза изучают форму и находят ее совершенной. Это каскад фонтанов, струящих бархатную нефть: с затылка на уши, с ушей на плечи, с плеч на тонкие руки…

«Происхождение религии, – бубнит лектор, – уже со времен Просвещения связывают с потребностью человека в моральных ограничителях…»

Лектора можно простить: из-за толстых линз очков ему не разглядеть, как прекрасны эти волосы. В их переплетениях, если присмотреться, кроются волнующие картины. Вот какой-то юноша обнимает девушку за талию. Их лица сближаются, делаются крупнее, уже можно разглядеть отдельные черты… но черная волна смывает их. Теперь видны только женские плечи. Их ласкает, насыщая ветром, прозрачная ткань… они превращаются в крылья, и нагое тело взмывает в небо… Накатывает новая волна, и вот уже мягко вырисовываются округлые холмики грудей. Мужские пальцы скользят по ним, как осенний лист по воде, они вздымаются чаще…

«…со временем, однако, человечество стало применять и другие виды ограничителей, – с трудом перебивая гудение ламп, бормочет однотонный голос. – И самый важный из них – не абстрактная сущность „Бог“ или „любовь“, а благо самого человека…»

Под подбородком, на столешнице, лежат затянутые в клетчатые рукава предплечья. Бледные кисти на их концах потихоньку ползут к переднему краю парты. Но опомнившись на полпути, вздрагивают и поспешно отступают.

«…не может быть выше гуманистических ценностей: человека, его прав, обязанностей и потребностей…»

Оглушительно прокатывается по зданию звонок. Тут же открываются десятки ртов, все приходит в движение, и аудитория стремительно пустеет. Пестрый поток уносит с собой и рыжую кофточку.

Наступает беззвучие. Сквозь стекла льется шафрановый свет: солнце успело незаметно встать.

В центре комнаты, как издыхающее насекомое, трепыхаются чьи-то бессильные руки.

 

V

Он влюбился мгновенно и естественно, будто в душе открылась заслонка, выпуская ревущее пламя. Как-то само собой получилось, что во вторник Игорь жил как обычно, а в среду уже любил – тихо, но до безумия.

Это случилось вечером. Идя на кухню, у лестницы, он встретил незнакомых студенток. Они о чем-то щебетали и смеялись. Игорь недолюбливал шумных людей, однако неловкие положения и ссоры ему претили еще больше. Он намеревался бросить на девушек укоризненный взгляд и пройти мимо, но тут увидел ее.

Игорь пошатнулся и застыл посреди коридора: ему померещилось, что в коридоре сверкнула черная молния – сверкнула и поразила его. Смоляные волосы, зеленые глаза, белая улыбка…

Она заметила его. Что-то шепнула подругам. Расхохотались. Ушли.

Игорь стоял, пялясь им вслед, а туман его жизни редел, и по лазоревому небу уже плыли сахарно-белые облака…

Привыкший быть отверженным, он и не думал за ней ухаживать. Даже имя – Мария – он узнал случайно, рыская вблизи нее, как взаправдашний хорек. Она училась в другой группе, и это осложняло дело. На потоковых лекциях Игорь садился где-нибудь возле, но никогда не вплотную. Во время перерывов крутился у досок объявлений и окон, то и дело бросая вороватые взгляды в толпу. В общежитии по сто раз на дню ходил мимо ее комнаты.

И мечтал, мечтал, мечтал. Они были туманными, эти дневные и ночные грезы. Мария представлялась ему то в пышных платьях, среди великолепия и роскоши, то в повседневной одежде, то (и тогда он сам себя стыдился) обнаженной… Неизменной в этих видениях оставалась лишь ее красота.

Сначала ему верилось, что даже так можно жить вечно. Но время шло, жажда делалась нестерпимой, а Игорь все безрассуднее. Он подслушивал у ее двери по ночам, смакуя голос, пропуская слова. Раздевая ее глазами, еле сдерживал руки… Чтобы удержаться от соблазна, блуждал по улицам. Учеба давно уже не спасала.

Однажды в апреле молодое солнце напомнило о том дне, когда он искал спасения в церкви. Тогда его молитвы не были услышаны. И сейчас Игорь со всей силой откровения понял почему: он не того просил. Все показалось до смешного простым. Бог выполнит это желание хотя бы потому, что здесь Он просчитался. Такая сильная любовь не может быть безответной. Богу нужно лишь намекнуть…

В Новой церкви, за голубыми стенами, было пусто и темно. Игорь встал перед большим распятием и в третий раз испытал Бога. Он изложил все просто, рассказал, какая она, и как он ее желает. Бог на кресте молчал, молчала роспись куполов, таинственно горели свечи. А человек уже жил надеждой.

Обратно он ехал сам не свой.

Тянулись дни. Игорь тщетно искал знаков, но все было по-прежнему. Он ждал и ждал, пока не стало ясно, что Бог вновь обманул его. Игорь рыдал в подушку. И без того малорослый, сейчас он казался себе совсем крошечным.

В отчаянии он решился на безумство. Еле переставляя ноги, добрался до двери четыреста пятнадцать и постучал. Из комнат вокруг доносился смех вперемежку с дерганой музыкой.

Открыла Мария. Черные потоки свободно спускались по плечам.

– Привет! – сказала она.

Игорь не был готов отвечать: слова в сумбуре грез всегда стушевывались, все происходило само собой.

– Ну, зачем пришел, говори! – Мария чуть нахмурилась… но ведь она первый раз смотрела на него, обращалась к нему, и…

…Через секунду дверь захлопнулась. Она сказала кому-то: «Да этот приходил, как его, из четыреста двадцать третьей…»

Он вернулся к себе. Сперва было очень, слишком горько. С собственным ничтожеством он свыкся уже позже.

 

VI

Безликая, мглистая осень. Здания, слившись с октябрьской серостью, обратились в скалы. По ущельям плетутся редкие фигуры. Никто не поднимает глаз: все опасаются обвала. Автобусы неслышно, как горные драконы, подползают и утаскивают путников куда-то в туман. Голые деревья возвышаются стелами погибшим.

Через перевалы пробирается щупленький юноша. Сквозь бурую куртку просачивается промозглый холод. Иногда паломник останавливается поглядеть в слепые озерца, разбросанные повсюду на его пути, и в бензиновом зеркале некрасивое лицо искажается до уродства.

Юноша бредет дальше. Часто он поскальзывается, лишь чудом не срываясь в грязные пропасти. Ему встречаются асфальтовые долины, где под ботинками хрустит стекло – останки ушедшего лета. Чьи-то силуэты исчезают в жерлах подъездов.

Мгла густеет, юноша уже не разбирает тропы. Голова склоняется ниже, руки никнут к телу. Хребты отступают в белесую неизвестность, и он остается один. Шаги падают в дымку, как густые капли. Теряются и они.

Тишь и пустота. Изнуренный паломник опускается на невидимые камни. Глаза его блекнут, лишь где-то на дне остается черное пятно. Чувства обволакивает забытье.

Но вдруг кто-то задышал совсем близко – тяжело, с присвистом. Чуть приподняв веки, юноша различает затейливые прутья старых балконов. В ноздри пробивается мусорная вонь. Он встает на ноги – между двух верениц баков, плетущихся куда-то в молочное марево. Справа порыжевшее железо раздается в стороны. Из щели и доносится дыхание, к нему примешивается негромкий скрежет. Юноша все вспомнил, но бояться ему уже незачем. Он хочет узнать раз и навсегда, что прячется там. Но, не ступив и трех шагов, заходится в кашле. Его скручивает, он хватается за бак, обрушивает гору мусора, валится на четвереньки. И видит идола.

Тот похож на сердце, только что вырванное из чьей-то сильной груди. Он покрыт огненно, ядовито-рыжими волосами; в центре тела сокращается красный трещиноватый кружок, в который со свистом и толчками входит воздух. У идола пять суставчатых ножек, на вид очень хрупких, словно надломленный тростник. Каждая заканчивается чем-то беловатым и острым; самая длинная скребет стенку бака – легонько, как будто в задумчивости.

Идол возлежит на кипе размокшего картона и требует поклонения.

Джинсы юноши пропитывает холодная жижа, колени саднят. Но встать нельзя, потому что мышца под его ребрами теперь пульсирует в такт рыжей массе. Они связаны незримой нитью. Если ее оборвать, кто-то умрет. Оба…

Он подползает ближе. От вони и яркости мутит… Коготь отрывается от бака, описывает в воздухе петлю, приближается к живой плоти. Ножка изгибается, как велосипедная цепь, и суставы тихонько потрескивают.

Сквозь одежду юноша чувствует слабый укол. Еще один. Идол ищет дорогу. Кончик ножки ползет по куртке, проникает под воротник, свитер, футболку. Спускается по шее. Останавливается на груди. Прикосновение леденит.

Миг боли – и по коже потекло что-то мокрое. Идол учит юношу языку крови, и с каждым ударом двух сердец страх отходит, уступая наслаждению и смутной надежде.

Юноша рассказывает идолу о своей настоящей боли. Он густо вымазывает болью ладони и притрагивается к идолу, чтобы тот почувствовал запах боли, в котором смешались аромат ее тела и помойный смрад.

Коготь глубже входит в его грудь, и надежда взрывается ослепительной алой вспышкой.

 

VII

– Гопля!

Мажоры снова загоготали. Один из них, стриженный «под пони» брюнет, выдавливает в щель между верхней губой и сигаретой:

– Круто, старик. А брейк изобразить слабо? Тогда точно дадим.

Улицы Сутеми по-вечернему оживленны. Мелькают куртки, пальто – темных тонов, в здешнем климате цвета быстро тускнеют. Автомобили тоже сливаются с грязью и асфальтом. Только оранжевые «Икарусы» будоражат зрение, но их мало, и люди на остановке вполголоса ворчат. Посреди тротуара стоит полукругом кучка парней, хорошо одетых и слегка хмельных жеребчиков. Их обходят. Перед ними переминается с ноги на ногу мужичок в мятой олимпийке – невзрачный, растерянный. Слово «брейк» ему внове, но что-то ведь надо делать…

– А вот неслабо! – выскрипывает он. И принимается дергаться, будто механический танцор на часах. Выделывает коленца полузабытого твиста, переходит вдруг на гопак, чуть кружится, как в вальсе. И перемежает все внезапными рывками и изгибами, надеясь потаенным авосем, что между его вывертами и таинственным «брейком» найдется хоть что-то общее.

Игорь, наблюдающий за этим из-за выступа серой хрущевки, гадливо морщится. Таких зрелищ он обычно сторонился, но сейчас вынужден смотреть.

Жеребчики ржут как ошалелые. Брюнет с челкой, забывшись, выпускает из зубов сигарету, и она тлеет теперь в опасной близости от левого ботинка, стильного черного «Армани». Пахнет паленой кожей. Брюнет хмурится, глядит вниз. Давит бычок и толчками приводит остальных в чувство. Все еще давясь смехом, они двигают прочь.

– Бывай, алконавт.

А тот увлекся не на шутку. Он продолжает самозабвенно выплясывать – пока не замечает, что зрители ушли, не расплатившись за представление. Бросаться им вдогонку нет сил, и он, чуть не плача, кричит:

– А деньги, мужики?

Мажоры, отшагавшие уже далеко, отвечают вразнобой:

– Перетопчешься!

– Пьянь!

И брюнет добавляет:

– Это был не брейк!

Рослые фигуры вновь скрючивает от хохота. Вскоре они теряются из виду.

Игорь потихоньку выходит из укрытия и приближается к алкашу. Тот, привалившись к столбу, переводит дыхание и матерится. Фарс на остановке закончен. Прохожим и пассажирам маршруток будет, о чем рассказать в семье: допился алкан, цирк устроил на улице. Его пожалеют или осмеют, но взгрустнется всем.

Однако толстые губы Игоря расползаются в улыбку, и непривычный к веселью рот сводит судорога. Лишь напялив маску угрюмости, которая была до вчерашнего дня его настоящим лицом, Игорь отваживается тронуть алкаша за плечо. Тот лениво оборачивается. От него несет перегаром.

– Чего надо? – буркает он.

Какое-то мгновение Игорь мнется. Таких предложений ему не приходилось делать, он вообще не любит разговаривать с людьми. И потому дико, незнакомо звучат слова, произнесенные его голосом:

– Ты… это… выпить не хочешь?

Пока алкаш недоверчиво изучает маску, под которой прячется не радость уже, а страх, все тело Игоря словно пульсирует. Это биение рождается в полусвете заброшенного сутемского переулка, среди запустения и отбросов. Незримая нить, прикрепленная к сердцу, натягивается…

– А че, есть?

Нить превращается в струну.

– Да. Пошли… тут недалеко.

– А с чего такая щедрость? – В тоне недоверие, в зрачках – алчный огонек.

– Да так просто. Выпить надо, а одному никак нельзя… Горе у меня.

Патлатая голова с пониманием кивает.

И они идут – дворами. Небо все так же нависает свинцовым куполом, но холод на день покинул Сутемь. Мужичок в олимпийке рассказывает о тяготах алкашеской жизни, подкрепляя речь жестами. Кроет на все корки «новых русских» и их оборзевших сынулек, вспоминает собственную молодость, – когда танцевал не из-за пяти рублей на опохмел. Нет, на танцплощадке! Потому что кровь кипела, и девчонки были – ух!.. Куда что девается? Будь он такой, как тогда, дал бы сейчас жару. И тем орлам накостылял бы, чем перед ними отплясывать… Ты не думай, что водка виновата. Водка не горе, только крышечка для горя – чтоб не вылилось, с балкона да вниз…

Игорь брезгливо отстраняется, когда алкаш лезет брататься. Он по-новому смотрит на свои руки, недавно еще такие бесполезные и слабые. Теперь они могут что-то сделать – а значит, достойны прикоснуться к волосам… черным, черным. Да, есть кто-то ничтожней его, Хорька. Да он и не Хорек уже вовсе…

При этой мысли его сердце сотрясается, как колокол исполинского собора, и стучит все гулче с каждым шагом, вторя раскатам в безвестном переулке.

– Ну долго еще? – очухивается наконец алкаш. Его багровая физиономия наливается, будто соком, подозрительностью и нетерпением. На город налегают сумерки, и даже самым отчаянным не стоит ходить Бог весть куда и Бог весть с кем.

Подул ветер, но ничто не шевельнулось – вокруг лишь застывшие деревья, гаражи и пятиэтажки. В окнах несмело зажигаются люстры, задергиваются шторы.

– Вот тут еще пройти, а дальше мой подъезд, – произносит Игорь, указывая на расселину между двух сталинских зданий. – Третий этаж.

Точность ответа успокаивает алкаша, и они входят в переулок. Пульсация в груди все невыносимей.

Продолжается путаная исповедь:

– … Непруха какая-то. Открыл сегодня холодильник – и хрен тебе, даже кильки нет… Я ж не каждый день пью-то.

Врет.

– … Этим козлам еще достанется, есть ведь и Бог. Скажешь, я при Советах жил. Но в Бога-то верил. Как без Бога-то?

У пятого бака справа припрятан кирпич – из разрушенной стены, с наростами цемента. Размахнуться нелегко. Но чем сильней кирпич стремится к земле, тем легче его опустить…

Алкаш валится, как сухой ствол. Эхо его последних слов еще блуждает меж глухих стен. Потом гаснет. С приходом тишины мрак делается чернильным. Игорь достает фонарик. В тусклом свете кровь, стекающая по немытым волосам, кажется черной. Ладони мертвеца мозолистые и влажные. Он легче, чем Игорь ожидал. Но тащить все равно трудно: вены и артерии уже вибрируют, а колотушка стучит все бешеней…

Знакомый свист, потрескивание. И коготь царапает ржавое железо. Идол чуть светится в темноте фосфорным рыжим свечением. Не отрывая от него взгляда, Игорь кое-как раздевает труп. Пока руки рвут засаленную ткань, глаза впитывают каждый миг, каждое движение ломаных ножек – но еще глубже, в бездне чувств, видят все то же прекрасное лицо… Отверстие в центре Идола багровеет, как раскаленный металл.

По телу Игоря проносятся страшные бури, и он боится умереть. Умереть теперь, в шаге от сбывшихся надежд… Легкие сошли с ума, кости дрожат в мясных футлярах. Полный мыслью о ней, он из последних сил берет жертву на руки и опускает перед Идолом. Потом валится сам.

Рыжие волоски местами раздаются, выпуская новые ножки. Когти приникают к телу и с сосущим звуком вдавливаются в него. Крохотные фонтанчики крови просыпаются тут и там, пока костяные черви буравят мертвую плоть, прорезают ходы и каналы. Труп оседает, как песчаная насыпь.

Игорь смотрит на обряд, прислонившись к зловонному баку. Где-то за его спиной, в баночке из-под йогурта, плавает серебряный крестик.

Бог есть Любовь.

 

VIII

Он не думал, что вахтерша его окликнет. Всегда хватало небрежного взгляда на пропуск. Она кивала и снова погружалась в свои газеты, где писалось о людях поинтересней его. У Тамары Борисовны были любимчики и жертвы, но Игорь ни к тем, ни к другим не принадлежал.

– Парень, что у тебя там под курткой?

Он застыл у входа в коридор, не смея повернуться к ней лицом.

– Оглох, что ли?

Он слышал лучше, чем хотел бы. Но язык будто увял и высох.

– Знаешь же, со зверьем в общежитие нельзя! Кто у тебя там – кошак? Мне ваши горлодеры тут не нужны. Или собака? Да обернись ты, кому говорят!

Он повиновался. Вахтерша злобно смотрела из-под фальшивой красноты завитушек.

– Ну-ка расстегни куртку!

– У меня ничего там нет.

– Покажи!

Все казалось знакомым. Зеленый пол, потолок в пятнах, две скамьи без спинок. Жестяные трубы в углу, уродцы-фикусы в кадках. Доска объявлений. За стеклом Тамара Борисовна, которая вот-вот все испортит.

Все было знакомым, только он сам изменился.

Игорь потянул за язычок молнии, и коричневая материя куртки разошлась надвое. Под ней был шерстяной свитер, облегающий впалую грудь, – мятый, заношенный. Вахтерша поморщилась, но буркнула уже безразлично:

– Ну и чего ерепенился, спрашивается? Показалось. Иди давай, что застыл.

Настороженный взгляд опустел и сполз к газете. Игорь некоторое время стоял в отупении, потом двинулся, пошатываясь, к лестнице.

Под свитером копошился Идол, принимая прежнюю форму. Влажная шерстка скользила по коже Игоря, пока живой жилет превращался в сердце. Пятью ножками, по-обезьяньи, он обнял худой человеческий торс. От этого стального холода мертвела кожа. А из багрового отверстия, которым Идол присосался к груди, чуть ниже левого соска, будто сочился жидкий огонь.

Игорь поднимался на четвертый этаж тяжелой поступью победителя.

Коридор был пуст. Почти все студенты разъехались по домам на выходные. Умолкло радио, не слышалось голосов. Не горели лампы. Только в конце прохода серело замызганное окошко, едва пропуская меркнущий осенний свет.

Игорь встал у комнаты четыреста пятнадцать и прижался к двери ухом. За ней шелестели, проговаривая фразы конспекта, ее губы. Шепот нежный, словно сладкая вата…

Он трижды ударил костяшками пальцев по крашеному дереву… Заскрипела кровать. Несколько невесомых шажков по ковру, звук отодвигаемой защелки – и их глаза встретились. Слишком неожиданно: по лицу Марии тенью скользнул испуг.

– А… привет. Игорь, да? Ты что, не уехал разве?

Игорь чуть заметно кивнул. Новый сгусток огня ужалил грудь.

– Да. Можно я войду на минутку? Я по делу.

Она могла отказать, но сейчас это не значило ничего. А вот не отказала – лишь пожала плечами, отступила от дверного проема. Игорь зашел и принялся снимать ботинки.

В этой комнате, как и во всех прочих в западном крыле, стоял едва ощутимый запах плесени. Но здесь он мешался со сладостью духов и еще с каким-то неопределимым ароматом – ее голоса, походки, жестов. Красоты. Мария села на кровать, застланную оранжевым покрывалом. Игорю указала на другую, напротив. Она была одета по-домашнему – старая кофточка, черные лосины. Волосы собраны в хвостик.

В оконное стекло пугливо били капли дождя. На столе горела лампа, разделяя комнату на темную и светлые половины. Игорь сидел в тени.

– Куртку можешь не снимать. Так что, говоришь, тебе нужно?

Поймет ли она?… Да, ему нужно было нечто, он носил в себе ответ два года… И тот выпорхнул изо рта, как белоснежный голубь… с алым, алым клювиком.

– Ты, – произнес он и распахнул куртку.

Острые коготки разорвали свитер, молнией рванулись к ней – к обоим плечам, к шее, – чтобы впрыснуть в тонкие сосуды дурман. Ее веки, чуть начав изумленно приподниматься, упали. А через секунду и сама Мария обмякла на кровати, став еще прекраснее, – прелестью безвольной куклы.

Рыжий идол с тихим хлюпаньем втягивал коготки обратно. Игорь сорвал с себя остатки свитера и поднялся. Все тело горело, кровь двигалась жгучими волнами. Каждый нетвердый шаг к ней казался долгим сном, то кошмарным, то сладостным.

Он встал возле нее на колени. Протянул руку и коснулся ее щеки, странно холодной. Сказал:

– Я люблю тебя.

Она не отвечала – и не должна была. Молчал и он. Говорила лишь его необъятная любовь. Говорила на языке тайфунов и пожаров, языке, неподвластном людям, – таким, как он… и даже ангелам, как она.

Игорь расстегивал пуговицу за пуговицей на ее кофточке – с бережностью ювелира, едва касаясь. Иначе не выдержал бы… Он ласкал ладонью синюю ткань, словно это она, гладкая материя, столько месяцев не давала ему уснуть. Он склонял голову и вдыхал одуряющий запах, жалея, что не может раствориться в нем до полного небытия. Но он не стал затягивать игры – и раздвинул, как занавес, складки одежды.

Лифчика на ней не было… В Игоре что-то зашаталось и с шумом рухнуло. Он впился губами в белую грудь, осыпая ее поцелуями-маргаритками, теряя рассудок. Все понятия и образы: родители, Сутемь, люди, Бог – утонули в сатанинской страсти. Он жаждал всю ее вобрать в себя, соединиться навеки.

Он схватил ее за подбородок и приник к розовым губам, другой рукой разрывая на ней трусики. Он пил ее жадно, почти захлебываясь. У нее вкус вечности… вечности… крови.

Игорь в ужасе отпрянул.

С нежных уголков рта струилась кровь. Как киноварь по фарфору, она расплывалась все гуще и гуще, стекала по плавным линиям подбородка. Игорь поднес пальцы к глазам, не веря в этот яркий цвет… Что-то чавкнуло. Голова Марии дернулась, на губах лопнул алый пузырек. А потом ее челюсти разошлись и, словно распускающуюся розу, выпустили багровый коготь на суставчатой ножке.

 

IX

У Новой церкви всегда безлюдно. Ее возвели посреди асфальтового поля, когда-то отведенного под площадь. Площадь должны были обрамить аккуратные дома, в которых жили и работали бы счастливые люди растущей Сутеми. Но ни домов, ни счастья это место так и не увидело. И на асфальте выросли скорбные стены храма.

По ночам зажигается подсветка. Лучи небольших прожекторов скользят по голубым стенам к чешуйчатым куполам, по крестам, выше которых нет уже ничего. Жители многоэтажек, мигающих окнами вдали, редко смотрят в эту сторону. И Новая грустит в ночной тьме, как одинокий Бог на краю вселенной.

Льет последний осенний дождь.

По асфальту перед церковью ползет человек. Вода льется с небес на его голую спину, смывая разводы крови. Сквозь кожу просвечивает рыжий огонек, будто плоть стала слюдой. Человек глухо мычит, временами поднимает голову, и в глазах отражается золото крестов.

…Он дополз до паперти и взбирается теперь по ступеням, как полураздавленная гусеница. Уткнувшись в храмовые двери, он протягивает руку, стучит. Но там, внутри, пусто и темно, и ему не открывают… Человек, хватаясь за дверную ручку, встает. Тонкие паучьи ножки свисают с его боков и колышутся в такт мерцанию чуть левее позвоночника.

Человек ударяет кулаком по медной табличке «СВЯТОСЕРГИЕВСКАЯ ЦЕРКОВЬ». Еще раз. Еще. Он барабанит по двери, кричит и рыдает.

Рыжее пламя разгорается сильнее. Человек хватается за грудь, будто пытается что-то удержать… Из горла вырывается хрип, и с хлюпающим звуком сердце человека покидает грудную клетку…

По асфальту стучат коготки, потрескивают суставы. Тонкие ножки уносят горячий еще комок плоти куда-то во мрак. Скоро и звуки, и огонек теряются в дожде…

На церковном крыльце лежит ничком остывающий труп, и поднимать его некому.

Осень 2006

 

Она

 

1. Мать

Темнота пахла червями. Он так и видел, как те буравят его спину крохотными красными глазками. Холодная влага сочилась из сжатых кулачков, словно из губки. Но он знал, что если будет стоять на месте, то темнота раскроет свою беззубую пасть и проглотит его. Тогда он сам станет червем и будет поджидать кого-нибудь живого и теплого.

Мальчик зажмурил глаза и снова открыл их. Разницы не было.

А наверху грохотал из комнаты в комнату отец, стонали под чудовищными сапогами доски. В этой буре ребенок не слышал для себя ни пощады, ни сожаления и потому брел сейчас на ощупь, боязливо переставляя ножки по невидимой земле. Если можно найти во мраке самый черный угол, он найдет его и будет сидеть там, пока раскаты над головой не утихнут и не заскрипит, принимая отцовское тело, кровать.

Мальчик привык ждать – пряника с ярмарки, отпертой калитки, улыбки матери. Вместо розового петушка маячил перед ним пунцовый нос отца, калитка оставалась на запоре, мать валялась на лежанке безразличной куклой – а он все ждал, потому что иначе не выдержал бы. Весь подвал был уставлен бочками, и мальчик двигался вдоль одного из рядов, пытаясь нащупать просвет достаточно широкий, чтобы можно было сквозь него протиснуться. Пальцы скользили по пухлым, склизким деревянным бокам; ребенка колотило от отвращения… но страх не давал ему остановиться.

В конце концов он нашел подходящее место. Но щель была узка, из нее веяло сыростью, и он колебался.

Заскрипели петли, и белесый свет пролился на земляной пол подвала. Ошалев от ужаса, мальчик мышью юркнул в мокрую скважину и прибился к стене.

В пятне на полу шевелилась усатым насекомым тень. Отец пророкотал несколько страшных слов; маленький беглец сидел не шевелясь. Сердце его стучало в такт подрагивающим хвостам червей.

Наконец хлопнула крышка, через минуту – дверь, и все закончилось. Отец ушел и унес с собой ярость.

Оцепенение спало, и спиной мальчик почувствовал холод кладки. Его начало трясти: в этих судорожных движениях слились воедино озноб и страх. Он бился между бочками, как рыба в садке, до крови ударяясь головой, – крошечный, ничтожный. А в стене росла трещина – будто раскрывалось каменное веко, один взгляд из-под которого способен убить.

Но для одинокого создания, что трепыхалось в своем нечаянном укрытии, не существовало ничего, кроме тьмы.

«Мама!» – закричало оно, и стена лопнула, плюнула камнями и крошкой. Крупный осколок врезался во влажный лоб, испарина смешалась с кровью. Мальчик потерял сознание, и чернота свернулась вокруг него глухим колодцем…

Прошло немного времени. Он вдруг заворочался, стряхивая с себя обломки… и широко распахнул глаза. Болела ушибленная голова, но теперь как бы и не было ее; он целиком, с радостью, отдался новому ощущению, которое хлынуло в него с первым вдохом; казалось, ради него мальчик и пришел в это скользкое подземелье.

Запах! Чудный запах! В нем сплетались самые тонкие нити – спокойной старостью дышали высушенные травы, апрельский ветер пьянил, сам пьяный; мятно журчали в нем лесные ручейки, пряная земля открывала свои поры… Аромат этот щекотал ноздри – но места ему не хватало, и он заполнял легкие, а оттуда расходился по всем тропинкам тела; он баюкал, ласкал, мурлыкал.

Глаза мальчика сияли. Вот оно, совсем рядом, – то, чего он искал, запах, который может принадлежать только одному существу на свете.

Матери. Его настоящей матери.

Он обернулся.

За проломом открылся лаз. В конце его было отверстие, из которого шел мягкий, какой-то льняной, свет. Не замечая новых царапин, очарованный ребенок пополз по нему – мучительно медленно, будто чьи-то сильные руки держали его, не хотели отпускать. Но – шшш! – зашуршал под ногами песок, и он оказался в небольшой пещерке.

В стенах сверкали тысячи голубых кристалликов. Откуда-то сверху падали на них лучи, играя и мечась от одного к другому; даже песчаные прожилки между ними и те светились. Но в центре, в ослепительном ореоле, сидела она – что ему было до каких-то стекляшек?

Он превратился в живое, трепещущее зеркало и стоял теперь, отражая ее русые волосы, ясный лоб, снежную улыбку.

Но ее ладони раскрылись, и он подался вперед, к светлой королеве, благоухающей такой нужной ему любовью. Каждый шаг взметал мириады песчинок; каждый шаг длился год. Он забыл о черном подвале за спиной, об отце, о себе…

Сделан последний шаг, и вот она уже вливает в него тонкими пальцами запоздалую ласку…

Мальчик лишь смутно представлял себе, кто она. Знал лишь самое главное: она ему мать (женщину, которую он называл раньше этим именем, он отбросил легко, как куклу), и он не уйдет от нее ни за что в жизни…

И не ушел. Он просидел с ней целую вечность, и она пела ему колыбельные теплым, чуть суховатым голосом. В земле ширились провалы, и вот уже, задыхаясь от бессильной злобы, поползли в них муравьиными вереницами гнилые камни, за ними ломаным строем прошли серые доски, потом засосало стены, и последним багряным отсветом полыхнуло отцовское лицо.

А они все сидели и сидели. Он уснул у нее на коленях, и видел он сны, а потом…

…косматая лапа схватила его за волосы и потащила обратно в подвал, мимо бочек, навстречу хмурому осеннему дню. А белая королева съеживалась, удалялась, пока не остался от нее малюсенький солнечный зайчик, застрявший в его зрачках. И когда отец бил его, зайчик пробирался по извилистым тоннелям памяти, чтобы уснуть в тревожной глубине – и родиться когда-нибудь вздохом.

 

2. Друг

Таинственным летним утром Кнопка распахнул окно.

Это было цветное утро. Лазоревое небо, белопенные облака, изумрудная зелень – словом, все дышало ярким великолепием. Как поверить, что все это настоящее? Такое бывает только на картинках… Кнопке даже представился художник: вот он, большущий, таинственный, стоит один в предутренний час и гигантской кистью раскрашивает землю и небеса. Капля золотистой краски упала Кнопке на нос.

Ему не разрешали уходить без спросу, но сидеть в душном доме, дожидаясь, пока проснутся родители, не хотелось, как и всякому другому человеку в одиннадцать лет. Он тихонько оделся и прокрался на крыльцо.

Дом стоял посреди старого сада. Яблони и вишни уже отцвели. Кнопке они нравились и такими – задумчивыми, притихшими. По утрам здесь всегда царила прохлада. Ветерок овевал стволы и стебли, сквозь зеленую завесу там и сям пробивались медовые, теплые лучи. За забором ходили люди, гавкали собаки, но в саду все звуки становились приглушенными. Было до того красиво, что он и не знал даже, чего хочется больше: остаться на месте, чтобы, открыв рот, глазеть на тенистый мир, или лететь как легкий стриж по деревенским улицам, оставляя за собой удивленных стариков. Кнопка чувствовал, как в груди растет что-то буйное, горячее, сродни самому солнцу.

Шелестела листва, сонно гудели мухи. Уже делалось жарко, а он все сидел и ждал чего-то. Вдруг он рассмеялся.

Над забором поднималось маленькое солнце. На то, что плыло по небосводу, невозможно было смотреть, не зажмурившись. А это, нижнее, светилось мягче, горящим ободком волос, и были у него задорные глаза, вздернутый нос и рот, который раскрылся, чтобы крикнуть:

– Привет, кулема!

Это был Рыжий, его лучший друг. Его-то Кнопка и ждал! Прошло мгновение – и он уже стоял по другую сторону забора, вместе с Рыжим, который сразу затараторил:

– Знаешь, я сегодня таааакую штуку нашел! Давай за мной!

И побежал. Кнопку не нужно было просить дважды, и они помчались, то обгоняя, то подталкивая друг друга, оглашая просыпающиеся улицы смехом. Из тени они выныривали на свет, со света проскальзывали обратно в тень. Облака, ограды, коровы – все проносилось мимо, и их сердца грозили разорваться от счастья.

Когда в просвете между домами сверкнула речка, Кнопка на бегу окликнул Рыжего:

– Может, искупаемся?

Да разве остановишь Рыжего теперь?

– Да ты что, купаться, когда там такоооое!.. – протянул он. – Не отставай!

И Кнопка бросился ему вдогонку, как послушный пес за хозяином, и ни капельки не было обидно, потому что светило солнце, потому что пел в ушах ветер, потому что он был с другом.

Они бежали, минуя поворот за поворотом, пока не оказались на окраине деревни. Рыжий остановился так резко, что Кнопка налетел на него.

Мальчишки стояли перед двухэтажным домом, окруженным раскидистыми вязами. Это было угрюмое, почерневшее от времени деревянное строение, и ничем, кроме размеров, оно не отличалось.

Три или четыре года назад хозяин был найден в петле, в сарае, стоящем на заднем дворе. Вряд ли эта смерть кого-нибудь расстроила: Таган (так его прозвали) слыл человеком тяжелым. Многие его побаивались: вопреки сложившемуся в деревне обычаю, он колотил не только жену и малолетнего сына, но и всех, кто попадался ему под горячую руку. Никто не сомневался, что повесился Таган по пьяной лавочке.

Его жена, вялая женщина, которая, как поговаривали, была не в своем уме, съехала через несколько дней после похорон, забрав с собой сына. Дом, однако, она продавать не стала. Деревенские пустомели подхватили было сплетню, что в нем творится что-то неладное, но успеха она не имела: хозяйка все же наведывалась сюда время от времени, чтобы прибраться. Да и мальчишки, которые, презрев все запреты, забирались в дом, в один голос заявляли, что ничего странного там нет.

Кнопка гадал, зачем же Рыжий его сюда привел, да еще так торопил. Они тоже побывали в свое время в доме Тагана, и Кнопке тот не пришелся по душе. Пусто и скучно. В комнатах пылилась кое-какая мебель, но интерес мог вызвать разве что подвал: там было темно. Друзья хорошо позабавились, пугая малышню… и только. Ощупывать голые стены – интереса мало.

– Идем, – сказал Рыжий и направился к углу дома. Кнопка двинулся за ним. В западной стене было разболтанное окно, через которое дети и проникали в дом.

– Подсади меня.

– Слушай, Рыжий, а зачем мы сюда лезем?

– Много будешь знать – рано состаришься.

В ответ Кнопка промолчал. Рыжий, протянув руку, помог ему подняться. Внутри стоял затхлый, но терпимый запах, и, как всегда, все было неподвижным. С трудом верилось, что когда-то здесь жили люди.

– Нам нужно в подвал.

– Что мы там потеряли? – удивился Кнопка.

– Скоро узнаешь.

Рыжий достал фонарик (даже в верхней части дома было темно из-за закрытых ставен) и стал играть с лучом. Молочное пятно металось по влажному потолку, наталкиваясь на другие, темные, пятна. Вдруг сноп света ударил Кнопке в глаза.

– Ты – темный, я – светлый! – загоготал Рыжий и повернулся к двери.

Кнопка давно привык к таким выходкам и всегда прощал их другу. Тот уже вышел из комнаты в коридор, вздымая за собой пыль. Крупинки взлетали к потолку.

Кнопка потер маленький, наперсточный нос, из-за которого и получил свое прозвище, и бросил последний взгляд за окно. Все так же ослепительно было небо, все так же ползли сочные облака, все так же густо собирались на ветвях листья. Но мальчик последовал за другом, чтобы сойти вместе с ним в страну, где цветов не существовало.

Они нашли люк в подвал и осторожно спустились по обветшавшей лестнице, от души, но в шутку желая друг другу сломать шею. Когда они очутились внизу, Кнопка спросил:

– Ну и что?

– А вот что! – торжествующе произнес Рыжий и высветил фонариком дыру в стене. Та была похожа на огромный черный глаз.

Кнопка ахнул. Это же целое приключение! Он встал у зияющей пасти и изучал ее, пока Рыжий рассказывал:

– Значит, надумал я вчера поиграть в тюрьму. Наловил лягушек и хотел посадить в гнилое бревно, что в овраге. И тут вспомнил про этот подвал. Уж знатнее тюрьмы не найдешь, сколько не ищи. Когда я начал их из мешка доставать, он возьми и выскользни, и лягушки распрыгались кто куда. Я гоняюсь за ними по всему подвалу, не вижу ни черта. Но всех переловил, кроме одной. Она как раз вот здесь села и квакает. Я подкрался к ней тихохонько, да как прыгну! А она, сволочь такая, – в сторону. Вот я и шарахнулся со всей дури о стенку. Чувствую, что провалился. Посмотрел – а там дырища. Страсть как хотелось туда залезть, но без тебя я не стал.

– А может, ты просто струсил? – спросил Кнопка. Спросил просто так. Человека смелее Рыжего он не знал: его друг не боялся ни лягушек, ни ос, ни змей, а один раз даже был на настоящих похоронах и ни капельки не испугался (по его словам; впрочем, Кнопка не сомневался в их правдивости).

– Конечно, нет! – отрезал Рыжий. – Я о лягушках сразу позабыл, хотел к тебе бежать, да вспомнил, что вы там что-то празднуете. Насилу утра дождался.

Кнопка был бы только рад, если бы ему удалось удрать со скучных именин, но спросил только:

– Как ты думаешь, что это такое?

– Нора какая-нибудь.

Оба прекрасно знали: скажи им кто-нибудь, что это вход в ад, они бы и тогда полезли.

– Так кто первый – ты?

– Как хочешь.

– Тогда я.

Кнопка взял фонарик и сразу исчез в лазу. Тот оказался узким, но вместе с тем довольно гладким, и пробираться по нему было не очень тяжело. Не прошло и двух минут, как мальчик снова стоял на ногах и светил Рыжему.

– Ну и яма!

Кнопка кивнул. Теперь, когда друг был рядом, он решился осмотреться.

По сути, они попали в каменный мешок. Вихрастые головы почти касались свода, а лица вытягивались, потому что не было здесь ровным счетом ничего, кроме камней – мелких, крупных, но неизменно серых.

И тут Кнопка заметил, что в дальнем конце пещерки что-то белеет.

– Рыжий, глянь.

Они приблизились к странному предмету… и застыли. В углу пещеры, облаченная в кружевное платье, таилась она.

Не было со дня творения на земле более совершенного безмолвия. Молчали все трое, но каждый по своим причинам.

Наконец Кнопка проговорил:

– Какая же ты красивая!..

– Да… точь-в-точь чучело, что торчит у нас в огороде.

Казалось, не мальчишка повернулся на каблуках – лязгнул клинок.

– Что ты сказал? – отчеканил Кнопка.

– Что-что… Ну ты сдурел! Что, и клоп садовый для тебя красавец?

– Я не понимаю тебя, – слова выходили холодными, стальными; впервые в этом голосе звучала бездушная нотка.

– А что ты заводишься-то? Давай-ка лучше перетащим ее наверх и там рассмотрим получше.

Рыжий потянулся было к ней, но Кнопка резко оттолкнул его.

Их глаза встретились. Так они не встречались никогда прежде. Ледяная ярость стояла в одних, страх и неуверенность плескались в других.

Внутри Кнопки все рушилось и менялось. С каждой секундой он осознавал все глубже: нет, Рыжий ему не друг, совсем не друг, он что-то наносное, случайное… он и вовсе враг, надо гнать его, нельзя подпускать его к ней…

Кнопка подобрал камень с острыми краями, Рыжий зашептал: «Да ты что, Кнопка? Я же…» Но камень рассек ему скулу, и он упал.

– Убирайся, – сказал Кнопка, и бывший друг повиновался. Оставляя за собой кровавый след, уполз он куда-то в темноту и больше не возвращался.

А Кнопка сел рядом с ней и взял ее за руку. Он говорил с ней, и она понимала каждое движение его сердца. Садились батарейки в фонарике, двое погружались в бесцветную темноту. Но Кнопка ничуть не страшился, а только говорил, говорил, говорил…

И даже когда губы его тронул первый мазок тления, он не переставал твердить:

«Как хорошо, что у меня есть настоящий… настоящий друг».

 

3. Любовь

…хорошо что мы сняли этот дом это как раз то что нам надо ты отдохнешь и я тоже ну сколько можно работать он такой большой я не ожидала честно а что в подвале может ты слазишь после ужина ты же знаешь я боюсь темноты…

– А что здесь может быть? Пустота!.. Хотя нет… что это там? Эх…

…ты думаешь он не откажется если мы пригласим его сюда вместе с женой здесь так уютно так ты полезешь или…

– Кто там? Я знаю, что вы там прячетесь!..

…только осторожней ты знаешь врача здесь днем с огнем не найдешь расскажешь мне что было а я пойду спать не шуми я…

– Господи, как вы меня напугали! Кто вы?

«Я не знаю».

– Как вы сюда попали?

«Я была здесь всегда».

– Этого не может быть. Абсурд какой-то. Ничто не вечно.

«Я не знаю, что такое вечность, но я была здесь всегда».

– Давайте без шуток. Я устал, у меня еще много дел, а вы невесть что делаете в моем подвале. Повторяю: кто вы?

«Я действительно не знаю».

– Тогда убирайтесь отсюда и не знайте в другом месте.

«Я не могу».

– Вы повредили ногу?

«Нет».

– Тогда в чем дело?

«Я просто не могу».

– То есть сюда вы могли забраться, а обратно не можете.

«Я не знаю».

…что где он там не могу же я всю ночь…

– Не понимаю почему, но, вместо того чтобы плюнуть на вас и уйти, я сижу в каком-то бредовом месте и сам несу сплошной бред. Я схожу с ума?

«Нет».

– А я все-таки думаю, что схожу. Вот мне уже многое из того, что вы говорите, не кажется странным.

«Я говорю самые простые вещи».

– Странным не кажется, но непонятным остается.

«Я вас ждала».

– Откуда вы могли обо мне знать?

– Почему вы молчите?… Мне надо идти. Раз уж вы вечны, одну ночь сможете и подождать.

«Я подожду».

…где ты был ну что там так прямо и ничего а там сухо ну тогда устроим там склад чердак мне не нравится завтра этим и займемся нет ты один займешься у меня клаустрофобия я не выдержу давай…

– Вот я и вернулся. Вы все еще здесь. Неужто и вправду – вечны?

«Я скучала по вам».

– Забавно. Я по вам тоже.

…еще нужно сделать голова идет кругом может быть мы поторопились хотя в доме после города как во дворце…

– Раз уж ни о чем серьезном мы говорить не можем, давайте играть.

«Я люблю игры».

– Ну и славно. Поиграем в загадки. Я – Эдип, вы – Сфинкс. Вы знаете, кто такой Эдип?

«Знаю».

– Ну так спрашивайте меня. О чем угодно.

«Я не знаю, что спросить у вас».

– Хорошо. Пусть будет так: вы – дельфийская пифия, я – паломник. Кстати, можно на «ты»?

…я его не слышу я столько ему отдала а он холоден ну почему я так несчастна…

– Скажи, о пифия, зачем я пришел сюда?

«Ты пришел ко мне».

– Что будет со мной?

«Я буду с тобой».

– Почему уходит любовь?

– Я забираю ее себе.

– Зачем ты забираешь ее?

«Я хочу, чтобы ты был со мной».

…плевать на меня хотел мог бы понять подвал подождет я ему не нужна его глаза больше не блестят…

– Почему ты так говоришь?

«Я тебе нужна».

– У меня есть жена!

«Я лучше ее».

– Иди ты к черту!

…наконец почему так долго странно я думала ты там уснул мне так плохо почему у тебя так стучит сердце но ты же у нас смелый угнетает завтра не полезешь ну и ладно…

– Ты мне нужна.

«Конечно».

…куда он ходит каждый день у нас даже знакомых здесь нет говорит меланхолия он и в самом деле грустный но неужели меня мало чтобы ее развеять у него любовница нет какая чушь так скоро не может…

– Я тебя люблю.

«Я тоже тебя люблю».

…пришел где говоришь но я думала все улажено раз так ладно ты не хочешь со мной сидеть устал а я скучала да как дурочка скучала завтра тоже жалко…

– Мне так хорошо с тобой, любимая.

…уже темнеет как я не люблю закат что в нем находят красивого такой мертвый…

– Она мне надоела.

«Ты мой».

– Да, но что с ней делать?

«Расскажи ей все».

…наконец серьезный не пугай меня другую я знала боже мой я знала прости меня ну прости меня ты сам себя обманываешь ну прости…

– Истеричка.

…почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему…

– Слушай, а что это такое у тебя под ногами? Кости?

«Это пустота».

…совсем не больно…

– Боже, как же ты… красива…

«Я должна быть такой».

 

4. Вздох

13 января 19** года

Не люблю окон в поездах. Я понял это шестьдесят лет назад. Была зима, моя первая свободная зима. Мы с матерью сидели в жестком купе, и она смотрела перед собой, а я в окно. Я прижался лбом к ледяному стеклу. Сильно мерз, но не мог отлипнуть, до того страшно было видеть те бескрайние поля – белые, белые…

Временами я вспоминал лицо отца – такое, каким оно мне представилось в последний раз, в сарае. Черты его заострились, кожу покрыла белая крапинка, а я стоял и думал, что вот таким я его могу принять, и сам пугался этой мысли, и порывался бежать, но не мог. Лицо становилось все больше и больше, пока не врезалось мне в мозг, как отпечаток на стальной пластине. После оно находило меня повсюду.

Поезд несся на запад, и в каждой заснеженной роще, каждом припорошенном камне виделось мне оно – притягательное, жуткое… видится и сейчас.

И, точно как тогда, я не в силах оторвать от него взгляд.

14 января 19** года

Зачем я еду туда? Или лучше – «сюда»? В этом доме я страдал, в нем я узнал боль. Но все эти годы что-то неуловимое влекло меня назад. Вот и сегодня я, не в первый уже раз, проснулся среди ночи, а сердце у меня стучало, как легкий молот. Один и тот же сон – год за годом: дом, тьма, шаги, потом свет… и пробуждение.

Но почему только сегодня понял я, что мне снится подвал? Я не помню, чтобы я там когда-нибудь был.

15 января 19** года (ночью)

Клетка – символ не заточения, а лишь желания быть заточенным.

15 января 19** года

Я приехал. Дом стоял пустым пятнадцать лет. Иногда мне кажется, что я видел все в глазах людей, которым протягивал ключи: ее гибель, его исчезновение. Но все это пустое. Я не вижу их теней на лестнице: я вижу только сны.

Комнаты огромны и безнадежны.

Первым делом я очистил от пыли ту, в которой когда-то жил, и приволок старую печку. Топлю постоянно, но жара не хватает.

Другие пока не отваживаюсь исследовать. Подвал пугает меня больше всего.

16 января 19** года

Сегодня ходил в сарай. Странно: там мне легко. И еще удивительнее, что, как только я переступил порог, облик отца начал меркнуть, уступая место другой фигуре – столь же мощной, столь же статичной, но… светящейся.

В доме будто камень привязан к моим ногам, и он тянет меня вниз, вниз, где бы я ни был… Но почему я сопротивляюсь? Не за этим ли я пришел сюда?

17 января 19** года

Откидывал крышку подвала: совсем не страшно. Долго сидел и тупо смотрел в темноту. Я знаю, что когда-то она была живой. Сейчас это просто отсутствие света. Спускаться не стал, хотя пульсирующий образ не дает мне ни минуты покоя.

18 января 19** года

Я начинаю вспоминать.

Там была красота. Там была любовь. Там был… запах.

Но… как?

19 января 19** года

Пересилил себя и спустился. В подвале очень сухо и пусто – ничего, кроме камней… и отверстия. Но я боюсь сделать последний шаг.

Пульс все сильнее…

20 января 19** года

Тихо, так тихо…

Я сдался. Я решился и позволил подвальной стене поглотить себя – второй раз в жизни. И едва я выбрался из лаза и поднялся во весь рост, как все вспомнил, а секундой позже – все понял.

Я увидел старые кости – скелет ребенка, скелет мужчины… и женский скелет.

Да, это была она. Безупречно белая, безупречно тонкая… Когда-то эти пальцы ласкали меня… но нет, не способны на это голые костяшки. Когда-то эта улыбка согрела меня… но что он сейчас для меня, открывшего глаза, что он – этот волчий оскал? Выцветший парик вместо волос… Черные глазницы… Труха, облеченная в кружева…

Но разве больше во мне жизни, чем в ней и ее жертвах?

Передо мной лежит письмо, написанное, должно быть, больше века назад; кажется, одно прикосновение – и оно рассыплется. И сюда, наверх, я принес его целым, как величайшую драгоценность.

Я не знаю, кем она была когда-то – разве это имеет значение? – но слова в письме принадлежат уже не женщине из плоти и крови:

Я отдавала вам всю свою жизнь.

Я была матерью, другом, женой.

Вы предпочитали мертвечину.

Вы кормились пустотой.

Теперь я сама дам вам то, чего вы хотите.

Я стану вашей гибелью.

Вы полюбите меня.

Полюбите, когда я стану тем, что заменило вам жизнь.

Я читаю эти строки, у меня просится вздох, но слышится только шелест.

Тихий, тихий шелест.

Примечание

Танатофилия – (греч. thanatos – смерть + philia – любовь) – разновидность мазохизма, когда половое возбуждение неразрывно связано с тематикой смерти.

2005

 

Каждая

Расхлябанная дверь отворяется и грохает об стену. Парень в легкой кремовой куртке направляется к раковине, не обращая внимания ни на дверь, ни на Лиду, которая терпеливо ждет его ухода. А и вправду, думается ей, смотреть-то не на что. Зеленый халатик, резиновые перчатки, швабра, ведро и банка хлорки. Она существует для того, чтобы убирать за ними дерьмо. Даже не так: как-то получается, что она все дерьмо и производит, потому что суки в дорогих шмотках для этого слишком цивилизованны.

Тип в куртке удостаивает ее ухмылочкой, прежде чем выйти. Еще раз стукает дверь, и Лида остается одна. Она закрывается на ключ (кому надо, тот потерпит), набирает воды в ведро и проходит в туалет.

Пять кабинок в женской комнате, столько же плюс три писсуара здесь. Итого тринадцать мест, где любой посетитель может делать все, что душе угодно. Хотя какой там душе?!

К запаху она почти привыкла. Правда, у женщин пахнет едче, в носу свербит… Стены выкрашены в буро-зеленый цвет, и это давит куда сильнее: чувство такое, будто ты в чьем-то кишечнике. Краска за годы облупилась, повсюду расцвели рисунки и каракули – в основном ругательства и похабные предложения, многие с номерами телефонов. Свет почти не проходит сквозь оконца под потолком, от веку не мытые.

Но хуже всего мухи. В разгар лета они повсюду: ползают по стенам, потолку, без конца жужжат в зловонном воздухе, лезут в нос и уши. Если мысли о том, что оставляют их лапки у нее на коже, слишком беспокоят, Лида пробует отключать воображение. Иной раз помогает, но остается еще память. У нее до сих пор стоит перед глазами то, что она нашла в одной из кабинок, начиная как-то смену.

Ржавые потеки на фаянсе. Желтоватая вода, текущая тонкой струйкой в забитую дерьмом раковину. Потом на пол. И белые личинки, копошащиеся в коричневой массе. Они извиваются, сплетаются между собой, оставляют в дерьме бороздки. Их, кажется, можно услышать – тихое хлюпанье, с которым скользкая плоть прокладывает себе дорогу в единственном мире, какой она знает.

Лида приваливается к стене, сдерживая тошноту. Выделений человеческого тела здесь и так хватает. Ни к чему что-то к ним добавлять.

Она видела личинок и после. Жалобы на других уборщиц не помогали: те списывали все на часовой интервал между сменами. И Лида, против воли, верила им. Крошечная извращенная жизнь вполне могла возникнуть за считаные минуты в отходах иной жизни. Жизни высокоорганизованной и наделенной интеллектом, но обреченной испражняться раз в сутки.

В трех шагах отсюда – бутики, кафе, музеи. Центральная улица города. Но за аркой в тихом дворике, как разбухший чирей у улицы под мышкой, смердит общественный туалет.

Лида вздыхает и приступает к делу. Все кабинки закрыты, словно коробочки с подарками: в каждой ждет сюрприз.

Открыв первую, она выругивается. Этого еще не хватало…

На потрескавшейся краске блестят беловатые капли. Еще несколько на металлической перегородке. Мутная жидкость медленно стекает к полу, оставляя влажный след.

Лида готова простить всех, кроме этих. Человек вынужден испускать кал и мочу – такова его природа. Но трахаться можно и дома. Дрочить тем более.

Она часто находила сперму в обоих туалетах: в кабинках, унитазах, использованных презервативах. А однажды ей не повезло увидеть, как молочный сгусток сполз по пожелтевшему ободку и упал на жирную, счастливую в своем дерьме личинку. Тогда Лиду вырвало. В этот же день она попыталась уйти с работы, но не получилось. Везде одни отказы. Будто зловоние сортира пропитало ее насквозь, и люди его чуяли.

Стирая дрянь тряпкой, Лида думает, что тот хмырь в куртке все сделал специально. Хотел унизить ее, указать женщине на место. Он зашел сюда, нагадил – и двинулся дальше, такой же чистенький, как и был. Но не учел, что безымянная страшненькая уборщица может узнать его на улице и ткнуть в рожу этой самой тряпкой. Так она и поступит…

Лида моет и трет, скребет и сыплет хлорку, вся уйдя в мысли о мести. Вдруг раздается звук: снизу что-то чавкнуло. Она вздрагивает и смотрит за унитаз.

Трубы давно проржавели: краски на них не сохранилось и пятнышка. Из их внутренностей постоянно доносится какое-то бульканье, скрип, скрежет. Вот-вот прорвутся. Лида втайне мечтает об этом, но не хочет, чтобы все случилось в ее смену. Хватит с нее ответственности.

Снова чавкнуло, теперь уже во второй кабинке. Снова. Снова. Звук удаляется в сторону женской комнаты. Не иначе воздушная пробка или еще что. Тогда ждать осталось недолго: может, систему разнесет уже сегодня. Движения Лиды ускоряются на всякий случай.

За стеной хлопает дверь, цокают по плитке каблучки. А эту как сюда занесло, думается Лиде. Этим воздушным созданиям положено облегчаться в туалетах ресторанов и торговых центров. Не дай бог еще коснутся задницей унитаза или ее, уродину, увидят.

Мой и три, скреби и сыпь…

Когда раздается первый крик, она от неожиданности дергается и ударяется головой о перегородку. Крик повторяется с новой силой. И переходит в пронзительный высокий вой, который не прерывается ни на секунду, пока Лида поднимается с пола, бежит к выходу, возится с замком, несется вокруг постройки к двери женского туалета, открывает ее и испуганно озирается. Лишь тогда он затихает.

Те же грязные стены, пестрая плитка на полу, ржавые кабинки. Все дверцы распахнуты – кроме крайней, из-под которой расползается лужа темной жидкости. Жидкость переливается через уступ, течет по полу, и ее тяжелый запах смешивается с вонью мочи и фекалий. В ней возятся мухи. Другие проносятся мимо и исчезают за перегородкой. Только их жужжание нарушает тишину да еще из крана капает вода.

В зазоре между дверцей и порогом виднеется носок светлой женской туфли, заляпанный красными пятнами. Он чуть подрагивает.

– Вам плохо? – спрашивает Лида.

Ответа нет, потому что она сказала глупость. Подмывает броситься прочь и позвать на помощь. Вместо этого она, осторожно ступая, подходит к кабинке. И делает еще одну глупость – стучит в дверцу. Дребезжание металла кажется оглушительным.

Стоя в луже крови – чего же еще? – Лида пытается развернуться и убежать, но ноги не слушаются ее, а руки хватаются за дверцу и тянут.

На унитазе сидит, откинувшись к стене, рыжеволосая девушка в кофейном жакете. Ее глаза широко распахнуты, рот приоткрыт, руки поникли. На крючке сбоку висит бежевая сумочка.

Лида переводит взгляд вниз и не сразу осознает, что именно видит.

Между разведенных ног девушки зияет огромная дыра. По ее краям свисают неровные обрывки кожи и мяса, слева видна кость. Кровь, стекающая через край унитаза, выкрасила бедра, юбку и спущенные трусики в густо-алый цвет.

Лида уже открывает рот, чтобы закричать, когда там, где раньше было влагалище девушки, начинается какое-то движение. Мертвая плоть шевелится, выплескивая кровь, расходятся рваные складки – и показывается, ворочаясь, белесая головка размером с детский кулак. С чмокающим звуком она выталкивается наружу, и жирное тельце шлепается в раковину. Через мгновение оно появляется на ободе. Лида замечает нечто новое – небесно-голубую радужную оболочку у нее на боку и черную прорезь зрачка, который бессмысленно пялится на Лиду.

В головке перемазанной личинки открывается отверстие, из него вытекает мутноватая жидкость, и Лида, согнувшаяся в рвоте, знает, что это не слюна…

Убежать не удается. Она поскальзывается и падает у третьей кабинки, разбив скулу. В глазах мгновенно темнеет, но слышится все с удивительной ясностью: что-то мягкое свалилось на плитку, проволоклось по уступу, захлюпало по луже.

Когда скользкое тельце заползает ей под штанину, Лида визжит. Она катается по полу и бьет себя по ноге, но влажное прикосновение взбирается все выше и выше: лодыжка, голень, колено, бедро, промежность. Между ног становится мокро.

Не переставая вопить, она запускает туда руку и вытаскивает личинку, рот которой уже открыт и слюнявит. Та корчится, но Лида только сжимает ее крепче и ползет к открытой кабинке. Зрение еще не восстановилось, и все же у нее получается найти унитаз и швырнуть в него тварь.

Лида хватается за шнур, свисающий с бачка. Но медлит секунду, прежде чем дернуть.

Из раковины на нее смотрят голубые, зеленые, карие радужки. Они безостановочно, словно стекла в калейдоскопе, перемешиваются в дерьме и белой слизи.

Вода уносит их все.

Лида ковыляет от кабинки к кабинке и пускает смыв. Когда снизу бьет струя, ноги трупа дергаются.

Закончив с женской комнатой, она выходит наружу, не замечая летнего неба и людей, которые убегают, увидев ее, и проделывает то же в мужской.

А потом садится на холодный пол, закрывает глаза и, перед тем как потерять сознание, думает. Мухи облепляют ее кожу.

Она думает о семени, которое пробирается сейчас в ее матку, и о том, кому оно принадлежит.

О существах, которые несутся сейчас по трубам в место, где их ждет пища, укрытие и другие трубы.

О том, как они устремятся по этим трубам вверх – всей силой похоти, в слепом желании того, что им может дать каждая женщина в городе.

Каждая.

2008

 

Огненная птица

По смутному небу скользнула тень…

Дворик под балконом утопал в осенней листве. С пятого этажа было не различить ни деревьев, ни асфальта, ни детской площадки. Внизу бушевало пестрое море. Шепчущие волны вздымались и опадали, листья брызгами ложились на подоконники. Когда ветер крепчал, поднимались огромные валы – и скрывали целиком дома из серого кирпича, их угрюмые окна и темные крыши.

Девочка, стоящая на балконе, не отрывала взгляда от небес. Перила были для нее высоки. Чтобы смотреть как следует, приходилось чуточку подтягиваться. Можно еще было просунуть голову сквозь решетку, но мама ей запретила. Сказала, что это опасно, что она беспокоится. И папа тоже беспокоился бы, если был бы здесь.

Конечно, если высунуться и крепко держаться за прутья, то ничего опасного нет. Она бы так и сделала. Вот только там, в небе, был папа. Он все видел, и огорчать его не хотелось.

Давным-давно, летом, он открыл ей тайну.

– Посмотри наверх, – сказал он тогда. Она подняла глаза – и увидела голубые просторы, по которым плыли сахарные облака, а в самом уголке – желтое солнце.

– Тебе нравится небо?

Девочка повертела так и сяк головой, распахнула глаза пошире, впуская в них беспредельную голубизну, и ответила:

– Да!

Папа улыбнулся. В тот день он много улыбался.

– Вот и правильно. На свете ничего красивей нет… – проговорил он как-то странно, будто знал что-то ужасно важное, но жадничал и никому не хотел об этом рассказывать.

Девочка только-только хотела обидеться, как он вдруг повернул голову и подмигнул ей. Словно солнечный зайчик прыгнул с папиных ресниц на ее ресницы, прыгнул и запутался. И теперь смешно барахтался, щекоча ей веки.

– А спорим, ты не знаешь мой самый большой секрет? – рассмеялся папа.

Девочка была озадачена. Какие секреты могли быть у папы – такого большого, но от головы до пяток ее, ее и немножко маминого?

– Ну не знаешь ведь? – все смеялся папа. – Давай признавайся, а то солнышко головушку напечет, пока ты тут притворяешься.

– Не-а, – призналась она.

Тогда папа нагнулся и шепнул ей на ушко:

– Я умею летать!

Она отстранилась, уставилась на него – сначала с испугом, потом с восторгом и, наконец, с недоверчивостью:

– А где у тебя крылья? У птичек есть крылья, а у тебя нет.

Папа выпрямился, потянулся. На миг показалось, что он и вправду расправит крылья и взмоет к облакам. Но этого не случилось, он сказал только:

– Да нет у меня никаких крыльев, глупенькая. Люди летать не умеют. Ну сами по себе. А вот верхом на ком-нибудь можно. Вот и у меня есть птица. Слушается она только меня. Большая-пребольшая, у нее сильные крылья, и дышит она огнем. А я сижу на ней и говорю, что ей делать, и вместе мы запросто летаем по небу. Как ты по земле бегаешь.

– А тебе не больно, она ведь жжется?

– Конечно, нет! Зачем она мне будет делать больно? Мы с ней большие друзья. Почти как с тобой!

Папа поднял ее, посадил на плечи, и оба они теперь смотрели в небо. Облака собирались в кучки и снова разбегались, уступая дорогу ярким весенним лучам. Наверху, думала девочка, свежо и прохладно, не то что здесь, посреди пыльной улицы.

– Возьми меня туда!

– Возьму, но не сейчас.

– А когда?

– Подрасти чуток. Ты же у меня совсем еще маленькая. А маленьким на птицу нельзя.

– Я большая!

– Ну прям уж! – расхохотался папа. – Даже больше меня?

– Да! – Она вскинула руки в воздух и так заерзала, что чуть не свалилась с папиных плеч. – Больше! И выше! Видишь? Не дотянешься!

– Ах, вот как?

Она вдруг очутилась в воздухе – папа под ней исчез, как шарик одуванчика, когда на него дуют. Взвизгнув, она понеслась вниз… в чьи-то сильные ручищи. Конечно, папины. Он заливался смехом.

– Так вот ты, оказывается, какая смелая! Что ж визжишь-то, большая? С неба побольней падать будет, если на птице не удержишься. А ловить тебя кто будет? Ты уж потерпи немножко, доча. Потом вместе полетим, слово тебе даю.

Она уткнулась носом в его грудь.

– А пока смотри в небо почаще. Может, увидишь меня и птицу. Увидишь – маши нам ручкой.

Папа опустил ее на распаренный асфальт, снова улыбнулся. И они пошли домой…

Если хорошенько всматриваться, то на небе можно было найти много всякого интересного. Птиц, например. Некоторые любили парить в одиночку, будто им было тесно даже там, наверху. Другие собирались в стайки, иногда похожие на пчелиные рои, иногда – на закорючки вроде тех, что в маминых книжках. Но все эти птицы были маленькими и издалека казались черными. Иной раз девочка видела, как порхают по небу обыкновенные пакеты, в каких мама приносила хлеб и молоко. Непонятно, кому в небе понадобились пакеты? Видно, никому, потому что обычно они заканчивали свой путь на крышах и антеннах соседних домов. Еще, бывало, из-за горизонта в ясные дни выныривало что-то большое, длинное, блестящее. Оно медленно проплывало к другому горизонту, оставляя за собой мутно-белую полосу и сердитое гудение. Полоса таяла на солнце, как мороженое, – может, это оно и было. А блестящая штука – огромная тележка, которая развозила мороженое птицам, и те рассовывали его по пакетам, спеша домой, к птенцам…

Ее карие глаза смотрели зорко, но не видели огненной птицы.

Лишь по ночам да еще в пасмурные дни, та изредка показывалась. Когда солнце заходило и становилось темно, девочка смотрела во все глаза. И, случалось, замечала далеко, на недостижимой высоте, огонек. Он бывал оранжевым и желтым, но двигался всегда одинаково. Мерцая во мраке, огонек летел прямо на ее балкон – так казалось. Но всегда исчезал где-то за крышей, так и не приблизившись, не спустившись с чернильных небес на пылающих крыльях. Или же появлялся из-за ската крыши и стремился куда-то прочь. Она размахивала руками, прыгала и кричала. Но куда им, папе и птице, было услышать ее тоненький голосок, когда вокруг них выли ветра и звенели звезды?… Огненная птица раскрывала клюв, и отзвук ее пронзительного клекота докатывался через ночной воздух до балкона пятого этажа, с которого ему с восторгом и горечью внимала девочка в белой пижаме. Огонек скрывался в темной дали, но она еще долго ждала чего-то, сжав холодные перильца.

В ненастные – как этот – дни все было иначе. Небо от края до края застилали хмурые тучи, в пелене пропадали и птицы, и ненужные никому пакеты, и солнце. Но оставались тени, которые носились туда-сюда, сталкивались друг с другом, вихрились. Девочка знала, кому принадлежит самая большая из них, и махала ему. Уж днем папа точно мог разглядеть ее, даже сквозь тучи и то серое, что заполняло воздух от неба до земли…

Заморосил дождик. Капли были игрушечные, незаметные, но их все прибавлялось и прибавлялось. Пушистые волосы девочки стали мокнуть. Шуршащее море быстро унималось и спадало, пока не превратилось в груды грязных листьев, лежащие на самом обыкновенном асфальте, в самом обыкновенном дворе.

Холодная капля упала ей на губы. Другая. Третья. Дождь припустил вовсю, стал набиваться в глаза, как мокрая марля.

Скрипнула балконная дверь, сзади кто-то ахнул:

– Дурочка, заболеешь же!

Теплые мамины руки подхватили ее и унесли в квартиру.

…Синий слоненок на обоях повел ушами, переступил с ноги на ногу и сказал:

– Она тебя все время ждет, с ума сходит. Почему, думаешь, она простудилась? Стояла весь день на балконе, смотрела в небо. У тебя, вообще, совесть есть?

Желтый жираф пожал плечами (и как это у него получилось?) и ответил:

– Таня, мы об этом уже миллион раз говорили. Да, я могу сидеть тут с вами, могу устроиться в какую-нибудь шарашкину контору, получать мизерную зарплату. Тебе этого надо? Но тогда мы никогда из этого клоповника не выберемся, сгнием тут. И она сгниет…

Ей очень смешно, потому что жираф назвал слоненка Таней (так зовут ее маму). Но если хихикать, они могут что-нибудь заподозрить. Поэтому она прикрывает ладошкой рот, пока не поздно. Рука кажется чужой и движется как в тумане. Странно.

Жираф хмурится, но продолжает:

– Пойми, полеты – это деньги. А деньги нам нужны.

Слоненок обиженно протягивает:

– Я все понимаю, Саша. Но дочь есть дочь, и растет она без тебя.

Оба замолкают. Девочка пытается представить, какие детки бывают у слонов с жирафами, но ничего не получается. Мысли разбегаются в разные стороны, и еще болит горло.

Через минуту скрипит дверь. Сквозь туман приближается высокая тень, от которой пахнет папой. Это и есть папа. Он садится рядом и склоняется над ней. Мгла сгустилась, и папиного лица не видно.

– А я не сплю!

– Вот и плохо! – Голос у папы грустный. – Тебе нужно спать, чтобы выздороветь.

– А когда я выздоровею, ты возьмешь меня на огненную птицу?

Папа помолчал и сказал:

– Рановато еще, дочка.

– А на день рождения?

Папа хочет что-то ответить, но ее клонит в сон, и она поддается, чтобы не успеть услышать «нет»…

– Где папа?

Стол накрыт белой как снег праздничной скатертью. От нее пахнет чем-то сладким – так и хочется набить рот этими клейкими нитями. Ну или раньше хотелось. Сейчас девочке уже известно, что вкус у скатерти как у резины. Да и вообще, аппетита нет, хотя на столе настоящее изобилие: апельсины, бананы, киви, шоколадные конфеты…

У плиты стоит мама – что-то помешивает, сыплет, пробует. Возле праздничного стола ее терпеливо дожидается стул. На втором сидит сама девочка. Третий не занят.

– Где папа? – повторяет она вопрос.

Мама ненадолго застывает – словно кукла; потом, не оборачиваясь, произносит:

– Скоро придет.

– Ты все время так говоришь.

– Потерпи.

– Не хочу! – Девочка колотит пятками по ножкам стула. – Не хочу терпеть! Где папа? Где папа?

– А ну-ка перестань!

Мама швыряет на пол большую ложку, испачканную кремом. Девочка в испуге чуть не падает вместе со стулом. Почему-то ей страшно смотреть, как на линолеуме, который еще секунду назад блестел чистотой, расползаются коричневые кляксы.

Мама подбегает к ней, крепко обнимает.

– Прости, милая. Я не хотела. Просто нервничаю немного. Придет папа, придет. А мы можем начать и без него. Давай прямо сейчас, а?

И они начинают. Сидят друг напротив друга, едят фрукты, вычерпывают ложкой – другой, чистой – шоколадный крем из кастрюльки. Хотя у мамы все лицо перемазано коричневым, она совсем не стесняется – наоборот, пытается корчить рожи, но получается у нее не смешно, а просто некрасиво. Вот папа… он…

Потом мама поет ей песенку, дарит подарок – мультики про котят, и они вместе смотрят телевизор. Розовые и желтые, ненастоящие котята прыгают по экрану, дерутся, убегают от собак. Мама смеется, не сводя с экрана блестящих грустных глаз. А девочка все чаще и чаще оглядывается через плечо, но входная дверь по-прежнему неподвижна и черна.

Мама укладывает ее в кровать, целует, желает спокойной ночи. Несколько минут проходит в тишине, потом из соседней комнаты слышатся всхлипывания. Внутри девочки клокочет и булькает что-то темно-красное, густое, но пока она не дает этому вырваться наружу. Не надо, чтобы мама плакала еще больше. Пусть лучше она уснет сначала. Вот тогда…

Дома из серого кирпича купаются в свете луны, и все вокруг дышит мертвенным покоем – темные окна, скелеты деревьев, небо с редкими крапинками звезд. Жутко стоять наедине с этим небом. От холодного воздуха у девочки покалывает в горле, голые пятки совсем оледенели. Ее очень тянет обратно, в комнату, но губы все-таки разлепляются и шепчут:

– Папа, ты где?

С высоты никто не отвечает, только угрюмо мерцают звезды.

– Но ты же обещал!

Даже шелеста опавших листьев и того не слышится.

– Папа!

Над домом напротив возникла яркая точка. Звезда? Нет, звезды лишь хмурятся и молчат, а точка сперва гудит тихонько, потом гудение переходит в гул, в рокот, в клекот, и небесное безмолвие раскалывается напополам. Над крышами парит огненная птица.

– Папа! Папа!

Как же высоко она летит – и все равно девочка чувствует, как идущий от нее жар разливается по телу, растапливает лед в ступнях. Ближе и ближе, мимо смеющейся луны, над домом тети Наташи… а потом зачем-то вбок, не снижаясь, с каждым мгновением удаляясь от балкона, на котором стоит в одной пижаме четырехлетняя девочка с растрепанными волосами.

– Нет! Ты же обещал!

Птица несется прочь, такая же равнодушная, как и звезды. И взгляд, полный ужаса и тоски, не может ее удержать.

Тогда багровое, густое снова вскипает в душе девочки, пенится с яростью, уничтожает все переборки – и вырывается наружу визгливым криком:

– Нет!!! Вернись!!! Я ПРИКАЗЫВАЮ!!!

Моргнув напоследок, точка растворяется в темноте. Какое-то время еще доносится гудение, потом стихает и оно. Но пальцы, крепко сжавшие перила, девочка расцепляет не сразу – все ждет и ждет, пока лед не начинает ползти вверх по ногам, и стоять одной на балконе становится невыносимо. Утирая кулачком слезы, она шлепает к двери и берется за ручку.

Мягко касается барабанных перепонок знакомый звук. Девочка непроизвольно оборачивается – и глаза ее вспыхивают. Ликуя, она подбегает к решетке, скачет, вопит, не думая уже о спящей матери, потому что точка возвращается! Папа услышал! С протяжным ревом птица рассекает звездное полотно, и слышится в нем та же радость, что бурлит сейчас в торжествующем сердце ребенка. Птица становится все крупнее, разгорается все ярче. И девочка задыхается от счастья, зная, что все это только ради нее – ради нее папа обуздал огненную птицу, которая оглушает своим криком, и бросил сюда, к балкону, и вот она уже здесь, и можно различить синие буквы на стальных крыльях…

Папа обманул ее: птица жглась.

…причинам направил самолет на жилой квартал. Среди жертв трагедии есть дети.

Весна 2008 – январь 2009

 

На дальних рубежах

Мы стоим на дальних рубежах. В окне тяжело переваливается холодное солнце, и мое сердце сжимается мерзлым комочком мяса. Его горячая реальность осталась в прошлом – там, за юго-восточным хребтом.

Горы, горы кругом, глухие камни и сутулые деревья. Когда-то сюда пришли люди, отвоевали у гор кусок костистой земли и возвели замок. Чехарда поколений продолжалась, пока мрак и стужа не превратили борьбу за выживание из труда тяжелого в труд бессмысленный. Кровь в жилах старых владельцев загнила, взорвались потоками убийств нарывы на фамильном древе, и замок опустел. Новые обитатели – волки, совы, мыши – слишком привыкли к одиночеству, чтобы внести хоть какую-то жизнь в осиротелые стены. Они приходили как гости. Приходили как воры. Сбившись кучками, слушали, как шатается по коридорам их давний знакомый – ветер. В подземельях он пристрастился к зловонным испарениям, они разлагали его душу, и теперь за чахоточный поцелуй ветра можно было поплатиться жизнью. Звери ушли, чтобы дождаться его в горах. Но он не вернулся.

Он бродил в высоких проходах, колыхал ржавые цепи, искал что-то под плитами, давно забывшими человеческую поступь. Он медленно сходил с ума.

Три месяца назад, серым ноябрьским днем, я отворил двери, и ветер набросился на меня, едва не сбив с ног. Вгляделся на одно мгновение. Исчез. Джейд за спиной охнул.

– Ты видел это?

– Да.

– Что это могло быть?

– Ветер.

Лицо Джейда сразу поскучнело. Может быть, он ждал, что я расскажу ему какую-нибудь легенду. Он был еще молод, и матушкины сказки еще будоражили его разум. Плохо. В сказках – одна правда, но приукрашенная. В сказках добро всегда побеждает.

– Не стой, разинув рот.

Коридор за дверьми раскрыл свои бледные ладони, и мы вошли. Я достал из мешка небольшой факел и запалил его. Матовые камни отказывались отражать свет. Замок давно замкнулся в себе. До нас ему не было дела.

Мы следовали проходом, отделенные от тьмы только шариком огня.

Коридор привел в просторную залу. Она была совершенно пуста. Минули дни, когда лилась здесь горячая кровь. Плиты пола поглощали наши шаги, будто здесь само понятие звука стало немыслимо, будто мы были всего лишь картонными марионетками, плетущимися по пыльной сцене. Стрельчатые своды вообще казались чьим-то горячечным вымыслом.

Мы обошли первый этаж, потом второй, третий, все башни и пристройки; мы поднимались на зубчатые стены, озирали север, юг, восток, запад. Мы исследовали весь остов каменного исполина, пока наконец не остановили выбор на сторожевой башенке, примостившейся у основного массива с северной стороны.

В замке давно уже не было никакой обстановки: не осталось даже дверей, и нам пришлось смастерить одну, чтобы закрыть вход в наше жилище.

Нам предстояло нести дозор в северных землях, где последние люди жили столетия назад. Мы проделали долгий путь, огибая заброшенные деревни и целые города, и чем дольше шли, тем фантастичнее казались южные провинции за нашими спинами. С каждой милей мы все глубже погружались в гнетущий, тревожный сон. В замке он перешел в летаргию, и по утрам, грызя мерзлые сухари, я не вспоминал об иной пище. Я в нее не верил.

Джейд оказался уязвимей. Возможно, его кровь была слишком горяча.

Часть припасов пришлось хранить под замком. Там стояла невыносимая вонь, источник которой для нас остался неизвестным, и я избегал спускаться туда. Джейд, напротив, изо дня в день бродил по подземельям с факелом, пытаясь что-то отыскать. Не знаю, какой смутный образ не давал ему покоя. Была ли это забытая хозяевами сокровищница или склеп, усыпанный истлевшими костями, но он упорно исследовал комнату за комнатой, лестницу за лестницей. Его пугала обнаженность верхних помещений, где взгляд мог долго блуждать с пола на стены, со стен на потолок и ни за что не зацепиться. Воображение требовало теней, шорохов, капель. Ничего этого не было. Только ветер, только цепи.

Внизу же у Джейда всегда оставалась надежда. Лицо его постепенно приобретало землистый оттенок, дыхание напитывалось зловонием, но снова и снова спускался он в темную утробу замка, чтобы вернуться ни с чем.

Однажды я нашел его в главной зале. Задрав голову, он мерно поворачивался – как стрелки часов, у которых заканчивается завод. Он не заметил моего приближения и продолжал монотонно бормотать: «Пусто… как пусто… боже, как пусто…»

Должно быть, это длилось уже долго. Я не стал его прерывать и вернулся в башенку.

Наши обязанности ограничивались присмотром за путями, какими никогда бы не прошел даже самый упорный враг, и делать было нечего. Однако меня однообразие не тяготило. Иногда я брался за книжку стихов – возможно, единственную в тех диких землях. Строки лениво торили дорожки в голове, и порою мне казалось, будто я вижу свои мозги, в точности похожие на морщинистые горы за окном…

Вечерами мы сидели у очага. Пламя обращалось в угли, оставляя нас в потемках, но я знал, что глаза Джейда открыты, как были открыты мои. Разговаривать друг с другом мы перестали после первой недели, поэтому слушали тишину – каждый на свой лад. К непрестанному посвистыванию в щелях мы уже привыкли и не замечали его.

Потом мы залезали в мешки, служившие нам постелью. Бывало, посреди ночи до меня еле слышно доносилась незатейливая песенка, какую поют на закате дети юга:

По зеленым дорогам И черным холмам Солнышко прочь уходит. И придется ночью Бояться нам, Пока оно где-то бродит.

Под нее я засыпал и снов не видел.

Как-то утром на месте окна я увидел слепое бельмо. Началась зима.

Сквозь решетки и бойницы струями проникал в замок снег. Первыми появились одинокие бугорки, которые можно было легко разбросать ногой, но наступление не прекращалось. Вскоре повсюду начали вырастать чудовищные сугробы. Они не сохраняли постоянной формы, перетекали из зала в зал, влекомые довольным ветром. Джейд, пошатываясь, бродил меж них, похожий то на больного великана, то на усталую куклу. Тихое движение, игра сахарного и серого завораживали его, и он забыл про свои подвалы.

Меня он тоже перестал замечать. Но в остальном все было по-прежнему. Я сидел с книгой в башне, он где-то пропадал.

Однажды Джейд отсутствовал так долго, что мне это показалось странным, и, отложив книгу, я вышел из комнаты. Звать его я не намеревался: после месяцев каменной немоты любой звук представлялся мне почти кощунством.

Идти было трудно. Местами заносы оказывались непроходимыми, и мне приходилось искать иную дорогу.

Замок изменился до неузнаваемости. Снег сгладил углы, лестницы превращались в мосты. Я петлял, кружил и незаметно заплутался. Я совался в один проход, шел, пока не упирался в тупик, потом возвращался, но не мог найти места, откуда начал. Снежные змеи находились в неустанном движении, лабиринт менялся каждую секунду.

А ветер все усиливался.

Впервые за эти месяцы мне стало страшно. Паника не находила выхода: бежать значило обречь себя на верную гибель. Мой разум наконец пробудился, но для того лишь, чтобы снова оказаться скованным. Понемногу я перестал что-либо различать вокруг себя и брел по снегу, как слепой котенок. О Джейде я давно забыл.

Поворот, сугроб, стена, проем, коридор, новый поворот…

Обессилев, я привалился к какому-то выступу и закрыл глаза, зная, что белое неистовство у моих ног продолжается. Я замерзал.

Из чувств остался только слух, и, приспосабливаясь, он открывал мне все больше и больше. В шуршащем потоке снега, казавшемся раньше молчаливым, я различал теперь отдельные течения, водовороты и быстрины.

Пошаркивание и шепот действовали убаюкивающе, и я был близок к беспамятству, когда на плечо мне упала рука. Обдало ужасом. Я отшатнулся и рухнул в снег, беспомощно барахтаясь, пытаясь выползти. Когда мне это удалось, я увидел Джейда.

Он стоял прямо, как столб, и было во всем его облике нечто каменное: даже глаза глядели слюдяными окошками. Ветер бил Джейду в спину, и снег, роящийся вокруг его фигуры, был похож на ореол. Одежды было уже не различить… Сколько часов проблуждал он, прежде чем я его хватился?

Зашевелились лиловые губы. Ледяная плева рвалась мучительно, неохотно, но щель, поначалу едва заметная, все ширилась и ширилась, пока не выпустила два хриплых слова:

– Убей меня.

Я мог только молчать – и смотреть, как текут, застывая, по известковой коже капельки крови.

– Убей меня.

Одна капля за другой сползали к подбородку, где они висли багровой сосулькой. Я смотрел на нее будто околдованный.

– Убей меня, или я убью тебя.

Я поднял глаза. Существо, стоящее передо мною, было безумно.

Тогда я бросился на Джейда и повалил его. Обдирая кожу на ладонях, я вцепился ему в волосы и бил головой о выступ, пока хватало сил. Кровь разлеталась брызгами, а вокруг метался ветер, вздымая снег, как какой-нибудь злой ребенок перья из разорванной подушки. Алое и белое сливались в такой удивительной красоте, что я задыхался от восторга.

Когда Джейд перестал дергаться, я припал к развороченному черепу и лизал горячую еще влагу, пока не согрелся.

Отбросив труп, я встал и пошел наугад. Ветер унялся, снег лежал спокойно, и вскоре я, не прилагая никаких усилий, нашел свою башенку, где забрался в мешок и забылся.

Я проспал долго. Буря прекратилась, и в глаза мне било утреннее солнце – казалось, впервые за тысячу лет. Пока я ел, потихоньку накатывало прежнее состояние. Последние события уходили из памяти, уступая место смутной дремоте.

Я взял в руки книгу, и снова поползли перед глазами чернявые строчки. Они сходили со страниц, облепляли меня с головы до ног и скребли крохотными лапками – тихо, но беспрерывно. Они прибывали и прибывали, скрежет становился все пронзительнее.

Вдруг я понял, что и на самом деле кто-то скребется в дверь. Стряхнув наваждение, я тихонько встал и подобрался к ней. Снаружи журчал ветер, но это не мог быть он один. И вправду, прошло немного времени, и звук возобновился. Я распахнул дверь и тут же сделал шаг назад.

Там был Джейд. Выглядел он так, будто кто-то заделал все его раны каменной крошкой и ржой; его набили как пугало. Тело стояло на четвереньках – жуткая пародия на человека, – и произносило одну и ту же фразу. Слова выходили сухими, шелестящими, как сквозняк под крышей:

– Убей меня…

Сам окаменевший, я отступал от двери, а он полз за мной, покачиваясь из стороны в сторону, и повторял, повторял:

– Убей меня, убей меня, убей меня, убей меня…

Джейд стал неспешно подниматься. Ветер заполнял его, проникая в отверстия по всему телу, делая из него живой улей. Вместо пчел лезли из глазниц крупинки костяной трухи.

– Убей меня, убей меня, убей меня, убей меня…

Я схватил топор, которым мы разделывали дрова, и одним ударом отсек Джейду голову. В ярких лучах солнца она шлепнулась на пол, как тяжелый плод. Крови на этот раз не было. Только мелкий сор сыпался из разверстой шеи. Ветер утих, как по волшебству.

Я изрубил его на куски (как выяснилось, в нем все же оставалось еще немного крови), сложил в мешок и выбросил в окно.

Меня трясло. В голове роились объяснения, я не мог остановиться ни на одном и сидел, обхватив плечи руками. Потом вскочил как ужаленный, захлопнул дверь и вернулся на то же место. Солнце вставало все выше, заливая комнату желтым светом. Было ужасающе тихо. Я смотрел в одну точку. Потом надоело, и я подошел к окну.

Камни у подножия замка были оголены, мешок лежал на них грязной тряпкой. От его содержимого не осталось и следа.

Я прислушался.

Где-то внизу засуетился ветер. Он обегал все закоулки, пустил в дело каждую щель. Голос за голосом включались в его симфонию, и вот уже весь замок гудел, как адский орган, привечая существо, которое в облаке снежных вихрей поднималось по замковым ступеням. Оно безошибочно определяло дорогу, ибо кто может знать дом лучше его хозяина?

Я взял топор и приготовился ждать.

Бросив последний взгляд за стены, я отхожу от окна. Вой нарастает.

Он возвращается снова и снова, и с каждым разом мои удары слабеют. Может быть, я умираю.

Но конца забаве не будет, ведь мы – я и ветер – стоим на дальних рубежах.

2005

 

Жар

– Мама?!..

Она сидит на кухонном полу. Затылок обращен к вьюге и мраку, плечи уперлись в подоконник, ноги поджаты. Окно распахнуто настежь. Ветер, поскуливая, задувает в комнату рои колючих снежинок. Но отопление работает исправно, и почти все они тают – кроме тех, что проникают ей за ворот свитера или запутываются в волосах. Ее сын мучительно умирает, и она должна страдать, как он… больше него.

Она плохая мать.

Эта мысль закралась в ее душу неделю назад – в коридорчике на втором этаже, где стены отделаны деревом. Она стояла тогда у застекленной двери, той самой, за которой сейчас бредит ее мальчик… если только это не общий их бред. Сквозь узорчатый хаос, вытравленный в стекле за большие деньги, виднелся детский силуэт. Его движения были по-взрослому яростны, он метался хищной тенью, на что-то обрушивался и что-то кромсал.

Открыв дверь, она нашла его таким же, как всегда: милым, неуклюжим пятилетним малышом. Игрушки были раскиданы по полу. У покемонов с роботами вышло побоище, только и всего. Но страха она себе не простила. Она плохая…

– Мама!..

Муж сумел выстроить дом в лесу, вдали от города – зимнюю дачу, большую и удобную. Он провел в этот дом электричество, воду, газ и телефон. Он даже ухитрился выкроить неделю отпуска, чтобы отдохнуть с семьей – посидеть вместе за новогодним столом, сходить с сыном на лыжах раз или два. Не смог он одного: быть рядом, когда мальчик заболел. Когда телефон замолчал, оставив их наедине с пургой. Когда в библиотеке не нашлось ни одного медицинского справочника. Когда стало плевать на его авралы и на его деньги…

…Во всем доме погашен свет. Она примет свое наказание и в темноте. А ее сыну, погибающему в пылающей багряной бездне, уже не до этого мира.

Наверное, он все-таки поел снега. Она запретила, вот и поел. Ему и тогда было жарко. В субботу, играя перед домом в салки, они разгорячились. Достаточно было отвернуться, всего минуту глядеть куда-нибудь в сторону. И он отправил себе в рот горсточку студеного пороха.

На следующее утро порох воспламенился. Сначала мальчик сухо кашлял, словно в его тельце взрывались крошечные пистоны: кха! кха! кха! Потом он задышал тяжело и редко, стал бормотать что-то про боль в груди. Заалели щеки, лоб, уши… Вскоре он пылал весь.

Перепуганная, она уложила его в постель, поставила под мышку градусник. В медицине она не смыслила ничего – и лишь беспомощно наблюдала, как столбик ртути ползет вверх: тридцать девять, сорок, сорок один…

– Мама!

Она провела сутки у его кровати. Временами он затихал, и лицо в оранжевом свете лампы походило на кукольное. В этом крохотном манекене все же было что-то от ребенка, которому она дала жизнь. Гораздо больше мать страшило другое – то чуждое существо, что показывалось, когда открывались глаза с покрасневшими белками. Существо чуть ворочалось под одеялом, тупо глядело – и не воспринимало ничего вокруг себя. Глухим незнакомым голосом оно лепетало об огне, о жгучих углях, о людях с красными руками. Мать смачивала эти потрескавшиеся губы водой, и ей чудилось, будто капли падают на раскаленный противень и с легким шипением исчезают.

Час назад она решилась на безумие: укутать его потеплей, пешком донести до ближайшего поселка, а там… там ей помогут, должны помочь.

Она собирала одежду, когда почувствовала спиной его взгляд – и резко обернулась. Мальчик смотрел осмысленно – в первый раз за эти сутки. Она села у изголовья кровати. Его глаза поблескивали в полумраке, и это тоже было хорошим знаком.

– Где твои руки, мама?… Дай мне руку, – попросил он хрипло.

И мать опустила влажную ладонь в ладошку сына…

…На пол все-таки намело холмик снега, и она безотчетно водит по нему кистью правой руки. Так обожженное место тревожит меньше, и легче не думать, откуда этот ожог.

На втором этаже, у нее над головой, заскрипели половицы. Как будто ступает муж… но его здесь нет, а ее сын скоро умрет, иссохнет, сгорит. И она ничего с этим не поделает – она ведь плохая мать…

Да, кто-то ходит наверху. Слышно, как разбилась ваза – та, что на столике в коридоре, возле лестницы. Потрескивают ступени… может, это и вправду муж?… Еще что-то упало, теперь ближе. Какая разница? Так хочется забыться…

Веки матери опускаются, медленно отворяется дверь.

– Мама…

Ее босые ступни лижет пламя.

2006

 

«Я прокрался в твою душу…»

(Ночью)

Я прокрался в твою душу и свернулся там клубочком, в самом темном и укромном и забытом уголке, только если свет потушен, только самой верной ночью я тихонько выбираюсь и сползаю по щеке — непонятной, одинокой и застенчивой слезою, чтобы снова сделать горько твоим розовым губам, чтоб в груди, чтоб где-то сбоку что-то теплое, живое пробудилось и узнало, что я там, я где-то там — где всегда висели шторы, и всегда пылились кресла, и паук заткал узором каждый гвоздь на потолке,— что я там, но выйду скоро, а пока мне здесь и место, в самом темном и укромном и забытом уголке.

 

Атеист

В библиотеке бесшумно отворилась дверь.

В образовавшейся щели заблестел черный камешек: чей-то глаз озирал комнату. Ярко пылали дрова в камине, дремотно стелились по полу багряные ковры, но глаз оставался холоден. Окаймленный задорными рыжими шерстинками, сам он был лишен цвета и эмоций. Казалось, сквозь щель таращится на игру теней лакированная пустота.

Мальчик беззвучно проник в библиотеку. Он был худ. Болезненная бледность только подчеркивала черноту его глаз, из которых один – тот, что оставался невидим, пока другой изучал и разведывал, – был неправильной фасолевидной формы. Так и все лицо его, будто смятое чьей-то безжалостной пятерней, казалось карикатурой на человеческое. Гримаса гнева или страдания гляделась бы естественно на этом лице, но бесстрастие не покидало его. Уродцу могло быть и десять лет, и пятнадцать.

Комната представляла собой огромный цилиндр. По всей окружности его уходили верхушками куда-то во тьму книжные шкафы. Света камина хватало лишь на небольшое пространство – прямые полки, позолоченные корешки, пышные канделябры. И в центре – массивный стол красного дерева, за которым согнулась исполинская фигура, – бесцветная, недвижимая, похожая на статую. Но нет – то и дело раздавался скрип пера, и по ее очертаниям пробегал трепет.

К столу мальчик и направился. Он старался ставить ступни мягко, надеясь внезапным появлением завоевать себе превосходство. Фут за футом преодолевал он своей качкой, неуверенной походкой. И когда уже почти добрался до цели, случилось нечто страшное.

Где-то высоко под неведомым потолком, хлюпнув, разлетелась в труху деревяшка, и градом посыпались влажные тома, увлекая за собой нижних соседей. И рос, ширился грохот, разрывая барабанные перепонки скрючившегося на багрянце ковра маленького существа…

Но удара не последовало.

– Сын! – повторил голос.

Мальчик медленно поднялся с пола. Уродливое лицо осталось непроницаемым, но он был очень недоволен собой. Громовой голос отца всегда действовал на него так.

Прежде чем ответить, мальчик посмотрел наверх. Все тот же мрак, ничем не нарушенный, непроглядный. Ему все почудилось.

Он собрался с духом и начал:

– Отец, мне надо сказать тебе одну важную вещь.

– Говори.

– Отец, я не верю в Бога.

Легонький, едва заметный стук – на столешницу упало перо. Теперь и мальчик обратился в изваяние. Вся комната замерла, даже огонь в камине стал на миг не более чем искусной имитацией, написанной на холсте, – до того было тихо.

Скрип кресла.

– Повтори.

Мальчик знал, что эта битва будет смертельной. Если он спасует, будет только хуже.

– Отец, я не верю в Бога. Я атеист.

Глаза их встречались не часто, и тем страшнее сошлись они теперь: жгучий, ненавидящий взгляд взрослого и темные озерца на безобразном личике. Воздух точно завибрировал, напряжение росло и грозило разразиться взрывом.

Но гигант в кресле сдержал себя. Опустив руки на подлокотники, он все так же безмолвно взирал на стоящего перед ним сына. Последнему стоило невероятных усилий не забиться в дикой дрожи под этой тяжестью. Наконец отец заговорил.

– Понимаешь ли ты, что только что сказал?

– Да, отец.

– Кто тебя научил этому?

– Никто, отец. Я сам дошел до этого. Бога нет. Это все обман, это…

– Довольно. Подробности меня не интересуют.

Он помедлил.

– Ты всегда был сопляком. Я ожидал от тебя чего-нибудь подобного. В твоем возрасте сомнения естественны, но один ты умудрился дойти до такого абсурда. Знаешь, что я сейчас сделаю?

– Нет, отец.

– Я подниму эту трубку и сделаю короткий звонок. А через полчаса у меня не будет сына.

– Отец!

– Пожалуй, полчаса – слишком много с тебя. Ты уже не имеешь права называть меня отцом. Ступай в приемную на первом этаже и жди. Тебя заберут. Вещей можешь не собирать.

И, не глядя на бывшего теперь сына, он взялся за лапку телефона.

А мальчик не трогался с места. Мучнистая кожа щек и лба будто покрылась трещинами. Бархатный сюртук подергивался на плечах, выдавая бушующую внутри ярость.

Но под белесыми бровями было по-прежнему черно и пусто.

«Я понимаю, что это посягательство… – падали в трубку тяжелые слова. – Да, он уже ждет…»

Он развернулся и побрел к выходу.

Затворив за собой дверь, отвергнутый сын не стал спешить. В коридоре, где он сейчас стоял, лениво переливался сумрак, и лишь далеко справа мерцал бледно-желтый свет. Уродец двинулся в его сторону.

Немного странно было ступать по шелестящему ковру, зная, что это в последний раз. Еще страннее – видеть красные глаза слуг. Те прятались за базальтовыми колоннами, что ритмически прорезали стены через каждые тридцать шагов. Слуги высовывали раздвоенные языки, скребли когтями по камню. В прежние времена, стоило атеисту сделать движение в их сторону, как чернильные силуэты сжимались в комок. Но отныне он был отверженным, и красные огоньки на безносых лицах горели злобой и насмешкой.

– Безбожник! – шипели они, не осмеливаясь дотронуться до него.

Это его не обижало.

Коридор закончился, и мальчик очутился у широкой лестницы. С бордовой стены мертвенным взглядом смотрел светильник в виде кладбищенского нарцисса. Черные царапины расходились по лепесткам, и каждый из шести заканчивался крестом.

– Чушь, – произнес атеист и плюнул на ковер. Повернувшись к гербу спиной, он начал спускаться по черным ступеням.

Внизу он свернул направо и, пройдя через несколько комнат, оказался в приемной. Обыкновенно у высоких дверей стоял привратник, но в этот вечер его отпустили.

Здесь не принимали – ждали, и обстановка была простой: массивные скамьи, светильники-нарциссы. И еще клубилась, словно жидкое пламя, розовая кисея. В стенах гудели невидимые вентиляторы.

Мальчик сел поближе к дверям и уставился перед собой. Колыхание ткани вызывало тошноту. Порой щеки нежно касался розовый язычок; атеист машинальным движением смахивал его, и в искусственном огне было больше жизни, чем в этой костлявой руке.

Он догадывался, куда его повезут, и раздумывал, что будет там говорить. Идея атеизма возвышалась в сознании колоссальной башней, о которую разбивался любой страх, любое сомнение. Но в библиотеке он забыл о своей силе, и тем позорнее было это поражение. Теперь он изготовился драться.

Снаружи послышался шум мотора, а за ним – торопливый топот и скрип дверных петель. Уродец встал, когда его окликнули, и по обледенелому крыльцу заковылял к автомобилю. Металл отливал черным и золотым, но атеиста это заботило так же мало, как и шелест опавшей кисеи за спиной.

Машина тронулась. Мальчик сидел между двумя инквизиторами – фиолетовые капюшоны, белые кресты, – но обзора ему хватало. Все было как всегда: обветшалые особняки, угрюмые ограды, редкие прохожие – и всюду, всюду снег. Снег скрывал тротуары и налегал на фонари, душил деревья и пожирал крыши, облачал нагие статуи и наполнял пустые фонтаны.

Далеко вверху, за крапчатой белой пеленой, угадывался ледяной свод, а в восточном его углу – замороженное солнце.

Они проезжали мимо церквей. Было утро воскресенья, и у входных арок толпились понурые прихожане в серых плащах; чуть завидев автомобиль, они спешно отворачивались и обращали взоры к остроконечным фронтонам, где порой из-за снежной занавеси выступали строгие лики святых.

Атеисту было нечего сказать стражникам, а те с ним не заговаривали.

По городу ехали долго, но наконец миновали сторожевую будку на окраине, и начались пустоши. Снег здесь царил уже безраздельно. Вдали вырисовывались циклопические каркасы, с которых свисали крюки и цепи. Некоторые были так велики, что атеист мог здоровым глазом разглядеть отдельные звенья. Попадались сооружения, напоминающие исполинские утюги, – печи, в жерла которых многие сотни лет не входило ничего, кроме ветра и снега. Кренились котлы и вышки, сиротливо ходили на петлях кривые створки ворот.

Аспидно-черное полотно под колесами автомобиля, казалось, не имело конца. Несколько раз атеист засыпал, но неизменно, разлепив ресницы, видел эту полосу, шпагой прорезающую степь.

Ненужного металла становилось все больше, он подползал ближе к дороге. Слева на горизонте показалась желтая громада, размером превосходящая все, что встречалось им ранее. Уродец – его уже мутило от предсказуемости мира – знал, что она окажется золотым дворцом. Мальчик снова заснул.

Вдруг шофер буркнул, разбудив его: «Скоро Врата». Головы в капюшонах разом склонились, непокрытая голова дерзко поднялась. Ждать пришлось недолго. Вскоре они встали на горизонте – неизъяснимо огромные, чудовищные железные створы, не знающие пределов. Никакая сила не смогла бы стронуть их с места; но они были распахнуты, а в проеме зияла пустота.

Вертелись, шурша, колеса. Щель росла и росла, и уродец чувствовал страх, охвативший инквизиторов: те надвинули капюшоны до самых носов. Его же – тщедушного, прямого, как палка, – Ничто не страшило, ибо он, атеист, веровал в Ничто.

Руки в фиолетовых перчатках сомкнулись на руле, как волчьи челюсти на овечьем боку.

Проехали первые врата, за ними поднялись вторые, и еще одни, и еще… Железные, медные, алмазные, всех по трое, все тускло мерцали…

Автомобиль тряхнуло на выезде – и он покатил по бесконечному мосту над бездной. Мелькали в свете фар столбы парапета да древние камни. А вокруг – тьма, абсолютная, безбрежная. Здесь не существовало неба и земли – только тьма, только мост.

Инквизиторы заснули или притворились спящими, но мальчику не спалось. Он знал, что шофер избегает смотреть в зеркало заднего вида: ему мерещилось, что через черные дыры на лице уродца вливается в салон пустота. А ее шофер боялся, как ничего другого.

Автомобиль взобрался на вершину каменной дуги и теперь мчался вниз, подпрыгивая на выбоинах… Внезапно погасли фары, и в кабину хлынул мрак. С водительского сидения повеяло холодом, инквизиторы ахнули. Слышно было, как входит в пол педаль тормоза – мучительно, со скрипом.

Наконец они остановились. Воцарилось безмолвие. Атеист знал, что в этот миг он мог сделать со своим парализованным ужасом конвоем что угодно. Мог пробраться к дверце, беспрепятственно открыть ее и навсегда слиться с пустотой. Или перегрызть каждому горло. Но тогда не было бы боя. Поэтому он просто ждал.

«Я выйду», – выдавил шофер. Не дождавшись ответа, он стал возиться с ручкой. Влажные пальцы соскальзывали с металла – атеист почти видел это. Оглушительно щелкнул замок. За ним, через секунду, фонарик. Стукнул о булыжник ботинок, второй. Медленно выползло наружу потное тело, прошуршали пугливые шажки, со скрипом открылся капот…

Атеисту надоело слушать, и под свистящее дыхание инквизиторов он погрузился в сон…

Пробуждение принесло перемены: впереди, затмевая свечение починенных фар, вставал громадный шар песочного цвета. Съехав с моста, они покатили по его пустынной поверхности. На развилке повернули направо, проехали еще по одному, меньшему, мосту через пустоту, на новом куске земли забрались в туннель и в конце концов вынырнули на лесную поляну.

Автомобиль петлял среди голых осенних деревьев. За серыми стволами прятались другие серые стволы, и больше ничего. Стражи атеиста приосанились: видно, здесь им дышалось вольнее.

Они остановились возле величественного особняка. Слева ложились в темный пруд палые листья, справа горестно немотствовал яблоневый сад. Само здание будто дышало: частыми волнами накатывала на него туманная рябь, скрывая кладку, карнизы и изваяния в нишах. Переплеты стрельчатых окон чернели металлом.

На крыльце их ждал Великий инквизитор. Простое облачение пылало пурпуром, в остальном же он был неотличим от младших чинов, окружавших его.

Атеист вылез из машины. Ноги затекли, но он никогда не отличался легкостью движений, да и сейчас мало о том заботился. Хотелось одного – высказаться. Перед громадой Великого инквизитора его фигурка казалась совсем крохотной, но ему, еретику, полагалась стража. И процессия двинулась к дверям – мрачный владыка, тщедушный уродец и десяток молчаливых капюшонов.

Внутри горели факелы. Стены здесь были выше, чем в Доме Нарцисса, и без украшений – только толстый тесаный гранит. Эхо шагов металось в этих коридорах, как стая летучих мышей. Дверей было мало. Остановились, после долгого пути, у шестой. Пурпуровый гигант потянул ручку и отступил; атеиста подтолкнули, и он ступил в длинную пустынную залу. Вдоль стен тянулись грубые колонны. В дальнем конце, меж двух больших окон, возвышался каменный трон, на котором кто-то сидел. Туда Великий инквизитор, оставив стражу за дверьми, и повел мальчика. Тот уставил взгляд себе под ноги, но не из благоговения или страха, как мог бы надеяться его грозный спутник.

В последний раз взвешивая каждую мысль, каждый довод, маленький атеист с удовлетворением находил, что они остры, как когти инквизиторов. Эти лезвия точились с тех пор, как заря разума забрезжила в его безобразной голове. В древних книгах он выискивал места, которые другие пропускали или принимали не раздумывая. Он же сравнивал, разымал, собирал. На воскресных службах, куда водили его родители, мальчик ловил каждую неточность. Глядя на самоуглубленное, едва ли детское лицо, мать прочила ему духовную карьеру. Отец был трезвей: в бездонных глазах сына ему виделось нечто беспредельно чуждое – чуждое всему, что составляло его собственную жизнь. Свой страх он принимал за презрение, но итог был один: мальчик без помех карабкался к своей неясной цели, сам не зная, для чего это делает. Он вообще мало думал о себе.

Достигнув вершины – если это было не дно, – он пошел к отцу. Но для того лишь, понял он, шаркая по плитам бескрайней залы, чтобы оказаться здесь – и изречь истину великану с тлеющими очами, что восседал на троне меж двух окон.

Инквизитор встал слева от атеиста и возвестил:

– Прибыл! – но зычный голос, сотни раз разбившись о камень, обратился в слабый стон: «Был… был… был…»

Седеющая голова поднялась.

– Знаешь ли, пред чьими очами ты предстал, грязный вероотступник? – спросил инквизитор.

– Да, – ответил мальчик бестонным голосом.

– Так кто же это?

Чеканно, отчетливо прозвучали слова:

– Это Люцифер, бывший Князь Тьмы.

На миг за старческим лицом проступило юное, угли в глазах вспыхнули. Но Люцифер остался, как сидел, на месте. Инквизитор открыл в изумлении рот.

– Щенок не ведает, что слетает с его поганых уст! Не будем же позволять ему вотще сотрясать воздух, Князь. Палачи ждут, – произнес он с жаром.

– К чему такая спешка, Вельзевул? Он забавен, и будет любопытно его послушать.

Голос оказался вовсе не таким, каким представлял его атеист. Вместо грома зазвенели колокольчики, точно мягкая мелодия заструилась под гулкими сводами. Порою в нее вкрадывались надрывистые нотки.

– Ну что же ты застыл? Ты разжег во мне интерес – так говори же! Открой нам, какой дорогой пришел ты к таким нелепым воззрениям. Если Бога нет, то что же есть? Если я не Князь Тьмы, то кто?

Люцифер улыбался. Атеист не сводил с него глаз. Правый, нормальный, вбирал в себя фигуру на троне, взвешивал, судил ее. Левый искажал, пожирал, уничтожал. А с губ костлявым червем сползало:

– Бога нет. Когда-то он был, но теперь его нет. Когда-то этот сад назывался райским, и его охраняли херувимы. Но теперь их нет. Когда-то ад горел, сейчас он мерзнет. Когда-то ты страшился одного имени Иисуса. Теперь ни Сына, ни Отца нет.

Люцифер перестал улыбаться, но сделал Вельзевулу знак, когда тот хотел уже вмешаться. А безумный еретик продолжал:

– Когда-то ты грозил Эмпирею кулаком, теперь Эмпирея нет. Когда-то внизу клокотал Хаос, но теперь его нет. Когда-то ты знал, для чего существуешь, теперь нет. Когда-то ты боялся Его, теперь ты боишься Меня. Ты проиграл, у тебя не осталось ничего.

– Постой, – сказал Люцифер, словно выйдя из раздумья, – ты кое-чего не понимаешь. Вельзевул, стража, оставьте нас!

Инквизитор поколебался, но не рискнул ослушаться хозяйского приказа. Низко склонив голову, он прошествовал к выходу. Из-за колонн вышли стражники и последовали за ним. Вместе с ушедшими, казалось, исчез из залы и всякий звук.

Люцифер встал, раскинул руки и расправил крылья – мощные, великолепные. Осанка его была величава, он вздымался живой скалой.

– Неужели и сейчас назовешь ты меня бывшим владыкой ада, глупец?

Атеист не ответил. Люцифер приблизился к левому окну. Там он некоторое время всматривался во что-то, потом поманил мальчика пальцем. Тот встал рядом с Князем. Подбородок уродца едва не лежал на подоконнике, чело Люцифера едва не задевало верхней кромки окна.

За толстым стеклом мальчик увидел черное поле, испещренное каплями звезд. Ближе к центру, правее золотого сгустка пламени, голубел пестрый шар.

– Земля. Впрочем, ты и без меня это знаешь, маленький вундеркинд. Невдомек тебе одно: это и есть мои подлинные владения. Да, Бог ушел – потому что победа была за мной. Херувимы сгинули вместе с Ним, и мой дворец стоит в райском саду. А человечество стало моим всецело. Всмотрись! Найдешь ли ты хотя бы один поступок, что совершался бы ими не в мое имя? Гляди! Теперь и ненависть, и любовь равны. Все смешалось. Нет среди них ни единого достойного даже мук чистилища. Они рождаются из грязи! Очисти грязь – получишь ничто.

Атеист напрягся.

– О рае же говорить просто нелепо… И на что мне, скажи, пылающий, душный ад, если вся Земля пропитана грехом, как фитиль – маслом? Их церкви пустуют, как никогда прежде.

– Зачем же ты строишь церкви здесь? – спросил атеист.

Люцифер усмехнулся:

– Во благо моих подданных. Мне следовало бы покарать их, но слишком долго мы были вместе, и мне их жаль. Когда-то они последовали за мной и поплатились за это. Теперь, когда месть свершилась, они – все как один – поджали хвосты и вспомнили свои небесные корни. Пришлось дать им веру – человечеству она уже не надобна.

– А инквизиция?

– Их задумка. Я никого не понукал. Тысячелетиями они охотились за людскими душами. А нынче, вместо того чтобы пожинать плоды, как это делаю я, они хнычут. Наслаждение – наука не для них. Как дети, они копируют людские обычаи и предметы. И в самом деле, некогда не было в аду ни домов, ни церквей, ни автомобилей. Я забавляюсь, давая им эти игрушки. А такие, как ты, должны за это платить. Им надо на ком-то отыгрываться за свою слабость.

– Ты лжешь…

Люцифер метнул на атеиста быстрый взгляд:

– Ты так же слаб, как и они. Я знаю это. В твоих глазах тот же страх, что и у них.

– Через несколько минут ты умрешь – сам знаешь, у меня достанет на это силы. Можешь говорить что тебе вздумается, – сказал Люцифер и отошел от окна.

– Ты тоскуешь по Нему.

Огромное тело резко, как ключ в замке, повернулось, нависло над еретиком.

– Ты боишься пустоты. Ты боишься тьмы, ты ей не хозяин. И ты слаб, ты слаб. Твоя сила в людях, но и ей ты уже не хозяин. Ты раздал ее без остатка. Человечество – вот настоящий Сатана. Ты – тень. Теперь в тебе нет нужды. Но вот тебе кто-то нужен. Нужен смысл. Нужна борьба. Тебе нужен Бог…

Одним страшным ударом Люцифер снес уродцу голову. Стало тихо.

Тяжело дыша, Князь вернулся на трон. Молчали угрюмые плиты, голубела за окнами грешная Земля.

Внезапно Люцифер вскочил и кинулся вправо. Там, за толстой колонной, скрывалась свинцовая дверь. Князь втиснулся в проем и очутился в комнате, где едва мог стоять сгорбившись. Он пал на колени перед стеной, на которой червонным золотом поблескивал большой крест.

– ОТЧЕ! НА ЧТО ТЫ МЕНЯ ОСТАВИЛ?…

Крик долго блуждал по каменным коридорам, пока за нечаянно распахнутым окном не встретил пустоты – и оборвался.

2 февраля 2006 года

Примечание автора

География потустороннего мира частично подсказана поэмой Джона Мильтона «Потерянный рай».

 

Никогда

 

Земля засыпает. Утром она умылась росой, но влага давно ушла: день был жаркий. Сладкая дрема слышится в стрекоте сверчков. Пчелы уже сложили крылышки в своих медовых домиках и видят пряные сны. Ветерок на ощупь пробирается средь высоких трав, иссушенных летним небом. А оно покрывается румянцем, точно устыдившись дневных дел – ведь сегодня оно раздевало детей и стариков, юношей и девушек, мешало работать и напитывало души ленцой.

Близится закат, и краски сгущаются. Лютики набухли золотом, розовый клевер уже алеет. Дыхание остывающей земли все ровнее и тише. Но здесь, на ничейном холме, где иногда пасутся коровы, ее тревожат чьи-то шаги. Идут двое: мужчина и девочка лет пяти. Оба одеты бедно, в бесцветные рубахи. У взрослого, кажется, и кожа сливается с тканью. Он погрузился в думы и еле слышно что-то бормочет. Грубой лапищей он сжимает ручонку дочери, и малышке волей-неволей приходится за ним поспевать.

Нехоженая тропка бежит куда-то вперед, к темной гребенке леса. До нее еще далеко. Девчушкины глазенки – огромные, любопытные – блестят малахитом. Она озирается по сторонам, смотрит поверх трав на запад – там тонет багряное солнце. Раздвинуть бы стебли, потрогать бы яркий шарик! Горячим он окажется или холодным?… Отец тянет за собой и не дает как следует подумать. На лицо его легла тень – девочке немного страшно. Она редко бывает вдали от дома, среди безлюдных холмов.

Но беспокойство развеивается в вечернем воздухе, и с каждым вдохом ей все больше хочется жить.

 

I

Городского садовника не любили. Кое-кто в Герцбурге поговаривал, что можно было бы и вовсе обойтись без него. «Хлопот от него куда больше, чем пользы, – ворчали люди. – В старом Христофе столько желчи, что для крови, верно, и места не остается. Попомните наше слово: как преставится, вскроют его – и внутри все желто будет! Да и годится ли это, что какой-то холопский сын от порядочных людей нос воротит?!» Другие возражали: «Ну и что с того, что характер не сахар! Мы тут все не серафимы. Он цветы растит – на зависть. Пусть и дальше растит, а мы уж потерпим как-нибудь. Хочет жить наособицу – так что ж, не наша это забота». Первые ворчали, но соглашались. Саду Христофа и вправду не было равных. Розы – рдяные, янтарные, лазурные – взрывались фонтанами лепестков. Изящные лилии могли бы венчать и королевское чело. У Христофа росли ирисы, гладиолусы, нарциссы, георгины; где-то в оранжереях таились волшебные орхидеи. Лучшие лавки Герцбурга и соседних городов боролись за его цветы, дворяне закладывали имения, чтобы подарить возлюбленным эту хрупкую красоту.

Старый садовник держал приходящих работников, платил которым довольно прилично. Но и требовал многого. Христофа раздражает шум – так извольте отложить разговоры до вечера; Христоф не в настроении – будьте так любезны, не путайтесь у него под ногами; хотите денег – работайте, пока кожа с рук не сойдет.

Сад располагался на западной окраине города, над обрывом. С этой стороны тянулись остатки древних укреплений; стены вдоль улиц возвели несколько десятилетий назад. За зубцами ограды вставали старые деревья, погружая мостовую в тень, – здесь всегда было прохладно. Горожане гадали, зачем упрятывать цветы за толстый камень, как в темницу, и заглядывает ли внутрь солнце.

Христоф не пускал в сад посторонних. За редким исключением, товар развозили по лавкам его помощники, почти такие же угрюмые, как хозяин. Разговаривали они неохотно и мало, будто скрывая какую-то тайну. Сад будоражил воображение герцбуржцев помоложе; родители тщетно убеждали их, что никакой тайны нет.

И это было правдой. За решетчатыми воротами Христоф укрывался от людей – и только. В юные годы ему, крестьянскому сыну, привелось перенести немало унижений. Хозяева, бюргеры и знать, в ту пору ставили цветовода не выше дрессированной собаки. Но кропотливым трудом Христоф завоевывал себе положение. Накопив немного денег, он завел в окрестностях Герцбурга собственный садик, вывел три сорта дорогих лилий – и разбогател. С достатком пришло уважение, и в сорок лет ему вверили городской сад, где он водворился полновластно. Он выгнал всех трутней, закрыл вход для праздношатаев и наладил все так, что сад стал славой Герцбурга.

Домик его стоял в глубине сада. Христоф выходил нечасто, по делам и в церковь. Раз в месяц он пешком отправлялся за город – за образцами для скрещивания, во всем же прочем жил отшельником и людям не докучал.

И все же садовника не любили. Едва сутулая фигура показывалась из-за угла, знакомые с Христофом переходили на противоположную сторону. Он стучал черной тростью по булыжнику мостовой – не стучал даже, а колотил, что вызывало мигрень у пожилых дам. Шел он, не считаясь с другими прохожими. Случалось, наконечник трости ударял по чьей-нибудь ноге. Пострадавший возмущенно требовал извинений; Христоф, ухмыляясь, фыркал из-под пышных усов: «Не извольте серчать, любезный господин!» Любезный господин почему-то чувствовал себя неуютно и больше со стариком уже не связывался.

Он ни с кем не здоровался – даже с мэром. Однажды мэр оскорбился и послал садовнику гневное письмо. Тот в ответ сослался на слабое зрение. И точно, улочки в Герцбурге были узкими и темными – стариковские глаза могли и не углядеть кого-то в густой тени. Мэра объяснение удовлетворило, но приказчики лавок только качали головами. От взора Христофа не ускользало ничего – ни мелкая монетка, ни приписка мелким почерком в договоре.

В церкви садовник садился всегда на одно и то же место, презрев всякую иерархию и манеры. От него отсаживались на почтительное расстояние, якобы из-за терпкого запаха удобрений. Пастор, напротив, его уважал: проповедь проходила в тишине и порядке, если этот скромный прихожанин сидел на своей скамье. Он не шикал: хватало одного взгляда из-под косматых бровей, чтобы болтун осекся. Родители наделили Христофа могучим телосложением, мрачным лицом и крепкими кулаками. Все это он сохранил до старости, и лезть на рожон не хотелось никому.

Новые в городе люди звали его на приемы – и не получали даже формального отказа. Иные негодовали и грозили сжить садовника со свету, но вскоре остывали: уж такой был человек. И негодование совсем утихало, когда узнавали о его происхождении.

Христофа не любили, но с ним мирились и ему не перечили… пока в Герцбурге не появился новый почтмейстер.

Одним воскресным утром садовник явился, как обычно, в церковь. Был жаркий день, и в плотном костюме он изрядно взопрел. Служба еще не началась. Шагая между рядами, старик отирал платком пот со лба. Когда он подошел к своей скамье, та оказалась занята. Какой-то тучный господин восседал на его, Христофа, законном месте и очевидно страдал от зноя и скуки. Серый сюртук вздувался на круглых плечах: казалось, он вот-вот лопнет. По плешивой голове обильно – будто она таяла – текли крупные капли.

Христоф сказал:

– Будьте так любезны освободить мою скамью.

Толстяк с трудом повернул голову и пробубнил:

– Да-да, конечно, я подвинусь. Прошу меня извинить.

Христоф процедил:

– Я никого не просил подвигаться. Я просил освободить мою скамью.

Тучный господин его будто и не слышал. Точно громадный слизень, он медленно пополз вправо, пока из-под обширного зада не выпростался кусочек скамьи.

– Пожалуйте, – улыбнулся он. – Я новый почтмейстер, Йохан Шпатенверфер. С кем имею честь беседовать?

Садовник затрясся от злости. Трость застучала по мрамору, как дятел по дубу, потом заходила в руках и вдруг взлетела. Удар обрушился на спинку соседней скамьи, но бивший охотнее направил бы его на голову почтмейстера. Тот в изумлении разинул рот.

На кафедре возник пастор, сияющий ослепительней церковных стен.

– Братья и сестры!.. – начал было он, но, увидев быстро удаляющуюся спину Христофа, запнулся.

Происшествие обсуждали несколько дней. Почтмейстер оказался человеком незлобивым и сам заступался за вспыльчивого старика.

А тот ненавидел – люто, до безумия. В улыбке толстяка он усмотрел насмешку. Рассудок затопили гнетущие воспоминания. Вот такой же ухмылкой Христофа ставили тогда на место. Над ним забавлялись и ради пущей остроты притворялись, будто он среди равных. Но это было, как и сейчас, единственно для виду. Чего бы он ни достиг, для них он остается чумазым крестьянским сынком, который имел наглость из деревенской глуши перебраться в Герцбург.

Переживания не сказались на искусстве Христофа: его цветы по-прежнему околдовывали людей. Но жизнь стала для садовника невыносимой. Он почти не выходил за пределы сада: боялся, что снова осмеют.

И тогда он решил убить почтмейстера. Сидя лунными ночами на скамеечке перед домом, Христоф перебирал в памяти всевозможные способы умерщвления. Однако все представлялись или недостаточно жестокими, или слишком опасными для него самого. А он не желал гибнуть из-за «жирной свиньи» – предмета своей ненависти.

Христоф смотрел на луну, луна взирала на Христофа. Ночи приходили и уходили, а он так ничего и не придумал.

 

II

Одним летним утром садовник беззвучно отворил и тут же закрыл калитку в воротах. Как никогда он не хотел привлекать внимания. Христоф вдохнул – как бы неохотно – прохладного воздуха и двинулся прочь. Он держался тени и в своей скромной робе, с холщовым мешком на плече был совсем неприметным. Герцбург спал, из некоторых окон еще доносился трубный храп.

Небо над двускатными крышами ширилось и выцветало.

Сутулый гигант выбирал переулки потемнее. Если какая-нибудь ранняя пташка и видела его, то принимала за обыкновенного работника, идущего по своим немудреным делам.

Почтмейстерский дом стоял в начале Гранитной аллеи. Христоф окинул его сумрачным взором, не задерживая шагов. Через высоченную дверь жирная свинья выползала из своего хлева. Но садовник поклялся, что наступит день, когда этого не случится.

Особенных причин для спешки не было, и все же шел он ходко, почти стремительно. Когда солнце окончательно утвердилось где-то среди фарфоровых облаков, Герцбург уже остался у него за спиной. В западном направлении ходили и ездили нечасто: колея тракта еле угадывалась. Путник вскоре свернул с нее налево и затерялся средь изумрудных взгорий.

Ему сообщили, что милях в семи от города появился необычный цветок. Судя по описанию, это был редкий вид адониса, за которым садовник безуспешно охотился много лет. Он не стал посылать помощников: тут нужен был опытный глаз. Да и ноги размять хотелось – подальше от душного города.

Переваливая с пригорка на пригорок, старик потихоньку успокаивался. Все здесь полнилось безмятежностью. Чуть поодаль возвышался лес, и сквозь благоухание луга пробивался его строгий аромат. Солнце пекло.

Иногда садовник сходил с тропинки (ведомой ему одному), чтобы рассмотреть какое-нибудь затейливое растеньице. В траве шныряла всякая мелочь, в воздухе жужжали шмели и стрекозы. Старый цветовод нежно касался миниатюрных лепестков и думал, что они ластятся к нему, как котята. Блаженное одиночество, знакомое с детства, растягивало окостенелые губы в улыбку.

Но тут же вспоминался почтмейстер. Христоф мрачнел и продолжал свой путь. Ему легчало.

Тропинка разбилась об опушку, и старик вступил под ветвистые своды. Здесь было душно и шумно. Под ногами трещал валежник; местами он лежал так плотно, что молодая поросль едва угадывалась.

Приступы учащались. Он жалел, что не взял с собой трость: молотил бы ею по пухлым ржавым грибам, чтоб хоть как-то выпустить злобу.

Напомнил о себе голод. Старик на ходу рвал припасенный ломоть хлеба и вгрызался в мякиш, как борзая в зайца.

Вскоре он вышел на полянку, где, как ему сообщили, и видели тот адонис. Садовник излазил всю прогалину на четвереньках и нашел-таки желтый цветок. Здесь, на западе от Герцбурга, он и в самом деле встречался редко. Но среди обитателей восточных деревень считался сорняком. Это был другой вид, и день пропал зря.

Христоф взбесился и принялся втаптывать цветок в землю, почему-то обвиняя во всем почтмейстера. От растения не осталось и следа, но башмак бил снова и снова, как молот судьбы.

Идти прежней дорогой было невмоготу; садовник пошел напролом, через чащу, и скоро уже продирался сквозь густой подлесок. Кустарник все норовил исцарапать его; в отместку старик ломал гибкие ветви: силы у него доставало.

Внезапно где-то справа пронзительно пискнула мышь. В тоненьком голоске звучала почти человеческая боль – и нечеловеческий ужас. Истошный верезг ворвался в мысли Христофа, и тот неожиданно для себя похолодел.

Лес здесь заканчивался, впереди расстилался луг. Над ним вставало небо, затянутое белесой пеленой. Солнце куда-то запропастилось.

Грызун все пищал. Слышалось еще шуршание: видно, мучитель мыши был существом беспокойным. Садовник, оправившись от испуга, хотел уже идти дальше. Звериные дела его не касались: и одной свиньи хватало с избытком. Однако взыграло крестьянское любопытство: старик тихонько раздвинул кусты и нагнулся, напрягая глаза.

Мышь агонизировала. Хвостик бешено дергался, будто вся жизнь, отпущенная зверьку, скопилась в этой ниточке плоти. Но крохотное сердце уже замирало, выплевывая последние капли крови. Та стремилась к своему настоящему источнику – земле, и алые паутинки терялись где-то в траве.

А из травы бессмысленно торчала пухлая детская ручонка. Она никому не принадлежала: там, где полагалось быть локтю, начиналась земля. Ручонка качалась взад и вперед, лениво вращая кистью. Нежные пальчики комкали мышь, как бумажку, с чудовищной силой. Кожа, девственно-белая, покрылась кровавым узором.

Возле гнили трупики других мышей, землероек, птичек и пауков. Стоял легкий душок.

Внутри Христофа что-то заметалось, моля бежать, прятаться, звать на помощь. Этот жалобный голос был ему чужд, садовник никогда прежде его не слышал. А услышав сейчас – не прислушался. Такая жуть сквозила в этом плавном движении, что взгляда он отвести не мог.

Мышь наконец издохла. Белый кулачок разжался и превратился в ладошку, отбросив комок падали. В тиши шорох казался оглушительным. Ручонка колыхалась, словно махая кому-то вслед.

Рассудок старика прояснился. Перед ним было нечто противное природе и человеку. «Все в мире для чего-то нужно, – думал он, – кроме этого. Оно существует для того только, чтобы хватать, мять, кромсать – и опять хватать. Бог такого не потерпел бы, это выдумка дьявола. Нелепый каприз, способный на одно лишь убийство».

И тут Христофа осенило. Он торопливо скинул со спины мешок, который незаметно успел налиться тяжестью, и достал из него небольшую лопатку. Дело предстояло нелегкое, но оно того стоило.

Прежде чем начать, он осмотрелся. По-прежнему все купалось в тишине, только солнце вернулось на небосвод да холмы сияли зеленью. Тогда старик обломал ветки кустов, чтобы освободить место для работы, и принялся осторожно окапывать ручонку. Та часто, как собачий хвост, задергалась.

Дерн попался жесткий, но старому садовнику было не привыкать. Он не знал, глубоко ли надо копать, и время от времени пробовал корень штыком. Когда металл прорезал мягкую землю, Христоф удовлетворенно кивнул. Вышло легче, чем он опасался. Оставалось лишь пройтись разок по окружности.

Бдительности он не терял ни на миг. Ручонка, как ни силилась, не могла до него дотянуться. Старик подбадривал ее: «Не бойся, милая, дурного тебе не сделаю. Красавица моя, потерпи…»

Теперь предстояло самое трудное. Он коротко глянул на небо. То уже начинало смуглеть. Солнце наливалось рыжиной. С такой ношей совсем не годилось возвращаться в ночную пору, и старик заторопился.

Он порадовался, что взял большой мешок. Расстелив его на земле отверстием кверху, Христоф поддел лопаткой высвобожденный ком. Держать его на весу было опасно, но старик не мог не залюбоваться нелепым зрелищем – самым странным саженцем, какой ему доводилось видеть. Ручонка угрожающе шевелила пальцами. Бережно опустив ком в мешок, он черенком приподнял один край ткани и набросил сверху, затем то же проделал с другой стороны.

«Вот уж не ведал, что цветочка напугаюсь», – ворчал про себя Христоф, затягивая тесемки. Грубая мешковина была не так толста, чтобы избавить его от тревоги.

Он чуть отступил, чтобы поглядеть, что получилось, и остался доволен: мешок как мешок, мало ли таких?

С лопаткой в одной руке, с мешком в другой садовник пустился в обратный путь. Рыжее светило валилось за горизонт, утягивая за собой день со всеми его звуками. Травы мрачнели, тропинка растворялась в сумерках.

То и дело приходилось проверять мешок. Копошение внутри не утихало ни на миг. Садовник холодел – и все же посмеивался себе в усы. Он вспомнил, как мальчиком носил матери цветы. Он спускался в самые глубокие балки, где даже в знойные месяцы не засыхала грязь; протискивался в укромные расщелины, чтобы вскарабкаться на скалу и оказаться среди лугов, ведомых лишь небу и птицам; он кружил часами по чащобам, меж россыпей звериных следов; забирался в топи, медля перед каждым шагом и боясь оступиться, – и неизменно возвращался с букетом, которому все дивились. В их семье не знали подарка дороже.

Вот и в этот летний день Христоф выискал в глуши нечто особенное.

«Уж свинье-то она придется по душе», – подумал он.

И тогда солнце рухнуло.

 

III

Он вошел в город вместе с темнотой. Ночной Герцбург был шумней и ярче дневного. У каждого фонаря, как разомлевшие от нектара мотыльки, вились продажные женщины и пьяные мужчины. Гудели кабаки.

Христоф искусно обходил все ловушки, едва их замечая, и вскоре был у ворот сада. Привратник дремал в своей будочке. Садовник не стал его будить. Опасливо озираясь, он без фонаря прошел в дальний угол сада, где находилась его личная оранжерея. Ночь превратила прозрачную призму в угрюмый склеп. За толстым ее стеклом дремали самые редкие и капризные цветы. Луна, если выползала из-за небесных хребтов, бросала на оранжерею быстрый взгляд, но не могла ничего рассмотреть и в раздражении удалялась.

Старик опустил свою ношу наземь и стоял в раздумьях. Возиться впотьмах было слишком опасно, ждать до утра – немыслимо. Он ведь ничего, ничего не знал об этом растеньице! Что питало его корни? Оно могло погибнуть до рассвета. Из мешка и так уже не доносилось никаких звуков.

И он решил работать тут же, ночью. Сходил за фонарем и зажег его, но приглушил свет тряпкой.

Внутри оранжереи, в душных потемках, разрыхлил клочок жирной почвы и вышел за саженцем с лопаткой наготове.

Он намеревался развязать тесемки, но этого не понадобилось.

Что-то светлое метнулось из мешка и вцепилось ему в голень крепкой, бульдожьей хваткой. Боль брызнула в голову жгучей струей. Старик охнул и ударил, не целясь, лопатой. Затрещали чьи-то кости; садовник мгновенно потерял равновесие и упал навзничь. Брыкаясь, взметывая ладонями землю, он отполз, и луна, будто в зеркало, смотрела в его побелевшее лицо.

Ошеломленный, он не сразу пришел в чувство. Нападение застало его врасплох: смерть из мешка предназначалась другому.

Он приподнялся на локтях. Ногу ломило страшно.

Ручонка плясала в серебристом лунном свете, словно крестьяночка на празднике урожая – далеко выбрасывая пальцы, неистово изгибаясь, виясь полоской алебастровой плоти. Эта танцовщица не потела, не шелестела юбками. Христоф видел каждую линию на детской коже, и ему мерещилась улыбка идиота.

«А подарочек-то подороже будет, чем я думал», – пробормотал он, опомнившись.

Голень распухла, но, прежде чем заняться ею, старик прохромал в сарайчик за прозрачным колпаком, о котором вспомнил только сейчас, и набросил его на ручонку. Та яростно забилась о стекло. Христоф заспешил: два пальчика, перебитые лопатой, и так уже не двигались.

Теперь он работал осторожнее, и повозиться пришлось изрядно. Но, когда забрезжила утренняя заря, садовник спал тяжелым сном в своем домике, а саженец ворочался в новой почве – среди орхидей и глициний. Никто бы его там не нашел: подмастерьям в оранжерею ходу не было.

На следующее утро Христоф дал, по своему обыкновению, имя новому цветку. Он остановился на Катерине: так звали дочку почтмейстера.

Сначала старик обильно полил Катерину водой, чтобы проверить свои догадки. Вечером ее кожа одрябла и покрылась пятнами, здоровые пальчики стали тоще, а один из сломанных показал кость. Христоф это предвидел. Его собственные руки дрожали, когда накреняли над грядкой ведро со свиной кровью. Катерина примеряла багровое платье, кокетливо извиваясь. Сквозь стекло просачивались солнечные лучи и скользили меж ее пальцев.

Цветовод легко переносил смрад, но не волнение – его мутило.

Новое утро принесло ликование и ужас. Догадка его была верна: Катерина оправилась и даже будто подросла, ноготки ее стали длиннее и крепче. Но обок основания проклюнулась дюжина ее копий – совсем крошечных и похожих на птичьи лапки. Все непрестанно шевелились.

Христоф порадовался в сердце, но поливал не так обильно, как в первый раз.

«Ничего, ничего, уж вы напьетесь еще кровушки настоящей свиньи», – цедил он сквозь зубы.

Всем помощникам садовник дал срочное увольнение. Достать свиную кровь было нетрудно: он, случалось, и не такое просил у крестьян, если растение попадалось прихотливое. Иное дело – идти через весь город с ведром в руках и даже в саду таиться от чужих глаз.

Отростки Катерины быстро ее догнали и, к облегчению Христофа, больше не вырастали. Он наловчился подрезать ножницами новые всходы: те упрямо взрывали почву, как бы бережно он ни поливал. Хватало и нескольких капель темной влаги, чтобы вылезли две-три лапки.

Среди живой зелени теплиц, синевы неба, желтизны нарциссов и багрянца роз белесая кожа ручонок казалась напоминанием о смерти. И Христоф верил, что скоро составит свой лучший букет.

 

IV

Иногда Лео чувствовал себя глупо и неловко, когда они вот так смотрели друг на друга. Но лишь иногда.

Он мог, казалось, часами блуждать взором по ее мягким чертам. От лилейных щечек к вишневому разрезу рта, вскользь по изящному подбородку и вверх, к пламени локонов, а оттуда – к глазам, всегда к глазам… Лео смущался – ведь и его изучали тем же манером. Он не знал, какие образы кроются за серыми радужками на самом деле, – и не хотел догадываться.

Лиза опиралась на подоконник, маня обнаженной кожей под дерзко задранными рукавами. Лазурное небо нависало над ними или свинцовое, багряное или вовсе бесцветное, но она сидела только так. В его присутствии лучше думалось: до глупости влюбленное лицо настраивало на благостный лад.

Она говорила:

– Леонард, ну что же вы молчите, как дурак. Показывайте, что принесли на этот раз.

И он показывал.

Лео часто стоял вот так под ее окнами. Чуть выдавалась свободная минутка – он покидал контору, где служил писарем, и бежал через дорогу. Там за кованой решеткой ограды, словно рыцарь в латах, возвышался дом хозяина Гюнта. Искушение войти через калитку было очень велико, но Лео оставался благоразумен. Поступи он так опрометчиво – тотчас натолкнулся бы на служанку или, того хуже, на самого Гюнта. И тогда тайным посещениям пришел бы конец. Поэтому он лишь бросал на особняк нарочито небрежный взгляд, направлялся же в сторону площади – по тротуару, как и положено.

Однако, отойдя подальше, останавливался, чтобы оглядеть улицу. Если вблизи никого не виднелось, он нырял направо, в овражек, который бежал вдоль ограды. Здесь иногда носились дети, но окрест находились уголки и поинтереснее. Лео это вполне устраивало, потому что никто не мешал ему взобраться по глинистому косогору, отодвинуть сломанный прут и проникнуть в парк. Он всякий раз измарывал сюртук, а с букетом лезть было еще труднее. Но калитки – твердил юноша – он позволить себе не мог. И потому вынужден был справляться.

Оказавшись в парке, среди чахлых деревьев, он опрометью и в то же время бесшумно, как садовая крыса, бросался к дому. Подбежав к тыльной стороне, Лео пробирался вдоль фундамента к западному крылу. Он прислушивался. Бывало, что в ее комнате разговаривали, и тогда приходилось ждать или отступать. Но чаще ему везло. Он кидал камешек, и Лиза растворяла ставни.

В моменты свиданий оба не вспоминали об опасности. Лео забывал обо всем, едва увидев рыжие локоны. Их же обладательницу успокаивало то, что накажут, раз уж на то пошло, не ее. Втайне Лиза разделяла мнение своих родителей. Дурашка писарь рисковал местом – ну и поделом ему.

По-настоящему она любила не его, а платья и кукол, что не предосудительно в семнадцать лет. «Это, разумеется, пока», – уточняла Лиза про себя.

Пока в Герцбурге нет ни одного юноши, достойного ее. Пока ее красота остается ее собственностью… хотя, усмехалась Лиза, ограбить себя она никому не позволит.

А Лео ее развлекал и, что гораздо важнее, носил ей цветы.

Она чуть не умерла от возмущения, когда однажды увидела его под окном. Он буквально пылал, рассыпаясь в бессвязных извинениях, и клялся, что сейчас же провалится сквозь землю. Лиза уже приустала, но тут ей в голову пришла занятная мысль.

– Чтобы искупить свой проступок, вы принесете мне букет самых лучших роз, какие только растут в городском саду, – проговорила она.

Юноша побледнел: его кошелек был столь же тощ, как и он сам. А цветы Христофа стоили баснословных денег. Но Лиза стояла на своем:

– Или так, или я все расскажу папе, и он выставит вас на улицу. А меня вы не увидите – ни-ко-гда! – отчеканила она, не без оснований гордясь своим выговором.

Лео оставалось только кивнуть и удалиться прочь, чтобы оставить в цветочной лавке три четверти заработка. Вечером он вернулся с букетом. Она уже ждала и подсматривала за ним из-за штор. В стекло стукнул камешек. Лиза открыла и состроила недовольную гримаску. Но последнее оказалось лишним: ее взгляд встретился не с влюбленными глазами, а потонул в бордовой пышности роз. Лео поднял букет над головой, чтобы девушка не видела его лица.

Лиза втянула цветы в комнату и сказала:

– Неплохо. Вы, пожалуй, можете и дальше сюда приходить. Само собой, никто не должен вас видеть. Если будете вести себя хорошо, я вас, быть может, и прощу.

И она захлопнула ставни. Лео тщетно ждал, что ему объявят время следующего свидания: про него уже забыли.

Сначала она проверила, заперта ли дверь. Потом достала из-под кровати ящичек, где лежало все необходимое: ножнички, всевозможные пузырьки и флакончики, проволочки, лоскутки. И начала работать.

Мать обучила Лизу особому искусству, которое знали только женщины их рода: шитью кукольных платьев из лепестков. Когда-то умелицы делали и настоящие, взрослые платья, что требовало много больше сил и времени. Ныне одевали кукол – для забавы и будущих мужей. Лизе это занятие приглянулось.

Для работы годились лишь свежие и добротные растения. В Герцбурге никто, кроме Христофа, таких не выращивал, а старый Гюнт садовника ненавидел. До случая в церкви он скрепя сердце отсчитывал Лизе деньги, но потом прямо заявил: она вольна мастерить свои платья из чего угодно, хоть из лопухов, – при условии, что выросло оно не в городском саду. Все уговоры остались втуне, хитрости не помогали.

И тут подвернулся Лео. «Конечно, он беден, как церковная мышь, – думала Лиза, приклеивая очередной лепесток на прозрачную основу, – но пока и он сгодится».

Она как бы невзначай выведала у отца, каков оклад у младших служащих, и в точности рассчитала, сколько букетов Лео будет покупать ей в месяц, оставив небольшую сумму на питание, жилье и прочую чепуху.

Лео приходил каждый день. Если он был не при деньгах, Лиза считала себя вправе не появляться в окне. Но в день получки или аванса она встречала его приветливо. Они болтали о всяких пустяках, пока не наступал подходящий момент, и девушка говорила:

– Ну что же, а вы не купите мне ирисов? Думаю, они вам по карману. Неужели вы не хотите потешить меня?

Лео обещал, дивясь ее осведомленности. Он еле-еле перебивался от месяцу к месяцу, но жалованья ждал лишь с тем, чтобы издержать его на Лизу. Он начал подрабатывать по ночам в каретном сарае.

Днем прибегал к ней. Она поднимала букеты и зарывалась в них носиком. А Лео все пытался что-то разглядеть в серой глуби.

Но время шло, и Лиза уже одела всех кукол. Кроме того, мямля в поношенном сюртуке ей прискучил.

И как-то летним вечером она сказала ему:

– Нет, вы меня не любите!

Последовали уверения в обратном, но девушка продолжала:

– Хотите меня убедить – принесите еще цветов. Мне так тоскливо… Отец меня не балует. Вся надежда только на вас.

Лео хотел возразить, что последние свои средства исчерпал как раз сегодня, как раз на эти пурпурные георгины. Но Лиза как будто стала еще прекраснее, совершеннее, и еще белее стала ее кожа, словно насытившись молоком… И он обреченно кивнул.

 

V

Блуждая по улицам, юноша раздумывал, где бы добыть денег. Друзья устали ссужать его: он хоть и возвращал долг, но просил снова, а это утомляло. К конторской кассе писари доступа не имели, а квартирная хозяйка уже и не притворялась, что терпит Лео.

Он брел от перекрестка к перекрестку, с каждым шагом все более отчаиваясь. Даже помыслить о том, что он обманет ожидания Лизы, было мучительно.

А вокруг вечерний полусвет сгущался в фиолетовый сумрак. Облака, сизые тени на небесах, цеплялись за шпили и флюгеры. Мгла окутала всякую вещь и всякого человека. Кто-то торопился домой, чтобы стряхнуть это одеяние у каминов и ламп. Были и такие, что радовались обновке, скрывшей их дневные лохмотья.

Бледное лицо юноши светилось, как гнилушка. Друзья, открывая ему, пугались и оттого отказывали с чистой совестью. Он побывал в восьми домах и всюду добился лишь вежливого «нет».

Стало еще темнее, однако Лео прикрывал глаза ладонью: ему везде чудилась Лиза, ослепительная ее белизна. Он отворачивался – она хмурила брови, и с вишневых губок слетало что-то грозное и непоправимое.

Наконец, уже сидя в своей каморке среди ящиков, выпотрошенных в поисках случайных монет, он понял: ни гроша. Разводы плесени на потолке, залатанное картоном окно, колченогий стул, косая свечка – все подтверждало горестный вывод. Лео повалился на кровать. В груди его копошилось что-то черное и холодное.

И тут сверкнуло: «А ведь можно украсть!..» Призрачная Лиза, присевшая на стул, одобрительно улыбнулась. «Старый Христоф, говорят, купается в деньгах. Еще бы, с такими барышами! – размышлял Лео, возя башмаками по простыням. – Я могу забраться в сад и срезать парочку-другую цветов. Старика особо не убудет».

Он вскочил и энергически заходил по клетушке. Огонек свечи подрагивал, колышась в такт его шагам.

«Ну да, через стену перелезу – и дело в шляпе. Сторож, верно, от ворот не отходит, а Христоф в этот час должен третий сон видеть».

Он вошел в азарт и едва удерживался, чтобы не выбежать на улицу и не кинуться к саду. Нужно было хорошенько все взвесить.

«Вдоль ограды много деревьев. Найти ветку потолще, накинуть на нее петлю – и наверх. И обратно тем же путем…»

Кровь то стыла, то закипала, не успевая за мыслями. Свеча на столе вдруг разрослась, залила зрачки пламенем, и Лео затерялся в безвременье. Метеорами проносились фонари, мелькали чьи-то силуэты…

Когда он очнулся, то стоял уже в безлунной тьме у высоких стен, и где-то высоко над головой перешептывались листья вязов. Тускло, словно ледышки, поблескивали наконечники ограды. Улица совсем вымерла: казалось, темная гряда домов враз лишилась окон, дверей и обитателей. Воздух наполняли холод и страх.

Лео недурно метал веревку. Со второй попытки ему удалось закрепить петлю на толстом суку, чуть повыше стены. Он потянул и, не услышав скрипа, начал карабкаться.

«Я теперь вор, – думал он, перебирая руками. – Но ворует ведь тот, кто берет для себя, а я – для Лизы. Кто меня осудит?»

Добравшись до кромки стены, юноша с готовностью опустил ноги – и шип, каких много пряталось между крупными зубцами, пропорол ему стопу. Он вскрикнул и рухнул в сад, угодив в разросшийся розарий. Колючий кустарник смягчил удар, но из мести расцарапал Лео кожу – везде, где та была оголена. Розы, неделю как лишенные ухода, от тряски роняли лепестки. Когда он наконец выбрался, все тело чесалось и кровоточило.

И все же ему повезло: веревка свисала по эту сторону ограды.

Превозмогая боль, он заковылял по песчаной дорожке. Одежда во многих местах прилипла к телу, в левом ботинке стало сыро. Собственная поступь казалась непривычно грузной, шумной. Но садовник, очевидно, проспал переполох в розарии – остерегаться его не стоило; и ошалелый Лео шел куда хотел.

Здесь повсюду были цветы. Сомкнутые бутоны склонялись, словно головы спящих воинов на привале. Дневные ароматы, сумеречные благовония витали над клумбами и грядками, забирались в ноздри. С запада, от далеких лесов, доносились другие, сыроватые запахи, и все это сливалось в дурманящую музыку. Хотелось лечь под невидимым небом, чтобы вечно вдыхать пыльцу и слушать голоса ночных насекомых.

Но Лео мечтал об ином, и страсть удержала его от соблазна. Он мучился выбором: не все цветы были достойны Лизы, не все он мог унести, немногие узнавал в чернильном мраке. Наткнувшись на оранжерею, он обрадовался: здесь, по слухам, Христоф растил настоящие сокровища.

Стеклянная дверка была на запоре. Юноша, недолго думая, ударил по ней камнем; брызнули осколки, полоснув его по рукам. Он выждал немного – не идет ли кто? – и проник внутрь.

В оранжерее тьма была гуще. Лео вынул из кармана ножичек и принялся наугад срезать стебли. Здесь все переплеталось, и в конце концов вор вовсе перестал понимать, где и зачем он, – резал вслепую, точно сражаясь с врагом, лил едкий сок и собственную кровь. Попадались толстые растения – он ожесточенно бил ножом, пока те не падали, и складывал в охапку у выхода. Он чуть не задохнулся.

Когда Лео вышел наружу, муть в глазах не исчезла. Он уже не соображал, что делает. Нашел где-то мешок. Напихал в него срезанные стебли, как солому. Не различая дороги, оставляя на песке бурые пятна, прохромал к оставленной веревке. Как-то перелез, растеряв половину награбленного, свалился на мостовую.

Собирался рассвет. Лео плелся по улицам Герцбурга с мешком на спине. Одежда его превратилась в лохмотья, с ног до головы он был в крови, зелени, земле. И шептал: «Уж в этот раз она мне не откажет, не откажет…»

С восходом солнца открылись ставни, и шафрановый свет пал на прекрасное лицо Лизы. Она как будто удивилась виду Лео, однако спросила, как было у них заведено:

– Так вы все-таки принесли?

И он без колебаний и ненависти протянул ей новый букет – изувеченные листья, сломанные шипы, смятые лепестки. А среди них – что-то бледное, цепкое, жадное.

Уже бежал, задыхаясь, по лестницам старый Гюнт – бежал, чтобы увидеть, как в чьих-то пухлых пальчиках кусок за куском исчезает красота его дочери. Уже неслись по коридорам слуги, разбуженные диким криком, уже взвились над крышей птицы…

Лео же свернулся на земле калачиком: теперь он мог поспать. Прежде чем забыться, он подумал: «Пока она довольна, ну а дальше… дальше…»

Но его веки сомкнулись, и мысль потонула в багровом мареве.

 

VI

Христоф выспался: впервые со злополучного дня в церкви не грезилась ему рожа почтмейстера. Это было хорошо; но еще лучше было, что именно в этот день свершится желанная месть. Он наденет выходной костюм, когда понесет свинье подарок, и город запомнит его.

Сквозь окошко улыбалось ясное небо, и старый цветовод улыбнулся ему в ответ. Катерина с сестрицами, наверно, заждались; что ж, он долго томил их в неволе. Пусть сегодня делают то, для чего предназначила их чья-то злая воля: щипают, царапают, рвут.

Садовник надел робу и распахнул дверь – но не смог ступить дальше порога.

Бескрайнее море плескалось в его саду: телесно-белое море. Цветы сгинули в его волнах, а те уже подкатывали к крыльцу, и земля раздавалась, выпуская новые и новые ростки, которые увеличивались на глазах, сжимались в кулаки и сучили пальцами. Они хватали друг друга за запястья, раздирали ногтями ладони. Они приветствовали Христофа, как люд привечает бургомистра на ярмарке, и так же жаждали веселья.

Но садовник побежал – прочь, туда, где в сарайчике стояла коса. Он почти чувствовал ее в руках, видел, как сверкает на солнце наточенное лезвие, как рассекает она воздух и мясо.

Его схватили за ногу. Он вырвался и побежал дальше, но через несколько футов было уже не пройти: море подступало. Старик рванулся влево, вправо – окружен. Он бросился напролом, к воротам, сокрушая сапогами тонкие кости. Ноги несли его, пока могли.

Он упал у самых ворот. Плоть Христофа растаскивали по клочку, но до последнего издыхания он смотрел за решетку. Там, выступая из полуденной тени, приникло к прутьям перекошенное лицо Йохана Шпатенверфера, который пришел извиниться.

* * *

…Вот уже и лес близко.

Загорится в чаще костер, отгоняя чьи-то тени. Будут прыгать в волосы веселые искры – успевай отгонять! Сколько тьмы будет – а отступит она, отхлынет, когда встанет на пути ее огненный цветок…

Это будет, будет. Но отец и дочь не распрощались еще с солнцем, заходящим солнцем лета. Они идут рука об руку под сонное шуршание листвы.

У крестьянина восемь детей, и всех прокормить он не может. Бог видит, младшенькая умишком не хуже прочих. Но хворая она, долго не протянет… Не протянет – видит Бог, видит Бог…

– Стой, – говорит отец. Нелегко ему вынести этот зеленый взгляд. Нет, неоткуда ей знать, это отблески дня играют на ее щеках.

– Погляди-ка вон туда, – говорит он. Через мгновение он ударит, и не будет больше в мире таких огромных глаз.

А она смотрит на запад, и снова видит красный мяч, и тянет к нему ручонку – не зная, что до солнца не дотянуться человеку никогда.

2006

 

Зевака

Когда разразилась война, работал я объездчиком в поместье барона фон Шпигеля, в провинции N**. Дело мое было несложное и весьма приятное: осматривать угодья да следить, чтоб деревца не рубили кому не следует.

А поместье невелико было. Там и места такие: холмы кругом, а на холмах леса, сплошь дубы да березы… Зверя пострелять, красотами здешними полюбоваться – это пожалуйста. А так – не каждому такое приглянется, и в особенности уж не тому, кто до удобства охоч. Немногие там селились. Вот и барон, хоть род его с незапамятных времен той землей владел, и не думал ее расширять. Все больше в столице жил, а в поместье – наездами.

Мне же чем меньше шума, тем лучше. Я жил во флигеле, окнами на восток. Бывало, проснусь утром, открою глаза – и больно становится, такое яркое солнце. Все суетятся, бегают… А я завтракаю не торопясь и иду в конюшню. Гнедой у меня был – ох и славная лошадка! Сильно я потом горевал, когда увели его… Так вот, еду я на нем, смотрю по сторонам и думаю: до чего же хорошо здесь Господь все устроил! Есть ли на всей земле место лучше?… Зелень в том краю сочная, что твой изумруд. Деревья растут не густо – для прогулок в самый раз. А воздух-то какой!.. Зимой же все укрывает снег, белее которого не сыщешь, сколько ни ищи…

В господском доме я бывал нечасто, только по надобности. Новостями не интересовался. Ну убьют где-нибудь герцога или министра, и что мне с того? Неужто от этого листья раньше срока пожелтеют да упадут? Не бывает такого! Они лишь один закон знают – природный, исконный, и ничто другое им не указ. Как придет осень, так и настанет их черед.

И с людьми мало виделся. Слуги и работники надо мной, знаю, подсмеивались. Зевакой называли. Прозвище это я получил так. Выехал однажды по привычному своему обыкновению, а была как раз осень. Небо хмурое, свинцовое… В таком тусклом свете древесное изобилие – золотое, лиловое, багряное – только богаче становится. Я с коня слез и встал, голову задрав. Листья кружатся, порхают – а мне так радостно, что смеяться хочется. Вдруг тучки как-то раздвинулись, и весь небосвод сделался светло-зеленый, словно волны на море. Я и разинул рот. И, как на грех, мимо повар на телеге катил. Я его и не приметил, а он меня – еще как. Наверное, сразу поспешил воротиться-то, шельма. Язык же у него мелет будь здоров! Всем растрепал, что объездчик Франц, дескать, стоит на холме дурак дураком, и в небо пялится… С того дня и стал я Зевакой.

Жалоб на меня не было, потому как обижать я никого не обижал, а обязанности свои исполнял исправно. Всякие же толки меня не огорчали.

Вот так и жил я – не тужил.

Но началась война. Барон сам прискакал, всех слуг поднял: отправитесь, мол, со мной. Одного меня позабыл. Бегал везде, сигарки курил – нервный, меловой весь. Я уж вопросов задавать не осмеливался – сидел на скамеечке да глядел, как гнедого моего в телегу впрягают.

И вдруг вижу – шагает барон прямо ко мне. Я, что греха таить, струхнул: неужели и меня заберут? Сижу, дрожу.

Он подошел и говорит:

– Это тебя ведь Зевакой зовут, так?

– Так, ваша светлость, – отвечаю. – Батюшка с матушкой меня, правда, Францем нарекли, но коли людям меня по-иному звать приятнее, то я не против.

– Ладно-ладно, уймись, пустослов. Слушай меня. Надобно мне кого-нибудь на усадьбе оставить. Прочий люд в армии сгодится, а вот из тебя солдат никакой. Сердчишко у тебя, как мне сказали, неважно работает. Да и вообще, зеваке что в атаке, что в карауле грош цена. Чуть зазевается – тут ему и пуля в лоб!

– Это, ваша светлость, вам виднее.

– Верно говоришь. Так вот. Я все добро, какое возможно, с собой беру. Будешь сторожить что осталось и за домом приглядывать. От отряда тебе, разумеется, не отбиться, но с парой мародеров управишься как-нибудь.

– Как вам угодно, ваша светлость.

– Зевака, если узнаю, что ты хищничал тут, – найду и шкуру спущу.

– Да вы что, как же можно! – говорю. – Мне много ли надо? Была бы крыша над головой да кусок хлеба, а там проживу с Божьей помощью!

Вижу, мнется он. Не верит? Но нет, заговорил наконец:

– Есть для тебя и еще одно поручение, весьма деликатного свойства. – Прервался, под ноги себе зачем-то посмотрел и продолжает: – Тебе, братец, приводилось когда с детьми обращаться?

– Да-с, братишек-сестренок нянчил. Но было это давно.

– Как давно?

– Годков двадцать будет.

С сомнением на меня глядит. А я знай молчу, хоть и любопытно мне до ужаса.

Вздохнул:

– Ладно, деваться-то некуда. Девочка одна есть, и очень я хочу, чтобы ты о ней позаботился.

Я оторопел немного, конечно. Какая такая девочка, думаю. Но сам – ни слова.

– Что молчишь? Можешь ты ее для меня уберечь?

И что мне отвечать, скажите на милость? Крепко я задумался. Положим, с ребенком хлопот не оберешься – так. Но ведь веселее будет с маленькой-то. Пусть дружков у меня и не водилось, ну да не такой уж я был и нелюдим. Все лучше, когда человечек под боком.

И представил я еще, как буду ей показывать красоту эту, какую и не замечает никто… И как гуляем мы по этим просторам… Так мне стало от этой фантазии хорошо, что я и сказал:

– Не извольте беспокоиться, ваша светлость. Уберегу девчурку, любой ценой уберегу.

Барон кивнул. Но чуял я, что нелегко у него на сердце.

– Верю. И упаси тебя Бог, чтобы эта моя вера напрасной оказалась. Я бы с тобой бабу какую оставил, но троих приметить легче, чем двоих.

Тут вдруг за грудки меня берет, прямо в глаза смотрит – страшно становится. И скоро так шепчет:

– Не смей и думать о том, чтобы ее хоть на минуту покинуть! Всюду вместе, всюду! Одной – никаких игр, никаких гуляний! Дальше пруда – ни на шаг, слышишь?

Отпустил меня и продолжает уже спокойнее:

– Пропитания вам должно хватить. Она не привередливая: будет есть что дашь. Захочется мяса – ставь капканы. Ружье у тебя будет, но не для дичи, сам понимаешь. Живите во флигеле. Если до холодов не вернусь, начинай топить – но аккуратно, лучше по ночам. Вздумается ей в доме поиграть – можете заходить.

И дальше в том же роде. Я слушаю, слушаю, да и ляпну:

– А где же девочка-то?

Он улыбнулся:

– Как приедет, не обознаешься. Жди. А пока пойдем, я тебе покажу, что да как.

Пошли – да все быстро, впопыхах… Еле успеваю запоминать, о чем мне толкуют. И думается мне: «Эх, вот тебе и красоты… Лето только начинается, а нам здесь пропадать…»

А кругом неразбериха какая, господи! Барон был человек военный, но народ в прислуге все больше непонятливый, ленивый попадался. Все вверх дном, а проку с этого мало.

Но наконец кутерьма улеглась, все расселись по повозкам и уехали. Один барон медлил. Рысак под ним рвется, к своим хочет. А барон его удерживает, на меня смотрит – странно как-то, не по-господски. Лицо у него еще белей стало. Наконец поднял руку и кулаком мне потряс – знаю точно, что не грозил… Приложил коня плеткой, ускакал.

А я и рад. Задышалось сразу привольно. Окрест такая тишина разлилась… вот знаете, бывает в летние дни час, когда и солнце, казалось бы, полыхает, а не жарко совсем. Облака плывут пухлые, и ветер особый, нежный. Тихо… Каждое деревце охота обнять, приласкать – ну да там их целая аллея была, разве управиться? Чудилось, будто они разговоры ведут потаенные, и страсть как хотелось узнать, о чем…

Слышу – скрип: прямо по аллее телега катит. Прежде там господа в экипажах ездили, а сейчас – крестьянин какой-то. Он, чуть не доехал, орет:

– Эй, жердь! Принимай дите!

Я нехотя со скамеечки поднялся, подошел к телеге.

Жалко, малевать я не мастер, а то бы и вы увидели мою красавицу. Годков ей было семь-восемь, не больше. Платьишко простое, но доброе: верно, не крестьянская дочь она была, а самая что ни на есть баринова. Личико круглое, глазенки огромные. Зеленые, как бутылочное стекло… Носик маленький, мягкий, ну просто еле сдерживаешься, чтобы не ущипнуть. Ну вот не кукла, совсем не кукла, а всамделишный котенок – и зевает АККУРАТНО, и ушки у ней остренькие. Но бледная. Я понял, что света солнечного она не много видела. Взаперти жила или болела?

– Ну, – говорю, – привет! Будем с тобой жить. Как зовут-то тебя?

И вот что удивительно, никакого испуга в ней не было! Улыбается хитренько, молчит, но ясно, что не от робости, а из шалости.

– Не беда, выясним мы имя твое и прозвание. А меня Францем величать.

Крестьянин тянуть не стал, пожитки ее сгрузил и тотчас уехал. И остались мы одни – она да я, будто и не было здесь ввек никого.

Поставил ее на землю. Стоим, таращимся друг на друга, точно и не люди мы вовсе, а звери диковинные. И вдруг она пальчиком показывает на аллею и кричит: «Смотри, Белянчик побежал!» Звонкий, чистый у ней был голосок.

Поглядел я туда. Тополя шелестят, и небо синее над ними, а в конце аллеи холм желтеет, как слиток золота. И ни души.

– Какой еще Белянчик? Заюшка, что ли? Беляков тут нет – только серенькие, да и тех редко усмотришь.

Плутовато так на меня глядит и говорит:

– Может, и заюшка.

Баловница какая, играть со мной затеяла! Я голову не стал ломать – улыбнулся да повел ее во флигель. И началось наше с ней одинокое житье.

Лорой ее звали, Лорхен. Кроме имени, ничего о себе сообщать не пожелала, а я не таковский человек, чтобы расспрашивать.

– Не велено, – объясняет, – милый Франц.

– На нет и суда нет, – отвечаю.

Необыкновенный был ребенок! Ни разу не слышал от нее жалоб, ни разу не бранила она меня. А могла бы? Еще как! Я человек незлобивый, и самый последний поваренок меня мог и так и этак обложить, а я что? Смолчу, похожу недельку надутый, а потом потихоньку и вовсе забуду.

Я с годами-то подзабыл, как с детишками себя вести. Барону одно говорил, на уме другое имел – побаивался. Но Лорхен такой бойкой оказалась, что я и не знал уже, кто с кем нянькается. Ни о чем ее просить не надо – все сама сделает: и со стола уберет, и лучка нарвет, и постельку заправит… Маленькая хозяюшка, да и только!

Жили мы душа в душу. Лорхен вставала раньше меня, расхаживала себе по лачужке. Я ей строго-настрого наказал без меня за порог не ступать. И что вы думаете – слушалась! Часто находил ее у окна. Туда глядит, сюда глядит, что-то про себя мурлычет – а наружу нейдет. Вот кажется, совершенно в себя ушла. Ан нет! Всякий раз, что я хотел над Лорхен подшутить, затея моя не удавалась. Изо всех сил стараюсь не шуметь, чуть ли не на цыпочках крадусь… А она вдруг: «Слышу тебя, Франц!» Оборачивается и хохочет, глазки сверкают – ну как такую не любить?

Делать было особенно нечего, и потому дни наши проходили в прогулках и играх. Товарищ из меня, понятно, неважнецкий – уж больно медленно соображаю. Куда мне с ней тягаться!

Яркое выдалось лето. Даже вода в ручьях, на что прозрачная – и та казалась серебряной. Что уж говорить о небе, деревьях, цветах!.. Жарко было, но ни зноя, ни духоты мы тогда не знали.

Я барона ослушался: ходил с Лорхен далеко, по любимым своим местам. Осторожно, само собой. Держу ее за руку – ладошка против моей просто малюсенькая – и рассказываю о всяких разностях. Она глазеет по сторонам, меня ни капли не стесняется, словно я ее натуральный папаша, и вышли мы прогуляться в публичный сад. Не убегает, не вырывается.

Я ведь поначалу думал, что она шалунья. Видно, и взаправду такой была, да что-то сдерживало. Однажды спросил ее:

– Лорхен, а неужто тебе совсем не хочется одной побегать? Все со мной да со мной. Не скучно тебе? Отвечает:

– Боюсь я, миленький.

– Да кого же ты боишься? Чужого человека я отважу, а зверь сюда не забредет.

– ВСЯКИХ боюсь.

– Кого это – всяких?

Она глядит на меня грустно так и шепчет:

– А ты их не видишь.

– Не Белянчика ли боишься?

– Нет, – говорит, – Белянчик добрый, а есть дурные.

Вот потому и бывали мы с ней повсюду только вместе. Выйдем на опушку, я в траву упаду да валяюсь, подремываю, а она играет тут же, подле меня. Разговариваем. Все вопросы задает: почему травка разная бывает? Почему божья коровка с белыми пятнышками, а солдатики – с черными? Почему в одном ручье вода чистая, а в другом мутная? Я ей отвечаю, как могу.

Но порою посматривала она куда-то мимо меня и улыбалась этой своей кошачьей улыбкой.

– Белянчик там?

– Да, Франц.

Я головой изо всех сил верчу, но не вижу никого.

– Скажи хоть, каков он из себя? Что-то не могу я его приметить.

– Он весь белый-белый, как сахар, и лицо у него пустое.

– Как это – пустое?

– Да нет на нем ничего.

– Не может быть такого!

– Нет, может!

– А ты с ним разговариваешь?

Смеется.

– Глупенький, да как же я с ним разговаривать буду, если у него рта нету? Он мне ручкой машет.

Тогда я тоже смеяться начинаю, и даже немножко завидно мне делается… Я ведь в детстве жил у моря, и отец мой был рыбак. Мать четверых погодков нарожала да умерла – а мне в ту пору уже десять стукнуло. Отец-то в море все время, вот и приходилось мне одному маленьких пестовать. Другие ребятишки бегают, играют, а я даже в школу не ходил – нянчился с утра до вечера. Так и грамоте не выучился, читать по сей день не умею…

Ежели и случалось иной раз освободиться, то меня, олуха, никто знать не желал. Затеют, допустим, какую-нибудь игру – в разбойники или в рыцари. Меня зовут, а я в ответ:

– А как же мы рыцарями будем, коли лошадок у нас нет?

– Дурачина, да не нужны нам настоящие лошадки! Вот возьми палочку да представь, что это лошадка!

– Как же я представлю, если это просто палочка?

Тут на меня махали рукой, и оставался я ни с чем. Шел тогда на берег, на закат смотрел – уж он-то надо мной никогда не потешался.

А у Лорхен фантазия была такая, что она любому сочинителю нос утерла бы! Позже доводилось мне слышать Бог знает какие сказки – так те мне скучными показались. У девчурки моей ведь не один Белянчик был… Ее, видно, одну воспитывали, вот и выдумывала разную невидаль. Я и не возражал. Нравится глупышке – пусть себе рассказывает. И ей веселей, и мне.

Иногда, правда, она через край хватала.

Идем мы как-то домой через лес – тропинка тенистая, прохладная. Деревья ну точно как колонны. Лорхен что-то пищит, вокруг меня вьется. И вдруг – метнулась мне за спину.

– Ты что, Лорхен?

– Ой, спаси меня, родимый!

– Да что там?

Огляделся. Птички порхают, да мышки в траве шуршат. Я, признаться, осерчал:

– Что ты с толку меня сбиваешь? Все, не видать тебе печенья за ужином.

Она разревелась, но вцепилась еще крепче. Кое-как отлепил, взял в охапку да понес. Утешаю, как могу.

Дома я смягчился, печеньем ее накормил, но велел глупостями больше себя и меня не мучить. На коленях у меня сидя, успокоилась, но все равно твердит:

– Франц, там ВСЯКИЕ были.

И глядит на меня серьезно, не по-детски. Я уж и поверить готов, но себя пересиливаю. Беру яблоко и говорю:

– Вот смотри. Яблоко – оно желтое и круглое. На солнышко похоже. Я возьму и скажу: «Это – солнышко». Ну и что же, тогда оно обжигать станет? Тем выдумки и хороши, что от них вреда никакого. И проку тоже, потому что выдуманное яблоко не скушаешь! Чего же ты в лесу перепугалась?

– ВСЯКИХ.

– Так ведь нет их! Вот какие они с виду?

– Не знаю, они прячутся всегда.

– Ну видишь! Были б они страшные, как жабы или змеюки, это б еще куда ни шло. А то ты боишься, а чего – сама не знаешь! Они ж тебя не покусают, не поцарапают. Выдумки есть выдумки. На то только они и годны, что девочек маленьких пугать.

Лорхен головкой кивает – обещает слушаться. На этом мы и порешили.

Бывали и в доме. Перед отъездом все двери заперли наглухо, открывалась только одна в левом крыле – самая неприметная. Через нее ходили по всяким хозяйственным нуждам. Там деревья прижимались вплотную к дому. Потому, хотя навеса на крыльце и не было, от дождя оно бы спрятало.

В первый раз я чуточку робел: ну как же, в господский дом – и без хозяев. До чего же глуп человек! Вот знал, что в жизни ничего там не украду, и что красть-то нечего. А ведь едва ли не вором себя чувствовал, когда ключи доставал!

Внутри Лорхен подивилась кухне: таких громадных она еще не видывала. Кроме этого, в хозяйственных помещениях интереса для нас не оказалось, и отправились мы дальше.

Как очутились в крайней зале (в ней, как я знал, обедали), Лорхен ахнула. Еще бы! Удивительное было зрелище: сквозь двери напротив мы видели насквозь весь первый этаж. Двери, а за ними еще двери, а за теми – еще… И так до последней комнаты. Все украшения здесь сняли, и остались голые белые стены. День выдался солнечный, и оттого они еще белее сделались, разве что не засияли – окна-то в усадьбе огромные. Все светом залито… Потолки же высоченные были, словно в церкви. Каждый шаг эхом отдавался.

Мы дошли до середины здания, где главный вход, и там сели прямо на пол. Если уж у меня дух захватило, то Лорхен и вовсе огорошена была. Совсем притихла. Сидит, смотрит во все глаза.

– Ну что, будешь здесь играть? Здесь тебе бояться нечего. Пустовато, конечно. Вот раньше пройти нельзя было: и ковры тут лежали, и кресла стояли… Сейчас все унесли. А вон по той лестнице господин барон и его гости подымались в свои спальни.

– Хочу наверх.

– Ну пойдем тогда.

Ступеньки для нее были высоковаты, но карабкалась сама, хоть и кряхтела, как старушка. А я улыбался – так, чтоб она не видела. Обиделась бы еще, подумала, что смеюсь.

Стены на втором этаже другого цвета были – голубые. Мы ходили из комнаты в комнату. Там оставалась еще кой-какая мебель, и Лорхен залезала на стулья и кровати. Прыгала, как козленок. Узнал бы об этом барон – крепко бы мне влетело! Но я хотел ее порадовать. Да и самому любопытно было поглядеть, потому как не приходилось мне прежде бывать в господской опочивальне.

День клонился уже к вечеру, а мы никак не могли остановиться. Все-таки тянет роскошество к себе, ой как тянет!

В правом крыле обнаружили мы детскую. Я сразу догадался, что это она, как ангелочков над дверьми увидел. Там три комнаты: по обе руки от входа – спаленки, а посередке – игровая. Жалко, игрушек там давно уже не водилось. У барона были сын и дочка, но девочка захворала и умерла, когда ей годков было как Лорхен. А мальчик постоянно жил в городе.

В комнате слева нашелся даже стульчик, и любимица моя на него уселась. А я все так же – на пол плюхнулся. Еще были там два окна, кроватка и шкафчик. Да зеркало в углу. Такие обычно у знатных дам бывают, но барон для дитятки своей денег не пожалел и взял красивое, большущее. Даже я, здоровила, целиком отразился!

Кстати, возле него и умерла баронова дочка. (Лорхен я о том говорить не стал – что зазря девчурку волновать?) Нашла ее нянечка – утром, нежданно-негаданно. Сказывала потом, что лежала бедняжка так, будто смерть свою в глуби зеркальной выискивала: близко-близко, с глазами открытыми…

– Не к добру это, что она перед зеркалом всю ночь оставалась! – говорила нянечка.

– Да почему же?

– Ах, так нельзя ведь! Завешивать зеркала надо, коли покойник в доме!

– Ты, матушка, и вправду так веришь?

– Верю не верю, а порядок должен быть!

А я вот не верил и не верю. Да не легче мне от этого живется…

– Эх, Лорхен, будь я богат, ты жила бы в такой же комнатке, и платьишки у тебя были бы самые лучшие, и…

– Милый, милый Франц! Я тебя и так люблю! – смеется и на шею мне бросается.

– Да нет же! Вот ты смотри, – и несу ее к зеркалу. Держу перед зеркалом и говорю: – Да разве ж ты не хороша, крошечка моя? Я разных девочек видел, приезжали сюда всякие. Так они ведь дурочки все! Одна капризничает, другая вредничает, третья варенья просит!

Лорхен хохочет-заливается, а мне того и надо. Поставил ее прямо на полку, треплю за щечки и сам рожи корчу. Дурачусь, как могу. В комнате уже темнехонько становится. Закат за окном рыжий, густой – все будто в золоте.

Вдруг вижу, Лорхен вся враз побледнела. Уставилась в зеркало, точно змея перед ней, и оторваться не может.

Думал, она играет, притворяется.

– Ты что же, Лорхен, застыла-то? Или кого другого в зеркале увидела?

Зажмурилась так резко, что я вздрогнул.

– Что с тобой, солнышко мое? – Молчит, но глаз не открывает. – Чего испугалась?

Тихо-тихо шепчет:

– Франц, ты велел мне глупостями не заниматься, вот и не буду я тебе ничего говорить. Привиделось просто.

– Ох, беда мне с тобой! Пошли-ка отсюда.

Посадил ее себе на спину, и двинулись мы обратно. Пока на первый этаж не спустились, Лорхен ни в какую не желала слезать. Там сама пошла – да ходко как, я едва за ней поспевал.

Как до крыльца добрались, я и сам обрадовался. Все-таки в доме воздух суховатый, неживой. А там, под деревьями, как вдохнешь – будто чего сладкого глотнул… И темень стояла уютная, мягкая.

Дома очаг разжег – просто так, Лорхен на радость, – и убаюкал ее.

После мы в дом ходили, но редко, и на второй этаж не подымались.

Долгие были дни, и жилось нам беззаботно. Никто нам не мешал. Бродили где хотели. Лорхен стала спокойнее, не пугалась больше по пустякам. Даже Белянчик к ней не приходил – так говорила.

Как-то раз, в один особенно хороший денек, набрали мы всяческой провизии и отправились на далекий луг, где Лорхен еще не бывала. Диковинные там росли цветы. Такие красивые, пожалуй, не во всяком городском саду сыщешь – и фиолетовые, и красные, и желтые, и каких только нет! Благоухание такое, что голова кругом идет!.. А если не полениться, то можно к реке сойти. Вода в ней холодная и вкусная… Райский, словом, уголок! Как поели, меня сморило.

– Лорхен, собери-ка цветов да сплети веночки себе и мне. Но далеко не отходи. А я подремлю чуток, – сказал и тут же уснул. И приснился мне странный сон…

Грезилось мне, будто вот так же я лежу в траве и сплю, а Лорхен отошла в сторонку, к деревьям. Знаете же, как во сне бывает: можно зараз дюжину вещей наблюдать. Вот и тогда, хоть и валялся я пузом кверху, а Лорхен видел так, как если бы за спиной у ней стоял.

Она нагибается, цветы рвет. Внезапно застыла.

– Кто здесь? – говорит.

Тишина. Потом немного поодаль в лесу зашуршало что-то. И вижу: тут и там появляются чуть повыше корней волосатые ладошки. Маленькие, как у обезьянок, только пальчики длиннее. Шлеп, шлеп – бьют по стволам. За каждым деревом, видно, кто-то прячется, а показаться не желает. Мне смешно стало. Что за проказники такие?

– Мы, Лорхен, – слышу тоненький голосок, – мы. Поможешь нам? Пойдешь к зеркалу?

– Нет, не пойду! – дрожит вся, а с места не двигается.

– Не пойдешь? Тогда мы Франца твоего убьем.

– Нет, он сильный!

Голосок знай себе лопочет:

– Сильный он, да дурак. А нас много. Мы его утащим к себе. Сперва глаза выедим, потом за уши примемся!

Я уж злиться начал. Хочу встать, а не могу. Что поделаешь – сновидение.

– А Белянчик твой знаешь где? Съели мы его!

Лорхен расплакалась:

– Нет, не верю! Не добраться вам ни до Франца, ни до Белянчика!

Тут ей в ноги что-то шлепнулось. Взвизгнула.

– Вот он, твой Белянчик. Пеняй на себя… – сказал голосок и утих.

Лорхен все так же стоит, а ладошки исчезают. Вот уж и нет за стволами никого… Ну, думаю, теперь можно и как следует поспать! И вот ведь диво, ВО СНЕ заснул как убитый!

Продрых я несколько часов. Спал бы и до вечера, да Лорхен растормошила:

– Вставай, лежебока! Негоже нам в лесу ночевать!

Поднялся, потянулся…

– Чудной сон мне приснился, Лорхен! Как будто ты со зверюшками какими-то беседуешь, а они всякими гадостями грозятся!

– Экий ты, Франц, выдумщик сделался! А еще меня бранил!

– А вот видел я еще, как ты плакала.

– Да ты что? С чего бы это мне плакать?

И точно, глазки у ней блестели как всегда – не от слез вовсе. Улыбается, веночек мне протягивает.

– Ну и славно. Нечего себе голову забивать. Давай веселей!

Из любопытства сходил я к тому месту, где Лорхен в моем сне стояла. Трава чуть примята, и все.

Заковыляли мы назад и до вечерней зари были дома.

Приключилось со мной еще и вот что. Лорхен очень нравилось смотреть на пламя, и, как темнело, я разводил огонь в очаге. Снаружи боязно было – а ну если кто увидит?

А в тот вечер еще дождик пошел, прохладно стало. Я собрался за дровами. Лорхен за рукав мой ухватилась и говорит:

– Не ходи, Франц! Мне одной страшно!

– Ой, какая же ты у меня пугливая! Я мигом обернусь! Туда и обратно. – Взял фонарь и вышел.

Сарай стоял тут же, за флигелем, но идти было тяжело, потому что дождь припустил, и тропка раскисла. Несколько раз я поскользнулся.

Оставалось пройти еще с десяток шагов, когда фонарь неожиданно потух. Я решил обойтись без него. Ясное дело, по этакой темени ходить – малое удовольствие. Да куда денешься?

Едва переступил порог, как под ногу мне что-то подвернулось. Я не устоял и со всего маху бахнулся головой о поленницу. Дровишки посыпались – правда, только те, что вверху были, а то худо бы мне пришлось… Калоши с меня соскочили. Так и лежал я, оглушенный, самым несуразным манером: сам внутри, пятки снаружи мокнут… А дождик их щекочет и щиплет. И не перестает. Капли словно в коготки превратились. Мне уже больно, но даже пошевелиться – и то не могу.

Слышу вдруг, как Лорхен кричит: «Франц! Франц!» Бедняжка, когда невмоготу стало ждать, искать меня пошла. Я тотчас забыл обо всем. Поднатужился, промычал ей что-то…

Прибежала. Запричитала как! Ревет в три ручья, а полешки с меня скидывает… Кое-как я с ее помощью поднялся, да побрели мы домой. Я босиком. Лорхен, как ни старалась, обувки моей не нашла. Далеко, видать, отлетели калоши.

При свете обнаружилось, что приложился я знатно – вся голова в кровище.

– Экий я, Лорхен, дурак! Не послушался тебя, пошел.

– Дурак, дурак! – сердится, значит. Но вижу, что рада-радешенька. Обтирает меня тряпочкой и приговаривает: – Будешь знать? Будешь знать?

– Буду, цветочек мой, буду.

Ни в какую не разрешает самому ноги вымыть. Но лишь взглянула на них – обмерла вся.

– Миленький, да у тебя же и ножки в крови!

– Как так? – И вправду так! Я сперва-то и не заприметил того. – Надо же, исцарапался! Ну все, теперь я умненьким буду.

Улыбнулся ей – и она в ответ, да только грустно как-то. Сильно я ее напугал. Волнений больше было, чем крови, – скоро я оклемался.

Спали мы в обнимку, и в ту ночь она особенно тесно ко мне прижималась.

На следующее утро я сходил к сараю, прибрался, дров домой натаскал. Калоши так и не сыскались. До сих пор гадаю, куда они подеваться могли.

Погода еще лучше стала, да вот Лорхен загрустила. Она ведь за эти месяцы загорела, от бледности своей избавилась. А тут – сидит день-деньской в нашей комнатке, сама с собой играет.

– Голубушка, да что же с тобой такое? Ушко у тебя болит? Сердечко? Горлышко?

На все только головкой мотает:

– Не болит у меня ничего. Грустно немножко, и все. Ты не волнуйся.

– Да как же мне не волноваться? Лето в разгаре – гулять бы да гулять… Что же ты хандришь так? Точно не хвораешь?

– Болела бы, так сказала бы.

– Ну а что же, и Белянчик к тебе не придет? Если уж я тебя развеселить не могу, пусть он постарается.

– Да нет же его, миленький.

– Так пусть будет, коли тебе плохо!

– Нет его, нет его… – И слезки потекли.

Обнимаю ее, ласкаю:

– Оправишься, оправишься. Где-то война идет, люди друг друга убивают. Там холодно, пасмурно. Людям плохо. Господин барон, наверно, тоскует по здешним местам. Посмотри вот только, какое небушко! Птички как поют красиво, слышишь? Боженька столько хорошего создал, а ты – самая хорошая. Таков этот край, что никакого зла здесь быть не может. Потому-то тебе здесь и самое место.

Она, дурочка, от этих моих слов горше прежнего заплакала. Я только крепче ее обнял:

– Да пройдет, пройдет…

Бывает в августе особая ночь. Она всегда одна в году, это я наверное знаю. Луна тогда нежно-белая – детская щечка, да и только! Темнота густая, но видно все не хуже, чем под солнцем. А дышится легко и приятно.

Впервые увидел я такую ночь еще мальчишкой. А потом каждый год ждал ее. Ничто меня не могло удержать взаперти, когда она приходила. Сидел где-нибудь один, на луну глядел до утра…

Вот в такую-то ночь и потерял я свою Лорхен.

Днем пришлось поработать, и я притомился. Лорхен спать уложил, сам на кровать рухнул и уснул. И забыл совсем, что стоит август.

Очнулся от того, что поцеловала меня Лорхен в щеку.

– Прощай, миленький, – шепчет.

Пока я спросонок пытался сообразить, что это значит, взяла она фонарь и ушла.

Как очухался, так мигом вскочил с кровати. Бегом за ней. Вижу, огонек за угол усадьбы поворачивает – туда, где дверь.

Я бы Лорхен в два счета нагнал – разве убежишь далеко на таких маленьких ножках? Да вот луну тучка закрыла, а фонарь я второпях не подумал захватить… Несусь сломя голову – но, что ни кочка, падаю… Подымаюсь, дальше бегу. И чувствую почему-то, что грешно в такую ночь бегать, в такую святую тишь…

Добежал кое-как до крылечка. Дверь распахнута, ключи на полу валяются. Я туда. Внутри, в потемках, дорогу разбирать еще тяжелее. Слышу, как топочет где-то Лорхен по полу, по звуку и иду.

Добрался наконец до обеденной залы. Луна вышла – все будто молоком залила. Успел я увидеть, как метнулась впереди Лорхен в сторону, на лестницу. «Лорхен!» – ору что есть мочи. Мчусь как сумасшедший…

Взбежал наверх, встал. Куда дальше – не знаю. Голосок ее раздался. Вслушался – справа доносится. В детской она, вот как!

Совсем запыхался. Еле ноги волочу. «Ах ты шалунья, умотала меня вконец». А она лопочет что-то свое, но не отзывается.

Вот уже и она, детская. Но не успел я зайти, как Лорхен оттуда пулей вылетела – и бегом по коридору. Тут уж я разозлился. «Да что с тобой, Лорхен? Не умаялась ты от этой беготни?» А она СМЕЕТСЯ! Добежала до угла и остановилась. Ручонкой мне машет: иди, мол, сюда.

– Постой! Да подожди же меня! – кричу, а сам боюсь: неужто у ней горячка случилась? Ближе подобрался – и испугался, что горячка-то у меня самого: почудилось мне, что платье ее желтым стало. А ведь было беленьким. Но думается мне, это все луна шалила.

Только я подступил – а она опять бежать! Встала у лестницы и ждет меня. «Лорхен, дурная это забава! А ну-ка прекрати!» Какой там! По всему зданию меня водила таким манером, без всякой жалости… Я уже и задыхаться начал, но все за ней, за ней…

Долго так блудил. Не заметил, как оказался на крылечке. Платьице ее меж деревьев мелькает, словно она там в салки с кем играет, резвится. Я расплакался.

– Милая Лорхен, что же ты со мной делаешь? Да разве я сотворил тебе какое зло, чтобы ты меня так мучила? Вот и в сердце у меня закололо…

То, что она мне ответила, буду я вспоминать до конца дней своих – а забыть очень хотелось бы, поверьте…

– И поделом тебе, Франц! Дубина ты и лопух! Драгоценной своей Лорхен не уберег – так и не нужна она была тебе! Иди, любуйся своей луной, баран! – Голос визгливый, капризный. Никогда прежде она так не говорила.

Я оторопел.

– Деточка моя, да что же ты?

– Деточка! – передразнила и такой бранью разразилась, что я того снести не смог. Голова моя вмиг потяжелела, и повалился я, как мешок…

Чувствую, подошла ко мне – да будто не одна. Так в ушах шумело, что слышались мне многие голоса, и шлепанье, и скрежетанье… Наклонилась и в ухо мне шепчет:

– Хочешь Лорхен свою повидать – сходи в детскую. Авось и увидишь что, хоть очень я в том сомневаюсь. – Помедлила: – Ну прощай, Франц. Спасибо тебе за все. А я пошла к своим.

И все. Шум стих, и я забылся…

Сколько провалялся так – не знаю. Очнулся когда уже было утро. Еле встал. Огляделся. Все те же деревья, и букашки жужжат, как раньше. Ветерок гуляет… А Лорхен – ни следа. Тут вспомнил, что она мне сказала давеча, и воротился в дом. Тяжко, тяжко на душе было. Вот и следы ее в пыли – крошечные, ну просто игрушечные. А где сама она, то мне неведомо…

В детской нашел я только потухший фонарь да лоскуток от ее платья. Махонький совсем, я бы его и не заметил, не лежи он прямо у зеркала. К губам его поднес, поцеловал – а сам слезы лью, потому что чую: не встретиться мне больше с Лорхен моей.

Как она платьице свое порвала, я и не задумывался тогда. Сейчас же это мне покоя не дает. Коли зацепилась на бегу за что-то, так неужели подобрала обрывочек? Принесла ведь с собой, на самое видное место положила! Или так она попрощаться со мной хотела? Ах, не узнать мне того никогда!

Посмотрел я в зеркало. И до того ясно Лорхен увидел, что жутко стало. Как живую! Будто и не было двух месяцев, будто по-прежнему стоим мы тут вместе. Глаза у ней испуганные, круглые… Совсем затуманился у меня взор, и расплылось отражение…

Постоял немного да вышел из комнаты вон.

Несколько недель ее искал. Исходил всю округу, все овраги излазил. Не спал почти, вставал с рассветным лучом и до самой ночи глотку надрывал: «Лорхен! Лорхен!» Но не откликался никто – одни птицы лесные… Красиво было. Но у леса, будь он хоть самым пригожим, ввек не допросишься ничего…

Не уследил я за Лорхен. Да, недаром меня Зевакой прозвали… Точила ее немощь какая-то, съедала, а я и не видел ничего… Лекаря я в глуши такой не сыскал бы, конечно. Да не в лекаре дело. Сам оплошал. Может, жар какой на девчушку напал – и не вынес умишко ее, сломался. Словно мало было этих фантазий…

Лишь осень настала, бросил я усадьбу и ушел в лес. Будь что будет, думаю, – мне теперь все едино жизни нет.

Скитался я сначала по лесной глухомани, после к людям вышел. Война-то, оказывается, в два месяца кончилась. И люди всюду веселые – а я меж ними ходил как мертвяк. Работал где придется.

Случайно узнал в одном трактире, что барона моего на войне убили. Что там с усадьбой сталось, меня не тревожило. Ни одной чужой вещи я не взял, а за Лорхен мне ответ держать перед одним Господом…

И с тех пор никто уже не называл меня Зевакой. Тошно мне глазами своими на белый свет смотреть. Не углядели они того, что должны были. Слепой я оказался, слепой и разумом нищий…

Нынче меня Бирюком кличут.

2005

 

В глазах смотрящего

Родинка на щеке – слишком крупная, чтобы сойти за милую. Скорее клякса, бесформенный силуэт какой-то амебы. Другая щека голая, но не чистая: если всмотреться, видны забитые поры. Как червоточины в трухлявом бревне. Между щеками невзрачный нос – не большой и не маленький, не картошкой и не пуговкой, с невыводимым прыщом под левой ноздрей. Или правой?

Плохо нарисованные брови. Из коричневых полос, оставленных дешевым карандашом, торчат редкие ворсинки. Чуть ниже – глаза. Вообще-то они не блестят даже на солнце, но в таком освещении кажутся особенно тусклыми, неживыми. Как там говорят про рыбу – странное такое слово? Стылая? Снулая, да. Снулые глаза. Ни цвета, ни выражения. Волосы тоже бесцветные, мышиные. Тонкие потрескавшиеся губы, микроскопический подбородок. Вялая детская шейка. Никакой симметрии.

Зачем такое фотографировать?

Кира щелкнула по крестику в правом верхнем углу.

Так пристально она не разглядывала себя уже давно. Кажется, с младших классов школы. Тогда родители и сестра еще поддерживали в ней веру, что она самая красивая девочка на свете, что когда-нибудь она станет кинозвездой, или графиней, или лунной принцессой. Но постепенно подружки стали обгонять ее во всем – росте, стройности, чистоте кожи. Их лица больше походили на те, что смотрели с телеэкранов и журнальных обложек. Она же осталась маленькой, сухонькой, серенькой. Груди у нее так и не появилось. Если в Кире и было что-то красивое, то имя. Но его никто не замечал – как раскрашенные наличники на заброшенной избе.

Кира снова щелкнула мышью. Такой же серой, как и она сама.

Снимок получился смазанным, словно лицо поймали в движении. Фона было не разобрать – посредине темно-красная полоса, сверху и снизу посветлее. И повсюду мелкая сыпь – вроде бы ее называют зерном. Даже ее допотопный телефон справился бы лучше.

Но она никогда не фотографировала саму себя. Стас ее – тем более. Только кошек, иногда странные деревья и капли дождя. Все это она показывала сестре, та радостно сюсюкала и в ответ присылала кадры из другого мира – пальмы у голубого моря, Павел с дочкой на руках, сама Вика в панамке и розовом топе, новые обои, новая плитка в ванной, зеленая маленькая «мазда», снова Павел, Настенька уже ходит, а вот наша ши-тцу, ну разве не прелесть…

Вот и сегодня от нее пришло письмо – все как обычно, Пашу обещают повысить, приезжай на новогодние, ну что ты там торчишь одна, родители тоже скучают.

И еще одно – с неизвестного адреса. Неизвестного и нечитаемого – из всех символов Кира узнала только собаку. Остальные видимого смысла не имели – стрелки, треугольники, арабская вязь и какие-то совсем уже экзотические закорючки. Обычно она читала даже спам – ей приятно было думать, что многодетные матери из Нигерии и секретари Британской лотереи обращаются именно к ней, когда просят перевести хотя бы сотню долларов на счет в швейцарском банке или, наоборот, предлагают поскорей забрать выигрыш, миллионы и миллионы фунтов. Чего-то подобного стоило ожидать и на этот раз, но текста в письме не было – только картинка в приложении. Что-то в миниатюре настораживало, и Кира, рискуя нахватать вирусов на рабочий компьютер, загрузила файл.

Ей совсем не нравилось это лицо. Она от него почти отвыкла.

«Кто вы такой? Где вы сделали эту фотографию?»

«Больше не пишите мне, я обращусь в полицию».

«??????»

Так и не придумав ответа, она закрыла браузер и вышла из системы.

Как всегда, в этот час в библиотеке стояла мертвая тишь. Среди книг и картотечных шкафов Кире было уютней, чем дома, поэтому она задерживалась каждый вечер. Но сегодня вместо привычных теней по углам клубилась холодная чернота, а ряды стеллажей как будто сдвинулись плотнее, образуя незнакомый, враждебный лабиринт. В уснувших дисплеях призраками помигивали люминесцентные лампы. Из матовой тьмы на Киру смотрело то самое лицо, бледная незаконченная маска. Только глаза запали еще глубже, провалились в никуда.

Она сдернула со стола ключи и сумочку, с вешалки – пальто и беретку, торопливо огляделась, выключила свет, заперла дверь и зашагала к лестнице. В университетском подвале летом можно было замерзнуть, зимой – свариться заживо, но в октябре библиотекарей и их клиентов угнетал лишь спертый воздух, словно пропущенный через тысячи легких и списанный в утиль. Сейчас Кире дышалось особенно тяжело. Крашеные зеленые стены влажно поблескивали в полумраке, играя с ее тенью. Прежде она не замечала, в каком подземелье работает, какой неестественный свет обмывает ее с восьми до шести, а иногда и дольше. Почему теперь? Хорошо, что на ней были кеды, – не хватало еще эха от каблуков.

Зайцем проскочив два лестничных марша, Кира вынырнула в вестибюль, пересекла мраморную пустошь и сдала ключи сонному охраннику. На улице ей стало чуть спокойнее: там были люди, машины, цвета и звуки. Моросил невидимый дождь, близилась ночь. В мокром асфальте плавали оранжевые фонари.

Родители с сестрой купили ей двухкомнатную квартиру в хорошем доме, прямо напротив университета. Большая часть ее жизни проходила в одной из двух точек – за стальной дверью на девятом этаже, с книжкой в руках, или под брюхом стареющего вуза, тоже среди книжек. Изредка в этот график вторгались рейды по секонд-хендам – ее гардероб состоял из черного, коричневого и белого, отступлений не допускалось – и прогулки со Стасом, в последнее время раз-другой в месяц. Такая жизнь ее устраивала, сколько бы ни сокрушались родные, призывая ее то завести молодого человека, то перебраться к ним в Москву, то устроиться секретаршей в мэрию – дядя Игорь поможет, а платят куда как лучше, чем в этой твоей избе-читальне. Иногда им почти удавалось убедить Киру (не по первому пункту, конечно), но потом до нее доходило, чего это будет стоить, – новые места, новые люди, новые проблемы. Зачем что-то менять, когда и так все хорошо?

Закрывая зонт в подъезде и вытирая ноги о коврик, Кира почти пожалела, что у нее никого нет. Ее бы встретили, успокоили, разобрались бы во всем. Но было бы и много другого, ненужного. Взгляды, слова, прикосновения. А Стас ей поможет ничуть не хуже.

Она кивнула консьержке, на ходу сняла берет и остановилась перед почтовыми ящиками. После библиотечной мглы здешние краски ласкали взгляд: молочные потолки, нежно-персиковая штукатурка, сами ящики – новенькие, густого винного цвета. Сверху лила янтарный свет люстра, стилизованные лампочки-свечи красиво отражались в зеркале, занимавшем целую стену от пола до потолка. Выудив из ящика счет за электричество, Кира мельком взглянула на себя – никаких провалов под бровями, конечно же, – и направилась к лифту. Засыпать опять придется с диазепамом.

Ей снилось, что она лунная принцесса.

В ультрамариновом небе сияла ее госпожа и покровительница, срывая покровы со всего земного – аллей и цветников, скульптур и фонтанов, беседок и дворцов, оплетенных паутиной кварцевых дорожек. Воздух благоухал жасмином и сиренью. У принцессы были длинные золотые косы, тонкие белые ноги, синяя юбочка и огромный малиновый бант на груди, в руке – сверкающая пурпурная брошь. Этой ночью ей предстояло много дел.

И главное – разгадать тайну незнакомца в маске, который ночь за ночью ускользал от нее.

Слева что-то шевельнулось, полыхнуло багрянцем. Мгновенно обернувшись, принцесса заметила край плаща, исчезающий за живой изгородью в конце дорожки. Вот он! В один удар сердца она была на месте, но незнакомец уже скрылся. Там, где ступали его ноги, среди прозрачных кристаллов трепетала алая роза.

Вдали сверкнула вспышка. Принцесса улыбнулась. Погоня будет долгой.

Бесшумными молниями они метались по саду, не давая друг другу передышки, ни на миг не прекращая игру. Луна постепенно меркла, черные облака расползались над кронами деревьев и куполами дворцов. Стволы в аллеях смыкались все тесней, просветы между ними затягивал колючий кустарник. Вскоре принцессе уже не нужно было выбирать дорогу – сворачивать стало некуда. Позади, стоило лишь отвернуться, стеной вставал бурьян. А плащ все звал и звал вперед, розы падали и падали.

Внезапно ступни принцессы пронзила боль. Опустив глаза, она поняла, что все это время была босиком. Из голых подошв сочилась кровь, с шипением впитываясь в стеклянную крошку. Но его надо найти, надо! Несмотря ни на что! И она захромала дальше, с каждым шагом множа свои раны. Розы на ее пути становились все красней, с деревьев опадала листва, потом кора, потом и оставшееся рассыпалось в прах, а она шла и шла.

Наконец след оборвался у широкого ручья. Черные воды несли толстые белые свечи, сочащиеся алым пламенем. Посреди потока стоял тот, кого она так долго искала, высокая фигура в черном цилиндре и черном плаще с алым подбоем, в черном смокинге и с черной тростью в руках, в белой рубашке и белой маске, под которой ничего не было. Он поманил принцессу ладонью. Не чувствуя ног, она повиновалась и вошла в ручей. Вверх по бедрам пополз мертвый холод. Незнакомец указал на воду.

Склонив голову, принцесса увидела золотые косы и большие голубые глаза. Но человек в маске склонился и провел под отражением длинным черным ножом – ведь трость ей только привиделась, трости у него быть не могло. По образу в ручье пробежала рябь, и полвздоха спустя течение уже несло его, как сорвавшийся лист кувшинки, как облако грязной пены, а кровавое пламя свечей пожирало большие голубые глаза и золотые косы, пока не выело совсем.

Теперь из воды на принцессу смотрело острое мышиное личико с родинкой на щеке, серое и жалкое. И только зрачки блестели темными мраморными шариками.

«Кто это? – спросила принцесса, хотя принцессой уже не была и знала это. – Кто?»

Вместо ответа некто в маске вновь запустил нож в ручей и повел рукой. Потом было только красное – много красного, и боль, и в пустой одинокой квартире закричала девушка.

Камешек по низкой кривой полетел в пруд. Темный силуэт с воздетой дланью разбился вдребезги, но тут же начал склеиваться обратно.

– Не надо, – поморщилась Кира. Встретив недоуменный взгляд, добавила: – Не надо, и все.

– Ну ладно, – смущенно пробормотал Стас. И тут же смутился еще больше: он плохо выговаривал «л» в некоторых словах, получалось похоже на «уадно». – Извини, если что…

– Да нет, ничего… просто сон дурацкий приснился, не хочу вспоминать.

Суббота выдалась теплая и ясная, но людей в парке почти не было – наверное, все ушли на какой-нибудь очередной концерт, о котором в библиотечных подвалах не говорят. Или остались дома, проживать свои семейные жизни. По оголившейся к зиме аллее плелась женщина с лысым малышом лет пяти. На пластмассовом стуле перед тиром сидел старичок, мурлыча себе под нос. Откуда-то слева доносилось: «Шпигель, ко мне! Ко мне, мать твою!»

Кира со Стасом устроились на скамейке возле памятника Ильичу, у самой воды, и глядели на листья в пруду. Оставшись без камешков, Стас беспокойно потирал ладони, оглаживал брюки, подергивал плечом и ничего из этого не замечал.

– Ну вот, тебе еще и снов не хватауо… Да ты не воунуйся, всему есть объяснение. А это точно не сестра?

Кира вздохнула.

– Ты же знаешь, Вика не приезжала два с половиной года. Постоянно обещает, но все время что-нибудь не получается. Ну и вообще, мы с ней никогда друг над другом не шутили.

Стас искоса посмотрел на нее. По-другому он не умел, но сбоку было не так заметно.

– Что, совсем?

– Что – «совсем»?

– Совсем не шутили?

– Ну да, не хотелось как-то.

– Ага. – Он помолчал, провел ладонью по проплешине на затылке. – А в Машиностроителей нам вчера как раз про двойников рассказывали.

– Опять ты в эту свою секту ходил?

– Да не секта это – кууб просто. Там ведь ничего не заставляют деуать, только лекции читают. Ну вот, двойники есть у каждого, но они прячутся в астральном измерении. Может, твоя копия сфотографировауась и решиуа передать тебе привет?

– Дурак, ты зачем такое говоришь? Мне же страшно!

– Ой, прости… Я не хотеу.

Мама с малышом обогнули пруд и поравнялись с их скамейкой. Ребенок повернул голову, и Кира поняла вдруг, что это девочка, обритая наголо. Правую щеку ей залепили пластырем, один глаз как будто оплыл и умер, другой глядел холодно и колюче, не по-детски.

– У нее только в одном глазике рак, – сказала вдруг мать. От нее пахло алкоголем. – А второй был нормальный, но она окно разбила. Пять часов операция шла.

Кира отвела взгляд, и неприятная пара удалилась. Старик ни с того ни с сего затянул что-то древнее – то ли Антонова, то ли Добрынина. Из-за спины памятника выползла туча, накрыв своей тенью землю и воду.

– Пойдем отсюда, – сказала Кира и встала со скамейки. – Мне здесь не нравится. Солнца все равно уже не будет.

Стас покорно заковылял за ней. Он всегда сутулился, но рядом с Кирой – которая на каблуках была бы ему по грудь, если б ей вздумалось надеть что-то с каблуками, – окончательно превращался в горбуна. «Квазимодо, – подумала она, взглянув на него. – Дрессированная собачка».

– Но ты ведь придешь еще?

– Не знаю. Если погода хорошая будет. Но с завтрашнего дня обещали дожди.

– Ну и что? Посидим у меня, чай попьем. Я тебе аттракционы покажу, беспуатно. Ты же не во всех быуа, а? Вот в зеркальном уабиринте – быуа? А в комнате смеха?

– Нигде не была, да и не хочется что-то. А разве можно?

– Когда никто не видит, то можно. У меня ключи от всех построек, а напарник пьет все время, я его и не вижу почти. Раз в неделю если выйдет, уже круто. У меня электричество прямо из дежурки включается – где надо, там и зажигаю. Ну ты где еще такое увидишь?

– Стас, хватит… мне сейчас не до этого.

Он изменился в лице.

– Ой, прости, я так быстро все забываю. Ну давай я попробую разобраться. Я же всегда тебе помогау.

Мимо что-то с шелестом пронеслось, заставив Киру вздрогнуть. По аллее со всех лап мчалась лохматая колли. За ней, задыхаясь от натуги, но так же бесшумно бежал лысый мужчина в спортивном костюме. Стас и Кира смотрели им вслед, пока оба не скрылись за воротами парка. Старик у пруда в последний раз прохрипел что-то про любовь и звезды и замолк. Тучи над деревьями все сгущались, слизывая с пейзажа последние краски.

– Ну как ты мне поможешь, Стас?

– Так я ведь шарю немножко в компьютерах, ты же знаешь. Не хакер, но кое-что умею. Может, вычислю его по ай-пи.

– Его?

Кира поежилась.

– Того, кто это шлет.

– С чего ты взял, что это мужчина?

Стас залился румянцем.

– Ну я… я просто… имеуось в виду…

– Ладно-ладно. Только я не могу позвать тебя домой, ты же помнишь.

– Да, да, помню…

– Ну и как тогда?

– Дай мне пароль от почты, я со своего ноута все посмотрю.

– Ты что! – ахнула Кира. – Там же личное!

Ей показалось, крик разнесся по всему парку. Оба притихли. Со стороны пруда что-то глухо булькнуло.

Стас покраснел гуще прежнего.

– Хорошо-хорошо… поняу.

Они побрели дальше.

– А я… а у тебя пальто красивое, я говориу? Зеленое такое…

– Это коричневый, – машинально поправила Кира. – И я купила его в прошлом году.

– Ну да. И беретка… Мне нравится.

– Угу. Мне тоже.

– Ну ты вообще красиво одеваешься. А то к нам ходит в кууб одна готка…

Понемногу Кира расслаблялась, и вскоре они уже болтали как ни в чем не бывало. Пока дошли до троллейбусной остановки, припустил дождь. Стас отказался от зонтика и радостно мок, утверждая, что люди с развитой силой воли не болеют в принципе. Когда наконец подошел 39-й, она заняла место у входа, придвинулась к окну и помахала. Как всегда, он грустно помахал в ответ и, наверное, долго еще провожал троллейбус взглядом (пес и есть пес), но стекло уже затянула пленка жидкой ртути. Салон привычно пустовал, кондукторша скучала. Кира повесила зонтик сохнуть, приспособив вместо крючка сломанный поручень, и закрыла глаза.

Познакомились они в подвале два года назад. Позднее, услышав это, Вика так расхохоталась, что выронила телефон и перезвонила только через три минуты, когда сумела вставить вылетевший аккумулятор обратно. И до конца разговора не переставала хихикать, но объяснить, что же ее так развеселило, отказалась. Причуды сестры часто ставили Киру в тупик. Вике прекрасно было известно, что университетская библиотека находится на цокольном этаже – чего здесь смешного?

Шла третья пара, близился большой перерыв. Пользуясь передышкой, Кира уткнулась в книгу, но не успела прочесть и трех страниц, как за стойкой кто-то робко кашлянул. Обслуживая читателей, она старалась глядеть на них как можно меньше и, по выражению сестры, «пряталась за волосами». Однако запрос на протянутом бланке оказался таким неожиданным, что не посмотреть хоть одним глазком было нельзя. Студент жался к краю стойки и старательно изучал трещины в стене. По виду старшекурсник, высокого роста, но очень сутулый. Еще он заметно косил, а рыжеватая поросль на темени, затылке и над висками уже редела. Все его существо излучало такую неуверенность, что Кира, удивив саму себя, заговорила первой:

– Так вам нужен «Схимник» де Куатье? А я как раз его читаю. Хорошо пишет.

Парень разинул рот, словно к нему обратилась картотека или кадка с фикусом, потом неразборчиво и не к месту извинился и попросил Брэдбери. Получив желаемое, Станислав Рябинин, студент пятого курса социологического факультета – как гласил его читательский билет – молниеносно скрылся, а потом начался перерыв, и Кира забыла про него.

Но через неделю он вернулся в то же время и сам завязал с ней беседу. Долго разглагольствовал о прочитанной книге, затем стал расспрашивать о «Схимнике». Кира отвечала сухо и немногословно, надеясь его отшить. Однако у него нашлись дела в библиотеке и на следующей неделе, и на следующей, и снова, и постепенно она к нему привыкла. Говорили в основном о литературе, благо что вкусы у них почти совпадали – Коэльо, Мураками, Ричард Бах. Иногда он рассказывал о себе, о каких-то эзотерических клубах, о религиозных спорах, в которых регулярно участвовал и непременно побеждал. За пределами библиотеки они не встречались ни разу и даже не обсуждали подобную возможность. Так продолжалось до выпускных экзаменов. В июне Станислав предстал перед ней в плохо сидящей двойке и объявил, что теперь он больше не студент, а дипломированный специалист, что ему уже предложили хорошую работу, поэтому в альма-матер его больше ничто не держит, но Киру он будет рад видеть и дальше, вот телефон, звони, если что. Ее номера спрашивать не стал, она сама давать и не подумала.

В августе ее первый год на библиотекарском посту закончился, и ей дали целый месяц отпуска, с которым нечего было делать. Вика не приехала (всей семьей подхватили какую-то заразу), от книжек уже болели глаза, телевизор надоел. От скуки Кира позвонила Станиславу. Тот ответил мгновенно, как будто сидел и ждал вызова. В субботу они пошли гулять на набережную, еще через пару недель прошлись по проспекту Ленина и так мало-помалу вернулись к старому графику, только виделись теперь в людных местах, а Станислав незаметно превратился в Стаса.

У Киры лет с двенадцати не было ни подруг, ни друзей, и явной потребности в них – тоже. Но Стас ей подходил идеально: он никогда ничего не просил, только предлагал помощь, развлекал ее как мог и, главное, не представлял угрозы. При всем немалом росте и силе в нем было больше от ребенка, чем от парня. Мужчины, как правило, не замечали Киры, но тех нескольких случаев, когда все же заметили и оценили, ей хватило на всю жизнь. Как же пахло от того бородатого… если бы мама не вышла из подъезда… Сколько ей тогда было – тринадцать, четырнадцать?

В прозрачных глазах Стаса не мелькало и намека на какой-то интерес к Кире, помимо дружеского. Первое время она приглядывалась к нему, но в конце концов решила, что его можно не опасаться. Он делал ей комплименты, какие мог бы придумать четырехлетка в детском саду, чтобы порадовать воспитательницу. Если у него имелись какие-то отношения, то Кира о них ничего не слышала – а значит, их и не было, потому что вся прочая его жизнь лежала перед ней как на ладони. Он тоже жил один, хотя об этом «тоже» не подозревал: на всякий случай она наплела, что квартиру делит с невероятно строгой бабушкой, которая ни о каких гостях и слышать не желает. Стас не возражал – он вообще никогда не возражал, не жаловался, поступал именно так, как ожидалось, и ничего не требовал взамен. Приличной работы ему так и не перепало, каждые два-три месяца начинались поиски нового места. Грузчик, помощник повара, чернорабочий на стройке, но чаще всего – сторож. В хиреющем центральном парке его приняли до весны, на мертвый сезон, но могли выставить и раньше, как уже не раз случалось. Особенно если без спросу разгуливать по аттракционам. По дорожкам, сверкающим в лунном свете. Среди фонтанов, беседок и…

Заунывный механический голос проскрежетал знакомое «университет», и Кира пришла в себя. В транспорте ее убаюкивало редко, но сегодня дождь и усталость взяли свое. Чуть не проспать остановку – надо же до такого дожить. Она сняла с крючка зонт, поправила беретку и хотела уже встать, как по коже игольчатыми лапками пробежал озноб. Чей-то ледяной взгляд уперся ей в затылок. Спустя долгое, долгое мгновение Кира повернула голову. Ничего и никого – все то же бледное лицо. Вскоре не стало и его, а ветер плескал и плескал в окно ртутными брызгами.

– О, привет. Уже соскучиуась? А у меня как раз смена заканчивается.

– Стас, мне страшно.

– Что такое?

– Он опять прислал фотографию.

– Все-таки «он»? С того же адреса?

– Непонятно, там что-то нечитабельное совсем…

– Ну уадно, а что на фотке-то?

– Я! Он меня через окно троллейбуса снял, когда я домой ехала! Там все размыто из-за дождя, но лицо точно мое. Зонтик видно, беретку. Стас, он ведь совсем рядом был, следил за мной! Стоял на улице и поджидал возле моей остановки! Что делать? Я сейчас в полицию позвоню.

– Погоди, не спеши. Там тебя пошлют куда подальше и даже суушать не станут. Мауо ли кто какие фотки рассыуает – тебе ведь напрямую никто не угрожау?

– Нет. Но…

– Ну тогда и сама не паникуй. Может, я все-таки проверю твою почту, а?

– Я…

– Суушай, но ведь нельзя сидеть суожа руки. Давай я посмотрю, а если ничего не найду, позвонишь в полицию или куда там еще.

– Ладно… Только давай поскорей, Стас. Я боюсь. И не смотри других писем.

– Ну конечно, а зачем? А ты не бойся. Потом еще смеяться будешь. Мне кажется, судьба дает тебе знак.

– Какой еще знак?

– А тут с ходу не скажешь, думать надо. Пришли мне эсэмэску, я покумекаю. А ты уучше уожись спать.

– Да как я засну теперь, Стас? Ты в своем уме? За мной маньяк какой-то гоняется, а ты мне спать предлагаешь?

– Ну извини… Только ты не придумывай всяких маньяков, пока ведь еще не ясно ничего. И попытайся заснуть все-таки, таблетки эти свои прими, они же тебе помогали вроде. Уадно?

– Хорошо, попробую…

– И вообще, с тобой бабушка, подъезд под охраной – чего бояться-то? Люди кругом. Не переживай, в общем.

– Хорошо.

– Ну все тогда, бабушке привет, а от тебя жду пароль. Розовых снов.

Ей снилось, что она блистательная графиня.

Жарким изумрудным пламенем дышали факелы. Камни замковых коридоров мерцали, точно спинки майских жуков, отражая бесчисленных рыцарей, дам, мудрецов, магов, челядинцев, шутов, собак, но все они терялись и меркли в обжигающем великолепии своей хозяйки. Чело ее было увенчано алмазной диадемой, совершенное тело пряталось в шелках и парче. Стройной каравеллой рассекала она людской океан, взлетая и нисходя по лестницам.

Сегодня была великая ночь. Много месяцев таинственный ваятель не выходил из своей каморки на вершине башни, не раз через слуг просил об отсрочке, испытывая терпение хозяйки. Но вот наконец труды закончены. Теперь ее красота останется в веках, переживет бренное тело и многие эпохи спустя будет повергать потомков в трепет. Мрамор не стареет, не знает увядания и недугов, не рассыпается жалким прахом. Такова доля бессмертных.

Миновав ворота башни, графиня начала восхождение в пятьсот пятьдесят пять ступеней. Лестница лозой обвивала базальтовый ствол, круто устремляясь к небесам. Подъем был трудным. С каждым витком свита графини все больше редела, люди садились на холодный камень и больше уже не двигались. Зеленое свечение постепенно блекло, факелы теплились тусклыми болотными огоньками. Настал миг, когда она обернулась и не увидела за собой никого. Вместо пажей и менестрелей по ступеням теперь взбирался зеленый туман. Значит, пути назад нет. Ввысь, только ввысь.

Ее мягкие туфли стоптались до ниток, плиты под ногами царапали нежную плоть. Потолки со стенами встречались под немыслимыми углами, ломаясь и кривясь. Ядовитая мгла не отставала ни на дюйм.

Но вот она перешагнула пятьсот пятьдесят пятую ступень и увидела перед собой открытую дверь. В проеме ждал ваятель, смутная тень в черном бархате и с черным резцом в руке. Он взял графиню за руку и повел в комнату. В каморке не было ни окон, ни очага, ни скамей – только неподвижная фигура, накрытая багряным полотнищем. Указав на нее, ваятель молча кивнул, и графиня сдернула покров.

Вместо гладкого мрамора ее взгляду предстала землистая мертвая плоть, сухие волосы и стеклянные глаза.

«Что за насмешки? – хотела вскричать графиня. – Как ты посмел дурачить меня?»

На несуществующем лице того, кто стоял рядом, черной дырой прорезалась улыбка. Потом он приставил резец к подбородку гостьи и медленно-медленно провел первую линию, ослепительно-алую линию на тонкой белой коже.

Она долго не выходила из душа, глядя, как струи воды сбегают по ее впалому животу и худеньким бедрам. Стекают в слив, загадочно бурлят и навсегда исчезают. Как хорошо, что они не красные.

Сон, из которого она с криком вырвалась в четыре утра, еще рыскал где-то поблизости. Но здесь, под защитой горячей воды, ее не найти. Сегодня все равно выходной. Можно стоять под душем хоть весь день. Или всю жизнь. Лишь бы больше не засыпать.

Кира закрыла кран, оперлась рукой о стену и на миг застыла, прислушиваясь к тишине. Сейчас ей хотелось бы, чтобы у нее и вправду была бабушка. Но во всей квартире не слышалось ни звука – только кап-кап-капли постукивали по эмали. В бледно-зеленом кафеле неясным пятном белело ее тело, разбитое на мелкие квадраты. Почти красивое. Для кого-то.

Потом она сидела у окна с остывающим чаем, кутаясь в плед, и смотрела на бесконечный дождь. Компьютер затаился в углу хищным зверем, но сегодня ему добычи не достанется. Никакой больше почты, а Вика может и позвонить. Если сильно надо. Сейчас важнее Стас.

В одиннадцать он действительно позвонил – и возбужденным голосом, заикаясь, отчитался, что после бессонной ночи нашел зацепку и сейчас устанавливает какую-то хитрую программу, с которой вычислить отправителя – раз плюнуть. Только достать ее сложновато, поэтому терпение и еще раз терпение. В его тоне Кире почудилась странная веселость, но своим оголенным нервам она сейчас не верила.

День тянулся, дождь хлестал все сильней, от чая и кофе у Киры уже болела голова и бурчало в желудке. Ни книжек, ни телевизора она себе позволить не могла – лучше быть настороже. Несколько раз ей мерещилось, что кто-то возится с замком, потом напугала взъерошенная ворона, слетевшая на карниз. Может, Стас и прав, и когда-нибудь ей все это покажется смешным. Ну влюбился школьник какой-нибудь и щелкает из-за угла, тоже маньяк нашелся. Или Сидор с исторического – говорят, старикан за каждой юбкой гоняется, а на Киру он так неприятно посматривал в последнее время… Нет, ей все равно будет не до смеха, но вот Вика просто обхохочется и назовет ее дурочкой. Как в детстве. Как всегда.

Ближе к шести серая хмарь за стеклом начала сгущаться, крыши соседних домов отступили за пелену дождя. Зажглись фонари, но их рыжие ореолы тлели сами по себе, ничуть не разгоняя мрак. Вдруг к ним пришло нежданное подкрепление – вдали сверкнула молния, другая, третья, и вскоре город встречал запоздалую осеннюю грозу. Через улицу мигал пустыми окнами университетский фасад, небесный стробоскоп высвечивал его то слева, то справа, наделяя подобием жизни. Кира задернула шторы и села на диван, обхватив колени. Иногда ее донимала вечерами легкая дрожь, но сегодня трясло сильней обычного. Каждый раскат грома, для которого словно и не существовало пластиковых окон, отдавался по телу взрывной волной. Быть может, у ее двери уже стоит темный человек, смотрит в глазок и тяжело дышит. Может, он…

Заверещал мобильник. Кира не сразу попала пальцем в зеленую иконку.

– Ура! – завопил Стас безо всяких предисловий. – Готово! Все готово. То есть я разобрауся.

– Не кричи так, у меня голова болит. Ну и что там, что?

– Да ничего страшного, как я и думау. Наоборот, все очень-очень хорошо. Зря ты беспокоиуась, тебе даже понравится.

– Ты нашел его? Кто он?

У Киры вспотели ладони, телефон грозил выскользнуть из рук.

– О, он очень хитрый, – радостно сообщил Стас. – Но безобидный. Правда, я бы сказау, большой озорник. И я его даже знаю. А скоро узнаю еще уучше.

– Ну хватит уже темнить! Как ты не понимаешь, я же психую! Кто он?

– По телефону не объяснишь, по Интернету тоже. Мне надо кое-что тебе показать. Приезжай.

Она раскрыла рот, потом закрыла. За окном снова полыхнуло.

– К-как это – «приезжай»?

– Ну вот так, приезжай, и все. Не пожалеешь. Честное суово, по-другому не поуучится. Я ведь не домой тебя зову, у меня тут комп прямо в дежурке. Конечно, я и сам бы мог к тебе, но у тебя же бабушка. А у меня дежурство.

– Да ты хоть за окно смотрел? Там же гроза!

– Ага, гроза, – сказал он, и Кира словно воочию увидела, как по лицу его от уха до уха расползается улыбка. – И дождь весь день. Но я, пока занимауся всеми этими деуами, тоже до нитки промок, и ничего. Такси возьми.

– Я думала, ты весь день за компьютером сидел.

– Не только. Пришуось съездить кое-куда. Зато теперь поуный порядок. Ну давай приезжай. Неужели тебе не интересно, кто над тобой подшутиу?

– Так это розыгрыш?

– Сто пудов. Хотя, может, разыгрывали и не тебя.

– А кого?

Тьма снаружи прижалась к окнам черной мордой, давила лапами на стекло.

– Все, ни суова больше. Такси я тебе опуачу. Позвони, как выедешь. Встречу у входа в парк.

Несколько мгновений Кира сидела, тупо слушая короткие гудки. Потом встала и начала собираться.

Стас еще никогда не был при ней таким – лаконичным, прямым, уверенным в себе. Но если он говорит, что разобрался, так оно и есть. Врать у него никогда не получалось, даже по телефону.

Пока она вызывала такси, одевалась и рисовала брови, тревожный холодок в груди потихоньку рассасывался, но до конца так и не растаял – засел ледяной горошинкой где-то возле сердца. Дверь квартиры никак не хотела открываться, не отпускала ее. Но к лифту Кира выходила уже почти без опаски. Таксист – дородный рыжеусый дядька – тоже оказался совсем не страшным. Едва завидев ее, он с неожиданным проворством выскользнул под ливень, обежал автомобиль и распахнул дверцу. Кире это понравилось. Прежде ей доводилось ездить на такси только в компании Вики, забившись в углу, пока сестра болтала с водителем.

Толстяк, похоже, радовался грозе – всю дорогу балагурил, травил байки из армейской юности и распевал Кинчева. С ним было легко забыть, куда и зачем они едут, но через двадцать минут очередная молния высветила справа знакомую желтую арку с лепниной и долговязую тень под ней. Стас тут же подскочил к такси, расплатился, отобрал у Киры зонтик и вручил другой, огромный. Потом велел не отставать и потрусил в парк, то и дело бросая взгляды через плечо. От него вроде бы пахло одеколоном, но сырая прель дождя все перебивала, поди пойми. А вот глаза обманывать не могли: на нем и в самом деле был костюм, та самая синяя двойка, только мокрая насквозь.

– Ты чего? – крикнула Кира, еле слыша себя саму.

– Да у меня свидание сегодня… быуо, – отозвался он из-за плеча. – Не успеу переодеться. Пошли быстрей, а то вымокнешь вся.

Октябрьская гроза застала парк врасплох – все вокруг как-то съежилось и поникло, даже вождь на постаменте словно бы сгорбился и указывал уже не вдаль, а на взбесившийся пруд у своих ног. Сполохи небесного огня выкрашивали его безглазое лицо в электрический зеленый.

Когда за деревьями наконец показалось административное здание, Кира уже кляла себя за глупость. Стас – идиот, в такую погоду и бобика на улицу не выгоняют, а он затащил ее к черту на кулички, и непонятно вообще, ради чего. И еще это его свидание. Так он чем весь день занимался – ей помогал или неизвестно с кем любезничал? Настроение портилось с каждой лужей, которую не удавалось обойти. Хоть бы руку подал. И да, сейчас самое время копаться в телефоне.

– Ну вот, почти и пришли, – объявил Стас, убрав сотовый в карман. – Видишь, окошко горит? Это наша дежурка. Сейчас согреемся, чаю попьем.

Не прошли и трех шагов, как свет погас.

– Ну еуки-мотауки, опять! – Он топнул ногой, щедро обдав Киру брызгами, и даже не заметил этого. – Сколько можно, а?

– Все, мне надоело, – огрызнулась Кира. – Я еду домой.

Стас примирительно затараторил:

– Ну стой, стой. У нас просто щиток отрубиуся, и все. Из-за грозы. Включить – пять минут. Куда ты сейчас пойдешь-то? Троллейбус, что ли, ждать будешь? Так простудишься же, а я потом виноват.

– Да, ты виноват.

Сверкнула вспышка на полнеба, заморозив на миг его испуганные глаза.

– Да погоди, погоди. Ты же сама… Ну уадно, до конца так до конца. – Он снова улыбнулся, уже через силу. – Хорошо, виноват. Может, надо быуо подождать. Но мне хотеуось поскорей тебя обрадовать. Ты прости, уадно? Пойдем включим щиток.

– Я в электричестве не разбираюсь.

– А и не надо. Фонарик подержишь, мне достаточно. Щитовая совсем рядом, за угуом. Пошли, пошли. Я же извиниуся.

Кира отвернулась. В парке не было ни души. А может, кто-то все-таки был, но прятался. Смотрел, ждал, тяжело дышал, утирал влагу с лица.

Она неохотно кивнула. Стас, просияв, указал на боковую аллею и зашагал в ее сторону. Теперь он оглядывался еще чаще, с явным беспокойством.

Идти было действительно недалеко. Через сто метров в дожде обозначился ломаный контур какой-то большой постройки. Вблизи зубцы на крыше обернулись сколоченными из фанеры кристаллами – когда-то разноцветными, теперь облезлыми и одинаково серыми в осенней мгле. Стены покрывал узор из красных, белых и черных треугольников, от которых пестрило в глазах даже в разгар грозы. Над обшарпанной металлической дверью висела вывеска с единственным словом – ЛАБИРИНТ.

Кира в ярости уставилась на Стаса. На лоб ей слетела прядка волос, капли дождя настырно лезли в глаза.

– Ты зачем меня сюда привел?

– Ну я же сказау…

– А при чем здесь лабиринт?

– Да у нас ведь и щитовая тут, – пробормотал он, отводя глаза. – Потому и неудобно. Чуть что, тащись сюда, и хоть ты тресни. Успокойся, пожаууйста…

– Я сама решу, когда мне успокоиться.

– Ну до конца так до конца, – повторил Стас со вздохом и нашарил в карманах ключи, затем фонарик. Дверь подалась не сразу и на его усилия ответила протяжным скрипом, от которого Киру спас лишь грохот с небес.

Вопреки ее ожиданиям, внутри было тепло. Пахло тоже приятно – чем-то цветочным. А через черные занавески, отгораживающие тамбур, как будто даже пробивался свет.

– То есть электричество все-таки есть?

– Это аварийное освещение. В щитовой как раз.

– А зачем тогда фонарик?

– Ну… – замялся он. – Эту систему тоже иногда вырубает, я подстраховауся. Идем.

Раздвинув занавески, он поманил ее за собой, и они вступили в лабиринт.

Это было царство трех углов. Все вокруг имело три стороны, три грани, трех соседей – лоскуты стоптанного пола, их близнецы на потолке, зеркальные стены. И во все три стороны, рикошетя от призмы к призме, бесконечно множась, разбегалась в разных ракурсах одна и та же картинка. Она и Стас, Стас и она, в чахлом свете фонаря похожие на призраков. Куда бы Кира ни смотрела, она везде встречалась глазами с самой собой, но на этих Кир глядели уже другие, а на тех третьи, и все они молчали, только по лицам белой смолой растекался страх.

Но еще где-то вдалеке, на уровне пола, мерцали зеленые огоньки, теряясь в изломах зеркал.

– Стас, что это? Не аварийка же, – прошептала она.

– Не знаю, – ответил он странным голосом. – Наверное, Гриша бауовауся. Сменщик мой. Проверить надо, а то еще пожар устроит. Пошли-ка.

– Нет, не пойду! – пискнула Кира и попятилась к стенке, подавая пример своим бесчисленным копиям.

Стас покачал головой:

– Ну серьезно, Кир. Я один не справлюсь. Нормального освещения там нет, сама видишь. Ну и хватит уже, а? Сколько можно играть?

Он накрыл ее влажную ладонь своей и мягко, но настойчиво повлек за собой, без труда находя дорогу. Кира послушной куклой поплелась за ним, то и дело налетая на углы, но почему-то уже не злясь. Это все усталость, думала она. Ну зеркала и зеркала, чего пугаться-то. Включим рубильник, потом Стас все растолкует, и я поеду домой. На такси. И Вике позвоню, пускай себе смеется. И вообще, перееду к ним. Не сидеть же вечно одной, о бабушке мечтать.

Огоньки росли, разгорались ярче и в итоге превратились в толстые зеленые свечи. В пятне света виднелось еще что-то, но не успевала Кира присмотреться, как лабиринт делал новый поворот, и все снова закрывала спина Стаса.

Наконец они очутились в шестиугольном помещении, по углам которого и были расставлены свечи. Цветочный аромат тоже шел от них. В центре лежал широкий матрас, накрытый красной шелковой простыней. Слева – бутылка шампанского в ведерке со льдом и большое игрушечное сердце с надписью I LOVE YOU, справа – серый плюшевый мишка, тоже с сердечком в руках. По всему полу – алые розы. Все вместе отражалось не только в стенах, но и в потолке – сплошном полированном зеркале.

– Тебе нравится? – спросил Стас. – Я весь день готовиуся… у Гриши в доуг попросиу.

Кира сглотнула, но не смогла вымолвить и слова.

– Значит, нравится. – По его лицу опять расплылась улыбка. – Уф, прямо гора с плеч, а то с утра на нервах весь. Ну ты, конечно, вынесуа мне мозг. Мог бы и сразу догадаться – когда ты еще сказауа, что это не мужчина. Но я тупой все-таки, наверное, без подсказок не сумеу. Хотя все к уучшему.

– Подсказок? – чуть слышно выговорила Кира.

– Ну фотографий. Уж не знаю, как ты раздобыуа ящик с таким адресом, но придумано здорово. Если б все быуо не понарошку, я бы и сам испугауся. А так даже забавно. Да ты садись, находились уже.

Она села, но только потому, что подогнулись ноги. Матрас был мягкий, шелк нежно шелестел.

– Но идея крутая. Маньяки, двойники, все деуа. И притворяуась так хорошо… Ты бы актрисой быть могуа, серьезно. Только с фотками я тебя быстро раскусиу. Вообще-то, как только их увидеу. Особенно предпоследнюю. Не думау, что ты такая смеуая. Я вот никогда не понимау – зачем девчонки себя в зеркауах фоткают? А теперь поняу – это вы так на себя со стороны смотрите. Типа чужими гуазами. И ты тоже захотеуа, чтобы я на тебя посмотреу. Тоустый такой намек? Тоустый-претоустый.

– Стас, – прошептала она. – Что на предпоследней фотографии?

– Да будто ты сама не знаешь, – усмехнулся он, устроившись рядом с ней и снимая ботинки. – Давай я с тебя пальто сниму, ты же промокуа вся. Здесь тепуо, я специально обогреватель приносиу. И даже вешауку, вон стоит.

– Что?!

– Ну хорошо, хорошо. – Он достал телефон. – Умеешь ты заводить… Я их все на флешку записау, рассматривау весь день. Тьфу, глючит опять… Ты извини, что я насчет электричества наврау. Это Гриша выключиу, напарник мой – который аукаш. По сигнауу. Щиток-то на самом деле в дежурке, я вроде говориу даже. Просто мне тоже захотеуось для тебя придумать что-нибудь такое. Сюрприз сдеуать. Ага, вот они. Ну гляди, раз уж просиуа. Вот последняя.

Растрепанные волосы. Глиняная кружка в руке. Клетчатый плед. В каждом зрачке по маленькой молнии.

– Ну и вот.

Бледное тело, сложенное из мелких квадратиков. Вода. Две коричневые точки.

– Ну тут я сразу все поняу. Я ведь тоже тебя люблю, Кир. Но сам бояуся признаться. В принципе я ведь тоже смеуый, только с тобой робею… А вообще, гуупые мы с тобой. Ходили кругами, как дурачки. Не зря же нас друг к дружке потянуо. Тогда, в библиотеке, это знак быу. Судьба. Вот я и решиу, чтобы у нас в первый раз быуо как ни у кого не бывает. По-настоящему. Где еще ты такое найдешь? Я как представиу, что мы гоуые во всех…

Кира завизжала. Пронзительно, дико, оглушая саму себя. Крик летучей мышью заметался между зеркалами, но не нашел выхода, иссяк и умер. Зеленые язычки пламени пугливо трепетали. Мишка повалился на бок, словно доверенное ему сердце пронзили копьем. В ушах у Киры звенело.

– Ненавижу тебя! – выдохнула она наконец. – Урод! Извращенец! Придурок косоглазый! На черта ты мне вообще сдался? Ты даже говорить толком не умеешь, над тобой весь универ в голос ржал. Нет, в гоуос ржау. Да если б я захотела, давно бы нашла себе нормального мужика. Меня в мэрию работать звали, и с исторического парень один заглядывается. А ты кто такой? А ты себя хоть в зеркале видел, морда плешивая? Ну оглядись, сам увидишь. Пошел ты знаешь куда? А я, дура, тебе доверилась…

– Кира…

– Я уже двадцать пять лет Кира! Дебил, да за мной ведь вправду следят. Тебя еще только не хватало. А шампанское свое засунь в одно место, сам догадайся в какое. Только проводи меня сначала. И больше чтоб я тебя не видела и не слышала.

Лицо Стаса темнело и наливалось кровью, но она уже не могла остановиться, извергая из души всю дрянь, накопившуюся за эти дни. Замолчав наконец, оттолкнула его и поднялась на ноги.

– Где тут выход? Черт с тобой, сама дойду. Да ты же сам маньяк. Сектант полоумный.

Несколько секунд Стас пристально глядел на нее. Потом одним движением сгреб ее, швырнул обратно на матрас и навалился сверху.

– Я поняу. Это ты меня так специально накручиваешь. Последнее испытание. Посвящение, как в «Схимнике». Ну до конца так до конца. Хочешь играть – поиграем. Можно и без романтики, грубо… Но я ведь так готовиуся… промок весь… целый день убиу…

Она кричала и вырывалась, но Стас одной рукой, как новорожденного котенка, прижал ее к постели, другой стал сдирать с нее одежду. Когда он добрался до трусиков и начал раздеваться сам, у нее уже не осталось сил на сопротивление. Запахи цветов и одеколона заглушил другой, более резкий. Так же несло от того мужчины в трениках, который прижал ее к мусорному баку, в трех шагах от дома. И так же белел в окне склада его тощий зад. Всхлипывая, она опустила веки и укрылась в спасительной тьме.

Откуда-то сверху донесся треск, пробившись сквозь пыхтение Стаса. Ее глаза открылись сами собой. Потолок ничего уже не отражал: ни зареванных щек Киры, ни ее раздвинутых ног, ни голых лопаток самца, сдергивающего с себя трусы-боксеры. Зеркало налилось багровым туманом, пошло трещинами и вспучилось, рождая маленький стеклянный вулкан. И взорвалось.

В это мгновение все заслонила волосатая грудь, и Кире между бедер вонзилось что-то твердое, хищное, острое как бритва. Но, шевельнувшись раз или два, затихло. А потом ее вдавило в матрас. Что-то негромко хлюпнуло. Упало и разбилось несколько градинок. Стало тихо.

В себя она пришла уже на ногах. По бедрам стекали струйки, черные в зеленом свете. Из распоротых ступней сочился жидкий огонь. Волосы, руки и грудь тоже покрывала запекшаяся кровь. Но не ее. В зеркалах мирно дремали тысячи мертвых Стасов, ни о чем не жалея и ни к чему не стремясь. У каждого из спины торчало по дюжине осколков, и один большой – из затылка.

Кира брела не вперед и не назад, не вправо и не влево, натыкаясь на стены там, где ожидала найти пустоту. Треугольники теснили ее, как хотели. За ней оставался след из крови и алых лепестков, но возвращаться по нему было нельзя. Или она уже возвращалась? Зеркала не отвечали ей.

Им нравилась ее нагота – так, как не понравилась бы ни одному мужчине в мире. Когда им надоел Стас, они стали показывать Кире ее саму – тринадцатилетнюю, хнычущую возле мусорного бака; малышку, плескающуюся в ванне; одинокую библиотекаршу, прилипшую к монитору. Почти красивую. Или просто – красивую.

Свечи догорали, отражения колыхались и перетекали одно в другое. Зелень выцветала в черноту. Кира уже не надеялась выйти, но ей стало грустно – как будто она вот-вот потеряет что-то очень важное, чего нет ни у кого другого на всем белом свете. Хотя ничего белого рядом уже не было – только ее собственное тело, маленькое и бессмысленное.

Но кто-то ждал ее, смотрел из темноты. Тянул за незримые ниточки, направлял и подталкивал, вел с одной стороны на другую. И настал миг, когда она не нащупала зеркал ни слева, ни справа, ни сзади и поняла, что пришла.

В немыслимой дали умирал последний зеленый огонек. С ним умерли звуки, страхи, надежды – все, кроме нее самой.

Тогда он выступил из ниоткуда и кивнул ей. Родинка на щеке, тонкие губы, снулые глаза. Другого лица быть и не могло.

– Кто это? – спросила она, глядя снизу вверх. – Это уже не я.

Он снова кивнул и расправил стеклянные черные когти.

– Но еще не ты.

Он кивнул в последний раз и забрал у нее то, чего не имел никогда.

Ей снилось, что она проснется, но это был всего лишь сон.

Июнь 2014

 

Бог тошноты

– Знаешь, мы не можем из-за тебя останавливаться каждые сто метров. Ждать нас никто не будет. Как бы.

Для середины июня ночь непривычно душная. Тяжелый запах трав, мешаясь с выхлопом автобуса, втекает в твои ноздри. Чьи-то невидимые пальцы проталкивают тебе в глотку мохнатую вату, бесконечно вытягиваются и гонят ее еще глубже, в пищевод, в желудок. Тебя скручивает снова.

– Не, ну я все понимаю, конечно. Но ты могла бы и предупредить, что тебя так сильно укачивает. И не надо было пиво дуть.

– Я… – произносишь ты между спазмами, – я…

– Что?

– Я… не думала, что будет… так тяжело.

Он смотрит на тебя с хорошо знакомым выражением. Когда ты успела привыкнуть к этой его мине? Если не считать того первого танца в «Роксе», вы встречаетесь каких-то три месяца. Но кажется, что он смотрел на тебя так сотни, тысячи раз. С брезгливой жалостью, как будто его страшно разочаровывает, что ты – живой человек. Что тебе бывает холодно и жарко, что у тебя потеют ноги, что ты не выносишь громкой музыки и криков под окнами в три утра.

– Ты… не мог бы… не стоять передо мной? Мне от этого еще тяжелее… Я… скоро.

Он хочет что-то сказать, но тебя выручает своевременный спазм – словно некий новый знак препинания, который подчеркивает серьезность твоей просьбы. Как его назвать? Знак извержения?

– Ладно. Но ты все равно недолго, хорошо? Люди ждут.

– Хорошо.

Чертыхаясь вполголоса, он взбирается на невысокую насыпь, и ты остаешься одна в царстве придорожных лопухов, где-то на полпути между Уфой и Самарой, между спящими улицами и ревущим фестивалем. Кругом темно, и тебя вполне это устраивает. Тебе совсем не хотелось бы смотреть на то, что побывало в твоем организме, но невзлюбило интерьер и попросилось наружу. На одну ночь впечатлений хватит.

Наконец ты распрямляешься. Тебе не стало легче, но, если ты сейчас не поднимешься к ним, тебя просто загрызут. У них праздник, им не до тебя. Смейся – и весь мир будет смеяться вместе с тобой… нет-нет, лучше не продолжать. Ты пыталась радоваться со всеми, честно пыталась. И поначалу даже радовалась – визжала и прыгала, размахивала банданой, улюлюкала редким ночным прохожим, огибавшим кучку взбесившейся молодежи по широкой дуге. Но перед самым отправлением в тебе словно щелкнул какой-то переключатель, и от собственной фальши замутило. Вы еще не выехали из города, а от той дутой радости не осталось и следа.

На тебя накатывает удивительная легкость. Тошнота при этом не проходит. Такое, вообще, бывает? Пошатываясь, ты бредешь обратно к автобусу. Ты не человек, ты – шарик из кожи и слизи, заполненный ядовитым газом. Ноги сами несут тебя вверх по насыпи.

По шоссе надвигается машина, заливая все светом фар. В этот миг ты замечаешь, что все они глядят на тебя. Кого они видят? Худенькую девушку с мешками под глазами, с паклей вместо волос? Ходячее недоразумение, непонятно как прокравшееся на их праздник? Шарик на ножках, комок тошноты и…

Невероятным усилием воли ты сдерживаешь рвущийся изнутри бесформенный порыв и улыбаешься им. Эта улыбка естественней смотрелась бы на лице мертвеца, но их несложно обмануть. Или им просто плевать. Они затаптывают окурки и забираются в автобус. Ты заходишь последней и, хватаясь за спинки кресел, шаркаешь в конец салона. Наверное, так в старину чувствовали себя провинившиеся солдаты, когда их прогоняли через строй. Только тебя хлещут не прутьями, а взглядами. Не переставая болтать без умолку, горланить песни и прикладываться к бутылкам.

Не дожидаясь, пока ты доковыляешь до своего места, водитель дает по газам. Ему тоже надоело ждать. Ты падаешь на пол. Через долгие, долгие десять секунд Ваня высовывается в проход и помогает тебе встать. Ему стыдно, хотя вряд ли за себя. Он неохотно уступает тебе место возле окна. Ты прижимаешься щекой к прохладному стеклу и закрываешь глаза.

Больше всего это похоже на фреску. На побуревшую от времени, потрескавшуюся фреску в старинной церкви, давно заброшенной и открытой всем ветрам. Там, где когда-то были лица святых, остались лишь размытые пятна, перетекающие одно в другое. И теперь вместо мучеников со стен смотрит некто иной, смотрит и ждет. Смотрит, смотрит, смотрит…

Вздрогнув, ты проваливаешься из вязкого волокнистого сна в такую же явь. Автобус потряхивает на выбоинах. На передних рядах орут под гитару Летова. Вани рядом нет. Его голос тоже доносится откуда-то спереди – оживленный, почти щебечущий. Ты давно не слышала его таким.

– … И я прифигел слегка, если честно. Ну вот смотри, его ведь сняли в семьдесят девятом. Это сколько получается – тридцать… тридцать четыре, да. У меня батя тогда еще в школу ходил. И вот теперь сижу я – простите мой старославянский – в трусах перед монитором, весь такой современный, чипсы жру, пивко потягиваю. Но минут через десять забываю про все. Даже чипсы не доел. А уж насчет пива как пожалел… Туалет-то на другом конце квартиры. Зря смеешься, посмотрел бы я на тебя…

– В трусах? – спрашивает кто-то и игриво хихикает.

– Ну а почему бы нет? Да не, прикалываюсь. У меня же Натка. Короче, ни за что бы не подумал, что с древнего фильма можно таких кирпичей наложить. И я ведь видел его раз десять, когда мелкий был. И ничего, жил как-то. А тут как подумаешь, что у тебя в груди такая…

– А я вообще не понимаю, как ужастики можно смотреть. Буэ сплошное.

– Ну не знаю, дело вкуса. Погоди-ка, дай гляну, как там Натка.

Над спинкой сиденья возникает лохматая голова.

– О, да ты не спишь уже? Ну как, получше?

– Да, – врешь ты, потому что на самом деле ему все равно.

– Ну и отлично. Ты попробуй еще поспать, потом проснешься – как огурчик будешь. А я пока с Маринкой посижу, ей скучно одной. Во, чуть не забыл: как там по-английски эта фразочка из «Чужого»? «Ин спейс но уан», а дальше как отшибло. Ну типа, «в космосе никто не услышит твоего крика»?

– Не знаю, – шепчешь ты.

Его лицо некрасиво кривится.

– Да ладно кукситься, Нат. Кто из нас учится на инфаке, ты или я? Сложно сказать, что ли?

Сотни, тысячи раз.

– Я действительно не знаю, – шепчешь ты, напугав саму себя отчетливым всхлипом. Кривое лицо еще мгновение маячит над спинкой, потом исчезает.

Ты пытаешься вспомнить хоть одно английское слово, но в голове ни мысли – только густая зеленая мгла. «EMERGENCY EXIT», – кричат на тебя белые буквы с оконного стекла. Их значение тебе неизвестно.

Мгла расползается из мозга по всему телу, скатывается в желудке в упругий комок, резко расширяется… Но ты волевая девочка, ты контролируешь свое тело. Ты выхватываешь из подсознания первый попавшийся образ и держишься за него, как за оберег. Серебристая паутинка на фоне ясного голубого неба. Скорее всего, ты видела ее в детстве, когда еще ездила к бабушке в деревню. Тонкие нити спокойно и радостно поблескивают на солнце. Наверное, это было в конце августа, на излете долгого лета. Ты тянешь руку к паутинке, словно можешь каким-то волшебством перенестись в ту блаженную пору, будто не было ни унизительных старших классов, ни постылых экзаменов, ни пустых университетских коридоров, где гудящие под потолком лампы нашептывали тебе ужасные вещи об одиночестве. Но клочок осенних небес уже затягивает болотно-зеленая мгла, контуры паутинки расползаются, темнеют и складываются в подобие лица. Его ты тоже видела – тот самый лик, проступивший из бурого месива, только не в церкви, не было никакой церкви, он просто…

– Александровка! Остановка пятнадцать минут! – зычно возвещает чей-то голос. Шум, топот, смех. За окном светает. Ты одна в автобусе.

Тебе кажется, что ты идешь не между кресел, а по дну заросшего пруда, с трудом пробиваясь сквозь илистую толщу. На выходе ты едва не падаешь, но кто-то вовремя подхватывает тебя и поскорей оттаскивает в сторону, словно чучело, которое ветром принесло на деревенскую свадьбу. Твои глаза успевают зафиксировать светящуюся надпись «КАФЕ 24 Ч», первобытные силуэты междугородных автобусов, цепочки людей, семенящих в ближайший лесок – мальчики налево, девочки направо. Потом тебя выворачивает наизнанку.

Тебе бы хотелось и в самом деле вывернуться, вытряхнуть из-под кожи всю ту едкую дрянь, которая раздирает нутро, но уходит лишь само это желание – вместе с тем мучнистым, комковатым, плотным, что извергается сейчас из тебя. Ты не ела и не пила от самой Уфы. Ты не понимаешь, как тебя до сих пор может рвать. Ты вообще ничего не понимаешь.

Кто-то берет тебя за руку, вытирает салфеткой рот, ведет куда-то. Ты легче воздушного змея, легче самого воздуха.

– Ва… – сползает у тебя с губ. – Ваня… Кажец… я перева… самусе…

– Успокойся, Нат. Недолго уже ехать. Не «скорую» же тебе вызывать? Такое у тебя бывало ведь?

Твоя голова заваливается вперед. Должно быть, это воспринимается как кивок.

– Ну видишь, ничего страшного. Потерпи немножко, на свежем воздухе полегчает. Может, окно открыть? Нет? Ну ладно, не буду тебя беспокоить.

«Беспокой, – хочешь попросить ты. – Не уходи, посиди рядом со мной. Я воздушный змей, меня нельзя отпускать. Небо такое зеленое, я боюсь его». Вместо этого ты упираешься лбом в спинку кресла и молчишь. Голоса, гул двигателя, свист пролетающих мимо машин проходят через зеленую муть, не оседая в мозгу.

– … А потом я подумал: тут ведь все не просто так. Ну да, есть какая-то тварь, которая залезает в тебя и творит что хочет. Но это не просто тварь. Она ведь что-то символизирует. Ну там, не знаю, болезнь. Или изнасилование. По Фрейду, всякая галиматья… То есть можно ведь представить, что у всего на свете есть свой бог? У лени, у смеха, даже у кариеса и потных подмышек. И этим богам необязательно что-то надо от тебя. Им никто не молится, даже никто не знает про них. Они просто есть, и все. Только живут в далекой-далекой галактике, а то бы нам песец.

В салоне теперь царит полумрак, гитара смолкла, уступив сцену сопению и храпу. Говорит один только Ваня. Хотя и он тоже спит, наверное, а все эти слова звучат у тебя в голове. Ты откидываешься на сиденье и смотришь за окно. По темному стеклу ползут тонкие трещинки, превращая бесконечные леса и поля в рисунок по облупившейся штукатурке. Ты отводишь взгляд, но трещинки не исчезают. Если притронуться к темноте пальцем, она распадется на куски, оставив тебя в мутной зеленой гуще. Поэтому ты сидишь тихо.

Тошнота вползает тебе под череп, обволакивает утомленный мозг. Там, внутри, все тоже шелушится и отходит хлопьями, обваливаясь в пузырящуюся зеленую бездну. Кажется, на месте вот этой влажной кляксы было лицо твоей матери. Разве у тебя была мать? Да, наверное. Мамы есть у всех. Хотя вообще-то ты не уверена.

Коробка, в которой находится твое тело, начинает трястись и вилять. Рядом протяжно зевают.

– Ну вроде приехали. Елки, сколько машин! В прошлом году было поменьше.

– Ну извини. Сам же знаешь, кто хедлайнер.

– Угу. Но мы же там затопчем друг друга на хрен. Да ну в задницу такие фестивали. Тут не то что пол-Самары – тут пол-России набилось.

– Не устраивает – посидишь в автобусе.

– Да не, я так…

Тебе не нравятся эти звуки – они непонятные, они тебя пугают.

Коробка в последний раз дергается и застывает. Что-то шипит, кругом становится ярко. Ты зажмуриваешь глаза.

– Нат, ну ты как?

– Гр-р-р-м.

– Ясно. Ну и попал же я с тобой. Пойдем, на солнышке легче станет.

Тебя куда-то тянут за руку, становится еще ярче. Сквозь зеленую жижу проступают шумы и формы. Верх и низ в твоем теле меняются местами, низ хочет выплеснуться.

– Может, отойдешь за автобус? Все-таки люди смотрят.

– Пх-м-м-м.

– Ну да, ну да. С пониманием.

Ты снова одна. По тому немногому, что еще различают твои глаза, все быстрее разбегаются трещинки, рисуя паутинистый узор. Чешуйки реальности отпадают одна за другой – там, где были люди, машины, фестивальные постройки, полоска леса на горизонте, остается одна бурлящая зелень. Ты падаешь на колени и в последний раз опорожняешь свое земное существо. Ты знаешь только, что нужно выдавить из себя что-то незваное, чужое, и тогда снаружи все наладится. Но потом забываешь, что ты – это ты, утыкаешься головой в колпак колеса и затихаешь. Тебя больше нет.

Тогда я отделяюсь от стенок твоего желудка – аккуратно, усик за усиком. Мне было уютно и спокойно здесь, но всему свое время. Я ползу по изодранному пищеводу наружу, насытившийся, но ослепший и оглохший. Наконец я стекаю с твоих губ ниточкой слюны, возвращаясь в большой мир. Солнечный свет щекочет мое невесомое тело. In space no one can hear you scream. Nor here, in broad daylight. Твоего крика никто не услышал, потому что крика не было. Мне нравилось работать с тобой. Я благодарен, что ты впустила меня. Если бы тогда, в Уфе, перед отправлением, ты не решила наконец быть молодой и счастливой, я бы до сих пор искал приюта. Мне даже немного жаль, что от тебя осталась только оболочка, что кожа у тебя шершавей и суше бумаги, что кости твои превратились в мел. Но и эта жалость – твоя. И знаешь, ты его тоже не любила. Он всего лишь отвечал взаимностью. Запасной выход, это был запасной выход.

Мне приятно нежиться в солнечных лучах, хотя это ненадолго. С первым же порывом ветра я попрощаюсь с тобой и забуду тебя. Я понесусь под прозрачным небом серебристой паутинкой, воздушный и легкий. И рано или поздно встречу такую же, как ты, – ту, что дышит полной грудью, что кричит о своем счастье, открывая себя для бога тошноты.

Январь-февраль 2014

 

Relictus (Покинутый)

Опять закачались цепи: То ветер идет в обход. Один крест из грязи лепит, Другой в потолок орет, И свет по тюрьме потушен, Охрана вчера ушла. Спасите же наши души Или хотя бы тела. Со мной целовались мыши, Ласкали как своего. Я знаю, что кто-то слышит, Я чувствую тень его. И свет проползает туже, Проводка слюной стекла. Спасите же наши души Или хотя бы тела. Я бегаю вдоль проходов, Решеток и скользких плит. Последний кусок обглодан, Язык на зубах скрипит. И пляшет свет в желтой луже, «А что, если нет угла?» Спасите же наши души Или хотя бы тела. Я сплю на размякшей плоти, Потею, пугаю мух, А их вряд ли что заботит, Тех самых последних двух. И свет нашептал мне чуши, Что смена давно была, Что кто-то унес все души, Оставив одни тела.

 

Запах

Сумрачным ноябрьским утром 1867 года над Парижем угрюмой коммуной толклись сизые тучи, извергавшие из недр то холодную морось, то снег. Чахлые снежинки ложились на облезлую черепицу столичных крыш, на чугунные колпаки фонарей, на брусчатку бульваров и непролазную грязь предместий – и растворялись, оставляя за собой еще более густой, чем прежде, оттенок серого или черного. С одной и той же отупелой безысходностью гибли они в мутных водах Сены, на облезлом куполе Дома инвалидов, на цилиндрах нервных буржуа и лотках уличных букинистов. Но тоскливей всего падалось им на Севастопольском бульваре, прорубленном в сердце города бароном Османом; там, выстроившись кружком в десяти шагах от модной лавки господина Льебо, приглушенно галдела толпа. Внутри первого круга сомкнулся еще один – с полдюжины сонных и злых полицейских. Центром же служил обнаженный труп, бледным насекомым распростершийся на мостовой. Снежинки нехотя, точно с отвращением, замирали на его израненной коже, терялись среди бесчисленных язв и химических ожогов, между зияющих овальных отметин и багровых синяков. Тут и там, оттеняя безобразный узор, тонким слоем лежала зеленоватая слизь. Мертвец походил на молочного поросенка, не в добрую минуту снятого с вертела.

Мсье Рише созерцал его с непочтительно близкого расстояния; в такие минуты нескладное тело инспектора само собою принимало позу натуралиста, которому посчастливилось наткнуться на неопознанное чудо природы у порога собственного дома. Впрочем, на этот раз интерес его не сводился к обыкновенному полицейскому любопытству: Рише знал погибшего, и разительное несоответствие между живой и мертвой ипостасями господина Дюбуа магнетизировало инспектора, притягивало взор извечной загадкой смерти.

Сколько выражений довелось ему видеть на этом лице, в тени этих роскошных усов! Сытость, раздражение, сарказм, усталая полуночная нега… Чаще всего, разумеется, – похоть и спесь. Где все эти личины теперь? Черты Дюбуа застыли в базальтовой маске ужаса; если бы зрение Рише не настаивало на обратном, он никогда не поверил бы, что этот никчемный повеса способен на столь чистое, столь беспримесное чувство, достойное античной трагедии.

И все же некая примесь была… некая чужеродная нотка, способная пробиться даже сквозь толщу мимического камня. Рише сильнее прежнего напряг глаза, разыскивая среди ранок и гнойничков на щеках Дюбуа ускользающую тайну, – и, настигнув ее, вздрогнул. Под слоем ужаса его встретила неприкрытая ухмылка удовольствия – да что там, блаженства. Блаженства, не предназначенного для земного мужчины…

Рише резко выпрямился и заморгал. Трехмесячное воздержание начинает плохо сказываться на нем. Усмотреть собственные желания в чертах трупа – дошло же до такого!

Толпа оживленно зашушукалась, предвкушая гениальное озарение: несколько остроумных догадок, высказанных в удачный момент, завоевали Рише определенную популярность в парижской прессе – насколько может пленить газетчиков долговязый рыжеусый холостяк, самая пространная тирада которого не составляла и тридцати слов. Даже этот умеренный интерес причинял Рише изрядное беспокойство, и его лишь порадовало, что на сей раз публику ждет разочарование.

– Переверните тело, Робер.

Дюжий сержант со всей доступной ему грацией – и немалой долей брезгливости – поддел мертвеца снизу и уложил на живот, на предусмотрительно расстеленную простыню. На спине Дюбуа рисунок язв и отметин проступал не так густо, а вот крови как будто было больше, хотя невооруженным глазом отделить ее от вездесущей слизи оказалось непросто. И все же главное не ускользнуло от взгляда инспектора даже в сером утреннем свете: от поясницы к бедрам покойника расплескалась бесформенная бурая клякса, заметная даже среди прочих увечий.

– Его выбросили из экипажа. На большой скорости.

Подчиненные молча смотрели на Рише, ожидая дальнейшего. Внезапно его охватило желание вцепиться каждому в глотку и душить, душить, душить, пока бесполезные, одурманенные сном и праздностью мозги не полезут из ушей.

– Тело завернуть и увезти. Жду отчет от Дюрталя.

Пара молодчиков, растолкав растущую толпу, сбегала к служебному экипажу за носилками. Когда эти двое уже готовы были удалиться со своей ношей, Рише жестом остановил их. Стянув перчатку, он приподнял край простыни, соскреб немного слизи с подбородка Дюбуа и поднес палец к ноздрям.

Мускус… влажный запах устриц… прелая роскошь тропических растений… капельки пота на нежной коже… терпкий аромат, который не в силах сдержать тонкая ткань белья, от которого голова идет кругом…

Это было невероятно, это было дико, но слизь на теле Дюбуа пахла женской страстью.

– И что же вы имеете сказать о деле Дюбуа, Рише? Пройдохи из «Газетт» и «Фигаро» осаждают мой порог с самого утра. Хвала небесам, что они не успели к основному блюду; ваша расторопность оказалась весьма кстати. С этих либертенов сталось бы довести снимки до печати. А зрелище, насколько могу судить, не содействовало ни пищеварению, ни общественной морали.

Неужто твое пищеварение хоть что-то способно испортить, жирный ты дрозд? Ни за что не поверю.

– Итак?

– На этот час сведений немного, господин префект. Есть основания полагать, что жертву сбросили из быстро едущего экипажа. К моменту падения Дюбуа с большой вероятностью был уже мертв или же в агонии. Произошло это, скорее всего, поздней ночью либо ранним утром. Впрочем, убийцы – а тут действовала, самое меньшее, пара – не слишком заботились о скрытности, иначе едва ли оставили бы труп в столь оживленном месте. Допускаю, что имела место случайность. И все же им сопутствовала удача: на этом участке бульвара нет ни притонов, ни ночных пивных…

– … и не будет, пока я сижу в этом кресле, а его величество взирает на наши скромные деяния с этого портрета.

Еще одна надутая рожа. Сколько же времени милейший монарх проводит у гипнотистов? Не разгладились ли заодно и складки его мозга?

– Разумеется, господин префект. Так или иначе, тело было обнаружено не сразу, и свидетелей у нас не имеется – за исключением, конечно же, фонарщика, который первым наткнулся на Дюбуа и вызвал стражей порядка. Ничего существенного он сообщить не может.

И бедняге несказанно повезет, если он не закончит дни в Сальпетриере, в руках доктора Шарко и его друзей-мозгоправов.

– Что дал осмотр тела?

– Немало странного, господин префект. Наш анатом в растерянности: единственное, в чем он вполне уверен, – то обстоятельство, что все раны довольно свежие. При этом отдельные язвы имеют сходство с симптомами венерических и кожных болезней, другие напоминают укусы насекомых, животных и даже людей.

– Господи!

Пожалуй, я все-таки переоценил твое пищеварение.

– Имеются и химические ожоги, вызванные каким-то неизвестным нам веществом или веществами. Однако наибольшее недоумение вызывают округлые отметины, проникающие под верхние слои кожи. Иногда в их расположении словно бы проступает некая закономерность, но выделить ее ни мне, ни Дюрталю пока что не удалось. Еще одна загадка – слизь, покрывающая тело Дюбуа. Ничего подобного в моей практике не встречалось.

– И что же вы об этом думаете, Рише? Предлагаете кормить публику загадками? Нам этого не спустят с рук, дело уже получило огласку. Не поймите меня превратно: будь моя воля, таких распутников скидывали бы без похорон в известковые ямы. У многих из нас есть деликатные склонности – да-да, я первый готов признаться в этом! – однако Дюбуа размахивал своими, как флагом на баррикадах! Ожидая, без сомнения, что какой-нибудь новоявленный Будэлер узрит в нем светоч вдохновения и воспоет в веках. А ведь его дед содержал дубильню на улице Муфтар!

И только в этом все дело.

– Репутацию Дюбуа вы обрисовали как нельзя более точно, господин префект. Осмелюсь заявить, что она и станет стержнем нашего расследования. Мне достоверно известно, что в некоторых парижских заведениях содержатся животные для плотских утех…

– Какая мерзость! Почему эти притоны до сих пор не закрыты?

– Боюсь, ваш вопрос вернее было бы адресовать отделу нравов и лично мсье Дижону, господин префект… Могу лишь предположить, что возможности нашей агентуры ограниченны, а изворотливость сластолюбцев не знает пределов.

Не исключено также, что их взяли под крылышко иные чины префектуры, тоже не чуждые известным человеческим слабостям, как вы сами изволили заметить.

– Кроме того, до нашего сведения доходили слухи о кислотах и солях, используемых распутниками для получения извращенного удовольствия от боли. В свете перечисленного естественно допустить, что Дюбуа участвовал в необычайно развязной и дерзкой оргии, которая закончилась для него фатально. Это объяснило бы многие факты и не противоречит тому, что мы знаем о покойном. Изредка подобные вакханалии устраиваются и в частных владениях, однако в домах терпимости искателям порочных увеселений предлагают особые условия; за деньги там исполнят любой, даже дичайший каприз. Безусловно, сказанное приложимо лишь к самым роскошным заведениям, рассчитанным на тугие кошельки. По счастью, их число невелико – и Дюбуа наведывался во все. Поэтому представляется уместным посетить каждое из этих гнездилищ порока и допросить содержателей по всей строгости закона. Чутье подсказывает мне, что убийцы Дюбуа не замедлят себя выдать.

Чутье или ребяческая надежда? Чума задери этого Дюбуа и осень вместе с ним. Если б не он, я бы уже грел ноги у камина.

– А мое подсказывает, что «Фигаро» и «Газетт» все-таки получат свой кусок. Если не Дюбуа в этой вашей слизи, то нас они в перьях изваляют наверняка. Проследите, чтобы за вами никто не увязался, Рише. Эти господа умеют самую невинную вещь представить так, что читатель содрогнется от негодования. Страшно и подумать, в каком виде они изобразят ваше турне по столичным… заведениям! Если бы речь шла о массовой облаве – иное дело, но в нынешних обстоятельствах я бы рекомендовал вам действовать более деликатно. Как полагаете, двоих людей будет достаточно для вашей безопасности?

– Да, господин префект.

Хотя и это ровно на двоих больше, чем меня бы устроило.

Когда экипаж Рише остановился на тихой улочке близ церкви Мадлен, снег уже перестал, оставив после себя потемневшие фасады и скользкую мостовую. Серое утро сменилось таким же серым днем. Инспектор с тоской глядел на особнячок в стиле поддельного классицизма – достаточно аккуратный, впрочем, чтобы не пасть жертвой неуемных расширений и перепланировок последних лет. Вторя примеру начальства, Робер и Дюкло дружно глазели из окна, но для них это был обыкновенный, не слишком занятный парижский дом – как будто даже обиталище очередного буржуа. Рише устроило бы, если б такого мнения они придерживались и впредь; лучше иметь дело с небогатыми возможностями их фантазии, чем с проверенной удалью языков.

– Вы двое ждите здесь. Не хватало еще, чтобы наш визит приняли за облаву. В дневное время таких заведений можно не опасаться.

На него то ли с недоумением, то ли с подозрением уставились две пары глаз. Конечно же, первое. Только первое.

– Как прикажете, господин инспектор.

Рише выждал несколько мгновений, кивнул и распахнул дверцу экипажа.

В этот час дом казался угрюмым и пустым, но последнее едва ли соответствовало истине. Памятуя о толстом слое войлока, устилающем дверь изнутри и оберегающем покои от уличного шума, Рише постучал набалдашником трости прямо по косяку – раз, другой и третий. Звонок он проигнорировал: в стуке настоятельности было больше. После недолгого ожидания дверь отворилась, и в проеме возникло приятное, но словно бы иссохшее лицо Розы, экономки и помощницы мадам. Усталая улыбка, заготовленная для другого посетителя, поблекла до тревожной тени, потом вернулась на прежнее место.

– Мсье Рише… какая приятная неожиданность. Вы так давно не бывали у нас… Боюсь, Маргарита еще не готова, но если…

– Нет-нет, я по делу. Мадам у себя? Мне необходимо переговорить с ней.

Кивнув, Роза сняла цепочку и впустила гостя в вестибюль. Рише никак не мог связать ее облик с элегантной и строгой женщиной, встречавшей гостей вечерами: в простом темном платье она походила на монашку и совершенно терялась на фоне шелковых занавесей и бордовых ковров. Ее сутулая спина яснее всяких слов говорила: все, что происходит в «Кифере» вечерами, – не более чем искусно слепленная иллюзия. В ней как будто больше правдоподобия, чем на театральных подмостках, но приглядись – и за каждой улыбкой, за каждым манящим движением обнаружатся потаенные механизмы, беспощадные в своей прозаичности. Инспектор следовал за своей провожатой знакомым лабиринтом лестниц и коридоров, и даже сатиры с нимфами, привычно резвящиеся на обоях, казались ему печальными и утомленными – словно и они ждали того часа, когда зажгутся свечи и зашуршат ткани, наполняя дом фальшивым волшебством. Видеть Маргариту в повседневном ее облике совсем не хотелось; приятней было верить, что и она – лишь наваждение, обреченное истаивать с первыми лучами солнца. И за возможность приобщиться к этому обману он каждый месяц отдавал половину жалованья…

Наконец Роза завела его в уютный небольшой салон, которого он не помнил, и предложила расположиться в кресле: мадам подойдет через несколько минут. Погруженный в меланхолические раздумья, Рише не сразу осознал, что из соседней комнаты доносится щебет женских голосов; временами к ним примешивался дребезжащий мужской. Инспектора разобрало любопытство: очевидно, ему представился случай заглянуть за кулисы и увидеть один из скрытых механизмов здешней жизни воочию. Тихонько выбравшись в коридор, он встал у приоткрытой двери напротив и прислушался.

– … совсем не больно, дурочка!

– Вот когда за тебя возьмется мсье Перек с его щипчиками – тогда и начинай визжать! А это… тоже мне мучения!

– Милая, да мы ведь все через это проходим. Посмотри на нас: разве мы похожи на страдалиц? Это для твоего же блага.

– Барышни…

– Да, но у мадам Круа меня никогда…

– Ха! Мадам Круа! Забудь это имя, глупышка. Ты теперь не в Бордо, ты в лучшем борделе Парижа – и тут знают, как сделать из женщины конфетку. Ну же, не упирайся.

Снова дребезжащий голос:

– Да, вам совершенно нечего бояться, дорогая… Вы всего лишь ненадолго уснете, а проснетесь прекрасней прежнего. Ну же, расслабьтесь… вот, хорошо. Сделайте глубокий вдох… выдох. Вдох… выдох. Посмотрите на мои часы – как они славно блестят! Последите за ними… Вам спокойно и легко, ваши члены тяжелеют, веки набухают свинцовой тяжестью, глаза закрываются… Вы погружаетесь в сон, но продолжаете слышать меня. Все токи вашего тела внемлют моему голосу. Вы готовы преобразиться, повинуясь моей воле…

Молчание, шуршание ткани. После краткой схватки с нерешительностью инспектор заглянул за дверь. На стульях и оттоманках разместилось с полдюжины девушек в простых домашних платьях. Их вечерний наряд состоял обыкновенно из легких туфелек и шелковых чулок, и Рише опять закружило между иллюзией и явью. Маргариты среди них не оказалось. Взгляды всех пансионерок были устремлены в центр комнаты, где в большом мягком кресле застыла новая обитательница дома – стройная брюнетка с нежной кожей и миловидным, хотя и глуповатым лицом. Последним участником сцены был старик в черном сюртуке, нависший над ней дряхлым коршуном. Он вновь заговорил. Теперь, однако, в его голосе не было и следа прежней слабости: такими чеканными, властными интонациями мог бы вещать автоматон, изображающий императора в расцвете державных сил.

– Вы чувствуете, как разглаживается кожа у вас на лице. Морщинки и прочие изъяны исчезают без следа. Вы – само совершенство. Ваша кожа становится мягкой и упругой, кровь равномерно приливает к каждой точке вашего лица…

Фразы повторялись снова и снова, сплетаясь в тягучее заклинание. И действительно, пансионерки наблюдали за происходящим, словно завороженные, не смея оторвать глаз. Ритуал был хорошо знаком каждой из них, и все же им до сих пор не наскучило созерцать, как из слов рождается красота. Что до Рише, то ему не доводилось еще присутствовать при сеансах косметического гипноза, и ощущение чуда охватило его помимо воли. Даже из-за двери, за десяток шагов ему было видно, как послушно меняется женская плоть, хотя к ней не прикасаются и пальцем.

Удовлетворившись наконец результатом, гипнотист занялся шеей брюнетки. Затем ей было велено снять платье и белье. Девица без слов подчинилась. Разглядывая алебастровые холмики грудей, Рише размышлял, с той же ли охотой разоблачаются перед стариком пациентки из приличных домов – и как в таком случае можно толковать согласие или отказ. Теоретики и практики единодушно утверждали, что у внушения существует нерушимый предел – нравственные принципы внушаемого. Но даже если и так…

Ход его мыслей нарушили голоса из соседнего коридора. Инспектор проворно, но без спешки – обвинить его в излишнем любопытстве не посмел бы здесь никто – вернулся в пустой салон. Через несколько мгновений в комнату вошла мадам Эрбон – высокая, статная, безупречная. В отличие от своих питомиц, мадам сохраняла верность иллюзиям, которые продавала: изысканное бархатное платье едва ли уступало в роскоши ее вечерним нарядам, разве что алому и золотому предпочли на сей раз спокойный оттенок красного вина. Приникнув губами к подставленной руке, Рише с трудом смог оторваться: благоухание, исходившее от кожи, мутило разум.

Однако флер тотчас же развеялся, стоило им занять места в креслах. В глазах мадам Эрбон читалась грусть, которой не могли скрыть ни манеры пресыщенной львицы, ни работа гипнотистов. Ее истинный возраст оставался для Рише загадкой: за этой гладкой кожей могли скрываться и тридцать, и сорок лет жизни. Несомненно было одно: в укромных закоулках этой души пряталась не дива, а истощенная старуха.

– Как отрадно, что вы удостоили визитом наш скромный дом, мсье Рише, – улыбкой проговорила мадам. – Три месяца – долгий срок. Для чего же вы так терзаете нас? Маргарита постоянно спрашивает о вас…

Инспектор вспыхнул, хотя сказанное могло быть только ложью.

– Едва ли такие беседы сейчас уместны, мадам Эрбон. Меня привело к вам дело. Полагаю, вы уже догадываетесь, о ком пойдет речь.

Лицо его визави исказила гримаска неприязни.

– Неужели Дюбуа? Я читала в газетах…

– Да-да, именно он. Насколько знаю, он часто бывал в вашем заведении…

Мадам энергично закачала головой, совершенно сбив его с толку.

– Но как же так? Мне и самому случалось видеть его в ваших салонах…

– Да, его сложно было не заметить. Не сочтите за дерзость, но я не припомню более шумного и развязного клиента. На него часто жаловались другие наши гости. Я уже начала склоняться к тому, чтобы объявить его нежелательной персоной в «Кифере». Моралисты невысокого мнения о наших принципах, мсье Рише, но поверьте, всего деньги не решают даже в борделях… Простите, если это слово оскорбляет ваш слух.

– Вы осуществили ваше намерение?

– Этого не понадобилось. Он перестал посещать нас в ту же пору, что и вы.

Рише вздохнул. Он и на миг не допускал, что Дюбуа убили в «Кифере», и все же надеялся уйти не с пустыми руками. Турне по «гнездилищам порока» обещало быть не столько волнующим, сколько утомительным. Даже хрупкая наводка пришлась бы весьма кстати. Три месяца, однако, долгий срок…

Но ему повезло. Потупив взгляд, мадам Эрбон произнесла:

– Кажется, я знаю, откуда вам стоит начать поиски, мсье инспектор.

Рише вопросительно вскинул бровь. В салоне сгустилась тишина. Потом мадам заговорила, не поднимая глаз:

– Мсье Рише, вам должно быть известно, что в «Киферу» подчас приходят и клиенты с… особенными потребностями. Многие из них мы готовы удовлетворить – до тех пор пока ничто не угрожает здоровью и жизни пансионерок… и, разумеется, самих гостей. Смертей и увечий у нас не случалось. Но есть услуги, которых мы не оказываем и не приемлем. «Кифера» – это место, куда мужчины приходят, чтобы насладиться женской красотой… даже если и несколько непривычными способами. Иного мы не предлагаем.

Она помолчала.

– Но такие, как Дюбуа… рано или поздно им становится мало. Излишества притупляют чувственность, это закон… и если огонь желания потух, то просто так его уже не разжечь. О, уловок может быть множество, но помогут они лишь на время, дальше будет лишь хуже… Дюбуа этого не понимал. Однажды он явился ко мне и стал требовать совершенно диких, непотребных удовольствий… не берусь повторить его слов при вас, мсье Рише. Я ответила отказом, и негодяй набросился на меня с кулаками. Нам пришлось выдворить его, словно жалкого пьянчужку… Помню, как он сыпал с тротуара угрозами, которых никогда бы не исполнил: такими людьми помыкают сиюминутные порывы и лень. С тех пор я его не видела. Однако до меня дошли слухи, что он все-таки нашел желаемое…

– Заведение с особыми услугами?

– Да, если его можно так назвать… Видите ли, в нашем деле тоже существует состязательность: приходится следить за конкурентами, чтобы не упустить интересных новшеств. Сманить клиента с излюбленного места довольно просто: для многих мода решает все… Вот как вышло, что мне рассказали о доме на улице Летелье.

– Это же в рабочих кварталах?

– Да, мсье Рише. В таких местах приличному человеку лучше не появляться даже днем. Только можно ли считать Дюбуа и ему подобных приличными людьми?

– Обойдемся без морализаторства, мадам Эрбон. Мне вполне достаточно фактов. Что же это за дом?

– Да-да, простите, я увлеклась… Названия он не имеет – по крайней мере, известного мне. Распоряжается там женщина средних лет, ее фамилия Робар. Встречаться нам не доводилось, но все описывают ее как исключительно неприятную особу, и это меня не удивляет. Говорят, она редко покидает дом и носит только черное. Клиентов у нее не много, зато их уже никакими уловками не переманишь. А ведь цены там гораздо выше наших…

– Да ради бога же, мадам Эрбон, довольно отступлений! Чем торгует эта Робар? Чем она так привлекла Дюбуа?

Мадам наконец оторвалась от созерцания пустоты и посмотрела инспектору в глаза. Затаенная мольба во взгляде лишь усилила ощущение, что перед ним старуха.

– Уродами, мсье Рише. Она торгует уродами. Выродками, которых у нас показывают на ярмарках. Как будто жизнь и так их не наказала… Не спрашивайте подробностей: я их не знаю. И не верю, что у нее есть разрешение от комиссара – никто бы не стал попустительствовать таким мерзостям… Могу сказать только, что Дюбуа стал там постоянным клиентом. И если у Робар его настигла смерть – поделом. У грязных наслаждений своя цена.

Рише не нашелся, что ответить. Уточнив адрес дома, он коротко попрощался и направился к выходу. Мадам нагнала его в дверях.

– Мсье Рише… вы уверены, что не хотели бы увидеться с Маргаритой? Час еще ранний, но это можно устроить…

Он промолчал.

– … просто прелесть что такое. Мими вчера превзошла саму себя. Я едва смогла уснуть от волнения! Какой талант, какой голос! Шарль, ты согласен со мной? Ну что же ты молчишь?

Как будто с тобой можно вставить хоть слово.

– Ах да, тебя же не было у Мими… Все-таки ты чересчур много работаешь, Шарль, потому-то ты такой угрюмый. Право же, у него меланхоличный вид, мсье Форель?

– Да, да… весьма.

Лучше сойти за меланхолика, чем за свинью.

– Тебе надо чаще обедать с нами, Шарль. Не спорю, ты занимаешься ужасно важными делами, но иногда служба может и подождать. Ты принесешь его величеству больше пользы, если будешь сыт и доволен.

– Да, молодой человек, обильное и регулярное питание – залог крепкого здоровья. В наше время об этом часто забывают.

Почему же тогда ты сипишь и потеешь, будто вот-вот отдашь Богу душу?

– Шарль, я вспомнила, о чем хотела с тобой поговорить. Мими вчера опять нахваливала того гипнотиста, Вуазена. Да ей и рта не нужно было раскрывать – мы сами все увидели. Шарль, он просто волшебник! Ты же знаешь, мы с ней родились в один год…

– Не может быть, мадам Рише! Я полагал, Мими старше вас на добрый десяток лет!

– Ах, не льстите мне, мсье Форель…

Если бы не эта лесть, ты бы не звала его на обеды.

– Так вот, о чем это я… Ах, Мими! Она теперь выглядит такой юной – едва ли не свежее собственной дочери! Что за кожа, что за цвет! Мужчины не могли оторвать от нее глаз – да и кто бы упрекнул их, Шарль? И все это сотворил Вуазен! Нашему бедному старому Тиссо такие чудеса не под силу, он едва-едва справляется с моими морщинками. Сеансов требуется все больше, а проку от них все меньше.

А может, ты просто позволишь себе чуть-чуть постареть, мама?

– Ах, как бы мне хотелось попасть к настоящему мастеру, Шарль! У Вуазена дорого, но мы можем себе это позволить… Одна беда: его слава так разрослась, что он теперь принимает исключительно друзей и знакомых, по протекции… Но Мими сказала мне по секрету, что доктор водит знакомство с господином префектом…

Только не это!

– Ты столько сил отдаешь службе, Шарль! Если попросить господина префекта о небольшой услуге, едва ли он тебе откажет, ты ведь на таком хорошем счету…

– Мама, не в моем положении просить об услугах…

– Шарль, ну можно ведь сделать исключение для собственной матери! Разве ты не хочешь увидеть меня помолодевшей? А ведь раньше на меня заглядывались куда как чаще, чем на Мими!

– Вообще, удивительная штука вышла с этим гипнозом…

Вот уж не думал, что буду рад вашему вмешательству, Форель. Хвала вашему тугодумию.

– В пору моей юности его считали выдумкой для простаков. Помню, как все потешались над тем португальцем, аббатом Фариа. Бедняга не с того начал: ему бы не лекции читать (а по-французски он говорил скверно!), а сразу взяться за дело! Но увы, он только и мог, что погружать зрительниц в сон, – а что тут удивительного? Такое не редкость и в наших обожаемых театрах.

– Ах, мсье Форель, как приятно вас послушать!

– Пустяки, мадам… стариковские речи. М-да, магнетизм… Когда-то само это словечко почитали за дурной вкус – хорошо, что придумали новое… А как любили Месмера и Фариа господа комедиографы! В то время только ленивый не насмехался над магнетизмом, всеми этими пассами и флюидами. Но вот поди ж ты: какие-то светила в Академии залюбопытствовали, провели сколько-то опытов – и все как с ног на голову. Целая наука наросла, и уважаемая! Статейки, опыты, заседания! Я не говорю уже об известной всем пользе. Видел бы это бедняжка аббат!

Велика честь – выводить бородавки у старух.

– Так что не отказывайте вашей матушке в этой безобидной просьбе, дорогой Шарль; наука на ее стороне… Впрочем, безобидной ли, мадам Рише? До сих пор поговаривают, будто иные гипнотисты, входя в доверие к пациентам, проделывают с ними возмутительные вещи: побуждают к нелепым – а то и опасным! – поступкам, лишают сна, берут у них деньги в долг и стирают всякое воспоминание об этом! Разумеется, речь не об уважаемых людях наподобие доктора Вуазена…

– Ну что за глупости, мсье Форель! Вчера у Мими как раз зашла об этом беседа, и к нам присоединился доктор Бертран – вы должны его знать. И, конечно же, он развеял все эти слухи как совершенную нелепость. У гипнотистов нет такой власти над человеком, мсье Форель, – и слава Богу! Все эти сплетни распускают неблагодарные, бессовестные люди – да еще и со скверной памятью на долги. Если б со мной или моими приятельницами приключилось нечто в этом духе, мы бы ни за что не забыли!

– Так, может, вам именно что подчистили память, моя дорогая?

– Ах, мсье Форель, вам лишь бы шутить!..

А жаль все-таки. Многое бы отдал, чтобы забыть про этот обед…

И вновь инспектор восседал у себя в экипаже и смотрел из окна на серые парижские дома – но совсем в другом настроении и другом районе.

Вдоль улицы Летелье выстроились в ряд убогие строения, в которых селилась рабочая беднота. Казалось, фасады тонут в грязи; если б не их привычный облик, Рише без труда бы представил себя во многих десятках лье от Парижа. О мостовых здесь и не слышали. Да, левый берег Сены жил по собственным законам, и даже полицейскому появляться тут было небезопасно… Но где лучше всего спрятать грязь, как не в грязи?

Сгущались сумерки. Кое-где из окон уже пробивался чахлый желтый свет. Рише бесстрастно наблюдал, как увальни из отдела нравов высаживаются из подоспевшего экипажа и шлепают по лужам к указанному дому. Сегодня здесь разыграется драма в нескольких действиях; инспектор был достаточно скромен, чтобы не стремиться на сцену в самом ее начале. В конце концов, это не его работа: подчиненные мсье Дижона занимались подобным изо дня в день и лучше Рише знали механику подпольных борделей. С этим согласился и префект, без вопросов выдав ему разрешение на облаву (а заодно и рекомендации для доктора Вуазена: нет глины мягче, чем довольное начальство). Теперь оставалось только ждать.

Детина-сержант принялся колотить кулаком в ничем не примечательную дверь. Вскоре послышался хриплый голос:

– Сегодня не принимаем. Приходите через неделю, мсье.

– Это полиция! А ну-ка открывай!

Вместо ответа – бойкий топот.

Дверь выломали быстро: для заведения, хранящего столь чудовищные тайны, она оказалась на удивление уступчивой. Фигуры в мундирах одна за другой исчезли внутри. Вскоре донесся сдавленный вскрик. Выждав еще несколько минут, Рише покинул экипаж и пустился в тяжкий путь по раскисшей глине.

На входе его встретил сержант – вопреки ожиданиям, ничуть не взволнованный. Неужели мадам Эрбон ошиблась?

– В доме один только слуга, господин инспектор. Хотел сбежать через дворовое окно, но Дюплен успел прихватить его за ворот. Пока мы от него ничего не добились. Тут много закрытых дверей, но у этого мошенника были ключи…

Вместе они поднялись по скрипучей лестнице – не слишком запущенной, но и не особенно чистой. Пахло сыростью. По бесцветным обоям расползались пятна плесени, странно подвижные в свете фонаря.

Перешагнув последнюю ступеньку, инспектор оказался в тесном помещении, от которого отходил длинный коридор. На полу между стульев сердито всхлипывал коротышка в коричневых штанах и жилетке. Из носа у него текла кровь. Рядом переминались с ноги на ногу двое полицейских. Вид у них был неспокойный.

И Рише мог их понять. Для борделя здесь было слишком тихо и пусто. Вместо привычных запахов вина и духов – одна плесень. И – он принюхался – капустный суп.

И еще – что-то все-таки нарушало тишину. Как будто бы мяуканье… или скуление голодного щенка… детский плач…

Рише вгляделся в полумрак коридора, разреженный тут и там коптящими свечами. Высокие крепкие двери, выкрашенные серой краской, наводили на мысль о тюрьме или лечебнице для умалишенных. Не хватало только решеток. Номера, однако, имелись.

– Так ключи у вас, сержант? Давайте сюда. Потолкуйте пока со слугой. Меня интересует, где сейчас его хозяйка. Остальные – за мной.

С каждым шагом жалобные звуки делались громче. Когда инспектор остановился перед первой дверью, коридор уже походил на преддверие ада: со всех сторон что-то поскуливало, повизгивало, рыдало – но приглушенно, словно бы с расстояния.

Он выудил из связки ключ с единицей, вставил в замок и повернул.

В каморке стояла тьма. Слева фонарь Рише высветил обыкновенный стул и жестяное ведро. Напротив двери – узкое окно, задернутое плотными занавесками. Справа – кровать, с которой блеснули четыре узких глаза.

– Сиамские близнецы! – выдохнул полицейский за его плечом.

Девочки молча сидели на кровати и разглядывали гостей. На них были лишь тонкие хлопковые платьица, когда-то белые. У изголовья – пустая миска с двумя ложками. Рише не знал, что им сказать, – да они, похоже, ничего от него и не ждали. Если «Кифера» была храмом иллюзий, то в доме Робар брала свое жестокая, неприкрытая действительность.

Инспектор без слов развернулся и шагнул ко второй двери, из-за которой доносился безостановочный, протяжный, жуткий вой. Комната за ней ничем не отличалась от предыдущей – кроме очевидного зловония. На кровати корчилось и скулило существо без рук и ног, неопределенного возраста, но явно мужского пола; Рише как будто даже различил усы, но проверять свою зоркость не стал.

За другие двери он уже не заглядывал: достаточно было замереть и прислушаться. Девочки из первой оказались исключением; возможно, у них одних хватало ума – или отчаяния – понять, что от криков толку нет. В еще одной тихой комнате обнаружилась убогая кухонька.

Крайняя дверь слева, однако, была не заперта. Рише осторожно заглянул внутрь – и едва устоял на ногах. Запах… тот самый запах, только в разы сильнее. Он бил в ноздри, выворачивал разум наизнанку, отдавался в конечностях сладкой дрожью… Инспектор почувствовал, как напряглось его мужское естество, но стыда не было: никто не смог бы противостоять этой силе. Перед его помутневшим взором уже маячил образ Маргариты – близкий, манящий… Нет, она тут ни при чем… сгинь… сгинь.

Придя наконец в чувство, он неуверенно оглянулся и сразу же понял, что беспокоится напрасно: у парочки из отдела нравов вид был точь-в-точь как у мальчишек из католической школы, которых священник застал за гадким делом. У одного на брюках расплывалось пятно, чего он, похоже, не замечал. Рише взмахом руки отослал их к сержанту; распоряжение было исполнено с такой откровенной радостью, что при иных обстоятельствах за нее полагался бы выговор.

Инспектор собрался с силами, сделал глубокий вдох – и толкнул дверь.

Узкая клетушка, не больше уборной. Всей обстановки – стул и низенький столик. И еще одна незапертая дверь. Из-за нее и просачивался запах.

За дверью – пусто. Ни мебели, ни посуды, ни даже окон. Только запах – и слизь, много слизи. На голых досках пола, на обоях, на дверной панели. Местами – темные кляксы. Вероятнее всего – кровь Дюбуа, но ручаться инспектор не стал бы. На осмотр комнаты ушло не более минуты: несвойственная для него беглость. Однако сейчас важнее было покинуть комнату на своих ногах, как положено офицеру полиции… и без пятен на брюках.

Застоявшийся капустный дух в коридоре казался теперь слаще апрельского ветерка. Рише привалился к стене, тяжело дыша. Перед глазами все плыло, мысли блуждали. Наконец его взгляд сфокусировался на двери напротив – последней из непроверенных. В отличие от остальных, она носила на себе некоторые следы отделки и в лечебнице выглядела бы неуместно. Номер отсутствовал. Кабинет мадам Робар? В связке подходящего ключа не нашлось, и Рише направился за помощью к своим спутникам.

Коротышка-слуга все так же сидел на полу и сопел, но крови на его одежде прибавилось, а поза потеряла остатки естественности. Сержант мог быть доволен собой.

– Его зовут Жак Пуато, господин инспектор. Он мало что знает. Уж я с ним хорошо поработал, будьте покойны… у меня не больно-то соврешь. Говорит, что бывает здесь только днем – прибирается, ходит на рынок, кормит уродов. Утром он обычно получал указания от хозяйки, но сегодня ее вроде как не было. Он ждал весь день, только мы пришли первыми.

Инспектор в задумчивости погладил усы – и скривился. От пальцев пахло слизью… одуряюще… нахально. Почему? Неужели он к чему-то прикоснулся в комнате, сам не замечая того?

– Поднимите его, у меня тоже есть несколько вопросов.

Жак Пуато был в сознании, но и только; на ногах его держали отнюдь не собственные силы.

– Что за дверью в конце коридора? Запертой, справа?

Сглотнув, слуга выдавил:

– Кабинет… мадам.

– У тебя есть ключ?

– Нет… она никогда не давала… мне.

– Зачем ты лжешь мне?

– Это правда, Богом клянусь!.. Не бейте меня, господин комиссар, я не стал бы вам лгать!

– Хорошо, оставим это. И не называй меня комиссаром, я инспектор. Скажи тогда вот что: кого мадам держала в комнате напротив кабинета? Еще одного уродца?

– Не знаю… та дверь всегда была закрыта. Мадам запрещала мне даже подходить к ней.

– Но ты наверняка слышал какие-нибудь звуки…

– Да, господин комиссар… только вы же сами видели, сколько их тут всяких пищит и воет, даже войлок на дверях не помогает… я как-то даже и привык…

– А кто же тогда кормил его?

– Кого, господин комиссар?

– Зови меня инспектором, дубина! Уродца, кого же еще!

– Не знаю… господин инспектор. Наверное, сама мадам. Она иногда посылала меня на рынок, даже когда у нас всего хватало.

– И давно ли мадам стала запирать эту дверь?

– Недели две как… может, полторы.

Задав еще с полдюжины уместных вопросов, инспектор велел сержанту усадить Пуато на стул и дать ему глоток чего-нибудь покрепче. Двоим другим полицейским выпала честь ломать дверь в кабинет. Та оказалась не столь сговорчивой, как входная, но в конце концов уступила напору.

Открывшееся их глазам помещение не поражало уютом, но все же больше походило на человеческое жилище, чем каморки уродцев. Два кресла, не слишком удобных на вид; секретер, стул, письменный стол. Проход слева соединял кабинет с небольшой спальней, обставленной с той же простотой. В ней Рише ничего существенного не обнаружил, зато не отказал себе в удовольствии понаблюдать, с какими брезгливыми физиономиями копаются в обыкновенном – и очевидно чистом – белье подчиненные мсье Дижона. Секретер он обыскал сам. Долговые расписки, счета от торговцев, письма – никаких неожиданностей. Впрочем, в обычном борделе нашлось бы и еще кое-что: разрешение от комиссара округа, свидетельства о регистрации проституток, протоколы еженедельных медицинских осмотров. Чутье не подвело мадам Эрбон: чтобы уничтожить эту преисподню, хватило бы и формального повода – если только у нее не имелось могущественных покровителей, чего Рише не исключал.

В столе, однако, его поджидали более интересные находки. Чтобы добраться до них, вновь потребовалась грубая сила. Когда замки на ящичках были взломаны, в руках инспектора оказалась стопка папок, аккуратно разложенных по алфавиту. На каждой стояло мужское имя. Иные из них Рише знал из газет, с обладателями прочих водил знакомство и сам, но на слуху были все до единого. В папках хранились подробные отчеты о пребывании этих господ в доме мадам Робар, подкрепленные подписями свидетелей и печатью нотариуса. По-видимому, наблюдение велось через потайные отверстия в дверях, которых инспектор и его спутники в спешке не заметили. От пера мадам не ускользала ни одна подробность омерзительных соитий, каждое было описано с холодной отстраненностью анатома. Рише представилось, как Робар и ее свидетели топчутся перед закрытыми дверями, отталкивая друг друга от крошечного глазка, и ему стало дурно.

Отыскалась среди остальных и папка Дюбуа. Похоже, всем обитателям дома он предпочитал сросшихся близняшек. Однако последний его визит состоялся еще в октябре – либо же о более поздних мадам писать поленилась. И ни слова о слизи или о чем-то подобном. Если убийство распутника и было спланировано, то свидетельств тому не осталось.

Во втором ящичке снизу лежала тетрадь в темной обложке. Когда до Рише дошел смысл заглавия, он поспешно убрал находку в карман, чтобы изучить ее в более спокойной обстановке. Похоже, он напал на верный след, но людям Дижона знать об этом необязательно. У них и без того хватит работы.

– Вы закончили, господин инспектор? – спросил у него сержант, поджидавший в коридоре. – Что прикажете предпринять?

– Дверь опечатайте, – сказал Рише. Пояснять, какую именно, нужды не было. – Находиться там опасно для здоровья. Думаю, тут проводились неразрешенные химические опыты. Нужно мнение ученых.

– А что с уродами?

– Это вы должны знать лучше меня, сержант. Проследите хотя бы за тем, чтобы они не умерли с голода. Пускай этим займется Пуато – по-моему, он безобиден. Засадить его за решетку вы всегда успеете.

– А мадам?

– Это уже не ваша печаль. Поиски продолжат мои люди. И вот что: выставьте охрану возле кабинета. Никого, кроме комиссара Дижона, к документам не подпускать. Отвечаете головой.

– Будет исполнено, господин инспектор.

И Рише зашагал к выходу, провожаемый нестройным хором криков и всхлипов. Запах слизи следовал за ним назойливым призраком.

ДНЕВНИК ГИПНОТИЧЕСКОЙ КОРРЕКЦИИ

(извлечения)

Пациент: Вероника Робар

Гипнотист: д-р Франсуа Вуазен

Дата начала коррекции: 13 апреля 1866 г.

Возраст пациента на начало коррекции: 14 лет Жалобы: выраженная несимметричность лица, умеренно выраженное косоглазие, жирная кожа.

Предполагаемый курс коррекции: сеансы усиленного косметического гипноза, количество – по необходимости.

13 апреля 1866 г.

Первый сеанс прошел с умеренным успехом. Чтобы ввести пациентку в гипнотический сон, потребовалось менее двух минут. Внушение, однако, не дало ожидаемых результатов: хотя команды гипнотиста воспринимаются пациенткой в полном объеме, никакой физиологической реакции за ними не следует. Среди возможных причин – недоверие пациентки гипнотисту.

19 апреля 1866 г.

Никаких видимых результатов. Сознание пациентки по-прежнему сопротивляется внушению. В состоянии бодрствования, однако, пациентка настроена благожелательно и верит в положительный эффект от коррекции. Гипотезу о недоверии гипнотисту следует признать ошибочной.

30 апреля 1866 г.

Наблюдается постепенное улучшение тонуса кожи пациентки. В прочих отношениях никаких сдвигов.

12 мая 1866 г.

Никаких изменений в ходе коррекции. Пациентка, однако, выказывает признаки чрезмерной привязанности к гипнотисту, что может объясняться недостаточной теплотой в отношениях с матерью, Жозефиной Робар.

16 мая 1866 г.

Никаких успехов в коррекции. Привязанность пациентки к гипнотисту граничит с любовным помешательством и ставит под угрозу продолжение коррекции.

18 мая 1866 г.

Принято решение о прекращении коррекционного курса ввиду отсутствия желаемого эффекта, а также возникновения нежелательной психологической связи между пациенткой и гипнотистом.

10 февраля 1867 г.

Вследствие выявления новых методик гипнотической манипуляции коррекция возобновлена. Есть вероятность, что личностные особенности пациентки могут способствовать успешности процедур…

Особняк доктора Вуазена располагался в тихом квартале к западу от улицы Сен-Лазар, в царстве чугунных оград и высоких лип. Рише сошел с экипажа на ближайшем перекрестке и велел кучеру ждать его на том же месте через четверть часа; прежде чем заявлять о себе в открытую, не мешало бы разведать обстановку. Внимания прохожих можно было не опасаться: обитатели подобных районов не имеют привычки передвигаться пешком.

Подыскав местечко, удаленное от света фонарей, инспектор снял пальто, набросил его на столбик и перелез через ограду – по счастью, невысокую. Благополучно переместившись в сад, он снова влез в пальто – после потрясений дня осенний холод щипал особенно сильно – и двинулся в сторону освещенных окон. Под ногами шуршали листья: в этой части сада их решили не трогать. С неба опять моросило, и в беспрестанном шелесте Рише не разбирал звука собственных шагов. Тем лучше.

Он подкрался к крайнему окну, привстал на цыпочки и осторожно заглянул внутрь; редкий случай, когда собственный рост не вызывал досады.

Вне всяких сомнений, перед ним была кухня. А посреди кухни возвышалась женская фигура – если верить описанию Жака Пуато, это и была мадам Робар. В чертах ее не ощущалось ничего сатанинского, никакой явной порочности. Если она и походила на ведьму, то лишь сеткой морщин, густо изрезавших лицо; очевидно, ее саму услуги гипнотистов не прельщали. Так могла бы выглядеть заурядная экономка или торговка, у которой не сложилась жизнь.

Мадам спросила о чем-то кухарку, хлопотавшую в углу; та кивнула и подала ей обыкновенное ведерко. Из-под крышки валил пар. Рише показалось, что служанка скривилась от отвращения, но с такого расстояния судить было трудно, да и просвет между занавесками не давал хорошего обзора.

Взяв ведерко, мадам вышла. Инспектор последовал за ней вдоль фасада, полагаясь на удачу. И действительно, ему повезло: соседнее окно смотрело на небольшой полутемный коридор с единственной дверью, у которой и остановилась Робар. Старуха достала из кармана ключ, отперла замок и вместе с ведерком исчезла в комнате. Рише поспешил к следующему окну, но то отстояло далеко от первого и выходило на совсем другой коридор, совершенно пустой. Пришлось довольствоваться малым. Мадам покинула комнату через две минуты, заперла дверь и удалилась, покачивая пустым ведерком.

Рише двинулся в обратный путь: увиденного было вполне достаточно, а названный кучеру срок уже истекал. По всей очевидности, в таинственной комнате Робар с Вуазеном держали несчастную Веронику – вольную или невольную убийцу Дюбуа. Как и почему это произошло, предстояло еще разобраться, но инспектор чувствовал, что догадка его верна. Извращенные плотские утехи, эксперименты с химией… В чем бы ни состояла вина девочки, кормить ее помоями – крайняя жестокость.

Пожалуй, теперь можно было обойтись и без встречи с гипнотистом… но нет, не помешало бы составить о нем впечатление, пока не дошло до обвинений и обысков. Подобный человек мог оказаться очень серьезным противником…

Без приключений преодолев ограду во второй раз, Рише разыскал свой экипаж и подъехал к парадным воротам уже как обычный визитер, которому нечего скрывать. Промокшее пальто он предусмотрительно сменил и прихватил с собой зонтик.

От калитки к портику вела дорожка, усыпанная гравием; влажные камни заливал свет газовых фонарей, на которых Вуазен явно не жалел средств. Приняв равнодушный вид – насколько мог выглядеть равнодушным буржуа, давший себе труд посетить этот дом в столь поздний час и в такую погоду, – инспектор позвонил в дверь.

Ему открыл невысокий крепыш, безукоризненно одетый, но с крайне хмурым выражением лица, чему немало способствовала уродливая нашлепка, заменявшая ему левое верхнее веко. Оглядев посетителя, он произнес:

– Прошу прощения, но мсье доктор не принимает.

– Да-да, я слышал, он весьма занятой человек. Однако у меня есть рекомендации от господина префекта… вот, прошу…

Кажется, слугу это не вполне убедило, но подписанной бумаге ему было противопоставить нечего. Рише проводили в просторную, со вкусом обставленную гостиную и предложили располагаться. После недолгого ожидания тот же хмурый крепыш проводил его к кабинету доктора. Хозяин поджидал в дверях. Это был высокий сухощавый мужчина с умными глазами и длинными ловкими пальцами – образцовый гипнотист; никто не усомнился бы, что он один из первых в профессии.

– Добро пожаловать, мсье Рише! Для меня большая честь приветствовать вас. Наслышан о ваших успехах и, признаться, весьма впечатлен.

– То же могу сказать и про вас, доктор. Прошу простить меня за столь поздний и неожиданный визит… с моей службой трудно уследить за временем.

– Ну что вы, что вы: я все понимаю. Чтобы простые смертные наподобие меня могли спокойно спать, кто-то сбивается с ног и не знает покоя… Но что же я держу вас на пороге: идемте присядем.

Рише проследовал за доктором в кабинет, где они разместились друг напротив друга в больших удобных креслах. Это была истинная обитель врача и мыслителя: строгая отделка, спокойные теплые тона, никаких безделушек – только изящная статуэтка какого-то греческого бога. Единственное излишество – шкафы красного дерева, томящиеся под бременем сотен книг. Анатомия, гипнология, философия, логика, физика… в этих томах могло скрываться все положительное знание, накопленное человечеством.

– Итак, чем обязан посещению? – поинтересовался Вуазен, глядя гостю в глаза. – Господин префект рекомендует вас как своего верного соратника – словно гений, изловивший душегуба из Марэ, нуждается в рекомендациях! О причинах вашего интереса он, однако, умалчивает. Вероятно, кто-то из ваших милых дам нуждается в моих услугах?

– Да, моя матушка желала бы пройти у вас курс лечения…

– Коррекции, мсье Рише, косметической коррекции. Среди моих коллег лишь самые нескромные дерзают называть себя врачами… Ну что же, рад буду помочь. Но, право же, вам не стоило так себя утруждать. Приехали бы вместе с матушкой, в удобное для вас время…

– Я… хотел бы загодя обсудить вопрос оплаты, чтобы не попасть в неловкое положение. Размер моего жалованья не столь велик, а ваши услуги, как известно, стоят недешево…

– Ну что вы, какие пустяки! Признаюсь, вы мне крайне приятны – как, уверен, будет приятна и ваша уважаемая родительница. С вас я готов взять более чем умеренную плату. Этого требует и мой товарищеский долг перед господином префектом. Можете ли поверить, наша дружба началась еще в лицее. С тех пор мы видимся далеко не так часто, как того желало бы мое сердце, но я часто вспоминаю о Жорже, о наших проделках и юношеских мечтах!

В руках его возник, словно бы ниоткуда, блестящий металлический кружок.

– Часто, когда меня охватывает тоска по былому, я достаю эту медаль. И я, и Жорж были прилежными учениками, и нас наградили одновременно. Мы решили обменяться медалями в знак вечной дружбы – как наивно с нашей стороны! И все же я благодарен судьбе и Жоржу, что у меня хранится сувенир из той золотой поры. Иногда я достаю ее, когда не могу сосредоточиться перед сеансом.

Медаль переходила из одной руки Вуазена в другую – все быстрее и быстрее, но с неизменной плавностью, словно живое существо. Рише пристально наблюдал за ней.

– А сосредоточенность в нашем деле важна как нигде, мсье Рише. Когда пациент чувствует, что гипнотист рассеян – а они чувствуют всегда! – об успехе коррекции можно забыть.

Влево – вправо, влево – вправо. Инспектор и не подозревал, что простой ритм может доставлять такое наслаждение.

– А ведь успешная коррекция – это то, для чего мы единственно и работаем. Я искренне сочувствую своим пациентам и пациенткам, мсье Рише. Для иных моих коллег они всего лишь клиенты, но не для меня, нет. Я хочу, чтобы каждый мой пациент получил то, чего просит. Я хочу, чтобы он был спокоен и податлив, мсье Рише. Я хочу, чтобы он полностью расслабился и не слышал ничего, кроме моего голоса. Я хочу, чтобы его веки потяжелели и опустились. Я хочу, чтобы вы уснули, мсье Рише. Спите, мсье Рише, я так хочу. Спите.

И Рише провалился в уютный бархатный кокон полусна. Но тот уже подтачивал голос, доносившийся словно издалека:

– Вы слышите меня, Рише? Отвечайте.

– Да.

– Сейчас я задам вам вопрос. Если вы ответите отрицательно, то я разрешу вам проснуться. Вы ничего не будете помнить об этих нескольких минутах, и мы продолжим наш разговор с места, на котором прервались. Если же ответ будет положительным… что ж, все несколько осложнится. Но вы продолжите спать. Понимаете меня?

– Да.

– Хорошо. Итак, мсье Рише, скажите: вас привело ко мне расследование убийства Антуана Дюбуа?

– Да.

На время – мгновение, минуту, час? – в коконе воцарилась блаженная тишина. Потом несносный голос вернулся:

– А вы и в самом деле хороши… но не гений, нет, иначе не попались бы в подобную ловушку. Что ж, гении всегда были редкостью – и тем лучше! И все же, думаю, нам найдется о чем побеседовать. Ваши усилия заслуживают некоторых объяснений с моей стороны. Но прежде хотелось бы прояснить несколько немаловажных обстоятельств… Как вы связали меня с Дюбуа?

– Нашел ваш дневник в заведении мадам Робар, у нее в кабинете.

– Ах, так вот куда он запропастился! А я уже начал было тревожиться за свою память… Мадам, как повелось, надеется себя обезопасить – это у нее в крови, как у крысы – воровать. Какая самонадеянность! Впрочем, на сей раз у негодяйки все равно ничего бы не вышло – вы же видели, в нем никаких изобличающих подробностей… Собственно, это и не дневник, а предварительные заметки – по ним я впоследствии составлял подробную хронику. А подобные документы я храню в весьма и весьма надежном месте. Но откуда это знать бедняжке Робар? Она сама себя перехитрила… и я ей об этом еще напомню. Так дневник при вас?

– Да.

– Какая удача, Рише! Вы не перестаете меня радовать. Давайте-ка его сюда… Ах да, можете открыть глаза.

Инспектор с монашеской безучастностью созерцал, как чьи-то руки – неужели его? – извлекают из кармана сюртука серую тетрадку и протягивают ее улыбающемуся худощавому мужчине.

– Превосходно, благодарю вас… Следующий вопрос: вы явились сюда одни? Кто-то вас ожидает?

– Кучер в экипаже.

– Он знает, зачем вы приехали?

– Нет, но подозревает, что по вопросам расследования.

– Тогда придется с ним немного поработать… память у подобного люда обычно податлива. Полагаю, мне удастся внушить ему, что господин инспектор сошел еще на Новом мосту… Нет, мсье Рише, я не смог бы изгладить из вашей памяти образа матушки или воспоминаний о юности, но кое-какими полезными приемами все же владею… Но мы отвлеклись. Вы оставили какие-то записки по делу Дюбуа?

– Нет, не успел.

– Кто еще знает о ваших подозрениях?

– Никто.

– А как же старина Жорж? Неспроста же он выдал вам эти рекомендации?

– Это действительно… для моей мамы.

Человек в кресле застыл на несколько мгновений, потом откинулся на спинку и разразился хохотом. Волны смеха обтекали Рише, не задевая его.

– Бывает же! Поистине, инспектор, вы полны сюрпризов. Признаюсь, вы изрядно меня развлекли. Теперь я просто обязан поведать вам свою историю – в конце концов, вы за этим сюда и пришли, не правда ли? А история удивительная, уж поверьте… Не буду скрывать, меня давно уже терзает желание поделиться ею хоть с кем-нибудь. Эта Робар – нелучшая собеседница… Признаюсь, я не раз репетировал этот монолог наедине с собой. Я человек, мсье Рише, и ничто человеческое мне не чуждо. А стремление быть понятым – одна из самых характерно человеческих черт… Вы согласны?

– Да.

– Превосходно, тогда приступим… Ах да! Инспектор, прошу извинить меня, если нынешнее состояние причиняет вам неудобства… впрочем, большинство пациентов отзывается о гипнотическом сне как о довольно приятном опыте. Я мог бы разбудить вас в любое мгновение, но ваш деятельный ум тотчас же сосредоточится на мыслях о бегстве, а ведь мой рассказ заслуживает внимания никак не меньше… Так что оставим пока все как есть; обещаю, не буду вас долго томить, нас еще ждут дела.

Итак… Начну с прописной истины: сейчас гипнотисты пользуются уважением и без труда зарабатывают себе на хлеб. Но так было не всегда. Я, однако, уверовал в могущество гипноза еще мальчишкой, на сеансах аббата Фариа. Сам аббат никакими чрезвычайными способностями не обладал: наибольшее, чего он достиг, – погрузил в сон трех дамочек сразу; позже выяснилось, что одна из них уснула без его участия. Нет, гораздо сильней завораживало, каким старик представлял будущее гипноза – тогда еще магнетизма. Сейчас это игрушка для праздных, говорил аббат, но когда-нибудь магнетизм станет верным слугой человечества. Нас навсегда покинет страх перед ланцетом: достаточно внушить больному, что он не испытает боли, – и даже ампутацию тот воспримет спокойно. Да что там – про ланцеты вообще можно будет забыть: наши тела способны исцелять себя сами, надо лишь напомнить им об этом, подтолкнуть – и любая хворь отступит. Возможности человеческого организма безграничны, и магнетизм – ключ к этим возможностям.

Какая прекрасная картина, мсье Рише! Слова аббата разожгли во мне огонь, который пылал многие годы. Когда влияние гипноза на физиологию было доказано, я воспринял это как сбывшееся пророчество. Гипнология превратилась в научную дисциплину в считаные годы, еще когда я постигал азы медицины в университете. Казалось, впереди бесконечный простор. Я с равным усердием осваивал гипнотические методики и традиционные виды терапии; на неизведанных территориях, открывшихся человечеству – и мне – с явлением гипнотизма, могли пригодиться любые знания.

Однако время шло, а перемен все не было и не было. В ту пору я уже имел собственную практику и проводил опыты со всеми пациентам, какими только мог. Тщетно. Круг моих возможностей оставался ничтожно мал: морщины, угри, бородавки, мелкие воспаления. В редких случаях удавалось добиться успехов с косоглазием, но лишь в самых мягких его формах. Казалось, человеческая кожа – предел, за который гипнотисту проникнуть не дано…

Человек в кресле умолк. Рише ждал.

– Со временем я оставил эксперименты, как и почти все мои собратья по ремеслу. Над немногими упрямцами стало принято смеяться – как смеялись когда-то над Месмером и его сторонниками… Теперь у нас есть слава и деньги, но гордиться нам нечем. Мы были учеными и врачами, ныне же стоим на одной ступеньке с парикмахерами…

Но прошлым летом кое-что изменилось. Ко мне обратился Пьер, слуга, – как я понимаю, вы с ним уже успели познакомиться. Его беспокоил ячмень на глазу. Мне уже случалось пользовать его от этой неприятности, так что ничего необычного в просьбе не было. В тот день, однако, я пребывал в дурном настроении. Когда Пьер погрузился в гипнотический сон, мне вздумалось внушить ему нечто дикое, несообразное. И я принялся нашептывать бедняге, что больное веко распухает пуще прежнего, гноится, тяжелеет!..

Как вы сами могли убедиться, мсье Рише, внушение удалось. Более того, эффект оказался необратим: все мои обычные приемы не возымели на опухоль ни малейшего действия. Конечно, сначала я пришел в ужас – а чтобы утешить Пьера, пришлось поднять ему жалованье в три раза. Но потом во мне пробудился ученый, и размышления мои потекли по совершенно иному руслу…

В последующие месяцы в моем доме перебывало множество нищих и бродяг. Попадали они сюда через черный ход, вместе с Пьером; удалялись – тем же путем и с тем же провожатым, но уже в холщовых мешках. Увы, мсье Рише, мои первые эксперименты с тератологическим гипнозом неизменно заканчивались гибелью подопытных. В новых областях медицинской науки такое не редкость – хотя то, чем я занимался, все больше напоминало не науку, а искусство. Порочное, неслыханное – но искусство… Впоследствии я набрался достаточно опыта, чтобы не допускать случайных смертей, однако большинство пациентов имело к концу сеансов такой вид, что умертвить их было чистым милосердием…

Так я установил, что Фариа в своих грезах был недалек от истины, только шел к ней с неверной стороны. Человеческий организм действительно обладает бесконечной пластичностью – но, по какому-то капризу природы, сила эта стремится не к порядку, а к хаосу. Должно быть, она родственна той извращенной тяге к саморазрушению, что охватывает некоторых из нас на краю обрыва или у раскрытого окна… Инспектор, знакомо ли вам имя Эдгара По?

– Нет.

– Жаль, жаль… Он был американец, большой чудак и меланхолик, но подчас удивительно точно улавливал странности человеческой природы… У него есть любопытное сочинение… «Бес противоречия», если не ошибаюсь: там недурно изложен парадокс, о котором я сейчас говорил. Впрочем, неважно.

Итак, волею случая я сделал открытие, которое могло бы поставить меня в один ряд с величайшими светилами науки. Одна беда, мсье Рише: оно оказалось абсолютно бесполезным! Для чего людям уродовать себя? Если на то пошло, они прекрасно справляются с этим и без помощи гипноза… О да, при желании я мог бы превратить Париж в полотно Босха, в гигантский бестиарий, – но кому это нужно? Силы мои возросли, но приложить их мне было негде. Я едва уже мог сдерживать себя во время обычных сеансов. Бородавки? Морщины? Фурункулы? Теперь все это еще больше отдавало насмешкой, чем прежде. Возиться с нищими и калеками мне тоже надоело: некоторые из них были столь безобразны, что мое вмешательство не слишком их портило. Мне требовалась цель, инспектор. Вы понимаете, как важно человеку иметь цель?

– Да.

– Я не сомневался в вашем ответе… Так тянулись дни и недели. И вот однажды меня озарило: мадам Робар! Как вам известно из дневника, в прошлом году я брался за лечение ее дочери и потерпел неудачу. Девочка была замечательно некрасивая, но мать хотела сделать из нее королеву – несомненно, чтобы продать потом подороже. Будь это не так, старая скупердяйка ни за что бы не раскошелилась на модного гипнотиста… Как она, должно быть, бушевала, не добившись своего! И все же именно к ней я обратился со своим предложением – и получил согласие, как того и ожидал… Но мы засиделись, инспектор; вам пора кое с кем познакомиться. Идемте же, я закончу рассказ по дороге. Не отставайте.

Тело Рише медленно, точно заржавевший механизм, пришло в действие и понесло его прочь из кабинета, следом за говорившим. Мимо проплывали стены, светильники и картины.

– Я знал, какого рода удовольствия предлагает клиентам мадам Робар. Прежде это меня отталкивало, теперь же в точности соответствовало моим намерениям. Я получал материал для работы, мадам – диковинку, каких еще не видывал свет. С самого начала мы договорились, что меня не будет ограничивать ничего, кроме собственной фантазии – и, само собой, благополучия моей подопечной.

Они свернули в узкий коридор, как будто бы уже знакомый Рише, и остановились перед дверью. Спутник инспектора извлек откуда-то небольшую тряпичную маску и повязал на голову.

– Прошу прощения, что не предлагаю такой же и вам. В нынешнем состоянии вы защищены лучше меня. В дальнейшем в ней вообще не будет нужды.

Ключ провернулся в замке, и они вошли. Зажегся светильник.

– Мсье Рише, позвольте представить вам мою пациентку – Веронику Робар. По-моему, она рада вас видеть. Ну же, поверните голову.

Рише подчинился.

За высокой деревянной перегородкой копошилась бледная масса плоти. Существо не имело четких очертаний и более всего походило на огромный кусок теста, обсыпанный сором. Сор этот, однако, влажно блестел, шевелился и помаргивал. Пухлые губы, без всякого порядка разбросанные по коже; соски, шипы, роговые наросты; отверстия, источающие слизь. Десятки глаз – по большей части человеческих, но попадались и звериные. Женские органы – розовеющие, бесстыдно набухшие. Местами выпирали белесые подобия веток и сучков, которые прежде могли быть костями. Тут и там колыхались щупальца с круглыми присосками.

Что-то словно бы царапнуло по незримой оболочке, окутавшей душу инспектора: должно быть, ужас.

– Понимаю вашу озадаченность, мсье Рише! – воскликнул мужской голос. – Она стала такой не сразу. Потребовалось много месяцев упорной работы. Сейчас ее анатомия имеет с человеческой довольно мало общего. Кормить ее приходится питательным раствором, который ни вы, ни я переварить не сможем; ей же требуется самое малое пять ведер в день… Но я вижу на вашем лице немой вопрос, мсье Рише, – нет-нет, позвольте мне угадать самому! Вам невдомек, как на это страшилище может позариться земной мужчина – даже с самыми нездоровыми предпочтениями! Что ж, вопрос здравый. И маска на моем лице – часть ответа.

Если вы внимательно прочли мои заметки, то помните, что девочка очень привязалась ко мне. На самом деле я несколько погрешил против истины: привязанность – слишком мягкое слово. В действительности Вероника воспылала ко мне страстью – так пылко любить умеют только подростки… Стоит ли говорить, что ее чувства не нашли взаимности?… Когда год спустя я приступил ко второму курсу коррекции, она еще не остыла – и нашим целям это сослужило добрую службу. Не буду утомлять вас подробностями, поясню лишь, что мне удалось многократно усилить запах ее половых выделений – тот, который вы чувствуете сейчас… простите, я забыл: пока еще не чувствуете. Как бы то ни было, на потомков Адама он производит ошеломляющее действие – и я, увы, не исключение, хотя привычка и дает мне некоторое преимущество…

Рише смотрел на доктора откуда-то из глубин черепной коробки; слова ложились в сознание мягко, как осенние листья. За перегородкой что-то хлюпало.

– Вижу ваше нетерпение, инспектор; мне осталось сообщить всего ничего. Когда я счел Веронику готовой, мы перевезли ее в заведение Робар. Первым клиентом стал Дюбуа. Он же, как вам известно, и последним… Я слишком многого не сумел предвидеть. В ней сохранилось достаточно человеческого, чтобы осознавать мои команды и подчиняться им, и я опрометчиво счел ее не опасной для людей. На деле же оказалось, что она не более способна сдерживать себя в присутствии мужчин (исключая меня, разумеется), чем они себя – рядом с ней. Если бы речь шла об обыкновенной женщине, мы получили бы совершенную машину любви, но кому нужна машина смерти? Что хуже, ее выделения стали довольно едкими – а ведь ничего подобного я в коррекцию не закладывал… Боже, как визжал этот Дюбуа! И все-таки он получил то, что хотел… но об этом позже.

Вероника ни в какую не желала отпускать покойника: пришлось загнать ее в экипаж и во весь опор мчаться сюда. И надо же ей было вытолкнуть его посреди бульвара! Конечно, возвращаться за ним мы уже не стали.

Теперь вы знаете все, инспектор. Как быть с Вероникой, я еще не решил, но второй попытки не будет. Я накопил достаточно опыта, чтобы двигаться дальше. И уж кого мне точно не хотелось бы видеть рядом с собой на этом пути, так это мадам Робар. Похитив дневник, она определила свою судьбу. Но ею я займусь позже…

На плечи инспектору легли ласковые ладони.

– Проснитесь, мсье Рише. Я разрешаю вам проснуться.

И на Рише обрушилась невидимая пахучая пелена, вытягивая последние силы из ослабших конечностей. Он мешком осел на пол.

– Было приятно побеседовать с вами, инспектор. Сложись все чуть удачнее для вас, я излагал бы свою историю уже в суде – но этого, по счастью, не произошло. И поверьте, меня волнует не только и не столько собственная участь. Общество еще не готово к моему открытию, мсье Рише. Если публика узнает о существовании нашей дорогой Вероники, то гипнологии придет конец – и как науке, и как практической отрасли. Этого я допустить не могу. Быть может, беса противоречия, что угнетает человеческую расу, можно все-таки обуздать и превозмочь. Не исключаю, что со временем допущу до своих исследований и других ученых – если встречу людей с открытым умом, которых не остановит излишняя щепетильность. Если же нет – у меня останется мое искусство. Возможно, я еще воздам должное Босху.

– Вы… чудовище, – выдавил Рише, хватая ртом воздух.

– Нет, мсье Рише. Я создатель чудовищ. Но довольно разговоров: мой рассказ и без того затянулся. Теперь потолкуем о вас. Думаю, вы прекрасно осознаете, что просто так выпустить вас отсюда я не могу. Стереть вам память не в моих силах; я нисколько не преувеличивал, когда говорил об этом. Держать вас в заточении тоже не имеет смысла. Остается смерть. Однако из почтения к вашей персоне и вашей профессии я готов предложить вам выбор. Первый вариант прост: пуля в голову. Грубо, зато быстро и почти безболезненно. Второй…

Вуазен склонился и заглянул ему в глаза.

– Вы наблюдательный человек, мсье Рише. Вы видели, с каким лицом умер Дюбуа. Да, он пережил мучительную боль – но вместе с ней и блаженство, о каком все мужчины мира могут лишь мечтать! Я не верю, что вы глухи к голосу плоти, – будь это так, вы бы сейчас спокойно стояли рядом со мной, а не противились бы так яростно своей природе. Подумайте, инспектор. Я покину эту комнату на пять минут – надеюсь, этого времени вам хватит. Для чистоты эксперимента можете надеть маску: возможно, ваши мысли немного прояснятся. Думайте, мсье Рише, думайте.

И Рише думал – распластавшись на голых досках, тяжело дыша, прислушиваясь к шипению и бульканью пленительного существа за загородкой. Он думал о матери и ее бесконечной болтовне. О скудоумном префекте, к которому каждый день ходил на поклон. О том, как глупо попался. О серых парижских мостовых, о рабочих кварталах, о грязи. О своих долгах. О Маргарите, которая позабудет его еще до весны. О той, чей утраченный образ искал в Маргарите и ей подобных, но не найдет никогда. Инспектор думал, думал, думал – а потом игла запаха прошила его мозг насквозь, и мыслей не стало.

Когда позади скрипнула дверь, он расстегивал пуговицы на рубашке.

Март 2013

 

Ключик

Когда к базе подкрадывается рассвет, я сижу у окна. Больше делать нечего. В камине уютно полыхает. Запасы топлива – в основном разделанная мебель – вповалку сложены слева. Очень хочется чаю. Меня устроил бы даже презренный пакетик с опилками и землей, но заварки нет. Я обшарил всю комнату и ничего не нашел, кроме охапки кленовых листьев в тумбе под телевизором. Какая-нибудь городская шмакодявка оббегала пол-леса, прожужжала родителям все уши своим гербарием, а потом засела за какую-то игрушку в смартфоне и к утру благополучно про все забыла. Ах, эти дети.

Смешно, но я все-таки попробовал их заварить. Мура получилась, конечно, только воду попортил.

От окна все сильней тянет холодом, у меня зябнут пальцы. Оборачиваюсь посмотреть, как там камин, и на секунду цепенею: так ты похожа на тех, других. В отсветах пламени одеяло окрашивается в злой оранжевый. До лица зарево не дотягивается, там все в сиреневых тенях. Хорошо, что закрыла глаза. Ночью жутко было глядеть в них – зрачки светились сами по себе, безотносительно ко всякому огню, внутренним горем. Такое выражение я видел только в советском кино. Вот, скажем, показывают нам обыкновенную русскую бабу – кряжистую, сильную, под родину-мать. Вся в делах: суетится у печки, месит тесто, по лбу усталая прядка. И тут в дверь стучат. Она как есть выходит на крыльцо, руки в муке – очень эффектно. А там соседка – тараторит что-то, тычет пальцем в сторону реки, а туда люди бегут, много людей. И ненадолго все как бы замирает. Крупным планом ее глаза. Точно такие же – бездонные, безумные. Секунду спустя она уже несется со всех ног. Но такой кадр обязательно будет. Когда она посмотрит Богу в слепые бельма и попросит: «Пусть будет жив». Нет, не попросит – прикажет.

Только вот тебе, спящая на диване, спасать было некого. Сколько раз мы обсуждали это? Я приводил аргументы, раскладывал финансы по полочкам, обводил рукой нашу хрущевскую конурку. Ты плакала, злилась, не разговаривала со мной целыми днями. Наверное, надеялась растопить когда-нибудь этот лед. И тебе даже в голову не приходило, что подо льдом может ничего и не быть. Цельный кусок застывшей воды. Не люблю, не хочу. Я был хорошим ребенком, но из таких не всегда вырастают хорошие отцы. Сложись все иначе, ты бы еще благодарила меня. Но сейчас ты молчишь.

Снова отворачиваюсь к окну. Зимний рассвет в горах – это даже немного больно. Сначала темень выцветает в чистейший лиловый, который хочется черпать ложкой, как варенье. Потом из-за восточной гряды разбегаются по небу нежно-персиковые жилки, растут и ширятся, отбрасывая силы ночи далеко на запад. Еще несколько минут – и над дальними елями показывается край солнечного диска. Обычно в это время кричат петухи, но их в пределах слышимости не осталось. Сгинули, как и все прочие – собаки, лошади, кролики, кошки, куры. Как все люди, не считая нас с тобой.

Прямо перед домом, лицом в сугробе, лежит ребенок лет четырех. На нем кислотно-оранжевая зимняя курточка, фиолетовый шарф и шапка с помпоном – все светится в полумраке, словно радиоактивное. Одна варежка, тоже фиолетовая, валяется чуть в стороне. Он вяло шевелит ручками и подвывает. Его забыли и бросили умирать. Вопреки всему меня охватывает желание кинуться к нему, выкопать из снега, принести домой, обогреть и накормить. Но это желание рождается в разуме, я подавляю его без труда. За ним не стоит подсознательное с его грубыми, но такими цепкими инструментами. Поэтому я способен не только чувствовать, но и мыслить. Оценивать трезво и ясно, насколько это возможно для человека, не спавшего всю ночь. Развлечения ради начинаю рассуждать логически.

Снег вокруг малыша девственно-чист. Буран утих еще вчера. Так где же следы, вмятины от ног? Их нет. Только под самим телом виднеются края воронки. Естественно, ведь оттуда он и вылез.

И если бы даже следы замело какой-то случайной метелью, которой я не заметил, – почему он забрался на самый высокий сугроб, почему не пошел по тропинке? Ее тоже два дня никто не убирал, но очертания еще угадываются среди завалов. Сходить с нее не рискнул бы даже я. И дом – вот он, в пяти шагах.

И так далее, и так далее. Слишком громко кричит, слишком долго, слишком хорошо его слышно через двойное стекло. Но это все игры для истощенного ума, способ убить время. Потому что не бывает детей двухметрового роста. Двухметровой длины. Хотя для иных и это не аргумент.

Словно услышав мои мысли, он обрывает плач на визгливой ноте и закапывается обратно в снег. Потерянная варежка втягивается следом, на глазах растекаясь в нечто бесформенное и тусклое. Номер не прошел, старая наживка никого не приманила. Не знаю, способно ли это существо испытывать досаду, злость, страх. Или только голод, примитивный и оттого вечный?

Я бы на его месте чувствовал недоумение, потому что начиналось все безукоризненно. Утром субботы с базы выехали на снегоходах пять человек. Ни один из них не вернулся, включая инструктора Николая, который родился и вырос в этих местах. Мы могли бы оказаться в их числе, но повезло (или нет, как посмотреть) проспать. День тянулся медленно и лениво. Тихий завтрак в главном доме, кроме нас двоих, – пара из Москвы, мать с дочкой-второклассницей и одинокий очкарик. Уже и не помню, как их зовут. Звали. Кажется, я не спрашивал. Разговаривали мало, больше смотрели в окно и строили планы на неделю. Покататься на санях. Сходить на лыжах к подножию Сосновой. Еще на лошадях к озеру, там раскидать снег и поглазеть на знаменитый голубой лед. Сегодня на снегоходах, как дождемся первую партию. А вечером – посиделки у камина, песни, глинтвейн. Хотя мне больше хотелось пить, чем петь. Тебе наоборот.

Потом мы дурачились во дворе с собаками, для которых ты еще в день приезда придумала клички: Кузька, Машка, Нафаня. Им было все равно, лишь бы кто-то их приласкал. Солнце тогда сверкало во всю мощь, совсем как сейчас. Дышалось особенно глубоко – из-за сосен, обступивших дома и постройки, из-за хрустящего мороза, из-за того, какое прозрачное было небо. Поодаль фыркали в стойлах лошади, им тоже не терпелось пробежаться по январским полям. Думая, что я не замечаю, ты временами поглядывала на Катеньку, хохотавшую вместе с матерью возле кроличьих клеток. Я не только замечал, но и понимал, что вечером вместо гитары и вина с корицей нам предстоит очередной бессмысленный и тягостный разговор, а после – долгий сеанс одиночества вдвоем, потому что здесь, на задворках цивилизации, уходить было некуда. Ни мам, ни сердобольных подружек.

Тут нас отыскал Ильдус, по-летнему бронзовый второй инструктор, и предложил выйти на лошадях навстречу второй группе – они, похоже, увлеклись и могли опоздать к обеду, а мы как раз их урезоним, да и сами проветримся. Ты отказалась, сославшись на головную боль, которой у тебя в принципе не бывало, и ушла в дом. Я не стал тебя удерживать – в последнее время мы вообще давали друг другу все больше свободы, сближаясь только для того, чтобы клюнуть с наскоку и разлететься вновь. И единственная тема, в которой ты видела спасение, лишь расширяла пропасть между нами.

Остальные согласились. С посадкой, как водится, не заладилось, но в конце концов все зады обосновались в седлах, а ноги в стременах. Алла с Олегом хохотали без перерыва, как живые призраки нас с тобой двухлетней давности. Лошади приплясывали и пускали из ноздрей облачка душистого пара. Взяли всех, кроме охромевшего Васьки, даже Ромашку с жеребенком.

Из окон конюшни не видно, ее загораживает баня. Но я знаю, что сейчас там пусто и темно. Скошенные ворота поскрипывают под собственным весом, сквозняки шуршат неприбранным сеном. Стекленеет ледяная корочка на навозе. И все. Даже под застрехами ничего, только тишина и пыль.

Вскидываю голову: в воздухе ни с того ни с сего повеяло земляникой, как будто меня занесло на склон холма в разгаре июня. Рот наполняется слюной, желудок негодует. Я принюхиваюсь, но никак не могу понять, откуда идет запах… да все я понимаю, разумеется, просто не могу пока принять эту мысль. Встаю и проверяю туалет, заглядываю в кладовку, обхожу общую комнату и обе спальни. Ни освежителей, ни духов, ни даже забытой жвачки. И все-таки во рту у меня держится фальшивая сладость, голова слегка кружится. Когда со стороны входной двери слышится хныканье, спектакль надоедает мне. Присаживаюсь на уголок дивана и с тревогой гляжу на тебя. Нет, не разбудили. А безымянный ребенок плачет, скребется в дверь и производит звуки, которые на всех языках мира означают «мама». И еще у него с собой литров двести земляничного варенья. Только я его не люблю. У меня иммунитет, аллергия, генетическая непереносимость. Убирайся к черту.

И опять к моим мыслям прислушиваются – шум стихает. Скрепя сердце подкидываю в камин чуть больше дров, чем раньше: может, дверь хоть немного нагреется и на пару часов отобьет у них охоту скулить на террасе. Никакого смысла в этом нет, я лишь отдаляю конец. И все-таки – пока живу, надеюсь.

Когда мы скакали галопом по наезженной дороге через поле, у меня в груди тоже ворочался клубок надежд, достойных и не очень. Что ты уже будешь спать, когда мы вернемся. Что от ветра, бьющего в лицо, вчерашний насморк не превратится в потоп. Что тех пятерых не задрал медведь, как гнедого Ваську прошлой зимой. Что у меня хватит сил принять решение и избавить себя или от ночных разговоров, или от тебя самой. Что шапка, подаренная мамой, не сплющит мне голову. Что…

Снегоходы черно-желтой стаей собрались у ельника, километрах в полутора от края базы. О парковке и прочих правилах, с которыми торжественно соглашался каждый посетитель, подписывая договор на поселение, никто и не подумал: машины побросали как попало, заведенными, очень куда-то торопясь. Даже не куда-то – зачем-то, потому что полоса следов, рассекавшая снежную целину, уводила прямо в древесную гущу и быстро терялась.

Тут же притихнув, мы стали спешиваться. Быстрее всего мрачнело лицо Ильдуса. Матери с дочерью он велел присматривать за лошадьми, остальным махнул рукой и побрел через раскуроченные сугробы. Я провозился со стременами и потому замкнул цепочку. Некоторое время доносились еще пулеметные очереди Катенькиных вопросов и фырканье животных, но за третьим или четвертым поворотом их словно отсекла завеса из войлока. Шапка давила на уши, в висках стучало, я не слышал собственных движений. Спереди взволнованно перекликались и жестикулировали. Значит, придется идти до упора, пока не застанем этих кретинов за фотосессией с каким-нибудь хромым зайцем. За здоровым им не угнаться.

Плач ворвался в мои мысли хрустально ясным переливом. Наверное, о таком звуке мечтают маньяки, которые отдают годовые зарплаты за наушники из нержавеющей стали и расставляют колонки по миллиметровой линейке. Даже кровь билась в стенки черепа как-то дальше и глуше, словно в соседней комнате. А здесь, в самом центре сознания, маленькому ребенку было одиноко и плохо. Он просил о помощи. У меня поплыло перед глазами, колени подкосились.

Все вокруг заметалось и закричало, с еловых лап посыпалась пудра. Через мгновение-другое я понял, что стою один на развилке, а пуховики и шапки моих спутников уносятся каждый в свою сторону. Ничего не понимая, все еще пошатываясь от плача, режущего голову на дольки, я наугад выбрал инструктора и потопал за ним. Он был в такой же примерно обуви, что и я, и пробивался через нетронутый снег, но обходил деревья со скоростью и грацией олимпийского лыжника. Вскоре я потерял красное пятно из вида и стал ориентироваться на следы, единственную безобразную деталь в царстве снежной геометрии. В ушах по-прежнему всхлипывал неведомый малыш, и это уже казалось мне странным, потому что после стольких развороченных сугробов и переломанных ветвей мы уже должны были или приблизиться к нему, или отдалиться, но никак не бродить по кругу, а криков остальных уже не слышалось. Чем сильней я замерзал, тем больше злился, и так до бесконечности. В сравнении с этим даже разговоры о семье, которой не будет, выглядели привлекательно.

И вдруг все резко смолкло. Поэтому, увидев его, я среагировал не сразу и прошел еще метр-полтора, прежде чем меня парализовало на полушаге. Тогда оно было еще небольшим и действительно могло бы сойти за ребенка. С инструктором, опередившим меня на минуту, обман определенно удался. Но когда на прогалину вывалился я, карнавально-оранжевый и фиолетовый уже почти сошли с бледной спины, ложные выпуклости шарфа и помпона разглаживались, снова обращаясь в складки кожи. Позже мне думалось о червях, слизнях, тюленьих ластах, даже огурцах, рассеченных вдоль. Гораздо позже. Из-под плоской полупрозрачной туши еще виднелось лицо Ильдуса, губы его подрагивали, как на зацикленной видеозаписи. Потом откуда-то брызнула молочно-белая жидкость и скрыла его черты, быстро затвердевая на морозе.

Свой первый фильм ужасов я посмотрел в четыре года, и последним он не стал. Мама мое увлечение не одобряла и лечила запретами, но это был тот редкий случай, когда не помогало ни одно лекарство. По-моему, хоррор во многом воспитательный жанр. Он учит: верь глазам своим. Будь осторожен и предусмотрителен. Когда рядом опасность, не отбивайся от группы. Или, как минимум, демонстрирует, что идиоты долго не живут. Вот почему я не стал дожидаться своей очереди, а ринулся назад. Меня заметили. В мозгу опять заныл ребенок, а затем еще один, и еще – целый приходский хор. У меня болела голова, ели смелькались в пеструю массу, в боку кололо, но я все бежал и бежал, и остановился только раз, наткнувшись на еще один труп в белой глазури – Аллу, судя по желтым подошвам с найковской галочкой. Но и тогда, глянув вполглаза, побежал дальше, если цепь судорожных бросков через сугробы можно назвать бегом. Наверное, я бы все равно не спасся, если б из кустов не возникла Ромашка и не рванулась напролом в чащу, едва не сбив меня с ног. Увернувшись от мчавшегося следом жеребенка и повторив их путь в обратном порядке, я вышел к дороге метрах в тридцати от снегоходов, и хор незаметно смолк. У обочины жались друг к другу Катенька и ее мать, женщина без имени.

– Что там такое? Где все? Почему ты кричал? Лошади убежали! Что ты делаешь? Где Ильдус? Где Коля? – выводили они на два голоса, пока я валялся у их ног, среди конского дерьма, и пытался заглотить хоть немного кислорода, что-то страшное показывая руками.

Внезапно в эфире разлился знакомый уже скулеж, и меня оставили одного. Мама там мальчик мальчик вижу родная бежим скорее надо ему помочь ужас какой давай за мной. Когда я сообразил, в чем дело, и встал на четвереньки, они уже скрылись в лесу. У меня не осталось голоса, чтобы кричать им вслед.

Еще один урок: всех не спасешь. Держись за тех, кто дорог. Я взобрался на первый попавшийся «ски-ду», нашарил ключ зажигания и уехал.

А вот управлять снегоходом по фильмам не научишься. С опытом у меня не срослось: часа полтора в прошлый приезд, еще минут двадцать у знакомого на даче. И все-таки я протянул довольно долго, хотя руки тряслись, мысли путались, а перед глазами стояла Ромашка с выпученными глазами, с пеной у рта. Когда на подвернувшейся кочке у машины выкрутило руль и меня отбросило на изгородь пастбища, вдали уже виднелись коттеджи базы.

Потом шел снег.

А сегодня ясно, до обидного ясно. И тихо. Только потрескивают за решеткой ножки обеденного стола. Забавно, ведь камин тут устраивали просто для забавы, за настоящий обогрев отвечала большая печь, спрятанная в задней части дома, в каморке с отдельным входом. Теперь игрушка спасает мне и тебе жизнь, а до печи дальше, чем до Сосновой.

Захватив единственную упаковку чипсов, подхожу к окну, потому что хочется поймать немного солнца, пусть оно мне не друг и не враг. Те, другие, боятся только тепла, но январский свет его в себе не несет, среди этих сверкающих красот можно замерзнуть насмерть. Сдохнуть от яда в царской сокровищнице, когда кругом золотые кубки, диадемы и ожерелья, и все засверкает только ярче в миг твоей смерти, чтобы на прощанье открыть тебе, как жизнь бессмысленна и несправедлива.

Да, тихо. Словно в огромной операционной под открытым небом. Вокруг выстроились молчаливые зрители – ели, сосны, лиственницы, голые березы и дубы, раскиданные там и сям толпами, парами, поодиночке. На поясах пятнистых гор их целые легионы. Все вежливо ждут, когда начнется действо. Между тем у пациента сдали нервы, и в последнюю минуту он оттолкнул анестезиолога, спрыгнул со стола и забаррикадировался в кладовке со швабрами. Задуманное под угрозой.

Но вот появляются хирурги.

Не заботясь больше о предварительной маскировке, из груды снега у крыльца выползают сразу двое, так подросшие за эти дни. Я до сих пор не понял, как они передвигаются – по-змеиному, на манер сороконожек или, скорее, амеб. Быть может, и это тоже – иллюзия, наскоро склеенная моим сознанием, чтобы было на что смотреть, потому что если глаза открыты, то они должны видеть. И я вижу, как шматки бесцветной плоти замирают один возле другого и начинают преображение. Сравнения ничего не объясняют, но мне нужен какой-то ориентир, чтобы удержать реальность на месте. И поэтому кажется, будто две большие блямбы из мороженного теста тают, съеживаются, принимают новые очертания, превращаясь в… Я не знаю, чему уподобить эти формы, такие знакомые и все же ни на что не похожие. Так бывает, когда встречаешь на улице человека и узнаешь его лицо – только не можешь вспомнить, кто он. Одноклассник? Клиент? Друг друзей? Может, он вообще из сна? Только сейчас все гораздо хуже, потому что невозможность этих форм царапает мне мозг изнутри, вот они напоминают то женскую грудь, то огромные уши, то челюсти доисторической акулы, но только на секунду или две, а потом опять растекаются в телесные сгустки без контуров. И все это на фоне обыкновенных домиков и бань, заборов и сараев, залитых прозрачным зимним светом.

Вдруг, словно опомнившись, блямбы наливаются оранжевым с фиолетовым и бомбардируют мое зрение очередью гипнотических вспышек. В слуховые каналы вонзается невыносимый скрежет, словно запись чьих-то предсмертных хрипов прокрутили наоборот и смешали с визгом циркулярной пилы. Когда к симфонии добавляется запах горелого мяса и материнского молока, меня скручивает тошнота. Отшатнувшись от окна, извергаю чипсы прямо на пол. Они почти не изменились на вид.

Атака на мои чувства прекращается. Сам виноват, думаю я, вдыхая и выдыхая спертый комнатный воздух. Их нельзя не слушать, но можно хотя бы не смотреть на них.

То же самое я совсем недавно бормотал и тебе, но ты билась на кровати и брызгала кровавой слюной – наверное, прокусила язык. Ты хотела видеть, хотела в одних носках выбежать на мороз и спасти ребенка, которого у тебя никогда не было.

А перед этим шел снег, и, когда я открыл глаза, ты сидела рядом и держала меня за правую руку. При попытке шевельнуть левой какой-то полоумный школьник начал колотить по клавише, отдававшей команду «боль» моему плечу. Хлопья, валившие за окном, окрасились в багровый цвет, лампочка под потолком засияла умирающей звездой.

– Лежи-лежи. Ты упал со снегохода и вывихнул руку. Надо дождаться врача.

– Остальные здесь? – спросил я, как всегда спрашивают в фильмах, которые я так люблю, потому что всегда хочется, чтобы дурное тебе только снилось, а с пробуждением возвращался привычный старый мир.

– Нет, – сказала ты, и наши глаза встретились. Тебя настоящую я видел в последний раз. – Я пошла вас пешком искать и увидела тебя за базой, у ограды. Сразу побежала за этим… истопником, не знаю, как зовут. Ты без сознания был, в полной отключке. Мы тебя дотащили и положили здесь, Оля пытается дозвониться до скорой, но связи вроде не было. Сейчас уже дозвонилась, наверное. Наши с тобой телефоны тоже не берут, я пробовала. Если не пробьемся, поедем на машине, как водитель вернется.

– А где водитель? – В нашей комнате тогда еще было жарко натоплено, в печи догорали последние поленья, подброшенные не-знаю-как-зовут, но меня пробрал мороз.

– Уехал на твоем снегоходе искать остальных, с рабочим. – Температура упала еще на порядок-другой. – А они-то где, что случилось?

Я открыл рот, чтобы сказать какую-нибудь ложь или полуправду, чтобы не пугать тебя без нужды, чтобы ты вышла со мной из этого дома, села на снегоход и позволила увезти себя в город, где дети – это дети, где однажды заведем маленького и мы, только никогда, ни за что не оденем его в оранжевую курточку и фиолетовую шапку с помпоном, даже если попросит бабушка.

Я открыл рот, но первым в холодной тишине заплакал ребенок.

Можно бить вполсилы, в треть, в четверть, но все равно каждый удар будет отзываться в тебе двукратно, трехкратно, четырехкратно. Если бьешь и страдаешь так, как будто бьют тебя, значит – любишь.

Я справился одной рукой. Ярость придала тебе сил, но пятьдесят и девяносто килограммов – слишком разные категории. Удержать тебя я не мог, оставалось отключить от сети, словно взбесившийся станок. Прости, что я бил неточно. Прости, что бил. Когда ты рухнула на пол, следы от пощечин на твоем лице алели, как ожоги от утюга. У меня горела ладонь.

И для чего мы вели все эти мучительные беседы, ссорились и мирились? Для чего листали банковские брошюрки, подыскивали застройщика, скребли по сусекам? Чтобы я вот так связал тебя проводом от телевизора и уложил на холодный диван?

Откуда-то снаружи недолго доносились крики Оли, милой администраторши с уральским выговором и редким в этих краях пирсингом в носу. «Иду, маленький, иду!» – сами слова звучали неестественно, словно говорил не человек, а инстинкт. В сущности, так оно и было, на той же ноте тренькал и частый собачий лай. Кузька, Машка, Нафаня? За изгородью глухо ржал перепуганный Васька. Потом снег повалил гуще и позвал в компанию ветер. Базу накрыло колючей вьюгой. Только детские голоса по-прежнему перебивали ее рев, не признавая соперников и не находя новых слушателей.

Баюкая плечо, я ждал у двери с лыжной палкой, которая принадлежала Олегу. Но никто так и не пришел. Стемнело. Вместо огней в окнах бани и соседних коттеджей зажигалась чернота. Запускать генераторы было некому, трубы выпирали бесполезными палками из белого шума. Силуэты гор во мгле казались древней и выше обычного, соединяясь с самим снеготочащим небом.

Ты лежала так же тихо, как и сейчас, я боялся склониться над тобой и не услышать дыхания. И все-таки от твоих губ веяло теплом. Теплом, которого становилось все меньше вокруг нас.

Поначалу я думал, что их удерживают сами стены и физическая слабость. Но в какой-то миг между приступами боли, страха и угрызений совести сквозь вой снежных бесов пробился треск дерева, затем коротко, нервно взвизгнул конь – и эхо оборвалось, улетело с порывами ветра. Васька не смог выйти сам, и тогда пришли к нему.

То есть дело было в тепле. Я растопил камин и задернул шторы. Мой мирок ужался до трех помещений – общая комната и два номера плюс туалет с пустой кладовой. От второго этажа нас отсекла внешняя лестница. Из пищи отыскались только чипсы да сухарики со вкусом химикатов, всех напитков – вода из бачка. В главном доме с его запасами мы смогли бы прожить хоть до весны, но его и всего прочего в нашей вселенной уже не существовало. Чего я ждал? Не знаю. Оттепели, глухо-слепых спасателей на вертолетах, архангела с пылающим мечом. Чего угодно, только не вечности под слоем глазури. Я переживу эту осаду. Мы переживем эту осаду и расскажем о ней детям. Вот и голоса смолкли – они сдались, они отступят перед нашей волей.

Ты начала кричать ближе к утру, разметав мою дремоту. Ты не требовала, чтобы я тебя развязал, не просила поесть, не интересовалась, когда нас спасут. Лишь умоляла, чтобы я пустил тебя к твоему родному сыночку, кровиночке, твоей дорогой Катеньке, она же умирает там, замерзает. Никакие уговоры не помогали: я был для тебя не более чем замком на двери, за которой гибла твоя жизнь. Даже глаза у тебя изменились: из серых, человеческих, стали зверино-черными, вместо разума в них светилось единственное примитивное желание, испокон веков двигавшее этим миром. Глаза Ромашки, глаза бабы из старого фильма. И мне некуда было скрыться ни от твоего голоса, ни от плача из недр зимы. Чтобы не сойти с ума, я терзал топориком стулья, жевал сухие листья, теребил больную руку. Оставалась лишь надежда, что в конце концов ты успокоишься.

И ты успокоилась. Когда через час я подошел, чтобы утереть тебе испарину со лба, та уже остыла. Ты сама успела закрыть глаза.

День опять идет на убыль, я сижу на диване рядом с тобой и смотрю в никуда. Больше делать нечего. В камине все еще полыхает. Дрова давно закончились, останки стульев на исходе. Скоро придется отдирать вагонку. А может, я вооружусь головней и попробую пробиться к воротам базы. Что дальше? Буду идти или бежать, пока меня не подберет машина, которую волшебным смерчем забросило в сердце гор воскресным утром после снегопада. Или подпалю каждый кусок дерева в округе – пусть все горит к чертям. Или просто сгину, подавившись собственными фантазиями.

На втором этаже звенит стекло: дом остыл, в доме гости. Под рыхлыми тушами прогибаются половицы, падают вещи мертвецов. Неторопливое, весомое движение. Надо мной оно прекращается. Шкварчит смола в усталом пламени.

Мать поет мне колыбельную. Пахнет кокосовым кремом и хвоей. Мерцают оранжевым и темно-лиловым бока елочных шаров. Я был хорошим ребенком. У холмов есть глаза, у генов – уши.

Мое тело прощается с тобой – и со мной. Есть инстинкты, которые не чужды и ему. Колени разгибаются, чашка падает на пол, кровь ускоряет бег. Меня ждут и жаждут.

Даже к самому сложному замку можно подобрать ключик.

Ноябрь 2014

 

Искусство любви

С пятого этажа вид был неважный – крыши в потеках, трубы, водяные цистерны, фонтаны пара. За этим унылым ландшафтом просматривалось ядовито-желтое рассветное небо. Из-за дальнего дымохода выползал сигарообразный силуэт – дирижабль. А может, и что-то живое.

Фэрнсуорт поприветствовал утро понедельника, щелчком отправив окурок в его паскудную рожу.

У него было много слабостей, за которые стоило себя ненавидеть. Любовь к эвфемизмам ничем не выделялась на общем фоне, но сейчас Фэрнсуорта раздражала именно она.

Неважный? Нет. Вид был попросту отвратительный.

По запыленным слуховым окнам дома напротив ползали какие-то мелкие твари – недостаточно мелкие для мух. В их копошении чувствовалась некая закономерность – как в движениях пальца, выводящего узоры на запотевшем стекле.

Вот еще одна дурацкая привычка – во всем на свете видеть цель и смысл. Но это уже общечеловеческое. Высматривать в облаках фрегаты и крокодилов. Улавливать музыку в стуке капель, барабанящих по подоконнику. Искать порядок в россыпях гальки на садовой дорожке.

Возможно, в облаках что-то и есть. Но не в мельтешении букашек на чердачном окне. Если только это все-таки не мухи – у тех еще есть с людьми что-то общее.

Его взгляд сместился ниже, к узкой расщелине переулка. Между переполненными мусорными баками семенила пегая собачонка. Может, и просто грязная – зоркостью Фэрнсуорт никогда не отличался. Хотя в нынешнюю эру у плохого зрения были и преимущества.

Нет, определенно не мухи, подумал он, протирая очки краем галстука.

Собака задрала ногу точно у служебного входа «Нью-Йорк миррор», бесшумно сделала свои дела и затрусила дальше. Фэрнсуорт успел уже отвыкнуть от бездомных дворняг: за последние годы почти все они благополучно перебрались в питомники, устроенные безлицыми. Ходили слухи, что там с ними творят всяческие мерзости, но верилось в это с трудом. Хэмфри Литтлвит из социальной хроники, сделавший репортаж об одном из них, вспоминал об этом визите с неизменным восторгом. Можете мне не верить, но я охотнее жил бы в таком вот питомнике, чем в своей каморе на Клинтон-стрит. И шавкам там тоже нравится. Им плевать, как выглядят их хозяева – лишь бы пожрать давали. И этому у них можно поучиться. Нет, я не конформист. Нас и так имеют – просто мы зовем это работой. По меньшей мере, такая тварь не станет вопить на тебя и называть бездарной мве… мразью.

Литтлвит наверняка играл на публику, а вот выдумывал вряд ли: даже если медицина и не признает паралича воображения, жертвы недуга исчисляются миллионами. И это тоже преимущество, пожалуй.

Бросив прощальный взгляд на переулок и мысленно пожелав собаке удачи, Фэрнсуорт взял трость и неуклюже сполз с подоконника. Он каждое утро убеждал себя, что нет ничего гнусней должности литературного редактора в «Миррор», но всякий раз панорама крыш приводила его в чувство. Этот город был достаточно уродлив и с уровня земли; сверху он походил уже не на фурункул, а на вздувшуюся опухоль.

Прошаркав по узкому коридору в кабинет и ответив по пути на несколько вялых приветствий, Фэрнсуорт уселся за стол у окна. Соня на миг подняла глаза. Да, я костлявый и лысый. Да, зубы у меня желтые, а линзы на очках толще пальца. Да, доктор Паркинсон – мой старинный приятель. И да, я буду сидеть напротив тебя, пока кто-то из нас не сдохнет – ты или я. И знаешь, мне почти без разницы, кто это будет.

– С добрым утром, мисс Грюнберг. Рано вы сегодня.

– Доброе утро, мистер Райт, – механически прозвучало с другой половины кабинета.

– Какая очаровательная у вас блузка. Полагаю, я уже говорил, что вишневый – мой любимый цвет?

– Это сливовый, мистер Райт, – холодно обронила Соня и снова уткнулась носом в печатную машинку.

– Ах да, простите… вечно путаю оттенки. Но вы равно прекрасны и в вишневом, и в сливовом, мисс Грюнберг.

Не дождавшись ответа, он скрежетнул зубами и принялся за работу.

На столе возвышалась кипа сегодняшней корреспонденции. Конверты из манильской и обычной бумаги – некоторые потрепанные, некоторые совсем новенькие, но заполненные одной и той же субстанцией – дерьмом. Для стороннего человека это были бы рукописи и письма, но Фэрнсуорт держался мнения, что профессионал имеет право называть вещи своими именами. Дерьмо. Иногда оно даже пахло – дешевыми вдовьими духами, дрянным табаком, горелым жиром.

Следующие полтора часа ушли на заполнение корзины для бумаг. Конверты, подписанные с ошибками, отправлялись туда нераспечатанными. Прочие отнимали чуть больше времени – около минуты каждый. Комические куплеты о кошечке, забравшейся на дерево… Воспоминания пожилого коммивояжера… Трогательный рассказ о сиротках, беззастенчиво срисованный у покойницы Бронте… С миром действительно было что-то не так. Скоро одной корзины станет мало для этого потока.

На последнем конверте Фэрнсуорт запнулся. Средней толщины, дорогая бумага мраморного оттенка. Это еще ничего не значило: в среднем талант и толщина кошелька соотносились не более, чем размер обуви и склонность к астигматизму. И все же подобная забота об осязательных ощущениях редакторов «Миррор» вызывала чувство, отдаленно похожее на благодарность.

Отправителем значился некий Эдвард Софтли. Адрес, отпечатанный на машинке, гласил «СЕЙДЕМ-ХИЛЛ, 19». Фэрнсуорт что-то слышал об этом месте – кажется, площадь в Бруклине, – но он плохо знал город и не имел желания узнать его получше, хотя с переезда из Чикаго прошло четыре года. Некоторые его знакомые похвалялись, что давно забыли родные края и чувствуют себя в Нью-Йорке как рыба в воде. Болваны. В воде есть создания и покрупней, о которых рыбы даже не подозревают. И вот они-то там настоящие хозяева.

Вскрыв конверт, Фэрнсуорт извлек аккуратную белую стопку. Первый лист занимало лаконичное и донельзя при этом высокопарное авторское послание, далее следовала сама рукопись. Текст был разбит на две колонки. Заголовок возвещал:

ИСКУССТВО ЛЮБВИ,

или

Приключения Элизабет Беркли

Фэрнсуорт пожалел, что во рту у него пересохло и совсем не осталось слюны. И принялся переворачивать страницы, потому что этот вид дерьма в «Миррор» приветствовался и даже ценился.

«…ее первый бал. Накануне Элизабет долго не могла уснуть: все мысли в ее хорошенькой головке были устремлены к завтрашнему вечеру, когда…»

«…тайком поглядывал на нее. Элизабет почувствовала, что краснеет, но не в силах была устоять перед магией этого взгляда. Наконец юноша…»

«…приняли меня за кого-то другого, капитан! Как вы смеете даже намекать на подобные вещи в присутствии леди? Я отказываюсь верить, что ваш батюшка не привил вам подобающих манер!

– Элизабет, я лишь…»

Отложив последний лист, Фэрнсуорт какое-то время задумчиво созерцал поверхность стола – некогда светло-коричневую, теперь испещренную пятнами кофе и чернильными кляксами. Эдварду Софтли хватило наглости прислать в «Миррор» повесть, которую сочли бы безнадежно устаревшей и во времена Остин. С салонной прозы он сбивался на слезливый романтизм, а все потуги на стилизацию сводились на нет манерой викторианского порнографа и вульгарным подбором слов.

Трудность заключалась в том, что читатели «Миррор» отстояли в умственном отношении еще дальше – тысячелетия на три, не меньше. А значит, мистер Софтли имел немалые шансы на успех.

По крайней мере в тексте было на удивление мало ошибок.

Через мгновение Фэрнсуорт скривился, внезапно осознав: ошибок не было вообще. В каком-то смысле существование этой повести оскорбляло литературу больше, чем мемуары старого резонера или вирши о котятах. В их случае форма и содержание хотя бы находились в убогой гармонии. «Искусство любви» же напоминало сгнившего кадавра, на которого натянули свежую синтетическую кожу. Впрочем, до их появления оставалось всего ничего, если верить ученым.

Фэрнсуорт нехотя поднялся и мелкими шажками заковылял к кабинету главного редактора. Соня опять смерила его взглядом. Да, я костлявый и лысый, а руки мои дрожат. Но ты и представить не можешь, как я называю одну шлюху из Бронкса, когда вколачиваю ее в кровать. Тебе бы имя показалось знакомым.

И никакой блузки на тебе нет. Ни вишневой, ни сливовой.

Из-за двери главного, забранной матовым стеклом, просачивался привычный запах плохого пищеварения и спиртного – тоже плохого. Звуков, однако, не доносилось – и Фэрнсуорт никак не мог определиться, к добру это или нет. Но все же постучал. И, подождав немного, вошел.

Главный развалился в облезлом кожаном кресле – бесформенная туша с широкими плечами, мощной шеей и мясистыми брылами. Поговаривали, что он из тех, морских, однако Фэрнсуорт не замечал за ним приязни к воде – судя по некоторым очевидным признакам, ему и ванна-то была в диковинку. Конечно, глаза его по-рыбьи выпучивались, а жидкую растительность на макушке поела плешь, но обладателей такой наружности хватало и в Чикаго – за сотни миль от обоих океанов.

Сквозь подрагивающие веки главного виднелись пожелтевшие белки. На столе тикали часы в форме цеппелина – сувенир из атлантического круиза.

– Мистер Роули?

Складки шелушащейся кожи вздымались и опускались, вздымались и опускались.

– Сэр?

Неясный глухой рокот – то ли храп, то ли ворчание дизеля на улице.

– Сэр!

– Да! – рявкнул главный, заворочавшись в кресле. С колен соскользнула пустая бутылка и покатилась по паркету. – Чего вам, Райт? Я работаю.

– Я тоже, сэр.

– Не дерзите, Райт, по-хорошему советую, – прорычал главный, почесывая бок. – Что у вас?

– Повесть, сэр. Как раз в таком духе, как вы хотели.

– Да мало ли повестей! И это повод, чтобы донимать меня? Райт, вы кто у нас – редактор или стажер? Отказы, насколько помню, вы писать умеете. О размерах бюджета тоже осведомлены, иначе зачем вообще вы тут сидите? Повестей мы себе позволить не можем.

Фэрнсуорт сжал кулаки, комкая углы рукописи.

– Сэр, это особый случай…

– Ну разумеется, у вас все случаи особые! Знаете, Райт, временами я жалею, что все-таки нанял вас. Не скрою, опыт у вас солидный, но боже, что за писульками вы занимались в Чикаго! Страшилками для малых деток! И кому нужны эти ваши «странные истории» теперь? Да у нас тут странности на каждом шагу – не говоря уж об этих, сами знаете… Всех уже тошнит и от того и от другого. Вы неудачник, Райт. Вы поставили не на ту лошадку. А я дал вам шанс начать заново – и что взамен? Некомпетентность, ужасающая некомпетентность!

Фэрнсуорт подумал о доме напротив. Узоры на стекле; круги, изломы и восьмерки наползают друг на друга, переплетаются и расходятся вновь. Живые иероглифы на копоти и пыли, тайная изнанка бытия. Движение, излучающее потусторонний покой.

– Сэр, случай действительно особый. Автор полностью отказывается от гонорара.

Главный медленно поднял голову. В глазах его впервые зажглось подобие интереса – но почти сразу же сменилось прежней брюзгливостью.

– Неужели? Он настолько уверен в своей гениальности? Все настолько плохо?

– Вполне прилично, сэр… конечно, по меркам подобной литературы. Можете взглянуть сами – я принес рукопись.

Выхватив у него из рук мятую стопку, главный погрузился в чтение. Едва намеченные брови шевелились под низким лбом, толстые губы тихонько проговаривали слова, точно некое заклинание. Он и в самом деле колдовал – пытался заглянуть недалеким злобным умишком за пелену будущего, разглядеть блеск прибыли за черными знаками на белом поле. У дельцов существовала своя собственная разновидность магии – и, как в любой другой, иные смельчаки забывали об осторожности и заигрывали с сущностями, обуздать которые им было не под силу. Эмес Роули вызвал из небытия «Нью-Йорк миррор», собрал вокруг новоявленного монстра пеструю свору редакторов и журналистов, передал вожжи заместителям – и уснул тяжелым алкогольным сном. Изредка он пробуждался, раздавая подчиненным указания – иногда разумные, чаще – ни на что не похожие, аморфные, не успевшие еще обсохнуть от бредовой слизи подсознания.

Весной Роули взбрело в голову, что газета должна взять курс на домохозяек как самую стабильную часть аудитории, и вместо детективных рассказов в «Миррор» стали публиковаться сентиментальные историйки с продолжением и без. Плата за них была положена такая скудная, что профессиональные авторы разбежались через несколько выпусков. Вдохновенных любителей, конечно, не убавилось, но и качество их писаний осталось прежним – то есть близким к абсолютному нулю. Фэрнсуорт несколько месяцев кряду растрачивал остатки зрения, выправляя те немногие тексты, которые поддавались правке. Порой ему начинало казаться, что он и есть автор этих слюнопусканий, что они ему нравятся и отражают какие-то неведомые, доселе дремавшие свойства его души. В этом смысле «Искусство любви» могло бы быть настоящим подарком – если бы зефирный мир любовных сюжетов хоть чем-то превосходил в мерзости замещаемую им действительность.

Роули отложил рукопись. Фэрнсуорт покорно ждал, изучая носки ботинок. Дьявольски чесалось под лопаткой. Вверх и вниз, влево и вправо; круги, изломы, восьмерки… Если Главный сочтет улов хорошим, то может расщедриться на премию – такое было редкостью, но все же случалось. Зигзаги, кривые, вензеля…

Осознав, что молчание неприятно затянулось, он поднял глаза. Роули уставился на него сонным взглядом имбецила. С уголка припухшего рта свисала зеленоватая ниточка слюны, готовая переползти на рубашку. Казалось, он застыл в прозрачном коконе, парализующем все видимые функции тела. Или растерял объем, сплющившись в безжизненную плоскость. Время замерло. Даже цеппелин на столе как будто притих. Внутри Фэрнсуорта зашевелилась какая-то первобытная сила, готовая наполнить энергией непослушные, слабые ноги и унести его подальше от этого кабинета, здания, города. Ему не хотелось думать, что и сам он порой имеет такой вид – когда возносит молитвы злому гению Джеймса Паркинсона, уподобляясь окоченелому трупу. Но нет, нет. То, что сидело сейчас перед ним, было в равной мере далеко и от живой материи, и от мертвой.

Вдруг Роули моргнул, кашлянул и стал самим собой. Фэрнсуорт готов был поклясться, что мгновение назад кровь в этих жилах стояла неподвижно, как прошлогодняя вода в системе отопления, – и вдруг заструилась, наполняя тело реальностью и жизнью. Неужто и он выглядит так же, когда выходит из оцепенения?

– Хорошо, Райт, очень хорошо, – проговорил Роули. – Как раз то, что нам нужно. Вам повезло. Пробегите до конца и отдавайте в набор. Будем печатать по главе каждую неделю, начиная с пятницы.

Так просто? Таким спокойным тоном?

– Сэр, вы не опасаетесь юридических осложнений? Сейчас этот Софтли отнекивается от денег, но какие у нас гарантии, что позже он не передумает? За всю свою редакторскую практику я знал лишь одного человека, державшего подобные обещания, но он вообще был большой чудак и любил называть себя «джентльменом старой школы». Забавно, кстати, «Искусство любви» звучит почти как…

Главный бесцветно усмехнулся.

– Давайте будем надеяться, что и Софтли из племени бескорыстных. У меня на такие вещи чутье, Райт. Поверьте мне на слово, трудностей он нам не создаст… У вас все?

– Да, сэр.

– Тогда работайте.

Фэрнсуорт кивнул, развернулся и вышел, больше обычного налегая на трость. Уже в коридоре его посетило чувство, что зловоние в кабинете Главного стало сильней – или поменяло окраску. Но это, конечно, только чудилось.

И вновь сон бежал от глаз Элизабет. Перед ее внутренним взором дразнящим маяком стояло смуглое лицо иноземца. Зрачки его блестели, точно выточенные из черной яшмы; полные губы трепетали, обещая невиданные удовольствия, в которых так искусны посланцы загадочного Востока, если верить преданиям и сказкам. Совершенство принца казалось столь несомненным, что он мог бы сойти со страниц магической книги. Переплет ее отделан изумрудами и рубинами, застежка сделана из чистого золота, страницы дышат стариной и непостижимой мудростью – но это лишь оболочка, главное скрыто внутри. Что мог предложить капитан Теобальд, грубый и бесчувственный, против этих манящих тайн и восторгов?…

Когда томиться без сна стало невмоготу, Элизабет соскользнула с кровати и невесомой тенью перепорхнула к изголовью сестры.

– Мэри! – прошептала она чуть слышно, боясь разбудить миссис Мэйнворинг, дремавшую в соседних покоях. – Мэри!

Наконец та заворочалась, разомкнула веки и сердито уставилась на Элизабет.

– Что стряслось?

– О, ничего серьезного, сестрица… Я лишь хотела спросить у тебя, что за имя носит тот дивный принц, с которым нас познакомили на балу.

– Элизабет, это безумие! Уже за полночь!

– Сестрица, прошу тебя! Ты и не представляешь, как это важно для меня!..

Несколько мгновений Мэри неодобрительно смотрела на нее, потом смягчилась и промолвила, сладко зевнув:

– Должно быть, ты говоришь о том смуглом джентльмене в тюрбане?

– Да-да, о нем!

– О, его мудрено не заметить, – проговорила Мэри и добавила со вздохом: – Признаться, я и сама не могла отвести от него глаз. Его имя Абдул. Остального я не запомнила – фамилии у этих арабов такие сложные!..

Луна давно уже скрылась за западным окном, птицы щебетали свои утренние песни, Мэри мирно сопела во сне, – а Элизабет все шептала, пробуя губами это удивительное, неземное имя:

– Абдул… Абдул… Абдул…

…плеснул ему алкоголя в ситро! И, можете ли поверить, пил за милую душу и даже не морщился! А уж как повеселел-то, ох-хо-хо. И до самой смерти потом хвастался, что никогда спиртного и в рот не брал! Хлыщ надутый.

– Полегче, полегче. Если ты забыл, он покинул нас.

– И вовремя, надо сказать! Как раз разминулся с теми, о ком писал в этих своих рассказиках. Фэрни, ты ведь тоже знал его?

– М-мы… никогда не встречались.

– Жаль, жаль! Он во многом заблуждался, но парень был занятный, Фрэнк подтвердит. Вот взять то же спиртное. Мог ли он подумать, что через каких-то десять лет без пойла будет как без воздуха?

– По-моему, ты преувеличиваешь.

– Если бы! Начнись вся эта катавасия чуть пораньше, во времена Закона, нас бы с вами вообще тут не было! Вот ты, Фэрни, знаешь хоть одного трезвенника? Такого, чтоб ну совсем ни капли?

– Не… не припомню.

– То-то и оно. Даже мусульмане сдались – но им вообще несладко пришлось, с такими-то гостями в Мекке. Можете сколько угодно со мной спорить, но привыкнуть ко всему этому не-воз-мож-но, и точка. Ты либо пьешь, либо съезжаешь с катушек. Еще лучше наркотики, только вот они что-то не дешевеют.

– Очень удобная теория, Хэмфри.

– Может быть, но ты тоже в нее укладываешься, Фрэнк, иначе не сидел бы тут со мной и Фэрни. Вот расскажи-ка нам о последней поездке в Провиденс, а? Смотри, как побледнел-то, глаза прячет. То-то и оно. Наша психика просто не приспособлена для такого. Можно сколько угодно хорохориться, но если уйдешь после такой вот встречи с мокрыми штанами и тиком, то ты еще легко отделался.

– Но ты же водился как-то с этими, безлицыми?

– Да они еще ничего – по сравнению с некоторыми вообще как мы, разве что языком не треплют. Хотя долго я даже с ними не выдержал бы. Есть в них что-то такое… неправильное. Ну и еще эта дурацкая привычка – живот щекотать. Шавкам-то того и надо, а вот мне…

– Хватит, не хочу о них. Фэрни, расскажи и ты что-нибудь, чего такой тихий? Как работа? Тайные шедевры, непризнанные гении? Новое слово в дамском романе?

– Д-да, есть… кое-что. Повесть. Дамам понравится.

– Скромничает, как всегда. Не верь ему, Фрэнк: у него там настоящая бомба. Сам Главный так проникся – третий день не вылезает из кабинета. Вся редакция кипит. Ну та часть, что в юбках. Веришь ли – перепечатывают друг у друга и читают, читают; еле заставил машинистку хоть сколько-то поработать. Их даже увольнением не проймешь – ополоумели просто. И что они в этом находят? Я полистал немного – так, солома с рюшами. Вот, казалось бы, все перевернуто с ног на голову, пространство-время разве что на помойку не выбросили – а женщин все равно понять не-воз-мож-но.

– Ты несправедлив, Хэмфри.

– А где ты во вселенной видел справедливость, Фрэнк? Это человеческая выдумка, а человек сейчас не в почете. Но давайте еще по одной, у меня что-то горло пересохло…

Сердце Элизабет бешено колотилось. Конечно же, эта встреча была случайностью – но каким судьбоносным значением могло наделить ее любящее женское сердце! Да, она не могла более таиться от самой себя: Абдул пленил ее душу, напоил тело безудержной плотской жаждой – погубил ее! И пусть! Она скорее погибнет за один миг блаженства, чем позволит голосу разума подчинить ее волю, заточить в оковы бессмысленных приличий…

Абдул… Абдул… Абдул. Элизабет чувствовала, как с каждым ударом сердца все плотнее обволакивает ее сладостная паутина. От этого имени веяло сандалом и миррой, свежим ветром над ночной пустыней, строгой древностью руин. Устоять перед ним было немыслимо – да и надо ли?

Абдул, Абдул, безумный дар Аравии…

С женщиной ему повезло. Фэрнсуорт за свои полвека достаточно натерпелся, чтобы признать удачу с первого взгляда и не отталкивать ее.

Во-первых, ее дом стоял близко к подземке – и за две станции до его собственной. Даже с его скоростью на дорогу до подъезда уходило десять минут. И еще столько же по лестнице, но это уже другое дело.

Во-вторых, она никогда не смеялась над ним. Фэрнсуорт был слишком беден, чтобы покупать дорогих проституток, а большинству прочих не хватало профессионализма… да самого обыкновенного человеколюбия, черт возьми! Они не могли сдержать усмешки, когда замечали его трясущиеся руки, его скованность, неловкость, вялый член. О, ноги они раздвигали охотно, но с какими лицами! На него смотрели, как на безродного попрошайку, забредшего в священный храм красоты и женственности, – даже если штукатурка в храме давно осыпалась, а купола поникли.

Она же встречала его как равного – как друга. Как брата. Последнее сравнение он гнал от себя как мог, но без успеха.

В-третьих, брала она совсем немного.

Однако был и один серьезный, очень серьезный недостаток – расположение квартиры. Шестой этаж, одиннадцать пролетов со старомодными высокими ступенями. Никакого лифта – хотя теперь его могла себе позволить даже «Миррор». Сам Фэрнсуорт жил на первом, но возможность домашних визитов не обсуждалась в принципе. Всякому делу – свое место.

Этот дом мало изменился с двадцатых. Лестницу, похоже, не мыли с тех же времен. За облупившимися стенами кто-то копошился: по привычке думалось о крысах, но тяжелый грибной запах указывал на тварей поновее – сухопутных головоногих, имени которым пока не подобрали. Наверное, дом обречен: в Бронксе никогда не строили на века, а с паразитами таких размеров дело только ускорится. Фэрнсуорту было плевать. Лишь бы потолок не обрушился на его голые ягодицы.

Пока же обрушиться угрожало его собственное тело. В нем тоже поселился незваный гость, угнездившийся в мозге и раскинувший черные щупальца по всему организму. Фэрнсуорт уже много лет не мог вывести на бумаге даже собственную подпись. Родись он столетием раньше, на карьере можно было бы ставить крест. Хвала тому, кто придумал пишущую машинку. И чума на вас, доктор Паркинсон, – но не ждите, что я отчаюсь. Я получу свое, даже если этажей будет двенадцать. Двадцать. Тридцать. Я буду ползти по ступеням, как первобытная живая масса, ведомая единственным инстинктом – приумножать свою плоть.

И все же на десятом пролете он почти сдался. Почти. Но сверху уже слышался знакомый скрип, заглушивший и шорохи в стенах, и пульсирующий гул в ушах. Дверь Мэгги стонала, как неупокоенная душа в январскую ночь, царапала ржавыми коготками прямо по нервам. Но для Фэрнсуорта это был глас самой надежды. Он сулил конец тяжелого пути, мгновения блаженного покоя и неги.

– Фэрни, ты что-то поздно сегодня, – пискнула Мэгги, выглянув из проема. С лестницы было видно немногое: бледная щека, подведенный лиловым глаз, пучок морковно-рыжих прядок. Фэрнсуорт ни разу не видел ее без макияжа – и не желал этого. Общипать у мечты хвост несложно, только перья потом назад не вставишь.

– Я ра… ра… работал. Извини.

– Ну что ты, милый, я же все понимаю! Пойду сделаю кофе, – чирикнула она и исчезла в квартире.

Фэрнсуорт переступил через порог, запер за собой дверь и послал Нью-Йорк ко всем чертям – или к тем, кто пришел им на смену. Несколько часов удовольствия у него не отнимет никто. Желтые обои, красные торшеры, белый потолок – вот его дворец и оплот.

Отдышавшись и выпив пару чашек кофе с бренди, он развалился на диване, ленивым хозяйским взглядом скользя по телу Мэгги. Из одежды на ней был лишь розовый (персиковый?) пеньюар, не оставлявший простора для фантазии. Фантазий ему хватало и на работе. Из-под густо накрашенных век на Фэрнсуорта смотрели ясные зеленые глаза. Сегодня их блеск казался тусклым и усталым, и даже огненные кудри как-то поникли – словно это были не настоящие волосы, а парик.

– Не высп-палась? Клиенты?

Мэгги как будто смутилась:

– Нет, Фэрни… ты же знаешь, у меня из постоянных только ты и тот фараончик, Дункель, да еще один еврей… А с уличными я теперь стараюсь не связываться, на жизнь мне хватает.

– Н-ну так в чем же дело? – спросил он, неловко поигрывая ее рыжими кудрями.

– Чудно сказать, милый… читала всю ночь.

Какое-то время Фэрнсуорт таращился на нее, затем отрывисто хохотнул. Мэгги надула губы.

– Ну зачем ты так, Фэрни… Ну да, я не машинистка и пишу с ошибками, но читать-то умею. И даже люблю иногда. Вот возьму и обижусь на тебя.

– Ну прости, п-прости, – растерянно пробормотал он и чмокнул ее в щеку. – Что же такое и-и-интересное ты читала?

– Ох, Фэрни, до меня только сейчас дошло! Ты же в ней и работаешь!

– В ней?

– Ну ты понял. В «Миррор», или как ее там.

– И откуда т… такой интерес к н-нашему почтенному изданию?

– Сьюзи мне все уши прожужжала – почитай, мол, тебе понравится. А, да ты же ее не знаешь. Ну вот, она так на меня насела, что пришлось пойти к мистеру Филлипсу и купить ее. Газету, в смысле. У мистера Филлипса аптека на углу, я как-то еще просила тебя…

– Мэгги, г-газета.

– Ой, извини. Принесла я, значит, ее домой, а час-то поздний уже. Хотела почитать чуточку и спать лечь, но как начала – так сразу и приклеилась, не оторваться.

– Постой, да что же ты такое читала? – просипел Фэрнсуорт, прекрасно зная ответ.

– Ну как что – эту вашу историю про любовь. Элизабет такая лапочка. Вот бы и мне так повезло! Мы ведь с ней очень похожи на самом деле. У меня сестру тоже зовут Мэри, только она младшенькая. И когда мы жили в Теннесси, дом у нас тоже стоял у пруда. Без колонн, конечно, – какие уж тут колонны, нам бы хоть крышу починить…

Она щебетала и щебетала, и Фэрнсуорт послушно кивал, но мысли его были далеко. Черт возьми, Роули в кои-то веки попал в яблочко. Если «Миррор» теперь читают даже проститутки в Бронксе, то это несомненный успех. Эдвард Софтли еще пожалеет о своей бескорыстности, когда потекут золотые реки. Что-нибудь обязательно перепадет и скромняге редактору – в конце концов, это он набрел на счастливую жилу. Если же его опять попытаются обойти, он просто засунет рукопись в портфель, соберет вещички – и поминай как звали. Адрес Софтли есть только у него, а уж с этим типом как-нибудь договоримся, хоть тот и запретил беспокоить себя без нужды. Ох уж эти литераторские капризы… Можно еще навязаться ему в агенты. Рыбка уже клюнула, сейчас эту штуку в любой газете с руками оторвут. Даже и в «Таймс». Но на этот раз оформим контракт по всем правилам. Если Софтли не знает цену деньгам, то у Фэрнсуорта таких трудностей не возникнет. Выжать его досуха, а затем можно перейти к чему-нибудь поинтереснее. Вот тот же Лонг до сих пор пишет – а ведь раньше был неплох. Растормошить его немного, вывести на роман… Там можно и подтянуть остальных из старой гвардии – Смита, Куина, Боба… хотя нет, этот десять лет как мертв. Само собой, придется как-то перестраиваться, на оккультных страшилках нынче погоды не сделаешь. Но кто захочет, тот сумеет. А если сложится с деньжатами, то можно и в АМА слетать – говорят, жаберники творят чудеса. В том числе и с Паркинсоном. Да в самом деле, чего церемониться – заберу рукопись сегодня же, и дело с концом.

Внезапно Фэрнсуорт почувствовал, что мужское его естество напряжено и готово к действию. Обычно от Мэгги требовались долгие и кропотливые усилия, чтобы добиться от него хотя бы подобия твердости. Сейчас все получилось само собой. Хороший знак. Он на верном пути.

– Мэгги, – мягко прервал он ее монолог. – Я отдохнул. Д-давай начнем.

– Но я же не все еще рассказала! Потом она пишет ему письмо…

– Мэгги, я з… знаю эту историю. Кто, д-думаешь, их сочиняет?

Ее глаза распахнулись широко – неестественно широко, словно веки могли вот-вот отлететь, как скорлупа с яйца. Фэрнсуорт раньше и не замечал, какие странные у нее белки – желтоватые, в сеточке полопавшихся сосудов. Может, подцепила что-то? Разумеется, они не пренебрегали гигиеной, но с женщинами такого сорта никогда нельзя быть уверенным до конца.

– Ух ты, Фэрни! Какой же ты молодец! Расскажешь, что было дальше? Хотя нет, не надо – так уже неинтересно. Дождусь пятницы, хоть и жуть как не терпится. Но ты был хорошим мальчиком, – ворковала она, расстегивая молнию у него на брюках, – и сейчас тебе будет награда. Ой, а ты и вправду хорошо отдохнул. Ну здравствуй, здравствуй. Ммм…

Пристроив очки на спинке дивана, Фэрнсуорт закрыл глаза.

Ему было пятьдесят семь, и славный доктор Паркинсон водил с ним дружбу не один десяток лет, но некоторые потребности сохранялись, а чувства и желания не хотели притупляться. Его душа состарилась, плоть иссохла, и все же женское тело до сих пор оставалось для него желанной и достаточной целью. Только эта цель и вела его сквозь тоскливые будни, делая пытку бытия сколько-нибудь сносной.

Соня… Ну и где же теперь твоя нахальная улыбка? Как не бывало. И правильно, для твоего рта найдется лучшее применение… так… так. Будешь знать, как совать свой еврейский нос в мужские дела… да… До чего же хорошо… даже слишком хорошо. Пусть это длится вечно.

Он сгреб ладонью ее волосы, стиснул в кулак, потянул – и едва не угодил себе по носу, потому что весь пучок остался у него в руке. Ошалело вытаращившись на него, Фэрнсуорт перевел взгляд ниже.

На макушке Мэгги открылась широкая плешь, затянутая чем-то антрацитово-серым, как будто даже чешуйчатым. Остатки волос на затылке и за висками уже опадали ему на брюки оранжевой соломой.

– Ммм.

Без очков он видел скверно, но вместо лба и носа Мэгги у его паха вырисовывалось что-то вытянутое, грубое, все того же землистого цвета, похожее на хобот или свиное рыло.

– Ммм.

С потрескавшегося лица на него взирали два больших лимонно-желтых глаза.

Он шарахнулся к краю дивана (что-то громко хлюпнуло, отпуская его), вскочил, повалился обратно, бросился на пол, опрокинул журнальный столик (НЬЮ-ЙОРК МИРРОР, мелькнуло с бумажным шелестом), снова вскочил и, путаясь в брюках, понесся к выходу.

– Фрм-м-м, хд-с-с т-т-т? – послышалось сзади, но он уже был на лестнице, летел навстречу земле, не замечая ступеней, забыв про собственные ноги.

Перекошенные двери, пятна плесени, бледный отросток, выглядывающий из стены. Стук, стук, стук в ушах, стук по ступеням. Стон дверных петель. Фрм-м-м, хда-а-а? Изломы, зигзаги, овалы…

Сознание вернулось к нему у входа в подземку. Брюки так и болтались на щиколотках. Фэрнсуорт не смог бы сказать, сколько раз падал на пути сюда – но не два и не три. Очки остались на диване. Пиджак тоже. И где-то по дороге его орудие успело разрядиться. По дороге. И ни минутой раньше.

Он поднял брюки, застегнул ремень и неуверенно побрел к ближайшему спуску, нашаривая в карманах мелочь.

Уже на платформе, когда сердце сменило галоп на нервную рысь, Фэрнсуорт вспомнил, что не оставил платы за посещение. Стыдно не было.

…В последний миг ее охватил неодолимый страх: хотелось вырваться, бежать прочь из комнаты, навсегда покинуть этот счастливый уголок земли и спрятаться далеко-далеко – там, где не надо делать выбор между восторгом и ужасом, где все спокойно и понятно, где ОН никогда ее не найдет, даже если она проклянет себя когда-нибудь за это решение. Но вот пришел следующий миг, с ним пришла боль – и тотчас же сменилась мучительно-сладкой негой, уже не отпускавшей ее…

Позже она лежала в его объятиях, опустошенная и наполненная одновременно, и пропускала огромный новый мир через себя, пробовала его на вкус, нежась в уютном безвременье.

– Любимая, – разнесся во мраке опочивальни бархатистый шепот, – счастлива ли ты?

– Счастлива ли я? О нет, Абдул, нет! Какое глупое, слабое слово! Разве может оно сравниться с тем, что наполняет сейчас мою грудь? Нет, о нет! Если я счастлива, то это счастье, созданное для богов. Не жалких земных богов, что подобны нам в пороках своих и безумствах, – нет, для иных богов, что вовеки пребудут за краем небесной тверди, средь великих красот и чудес. И это чудо явил мне ты, Абдул!

– Но не страшит ли тебя кровь, что обагрила этот белый шелк?

– Ах, Абдул, эту кровь я пролила для тебя! Как может меня что-то страшить, когда ты рядом?

– О Аллах! Я зрел в тебе лишь красоту и юность – и не ведал, какую мудрость таишь ты в себе. В крае, который вы называете Востоком и откуда я родом, любовь почитают искусством – и, подобно всякому искусству, она нуждается в сообразном инструменте. У ваятеля есть резец, у живописца – кисть, у музыканта – лютня. Инструмент того, кто познал искусство любви, – кровь. Кровь священна и вечна, Элизабет, кровь есть сама жизнь…

– Информация, Райт. Все дело в информации.

…На пятый день у него закончились даже галеты. Последнюю бутылку виски он осушил еще вечером – и к лучшему, потому что вместе с головной болью (неожиданно слабой) к нему наутро возвратилась ясность разума. Перевернутым крабом развалившись на скомканной простыне, он изучал трещины на потолке и размышлял, что же такое на него нашло. Безусловно, галлюцинация была не из приятных – но все-таки оставалась галлюцинацией. В прессе регулярно мелькали статьи о коварных проститутках, подсыпавших клиентам в напитки разнообразные вещества. Как правило, целью был обыкновенный грабеж, однако встречались и более экзотические варианты, вплоть до запрещенных видов жертвоприношений. Очевидно, Мэгги по неосторожности превысила дозу, или же наркотик вступил в непредвиденную реакцию с кофе либо бренди; так или иначе, эффект оказался чересчур мощным. Фэрнсуорт с горечью подумал, что в очередной раз погорел на своей наивности: не стоило так доверяться публичной женщине, даже если все как будто бы говорило о ее простодушии. У этих существ, торгующих собственным телом, свои представления о морали и преступлении. В их мире не существует ни верности, ни чести: все это мужские понятия, которым они следуют лишь для виду. Горько получать от жизни по носу, когда за плечами полвека и полстраны, и все же он отделался сравнительно легко: бумажник с кое-какой мелочью, трость, очки и несколько дней прогула. Телефона у него не было, а тратить время на поездку в Бронкс и поиски его квартиры никто из коллег не пожелал. Что ж, и это тоже к лучшему: ему в любом случае полагался отпуск, а с «Миррор» без него за такой срок ничего не случится. И вообще, скатертью дорога.

Но побывать в редакции еще хотя бы раз все же придется: рукопись нужно уводить, пока ее не хватились. И надо бы выбрать жалованье за последние недели. Фэрнсуорт всегда держал под рукой пару десяток на черный день (в комоде; после черного вторника он стал относиться к банкам с изрядным предубеждением, и биржевой кошмар тридцать девятого зацементировал эту веру), однако почти все его сбережения ушли в тот злополучный вечер на виски и сигареты.

Из-за штор в прокуренную комнату пробрались первые солнечные лучи: рассвело. Он опасливо поднялся с кровати, поплелся к умывальнику – и с удивлением отметил, что чувствует себя даже лучше обычного. В голове все еще шумело, но конечности наполняла давно забытая бодрость, а сердце билось спокойно и ровно. Похоже, славный доктор отлучился по делам. Фэрнсуорт не возражал.

Облачившись в единственный уцелевший костюм и разыскав домашние очки, он повязал галстук, сгреб со стола остатки денег и пружинистым шагом покинул квартиру. Подземка еще не работала, пришлось ловить такси. Через несколько минут вдали завиднелся одинокий автомобиль, мчавшийся на бешеной скорости. По всем признакам он должен был пронестись мимо, но в последний момент затормозил, визжа покрышками. Выбирать не приходилось. Услышав, что ему надо в Квинс, водитель нервно кивнул и распахнул дверцу; на вопрос о плате пробубнил что-то вроде «сколько есть, и сразу же». Фэрнсуорт в один миг расстался с последними грошами, но его хорошее настроение не развеялось: по совести, поездка стоила дороже. По пути таксист молол невнятный вздор и зачем-то предложил ехать вместе с ним в Пенсильванию – у родственников там ферма, не откажут. Словесный поток втекал в уши Фэрнсуорта, не задевая сознания; его охватила приятная дремота, в которой плавали, как в растворе, причудливые геометрические формы и бессвязные обрывки мыслей. Кривые, зигзаги, завитушки… и как можно было думать, что в них нет смысла, вот же он, вот…

Грубо вторгшись в его грезы, такси дернулось и встало перед зданием редакции. Едва успев высадить пассажира, водитель дал по газам, и вскоре улица вновь опустела.

Поднимаясь в лифте, Фэрнсуорт насвистывал…

– Боюсь, в наше время даже умные и эрудированные люди – такие как вы, Райт, – имеют не вполне верное представление о сути и значимости этого поразительного явления. Ничего постыдного здесь нет: всего неделю назад я и сам пребывал в невежестве, однако в моем новом… статусе осмысление некоторых понятий дается значительно легче. Считаю своим долгом поделиться и с вами, Райт; немного времени у нас еще есть.

…В редакции, как и ожидалось, не было ни души (так же и на первом этаже – по всей видимости, ночной сторож не особенно дорожил своим местом). Впрочем, его появление никого не удивило бы: Фэрнсуорт считался ранней пташкой и всегда приходил на работу одним из первых; ключи от внешней двери ему доверили не случайно.

Воздух в коридоре стоял несвежий, с каким-то душком. Неужели и здесь паразиты? Его бы больше устроила старая добрая крыса, даже если и пришлось бы вскрывать пол на всем этаже.

Он прошмыгнул в литературный отдел, поплотнее затворил за собой дверь и направился к окну. Традиционно обязанность открывать форточку возлагалась на Соню (она очень мило балансировала на скамеечке, разом пытаясь сдвинуть защелку и придержать подол юбки), но Фэрнсуорт ощущал в себе достаточно сил, чтобы сделать это самому. Головная боль исчезла, словно ее и не было. Черт, да ему сегодня и трость не понадобилась. Честное слово, как в отпуске побывал. Может, он еще поблагодарит Мэгги…

– Наиболее распространенное и обобщенное определение гласит, что информация – это некое знание или представление, передаваемое одними лицами другим в какой-либо условленной форме, будь то устная речь, письменная, рисунок и так далее. Безусловно, сказанное соответствует истине, однако данное определение страдает узостью и несколько однобоко. В действительности понятие информации неизмеримо шире, хотя привыкнуть к этой мысли и непросто. Информация окружает нас со всех сторон, Райт, на ней – и только на ней – построена сама Вселенная. Мы сами – одна из форм информации… Понимаю, звучит это странно, поэтому считаю своим долгом дать вам некоторые объяснения. Попробую проиллюстрировать свою мысль примером. Представьте себе каменщиков, возводящих здание – хотя бы даже и то, в котором находимся сейчас мы с вами. Каменщики действуют согласно некоему плану, намеченному архитектором. Думаю, вы согласитесь, что этот план – форма существования информации. На этом, однако, история не заканчивается. Движения каждого работника, необходимые для надлежащей укладки кирпичей, – это также информация. Состав раствора, скрепляющего эти кирпичи в единое целое, – информация. Более того: атомы, из которых сложены и кирпичи, и раствор, и каменщики, организуются по неким естественным принципам – а что есть принцип, как не форма информации? В живых организмах атомы складываются в клетки, те, в свою очередь, – в ткани, ткани – в органы. Как было известно еще Гиппократу и прочим древним, нарушение этих принципов ведет к возникновению аномалий и уродств. И тем не менее лишь единицы задумывались о подлинном значении этих фактов.

…Рукопись лежала там, где и была оставлена. Фэрнсуорт убрал ее в портфель и позволил себе окончательно расслабиться. У наборщиков осталась третья глава – и больше публика не получит ни словечка, пока повесть мистера Софтли не найдет новый дом.

Осталось дождаться бухгалтера. Нашарив в столе пачку сигарет, он подумал, не закурить ли прямо в кабинете, но слушать фырканье Сони не хотелось: слишком хорошо начинался день. Сгодится и обычное место.

В коридоре было все так же тихо и душно, только еле слышно капала где-то вода из крана. Он прошел к единственному окну, распахнул створки и запрыгнул на подоконник. Грудь его переполняла неясная, почти мальчишеская радость. Даже желтизна за частоколом труб и флюгерных божков ласкала глаз. Да, мир изменился, но люди приспосабливались и не к такому. Говоря откровенно, тем, другим, мы почти что безразличны – а значит, можно жить как раньше.

Из переулка донесся шум. В запасных очках Фэрнсуорт видел еще хуже прежнего, но все же разобрал, что у дальней стены роется в мусоре уже знакомая ему пегая шавка.

– Привет! – крикнул он, стряхивая пепел за окно. – Как делишки, Тоби?

Собака вроде бы посмотрела на него и вильнула хвостом, после чего вернулась к своему занятию. Фэрнсуорт последовал ее примеру и вновь обратился к праздному созерцанию.

Букашек на слуховых окнах как будто не было. Вот и превосходно. Странностей ему хватило на три жизни вперед. Что же за дрянь ты мне подмешала, Мэгги?… Впрочем, одна странность была: стекла в окнах казались до того мутными, будто…

Воздух прорезал истошный визг. Вздрогнув, Фэрнсуорт уронил сигарету на брюки. Несколько секунд он тупо глядел на нее, потом спохватился и смахнул на пол. После еще одной паузы соскочил с подоконника, отыскал тлеющий окурок, с опаской подобрал за фильтр и вышвырнул.

Брюки были загублены. Последняя пара.

Но по-настоящему его беспокоило нечто другое – что-то настолько очевидное, настолько грубо осаждавшее его чувства, что он даже не осознавал этого.

Визг продолжался, не утихая, – стилетом бил по барабанным перепонкам и ворочал острием. Истошный собачий визг.

Фэрнсуорт высунулся в окно. У мусорных баков билось, словно под током, черно-белое тельце. Сбоку к нему приникло какое-то существо покрупнее. Фэрнсуорт схватился за очки, чуть не вдавливая оправу в лицо, но так ничего и не разглядел.

Внезапно визг оборвался. Спустя мгновение от стены оторвалась тень и бесшумно заскользила по переулку, обретая форму и цвет.

Фэрнсуорт смотрел ей вслед, пока боль не напомнила ему, что очки по-прежнему вжаты в глазницы. Тогда он опустил руки и долго сидел без движения.

Форма и цвет, цвет и форма. Изломы, кривые, круги. Форму было трудно не узнать даже без очков – она давно уже отпечаталась у него в мозгу и закалилась в огне бесчисленных фантазий. Сейчас она выглядела странно искаженной, скособоченной, но общие очертания сохранились. И цвет, этот проклятый цвет спелой вишни.

Или чего-то совсем другого – он вечно путал оттенки…

– Итак, примем это как аксиому: в основе сущего лежит информация. Теперь перед нами открывается множество интересных возможностей. Вновь обратимся к примеру. Как вы знаете, примитивные виды информации относительно легко поддаются преобразованию и переходят из одного состояния в другое. Так, по мотивам романа снимают фильм; по фильму, в свою очередь, на Бродвее ставят мюзикл; на песни из мюзикла сочиняют пародии – и так далее. При этом некие изначальные элементы остаются общими для всех этих произведений, иначе цепочка обрывается. Теперь расширим нашу метафору. Представим, что подобные трансформации возможны не только в культурно-ментальной среде, но и с любыми другими проявлениями бытия. Как я уже упоминал, живая материя также информационна по своей природе. Доводилось ли вам слышать имя некоего Клода Шеннона, Райт? О, это был способный паренек. Начинал он в Мичиганском университете, продолжил в МИТ. Еще тогда ему прочили блестящее будущее. Можете догадаться, как называлась его докторская? Не догадаетесь. «Алгебра для теоретической генетики». Генетика, Райт. Сейчас слово почти забылось, но к нашему предмету оно имеет самое непосредственное отношение… Как бы то ни было, диссертацию Шеннон закончил в сороковом – и по понятным причинам опубликовать ее не смог, поскольку научный ландшафт к тому времени успел измениться. Тогда он предпринял единственный возможный шаг и перебрался в Аркхем, где дарование такого масштаба встретили, конечно же, с распростертыми объятиями. Пару лет он мирно трудился над своими теориями, а потом взял да и пропал – безо всяких следов. Поговаривали, конечно, о руке Советов, но больше из страха. Люди так чисто не работают, Райт. А Советам давно уже не до нас – с этими их сибирскими проблемами… К чему я вообще заговорил о Шенноне, спросите вы? Все крайне просто: перед исчезновением он как раз работал над теорией информации. Прибавьте к этому интерес к генетике, сложите два и два – и придете к очень любопытным выводам… Сам факт исчезновения указывает на то, что наш гений нащупал нечто важное. И я объясню вам почему.

…Фэрнсуорт запер кабинет и перевел дыхание. В ушах снова гудело. В бухгалтерию можно будет заглянуть и после обеда, а сейчас ему как никогда требовалось выпить. Бармен в «Дохлом Джонни» хорошо знает его и не откажет в кредите. До чего же стойкий оказался наркотик! Где только Мэгги раздобыла его? За такие грезы, сколь угодно дикие, кое-кто отдал бы хорошие, очень хорошие деньги.

Прижав портфель к груди, он направился к выходу.

Кап, кап, кап – капал незакрытый кран. Разруха и ржавчина – вот что такое «Миррор». И вонь, всепроникающая вонь.

У двери он вспомнил, что ни умывальников, ни туалетов на этаже нет. Редакционные дамы постоянно жаловались, что по всякой надобности приходится бегать к страховщикам на четвертый, но Главный и ухом не вел.

Значит, отопительные трубы.

Летом?

Фэрнсуорт без спешки двинулся обратно. Капало где-то рядом: лениво, вязко… не похоже на воду. И вонь как будто усилилась.

Тут ему впервые бросилось в глаза, что дверь в кабинет Литтлвита приотворена. И звук доносился именно оттуда.

Он заглянул в щелку.

Литтлвит мешком распростерся на столе красного дерева, которым так гордился при жизни. Запах гнили подтверждал, что он очевидно и несомненно мертв. Голова безвольно свешивалась со столешницы, из уха сочилась кровь – кап, кап, кап. Перед корзиной для бумаг расползлась большая темная лужа. Кап, кап. Глаза Литтлвита были приоткрыты и взирали на Фэрнсуорта с холодным презрением, присущим только мертвецам. Кап, кап – чем ты отличаешься от меня, много ли осталось тебе самому?

В углу за кадкой с фикусом что-то зашевелилось, и Фэрнсуорт, зачарованный зрелищем, не успел отстраниться от двери. На середину комнаты выползло на четвереньках человекоподобное существо. По перекошенным очкам в нем можно было узнать мисс Уилли, машинистку Литтлвита. Или, вероятнее, ее очки и одежду присвоила какая-то безволосая обезьяна с ячеистой серой кожей и вытянутой мордой. Сердито рыкнув, существо прошлепало к столу, присело, обхватило лапами голову трупа и пристроилось к левому уху. Затем из пасти его что-то быстро выстрелило, и послышалось чавканье.

Он вскрикнул. Тварь тут же отвлеклась от трапезы и воззрилась на него. Таким взглядом встречают посетителей волки в зверинце. Спокойным, уверенным, парализующим душу.

Фэрнсуорт с воплем кинулся прочь, дергая за каждую попадавшуюся дверную ручку. Наконец одна из них поддалась; влетев в помещение, он захлопнул дверь, нащупал задвижку, закрыл ее и сполз на пол.

И с первым же глотком воздуха чуть не задохнулся от смрада.

Он поднял голову…

– Допустим, некое заинтересованное и достаточно могущественное Лицо желает приспособить некую среду под свои привычки и потребности. Оно может поступить двояко. Во-первых – войти в контакт с аборигенами и попытаться уговорить их либо иными ненасильственными методами склонить на свою сторону. Если эти методы не сработают, можно принудить их силой – но и здесь результат не гарантирован. Человек в целом чересчур упрям, чтобы беспрекословно подчиняться кому бы то ни было. Как бы послушно ни склонила головы основная часть населения, всегда останется горстка недовольных и готовых сопротивляться. Должно быть, это врожденное. Остается второй вариант: переделать аборигенов по собственному образу и подобию. И вот здесь-то мы возвращаемся к понятию информации. Предположим, что создается – кем, не столь важно – некое литературное произведение, в скрытом виде содержащее в себе инструкции по фундаментальной перестройке человеческого организма. Предположим также, что произведение это публикуется в некоем периодическом издании и имеет значительный успех среди прекрасной половины человечества. Всякая дочерь Евы, за редким исключением, подвергнется определенной трансформации, соответствующей целям и намерениям упомянутого Лица. Что касается сильной половины, эффект может быть непредсказуемым, хотя на конечной стадии процесса внешние различия неизбежно сгладятся. Данное противоречие может быть связано с природой Лица, которую традиционно связывают с женским началом. Шеол-Нагганот, Черная Козлица Лесов с Тысячью Младых… Поверьте, Райт, – их много больше тысячи. Некоторых из них вы видите прямо сейчас. Вдумайтесь – какая гениальная простота! Ее дети проникают в нас с каждой прочитанной строчкой – и мы необратимо меняемся. Кто-то заметно, кто-то исподволь, но меняются все. О, Райт, вас тоже не минет чаша сия. Подождите совсем немного и будете вознаграждены. Ибо так возлюбила Шеол-Нагганот эту землю, что любовь ее преображает и возвышает все сущее, и нет ей пределов.

Фэрнсуорт не отрываясь смотрел на пузырчатую массу, растекшуюся по столу Роули. Человеческого в ней осталось мало. Та часть, которая вероятнее всего была головой, сплавилась в безобразное целое с пишущей машинкой. Остальное колыхалось и побулькивало, как жидкий воск. И все же создание было способно мыслить и даже воспроизводить человеческую речь. И Фэрнсуорт слушал, слушал, слушал.

По разжиженной плоти, по столешнице, по коврику у двери и голому паркету ползали существа размером с кулак, выписывавшие нечеловеческие узоры и фразы на неведомых языках. Рассмотреть их никак не удавалось: это была не столько материя, сколько ее отсутствие; казалось, пристальный взгляд на их сверкающие тела мог расколоть череп надвое. Разум был не приспособлен к подобному, и другой на месте Фэрнсуорта справился бы не лучше. Он отвел глаза.

– Информация, Райт. Информация. Наши друзья с Юггота давно знают ей цену – и научились консервировать мыслящие сущности, как мы консервируем огурцы. Я вступил с ними в контакт – каким именно образом, умолчу, – и теперь представляю их философию и жизненный уклад несколько лучше, чем прежде. Но даже и они работают грубо и неэффективно в сравнении с той удивительной метаморфозой, что уготована для всех нас. Ибо тому, кто заражен – благословлен – личинками Шеол-Нагганот, суждено познать святость преображения и чистой информации. Мы сбросим оковы плоти, Райт, – и вступим в новый мир, далеко превосходящий все наши представления о рае и аде. Это предстоит и вам в свой черед. Быть может, пристрастие к нездоровым и странным сюжетам определило вашу устойчивость к некоторым информационным воздействиям – но когда-нибудь вы вспомните об этом с сожалением, даже если сейчас и скованы ужасом. Не спрашивайте, откуда мне это известно: в свое время поймете сами. А теперь, увы, вынужден с вами попрощаться. До встречи, Райт. Не задерживайтесь. Вас уже ждут.

В наступившей тишине Фэрнсуорт слышал только тиканье часов и собственное хриплое дыхание. Затем раздался громкий хлопок, и комнату заполнила густая нефтяная вонь. Открыв глаза, он увидел лишь копошащуюся на столе пустоту.

– Абдул, скажи мне, что это блаженство никогда не закончится, – прошептала она, глядя в его бездонные черные зрачки.

– Никогда, любимая. Я буду с тобой, пока солнце не обратится в холодный пепел, пока звезды не закружатся в последнем танце и не рассыплются в пыль. Я буду с тобой, пока боги не покинут своего далекого прибежища в ледяной пустыне, пока хаос не захлестнет земное бытие ревущей волною. Но даже и тогда я буду с тобой. Вместе мы ступим за грань времен, вместе растворимся в сияющем поднебесье и сольемся в божественной гармонии, ибо любовь наша вечна, и нет ей границ.

Я не покину тебя никогда.

Никогда.

Стоя на краю котлована, Фэрнсуорт наблюдал за воронкой. Глазные яблоки болели так, будто вот-вот лопнут, в черепной коробке визжала циркулярная пила, но он заставлял себя смотреть. Сейчас это было важно как никогда.

Место на руке, куда его укусила женщина из подземки, все еще кровоточило. Обрывок рубашки, которым он наскоро перевязал рану, потихоньку менял цвет от багрового к изумрудно-зеленому. Вероятно, это что-то значило, но интерес к таким вещам у него пропал.

Сверкающие сгустки небытия обтекали его ноги и тысячами низвергались в яму, вихрясь по стенам живым водоворотом. На пути сюда их было еще больше – на фасадах и крышах, окнах и дверях, светофорах и дорожных знаках. Их притягивала всякая поверхность. И всякую поверхность они переписывали заново.

Пятнисто-желтые дома Бруклина глядели на него молочными бельмами, сдуваясь и раздуваясь, как исполинские меха. Хотя к черту эвфемизмы: как легкие, распухшие легкие умирающего гиганта. Там, где раньше стояли трубы, апатично колыхались гибкие черные отростки – но сходство с водорослями было обманчивым, и это стоило жизни многим птицам. Впрочем, последний птичий крик Фэрнсуорт слышал за много кварталов отсюда. Теперь небо безразлично голубело над головой – чистое, как лабораторное стекло, если не считать горстки военных дирижаблей, с которых кто-то по чему-то палил. Время от времени раздавались взрывы, и с каждым на небесном холсте становилось на одну кляксу меньше. Фэрнсуорту нравился этот новый город.

Прохожих ему по пути не попадалось – только темные фигуры в юбках, платьях и жакетах, изорванных и пестрящих ржавыми пятнами. Его обнюхивали, настороженно буравили глазами, но не трогали – за исключением той, что подстерегала жертв у турникета в метро, куда он сунулся было по глупости. Разглядеть ее как следует не удалось: впихнув ей в пасть портфель, Фэрнсуорт поспешил вернуться на улицу. И все же у него осталось впечатление, что в ее яростной атаке было больше от обыкновенной помешанной, чем от преображенной. Кажется, у нее даже сохранились волосы. Не у всех метаморфоза протекала так быстро и безболезненно, как у Мэгги.

Да, его не трогали, но остальным повезло меньше. Живые попадались редко. Чаще ему приходилось перешагивать через тела, распростершиеся на тротуаре в самых неудобных местах. Некоторых смерть застигла в машинах; эти таращились невидящим взглядом из-за разбитых стекол, словно удивляясь, что гений Генри Форда не сумел их защитить. У большинства увечья ограничивались единственной раной в ухе, хотя в некоторых было уже трудно признать недавних нью-йоркцев, еще вчера ворчавших на изменников из Капитолия и препиравшихся с женами. Многих покрывала бурлящим ковром та же неопределимого цвета масса, что и все вокруг. Схлынув, каждая стайка оставляла за собой бугор бесформенной плоти, пульсирующей рваным сердечным ритмом. Все происходило в глухой тишине, и звук собственных шагов казался Фэрнсуорту богохульством.

На Батлер-стрит ему встретилась живая собака – рыжая дворняга, забившаяся в угол у парикмахерской. Прежде чем он успел что-то сказать или сделать, сверху спикировала крылатая фигура, подхватила животное под брюхо и вместе с ним исчезла в проулке.

Он не знал, сколько времени заняла эта прогулка и каких опасностей избегнул по пути, и тем не менее стоял теперь у жерла котлована и наблюдал, как в теле Нью-Йорка открывается зияющая язва, набухая и ширясь с каждой волной бесцветных телец.

Догадаться можно было с самого начала. Двадцать лет назад он отдал полсотни за рассказ о той самой земле, которую попирали сейчас его ноги. Тогда этот район назывался Паркер-плейс, а на месте котлована стояла церковь. С тех пор от нее осталась лишь груда раздробленных камней да цветные осколки витража.

Мог ли он подумать, что в тех нелепых фантазиях скрывалась хоть толика истины?

До него доходили слухи, что в Бруклине снесли очередную церковь и вместо нее хотят устроить мемориал какому-то мученику домифической эпохи. Мог ли он подумать, что речь шла о Роберте Сейдеме?

Мог ли подумать, что где-то под землей вновь открыла зев бездонная впадина, которая считалась запечатанной раз и навсегда?

Он многое понял слишком поздно, но ошибки эти принадлежали другому – беспомощному созданию, трусливо бежавшему от предназначенной ему судьбы. Оно ушло навсегда – вместе с доктором Паркинсоном, с близорукостью, со своей жалкой похотью и загаженным разумом. Чужая необоримая воля переписала его набело, перечеркнув даже имя. Фэрнсуорт. Фэрнсуорт. Фрн-н-с-т.

«Обращаем Ваше особое внимание на то обстоятельство, что до определенных пор попытки установить с Нами какой бы то ни было контакт крайне нежелательны. Спешим заверить Вас, джентльмены, что в надлежащий час Мы сами будем искать встречи с Вами. С наилучшими и искреннейшими пожеланиями, Эдвард Софтли».

В сияющей бездне, клокотавшей под ногами, уже проступали очертания Той, что ждала за гранью – тысячеликая луна, спутница ночи, матерь теней. Усталое солнце дрогнуло и отступило, отдавая Ред-Хук во власть иного света, иных законов.

Боль в глазах – вот и все, что осталось от Фэрнсуорта.

Сжав в лапе кусок вишнево-красного стекла, его преемник двумя точными ударами поприветствовал новую эпоху.

2013

 

Мед

У нее были прозрачные крылышки и большие желтые глаза – наверное, фасетчатые, хотя с его близорукостью об этом можно было судить только в теории. Она ползла по его руке, неспешно перебирая лапками, петляя среди редких волосков, золотисто поблескивающих даже в тени. Муха и сама отливала золотом, густым металлическим посверком. Если бы все ее сородичи были такими, к ним бы, пожалуй, относились с большим сочувствием. Примерно как к майским жукам, их ведь любят даже инсектофобы.

Интересней было другое – укусит или нет? Он осторожно, не меняя позы, повернул голову вправо. Туфель мирно сопел между корней дуба, безразличный ко всем мухам мира, хотя в его рыжей шерсти копошились сонмы всяческой мелюзги – кажется, на огонек заглянули букашки со всех концов луга, не говоря уже о навеки прописавшихся блохах. Так или иначе, прогноза от него было не дождаться.

А муха все щекотала и щекотала. От этого призрачного зуда Андрей и проснулся; на жаре его сморило если и не раньше Туфеля, то никак не позже. Хорошо, что рядом не оказалось муравейника – с этими ребятами найти общий язык было сложнее. Они имели привычку злоупотреблять гостеприимством и воспринимали человеческое тело как бесплатное общежитие. Можно стряхивать их с себя хоть целый день, но с приходом темноты, когда ты уже улегся на скрипучей старой кровати и под стрекот сверчков пытаешься заснуть, кто-то маленький, но очень осязаемый начинает блуждать по твоей коже, как пьяница по пустырю, и блаженной дремоты как не бывало. Хуже только комары.

И мухи. Но эта была такая красивая, что хотелось дать ей шанс. В конце концов, это он заявился к ней на порог, а не наоборот. Никиткина поляна считалась хорошим местом для покоса, временами сюда наведывались туристы с шашлыками, гитарами и водкой, но по-настоящему здешние травы принадлежали таким, как она, – бесчисленным, почти невидимым, не отделяющим человека от собаки. И никакое это не золото – мед.

Одно из первых воспоминаний: бабушка разливает по банкам тягучее, вязкое, липкое. За окном моросит дождь, или роятся тучи, или нет вообще ничего, но в комнате тепло и солнечно. Это все от меда, он светится сам по себе. Рядом сидит пасечник и прихлебывает чай из блюдца. У него косматая седая грива, толстые пальцы и зеленая рубаха в клетку. Он молчит, только покряхтывает тихонько от удовольствия. Иногда запускает лапу в миску с набухшими сотами, бросает одну-другую в рот и чавкает, удивленно шевеля бровями, как будто прежде ничего подобного и не пробовал. С усов и бороды свисают янтарные сосульки, на стол капает. Бабка бранится, а он только мычит в ответ, немой и почти глухой. Но тогда Андрейке казалось, что это он нарочно прикидывается, чтобы его, Андрейку, повеселить. Хотя ему и так было радостно, а от медовой сладости, от запаха темнело в глазах. И еще эти кляксы на клеенке – почему-то слизывать их было вкусней, чем лакомиться как положено, ложечкой из банки. Только он старался не чавкать, чтобы не быть как внук деда Егора – противный толстый мальчишка, и имя у него тоже было противное – Тарас. Его лицо изгладилось у Андрея из памяти, сохранились одни детали – большая родинка на лбу, оттопыренные уши и еще то, как он по-дедовски похрюкивал, впиваясь зубами в соты.

Ни бабушки, ни пасечника, ни даже Тараса уже нет. Теперь такого меда не сыщешь ни днем с огнем, ни ночью с айфоном – куда ни сунься, везде одна и та же разбавленная, пересыпанная сахаром кислятина. Даже и Туфель из другого времени – в те годы бабушка держала кудлатого большого пса, которого без затей называла Рексом. Остался один лишь дом, да и тот при смерти. Иногда одинокими январскими ночами Андрею представлялось, как изба глядит пустыми темными окнами на заснеженные хребты, и его пробирала дрожь.

Но летом здесь вполне можно было жить. Смахнуть пыль, разогнать пауков, навесить шторки – и, если смириться с сыростью, сквозняками и, конечно, комарами, условия получались терпимые. Человек с растущими откуда надо руками достиг бы и большего, но Светка любила в свое время говорить, что от хозяина в Андрее разве что буква «х», да и та в фамилии, тоже ничем не примечательной – Тихонов. Она вообще была с ним откровенна, с самого начала и вплоть до того апрельского утра, когда зажгла в спальне свет, уже одетая, и сообщила, что за вещами заедет ее брат. Если находился повод, она кусала, а поводов его трудами поступало в избытке.

Теперь и ее тоже не стало – точнее, следы затерялись где-то в городской гари, среди серых многоэтажек и всего того, о чем теперь думать не хотелось, потому что небо растеклось ровной масляной синевой, вокруг благоухали тысячи тысяч цветов, а по его руке ползла медовая муха, почти что пчела, и рядом дремал Туфель, и все было хорошо.

Не укусила. Только что подбиралась к запястью, дразнила нервы – и вдруг пропала, растворилась в июльском зное. Упорхнула в свою таинственную страну, где даже мухи прекрасны.

Андрей от души потянулся, зевнул и сел. Вообще-то с погодой им сегодня повезло – предыдущую неделю лило не переставая, пространство между горами затягивало толстой пленкой туч, и все двуногое, голокожее, теплолюбивое не показывалось из жилищ. С двускатных козырьков над воротами низвергались настоящие водопады, хоть снимай для Голливуда. Призрак сотовой связи, изредка навещавший долину, исчезал окончательно, а говорящие головы на единственном телеканале начинали запинаться и зыбко подергиваться. Зато появлялись кровопийцы: стоило дождю хоть немного приутихнуть, и пространство электрическими ниточками пронизывал их писк. Он доносился отовсюду сразу, как будто гудели сами бревна. И даже если с головой забраться под одеяло и подоткнуть все углы, какая-нибудь пронырливая тварь все равно находила дорогу к кормушке. Дым от курящихся спиралек их не брал, зато вызывал у Андрея приступы затяжного кашля, от которых еще приходилось отвлекаться, чтобы хлопнуть себя тут или там и, само собой, промахнуться. Странное дело, при бабушке таких нашествий как будто не было – то ли щелей в полу стало больше, то ли климат испортился, то ли дети таких пустяков просто не замечают. Он пробовал гулять под дождем, но через двадцать-тридцать шагов от порога все предприятие сводилось к выбору, на чем поскользнуться в следующую секунду – на траве, грязи или камне, да и ноги мерзли нещадно. В итоге оставалось лишь сидеть в четырех стенах и ворчать вместе с Туфелем, у которого особенно страдали уши и нос. Выходили только по особым делам, большим и малым.

Поэтому тем утром, обнаружив за окном едва припорошенную облачками лазурь, он не терял времени даром – наскоро перекусил и оделся, закинул в рюкзак ножницы, бутылку воды, сухие хлебцы и пару пакетов, отключил счетчик, запер дверь и бросился в лето, как в стог сена. Сырые дни оставили по себе духоту и сизое марево, но понемногу вступало в права и сорвавшее все графики пекло. Огибая лужи всех возможных форм и размеров, Андрей пробрался за восточную околицу, обогнул длинную плантацию крапивы и дальше зашагал через сосняк. Земля сохла на глазах. Где-то справа невидимой лентой бежала Медянка, глухо шурша на перекатах. Еще несколько поворотов едва намеченной грунтовки, длинная просека, березовая роща – и перед ним раскинулась Никиткина Поляна, широкое пестрое полотно, протянутое между бастионами леса. Пока хозяин состригал обильно разросшуюся душицу (бабка уважительно называла ее «матрешкой») и складывал пахучие стебли в розовый пакет, Туфель с радостным лаем гонялся за зверюшками, которых в мире людей даже, наверное, не существовало. Когда небесные лучи перестали ласкать кожу и переключились на режим выпечки, оба отступили под сень ближайшего дуба. В тени было покойно, прохладно и – хвала всем уральским богам и божатам – никаких комаров. Под шелест листьев, монотонное дыхание трав и шум недалеких порогов человек и собака заснули.

Пошарив перед собой, он нащупал очки, надел их и взглянул на небо. Синева все же оказалась с изъянцем – тут и там облака уже вырождались в клочки серой ваты, а за дальним хребтом что-то подозрительно посверкивало. Дождливая хмарь набралась на дальних равнинах сил и волоклась теперь обратно, чтобы завершить начатое – досыта напоить реку, затопить помидоры на деревенских грядках и погубить Андрею отпуск. Золотая муха обманула – они всегда обманывают, даже если не кусают. Все-таки кровососы честней: им по крайней мере не свойственно притворяться и выдавать себя за гостей из сказочных миров.

Он поскорей сгреб покрывало в рюкзак, подхватил пакет с душицей и напрямую, через гудящее разнотравье, зашагал к высокому стогу, на который всегда ориентировался в таких вылазках. Потом вдруг встал, оглянулся. Туфель, семенящий впереди, озадаченно повернул голову.

– А не пройти ли нам по той стороне, дружок? Там вроде бы тропинка до самой плотины. Мы по ней с бабой Катей за черникой ходили. Так быстрее будет.

Туфель неуверенно заскулил и быстро-быстро завилял хвостом.

– Ну да, тебе-то легко говорить – у тебя вон какая шкура. А я в одной футболке. И так уже шмыгаю третий день. Да, знаю, сам дурак. Но человеку свойственно надеяться. И ошибаться. И вообще, не тебе меня жизни учить, морда блохастая. Идем через брод. Потом еще благодарить будешь.

И торопливо, чтобы по малодушию не передумать, он двинулся в сторону Медянки, под уклон. Слева тянулась скальная гряда, постепенно забирая к небу, поверх нее сплошным частоколом шли сосны. Под ними всегда господствовал полумрак, но сейчас видно было на два-три ствола в глубину, не дальше. С каждой минутой холодало, притаившаяся было влага возвращалась в воздух. Вся луговая мелочь, наоборот, пряталась по укрытиям, и по поляне растекалась напряженная тишина, как будто кто-то плавно убавлял громкость на приемнике. Но через некоторое время донеслось сердитое шипение никогда не устающей, безразличной ко всему реки, и дорога уперлась в почерневший клин земли, усеянный кострищами. Темные верхушки сосен все чаще вспыхивали изнутри бледным светом, и Андрей ускорил шаг. По правую руку, за грядой камышей, коротенький каменистый склон спускался к воде. Плоские валуны, из которых кто-то когда-то соорудил брод, едва выступали из потока: после сегодняшнего дождя их не станет вовсе. Рев порогов заглушал все прочие звуки, комья желтоватой пены бесконечно перетекали друг в друга. Андрей с сомнением посмотрел на пакет, на Туфеля и на свои не старые еще кроссовки, потом со вздохом взял пса на руки и, опасливо поглядывая себе под ноги, начал переправу.

Он почти дошел. До берега оставалось метра два. Но тут у него за спиной полыхнуло на полнеба, Туфель с воем дернулся и упал в реку. Какое-то мгновение Андрей балансировал на пятке, затем плюхнулся следом и тотчас вспомнил, что холод тоже может обжигать. Глубина была плевая, но он несколько секунд пробарахтался в панике, словно забыв, где у него ноги и для чего они нужны. Вынырнув наконец, вслепую рванулся к берегу, спотыкаясь и снова падая, набивая синяки, лишь бы не было так холодно, холодно, холодно. А ноги у него все-таки остались – откуда иначе дубасило такой болью? В глазах взрывались звезды, дыхание отсекло как ножом.

Когда сознание прилило обратно, он обнаружил, что валяется на гальке и бешено растирает голые ступни, точно пытаясь высечь огонь. Понемногу заледенелая плоть начала отходить, и в голове заворочались вопросы, которые требовали немедленных ответов. Сначала очки. Рукам тоже не поздоровилось, пальцы стали совершенно деревянные, ими кто-то неумело управлял по спутниковой связи. Галька, галька, сучок, ракушка, галька. Вот. Дужка.

Действительность тошнотворно раздвоилась: слева – равнодушная серая вода, пена, камни. Справа – мелкая сетка, через которую проникал только тусклый свет. И молнии, уже близко. Разбил. Замечательно.

Что еще? У кромки воды – носки, две безобразные черные тряпки. За кромкой, наполовину в реке, – кроссовка. Одна. Тоже левая. Чуть ниже по течению, у какой-то коряги, – розовый пакет, из которого с укором выглядывает попусту загубленная матрешка. Один лишь рюкзак там же, где и был, на спине. Кажется, прямо под лопаткой – ножницы.

И Туфель хнычет под боком – не собака, а скелет: мокрый, дрожащий и такой несчастный на вид, что даже не смешно.

Спасибо, сходил за хлебушком.

С того берега размашисто сверкнуло, напомнив, что назад дороги нет. Как будто он сунулся бы еще раз на этот чертов брод. Надо идти и хоть как-то компенсировать собственную глупость. Например, не вымокнув еще раз.

Он завернулся в шерстяное покрывало, но тепла отчего-то не ощутил, зубы выбивали чечетку. Трудно было поверить, что совсем недавно они с Туфелем изнывали от жары. По-стариковски вздыхая, Андрей рассовал носки по боковым кармашкам рюкзака, натянул на босую ногу кроссовку и распрямился. Поясница ныла, никакого желания нагибаться, ходить, хоть как-то задействовать мышцы не было. Но он накинул лямки на плечи и, морщась, отправился в путь, от которого не ожидал ничего хорошего. И не зря. Через дюжину шагов правая подошва, которую из-за катастрофы с очками приходилось ставить наугад, уже саднила, а левая ей подпевала. Камешки, колючки, ветки – какой только дряни, оказывается, не лежало на земле! Радовало одно: бабушкина тропка не подвела, четкой линией обозначилась среди буйной приречной поросли и побежала назад к цивилизации, змеясь между деревьями. Самому Андрею было не до бега. На этой стороне правили лиственные, почва исходила густыми испарениями, и озноб мучил его рука об руку с духотой. Он запоздало вспомнил, что весь правый берег Медянки – сплошной извилистый хребет. Такие роскошно смотрятся на фотографиях, но для вымотавшегося тридцатилетнего интеллигента («Псевдо, – добавила несуществующая Света, – псевдо».) без всякой физической подготовки, вымокшего насквозь, измотанного, наполовину ослепшего и необутого, короткая прогулка от черничника до плотины могла превратиться в тест на выживание. Ну что за бред, в самом деле. Тоже Мересьев нашелся. Вон Туфель уже обсох и почти что счастлив. Чей туфля? Мой туфля. Жалко, что не правый. Ну а чего ему переживать – в пузе еще что-то есть, жив-здоров, шерстка подсыхает, а гроза – ее за подлеском и не видать.

Тропинка мало-помалу уходила от берега, огибала трухлявые скальные выросты и упрямо лезла вверх, как будто тем, кто ее протаптывал когда-то, тяжко дышалось у земли, и они карабкались в гору, не жалея ног. Справа сквозь листву все настойчивей пробивались сполохи небесного стробоскопа. Сучья, стволы и папоротники высвечивались на миг точеными силуэтами, рисовались гравюрой, потом снова выцветали в обычный смешанный лес. Все кругом пухло от зелени, но какой-то усталой, замученной собственной ненужностью: Андрея грызло чувство, что все это притворное изобилие разбросано по склонам специально для него, что обычно здесь ничего нет и природе лень прорабатывать задник, но сейчас, чтобы помучить забредшего человека, она старательно рассеяла на его пути кочки, гнилые бревна и угловатые камни, как неумелый игровой дизайнер. В игре по всему этому топаешь, не глядя. В реальной жизни каждое препятствие надо переступать, надо беречь голую пятку и еще помнить о змеях. Бабушка и отец не выпускали его из дому без сапог до колен. Укусит – никто тебя не откачает. До ближайшего приличного села тридцать километров по глуши, до нормальной больницы – восемьдесят. Да, права Светка, в слово «турист» тоже можно вставить букву «х», если постараться. Сидел бы на своем четвертом этаже и не выкобенивался, готовил лоботрясов к единому государственному. Скорбел бы по увядшей любви. Так нет же, поперся на родину предков, чтобы доказать себе что-то. И вот доказал. Отрицательный результат – тоже результат.

На очередном булыжнике подошва осиротевшего «адидаса» взбунтовалась и весело поехала вниз. Андрей, не успев среагировать, нелепо замахал руками и рухнул на тропу. Туфель с визгом отскочил.

И только сейчас, когда его грубо выдернули из сладкой пропасти самобичевания, стало ясно, что никакой тропы уже и нет. Спереди – бледные лесные цветы, гнилой валежник и поросшие лишайником камни, позади то же самое. С обоих боков – молодые тонкие березы и лиственницы, перемежающиеся корявыми кустами и редкими деревьями-патриархами. Видимость сошла на нет. Он где-то читал, что бинокулярное зрение появилось у мохнатых пращуров человека, чтобы дать им возможность видеть сквозь пышную растительность – рентген без рентгена. Но сейчас его могли бы окружать глухие стены – непонятно, как ему удавалось продираться через этот бурелом раньше. Непонятно даже, с какой стороны он пришел. Стволы, перекореженные и прямые как флагштоки, выпирали из земли где попало, на разных уровнях. Местность во всех направлениях и повышалась, и понижалась сразу. Его могла спасти гроза, но стоило мелькнуть этой спасительной мысли, как на лоб ему упала первая капля дождя, потом вторая, и через миг-другой зеленые покровы уже кропили его фильтрованной моросью. Где-то там, над кронами, били неоновые разряды, но под древесный балдахин они просачивались лишь отголосками, отовсюду и ниоткуда.

Андрей присел на ближайший валун, стылый и шершавый. Теперь торопиться было некуда. Заблудился – ну и что с того, не тайга же. Выбрал курс и пилишь, пилишь, пилишь. В конце концов куда-нибудь выпилишь. А может, и нет. Как дед Егор с этим своим Тарасом. Ушли в августе девяносто девятого по ягоды, да так и не вернулись. Бабушка говорила, волки. Хотя на кой им летом люди? Темная история, в общем. Двое человек – и как в воду канули. Только в лес. Может, конечно, никто особо и не искал. И это еще местные. А тут какой-то городской задохлик без определенных занятий. Его хоть видел кто-нибудь в деревне? Туфель и то завел больше знакомств, но и его вряд ли хватятся.

Он не мог сказать даже, что за растения обступили его в дождливом полусвете, хотя любил выставлять себя ботаником в изначальном, благородном смысле слова. Стопка справочников, распечатки из Интернета – и вот теперь он худо-бедно опознавал душицу, зверобой, кровохлебку и пустырник, но не смог бы подобрать имени ни стройному серому деревцу с зубчатыми листьями, ни прозрачно-желтому большому цветку, от которого даже в дождь тошнотворно-сладко пахло, ни горбатому гиганту, давшему приют двум ничтожным фигуркам, человечьей и звериной.

В ровном шуме дождя ему чудились всевозможные другие звуки. Урчание моторов, которых здесь быть не могло – ближайшая дорога на противоположном краю долины, железка еще дальше. Свист авиационных турбин. Рев плотины. Это уже реальней, но ненамного: хотя ощущение времени ему тоже отказало, столько пройти он просто не мог. Еще, разумеется, шаги со всех сторон – сначала осторожные, потом все более наглые, ведь он здесь один и не сможет отбиться. От кого?

И комариный писк. Почувствовав гаденькую боль у основания ладони, он понял, что это уже не галлюцинация. В воздухе скопилось ровно столько влаги, чтобы они выползли из своих тайных убежищ, но могли при этом летать где пожелают. Если сидеть здесь, его просто загрызут. При этой мысли отозвался сосущей пустотой желудок, и Андрей вспомнил о хлебцах. Не сходя с места, он нашарил в утробе рюкзака полиэтиленовый мешочек и уплел все сразу, только поделился парочкой с Туфелем – тот и не думал отказываться, а сосредоточенно шамкал челюстями, не вполне пригодными для такой пищи. Их самих в это время тоже ели с тем же уверенным аппетитом. Какому-нибудь индийскому божеству с полудюжиной рук это не доставило бы хлопот, но силами обычного смертного справиться было невозможно. Ничего личного – банальное выживание: просто самкам требовалось немного крови, чтобы продолжить свой род (так и Светка настаивала на широкой и не слишком мягкой кровати, требовала заботы и денег на такси). И все-таки он не мог отделаться от чувства, что его пытаются добить, что это агенты самой эволюции, которая пользуется любой возможностью, чтобы выполоть неприспособленных и бесполезных.

Хрустнула ветка – отчетливо, оглушительно. Вообще, вокруг постоянно что-то трещало и скрежетало, под дождем горный лес оживал и беспокойно ворочался, но такой звук могло произвести только сознательное, расчетливое существо, замершее в хищном ожидании, ненароком шевельнувшееся и выдавшее себя. Туфель встопорщил уши и храбро гавкнул, но от этого почему-то стало еще неуютнее. Андрей завертел головой, не отличая уже озноб от страха. Сквозь дырчатую пелену дождя видно было немногое, и подлесок выглядел совершенно однородным, равно враждебным и непроницаемым, куда ни посмотри. Все это безостановочно шелестело и шуршало, как бывает в горячечных снах, только вклинивалось неуместной басовой партией рычание пса. Волки? Или и вовсе – медведь?

Хруст повторился, и поодаль впереди, в просвете между деревьями, замаячило что-то неясное, болотно-бурое, массивное. Или и вовсе. Андрей не успел и вздрогнуть, как Туфель сорвался с места и пропал. И многозвучная тишина леса мгновенно поглотила его, как будто и не сидел только что рядом, не сопел в обе ноздри. Ни лая, ни рева, ни даже шороха. Хотя нет – с неопределенного расстояния вроде бы послышался визг, но тут шею Андрея под самым подбородком прошила крохотная иголка, он запоздало шлепнул рукой, и визг перешел в писк.

– Туфель! Мальчик, сюда! Ты где?

Слова вязли в дожде и оседали на жестких мокрых стеблях: это место не было создано для слов. Только комары отзывались на его крики, стаями выходили из спячки и летели на аромат теплой человеческой плоти. Нескончаемый концерт для тысячи и одной скрипки, подавать с кровью.

– Туфель! – орал он, надсаживая глотку, хотя надо было вставать и идти, спасать его, потому что верные старые дворняги не исчезают просто так, когда хозяину одиноко и страшно, а им самим и того больше. – Иди сюда! Фьють, фьють, мальчик!

От испарины, выступившей на лбу, запотела единственная выжившая линза. Андрей протер ее низом футболки, подпустив к телу еще нескольких насекомых, и заковылял в сторону, где кусты как будто покачивались сильней, чем имели право от природы. Голая ступня утопала в размокшей земле. Он всегда ненавидел ил и купался исключительно на песчаных пляжах. Только теперь жаловаться было некому. А вокруг темнело. И случайные зарницы уже радовали, потому что он был еще и немножко дальтоник и всю эту мешанину стволов, пней, прутьев, листьев, грибов воспринимал в целом, не разделяя на элементы, а в контурном мире еще можно было как-то существовать и передвигаться. Он довольно быстро понял, что Туфеля не отыщет, а сам заплутает еще больше, и все равно продирался через кустарник, обдирал локти, царапал бока в каком-то пьяном одурении, потому что иначе пришлось бы задуматься о том, что с ним произошло и что еще ждет. Смешно: в каких-то двух километрах, максимум в трех, пожилые Панкеевы, с которыми он так и не нашел общего языка, вот прямо сейчас смотрели «Россию» и, наверное, пили чай с душицей, а у него впереди было что-то совсем иное, о чем они и помыслить не могли. Сам Урал разинет древнюю пасть и проглотит его вместе со всеми мелкими и крупными бедами, высосет досуха в неведомых подземных кавернах и выплюнет птицам на потеху.

Спустя какое-то время ему стало так больно и тоскливо, что он остановился на полушаге и лег на землю. Заметив, что губы все еще бессмысленно шепчут собачью кличку, заставил себя умолкнуть. Это было легко. Покрывало сочилось, как губка, но он так устал, страшно устал, что холод, сырость и комары уже не тревожили его, просто хотелось спать, спать, спать. Пространство между ушами забила тяжелая вата, она утягивала голову к земле и мешала думать, ну и что с того, его все устраивало, лишь бы забыть про эти дурные сумерки и ненасытную мелкоту, ползающую по рукам и плечам.

Напротив сидела в облаке теней Светка – в их любимом баре, за столиком у окна. Ее бокал был пуст, улыбка – фальшива, как и всегда, такого мог не заметить только влюбленный идиот, но во сне его переполняла великая мудрость, и он с улыбкой покачал головой. Она нахмурилась, отвернула лицо, затем извлекла из воздуха тонкий сверкающий скальпель. Встала, подошла и задрала ему подбородок. Он все еще улыбался, когда она полоснула лезвием ему по горлу и подставила под струю бокал, но быстро потеряла терпение и приникла к разрезу губами. Жидкое медовое золото стекало по рубашке на пол, шипело, прощалось с ним.

Вздрогнув, Андрей проснулся и тут же пожалел об этом. Каждый уголок тела болел по-разному – от царапин, ушибов, бессчетной прорвы укусов. Левая нога затекла, правая вообще не напоминала о себе. В ушах звенело, нос был наглухо заложен. Кажется, светило солнце – во всяком случае, левым глазом он различал больше, чем перед сном, вместо серо-черного хаоса – зелено-серый. Дождь перестал, или Андрей так привык к нему, что уже не замечал.

Есть хотелось страшно, но в рюкзаке у него ничего не осталось, кроме бутылки воды и ножниц. Он схватился за ствол молоденькой осинки (а может, и ольхи), потому что сам подняться не мог, но деревце, хоть и здоровое на вид, сочно треснуло посредине и переломилось, осыпав его желтой трухой и припечатав ровно по лбу. Очки опасно перекосились, но выстояли. Вот ведь интересно, отстраненно думал он, пытаясь встать по новой, люди выкидывают деньги на наркотики и алкоголь, хотя достаточно плохого зрения, усталости и голода, чтобы обычный лес превратился в отделение ада на земле. Там нет никаких костров и котлов, там так же сыро, холодно и, главное, полным-полно комаров. Андрей охотнее лежал бы и дальше, однако в его мозгу запустились программы самосохранения, о которых он раньше и не подозревал, и они сами передвигали его ноги, гнали вперед в поисках тепла, пищи и общества ему подобных. Или же еще дальше в чащу, потому что навык ориентирования в базовый комплект мог и не входить. Перья папоротников, шершавая кора, палевые и белесые цветы, пружинистый мох на древних камнях. Одно и то же, везде одно и то же. За ночь корка грязи на правой ступне засохла, и, чтобы надеть носки – оба сразу, – пришлось ее соскоблить. Жирной лесной почве нравились обе его ноги, но обутая все-таки больше: каждый десятый шаг кроссовка увязала словно в бетоне, и спасать ее от разу к разу было все труднее.

Он старался поменьше двигать головой, опасаясь за очки, и потому заметил мешок лишь краем глаза, как нечто нарочито однотонное на фоне общей пестроты, и даже наступил на него. Ступня с неприятной легкостью продавила материю. Картошка? Андрей пал на колени в бурую жижу, непослушными руками отыскал горловину и пошарил внутри мешка. Нащупав что-то мелкое, шершавое, совсем не похожее на клубни, вытащил одну штучку и поднес к левому глазу.

Темно-рыжая шерстка, усы пучком, хвост длиной в ладонь. Тельце вялое, обмякшее, но теплое. Вместо глаз – капельки черной смолы. Если только смола умеет моргать.

Андрей с отвращением отбросил мышь в кусты. Страх перед грызунами его никогда не беспокоил (а вот Светка сейчас уже лежала бы в обмороке… хотя она бы в такую историю вообще не влипла), но этот явно чем-то болел, впал в паралич. Конечно, в прошедшие сутки у него была возможность нахвататься всей заразы, какая только есть в окрестностях, однако лезть на рожон не стоило. Может, остальные уже дохлые, а эта просто из живучих. Пусть проверяет кто-нибудь другой.

А ведь мешок, похоже, полон на треть. То есть кто-то ходил и собирал их, как грибы. А они лежали и ждали. Химикатами их, что ли, глушили? Ультразвуком? Зачем?

Вдруг с новой силой ударил озноб, и Андрей плотнее закутался в мокрое покрывало, хотя от этого становилось только хуже. Зеленое месиво закружилось, как картинка в калейдоскопе, окончательно утрачивая сходство со знакомой реальностью. Слух тоже начал сбоить, уши наполнились фантомными шорохами, треском, шепотом, которого не было. И только кожа исправно подавала рапорты о нескончаемых атаках, впрыскивало в мозг игольчатые сигналы боли, за которыми не поспевали ослабевшие руки. За ухом… между лопаток… на боку… у лодыжки… Он не знал, могут ли комары сожрать человека заживо, но всеми остатками сознания верил в это. И малярия… они переносят малярию.

Когда изображение в левой линзе вернулось в фокус, он сквозь паутину лихорадки различил в полуметре от себя отчетливый след сапога. Масштабы в новом мире Андрея странно исказились, потому что рука как будто бы укладывалась в этот отпечаток по самый локоть. А мыши, наверное, так и вовсе раздались до бобров. Груда бобровых тушек в мешке величиной с палатку. Или он сам съежился, и скоро комары примутся отхватывать от него целые куски, по шматку парного мяса за раз, чтобы спокойно уплести в сторонке от конкурентов. Но чуть дальше первого следа виднелся еще один, зеркально отраженный, и еще, и еще, а значит, здесь прошел человек. И не просто прошел – проложил дорогу для других. Для несчастных идиотов, которым вообще нечего делать за пределами своих квартирок и антикафе. После него осталась узкая просека, ВИП-коридор на одну персону, обозначенный цепочкой сбитых набок кустов и свернутых древесных шей. Такие люди в лесу не теряются. Может, и Туфель убежал с ним, признав истинного альфу. Светка бы тоже… да ну ее к черту.

А мыши – ну мало ли, для змеи домашней. Ужика двухметрового.

Он послушным бараном побрел по колее. Думать о выживании уже не надо было, шевели копытцами, и все. Не то чтобы предыдущие потуги к чему-то привели. Время от времени под ноги попадались растоптанные мыши, определенно уже не живые. Значит, мор. Санитар леса – это никакой не волк, а лесник. В огромных кирзовых сапогах, в штормовке, с обязательной «Примой» в кармане. И весь обрызганный какой-нибудь хитрой штукой – чтобы не кусали.

Наконец измученные, каждая по-разному, стопы, сообщили ему, что началась настоящая тропа, относительно пригодная для ходьбы даже после дождя. Теперь волдыри на подошвах уже не заходились визгом, а чуть слышно поскуливали. Он почти слышал их жалобные голоски. Плато устало от самого себя и превратилось в пологий скат между отрогами гряды. Деревья редели, множились кустарники и рослые травы, здесь через них не пробился бы и бульдозер. Возвратилось на сцену и небо – ясное, но совершенно пустое, ровного отсутствующего цвета. Следы, местами смазавшиеся в росчерки на глине, уверенно стремились вперед. Воздух гудел тягучей насекомой симфонией.

Вскоре тропинка, плавно клонившаяся к одной из скальных стен, достигла угла и юркнула влево. Андрей затормозил, цепляясь за выступ, дал стекляшкам в калейдоскопе улечься, прищурился на миг и вздохнул. Вопреки ожиданиям, сапоги вывели его не к Медянке, не к плотине и даже не к броду, а в аккуратную лощину, со всех сторон окаймленную густо-фиолетовыми в неярком свете соснами. Однако на самом дне рыжела крыша дряхленького, но все же обитаемого с виду домишки, обнесенного дощатым забором. Позади угадывались грядки вроде бы с капустой, еще чуть дальше – то ли озерцо, то ли болотце. Так или иначе, а здесь жили люди. По крайней мере один человек в очень больших сапогах.

Прихрамывая на обе ноги сразу, оступаясь на подсыхающей грязи, он поплелся к дому. Пейзаж понемногу прояснялся, обрастал деталями – точнее, пробелами на их месте. Ни машины, ни мотоцикла перед калиткой, ни даже лошади с телегой. Собственно, и дорог никаких, кроме единственной тропы, по которой он ковылял. Не было и спутниковой тарелки, хотя на уральских крышах они обязательны – талисманы вместо аистиных гнезд. Ну да с чего ей быть – без электричества. Сколько Андрей ни мучил зрение, столбов и проводов окрест не обнаруживалось. Собаки с петухами или затаились, или тоже отсутствовали. Он сам не заметил, как сбавил и без того нескорый шаг до улиточного. Нормально в таком месте существовать нельзя. В лучшем случае в глухомани селятся какие-нибудь полоумные старушки. В худшем… либо замаскированный военный объект – ага, хижина в лесу, держи карман шире, – либо беглые зэки. Ну и плевать. Как минимум, у них есть что-нибудь от комаров, иначе давно бы сдохли тут. Он уже не сопротивлялся: с его притупленными рефлексами каждая маленькая тварь успевала напиться досыта и с миром отбыть, избежав шлепка. Поначалу в нем жила смутная надежда, что один вид боли отвлечет его от других, но спина, кровавые мозоли и искусанная кожа поделили хозяйское внимание по-братски.

Ближе к дому тропинка сбегала с косогора. С опозданием его заметив и не сумев затормозить, Андрей налетел на калитку и вместе с ней рухнул наземь. Верхняя петля болталась на одном гвозде, от нижней сохранились только щербинки в досках. С минуту поразмышляв над этим поразительным фактом, он кое-как встал на ноги и попробовал вернуть калитку на место, но та как будто ужалась в размерах, и проем стал ей велик.

Пришлось прислонить ее к забору, который и сам держался разве что по привычке.

Андрей огляделся, прижимая целую линзу к глазу, чтобы лучше видеть. Если избу и красили, то очень давно: белые хлопья на наличниках могли быть и плесенью. Все остальное: стены, крохотные сени, дровяной сарай – имело тот оттенок, который приобретают без ухода все деревянные дома – цвет одинокой смерти. Однако сами дрова, разбросанные тут и там по двору, еще не утратили природной желтизны, так что вряд ли лежали здесь годами. Возле сарая торчала из земли кривая скамейка, перед ней зияла яма – похоже, мусорная, потому что вокруг валялся какой-то пух. Пахло близкой водой и еще чем-то животным, тухловатым. Слева от дома шел сплошной забор, сравнительно крепкий и с такой же добротной калиткой. Там огород. Ни намека на баню, хлев, собачью будку. Все молчало, только лягушки перекликались поодаль. Следы вели к крыльцу.

Он подошел ближе, игнорируя перепуганный верезг где-то глубоко внутри себя. О входной двери явно заботились. Массивные дубовые доски ровно и непроницаемо сидели на петлях, деревянная ручка казалась самым новым предметом во всем хозяйстве. На том месте, где в городском доме был бы номер квартиры, чья-то сильная рука прорезала непонятный знак – указующую вверх стрелку с короткими отростками на крыльях. В желобки въелась багровая краска. Такой же символ, осозналось вдруг, краснел и на огородной калитке.

Сектанты.

Но руки уже тянули дверь на себя, а ноги из последних сил несли его во тьму сеней.

Влажные внутренности избы кишели комарами – все от пола до потолка звенело и пищало, они заползали под очки и устраивались на веках, исследовали уши и нос. Из приоткрытой двери впереди сочился бледный свет, от которого делалось только темнее. Воздух отдавал зверем и металлом.

– Йэ-э-э… – раздался сухой хрип, в котором Андрей не сразу узнал собственный голос. – Есть кто-нибудь дома? Хозяева, вы здесь? Помогите, я заблудился, я… ранен…

Никто не откликался, но тишины тоже не было. Из комнаты слышалось низкое хрюканье, как будто за стол усадили громадного борова и налили ему таз помоев. Андрею плеснуло в желудок зябкой тошнотой. Теперь замолчали даже недоумки-инстинкты, но сознание опоздало на три шага, и тело уже перевалилось через порог.

В бревенчатой стене мерцало бельмом единственное окошко, комары на его фоне казались призраками пылинок. Под ним, вполоборота к узкому столу, сгорбилась фигура в лохмотьях. На плечи ей падали длинные жидкие пряди, сквозь дыры в рубахе проглядывали бугры позвонков и пятнистая кожа. В одной руке подрагивала железная миска, в другой был зажат кусок чего-то бесформенного, мягкого, неясно бурого. Вложив ком себе в рот, существо неторопливо зачмокало и в такт движению чуть выдающихся челюстей задергалось всем телом, словно потягиваясь. Широкие ноздри работали с шумом, как меха. С заросшего подбородка, по-собачьи обрывавшегося к шее, сбегали струйки, капая на голые шишковатые колени. Из-под кожистых век бессмысленно таращился темный глаз.

У Андрея из глотки вырвался всхлип, но старик не повел и ухом и с волчьей сосредоточенностью продолжал жевать. Хотя от него шла едкая вонь, комары им как будто не интересовались. По его лицу – морде – и плечам блуждали десятки и десятки, но гораздо больше их привлекала миска, содержимое которой они накрыли копошащимся прозрачным ковром.

Андрея вырвало – натужно, больно, чистой желчью. Скорчившись гусеницей на полу, он заходился судорогами и никак не мог остановиться, он не чувствовал даже укусов.

Когда управление вернулось к мозгу и мгла перед глазами немного прояснилась, в комнате все было как прежде, только его щека вымазалась в грязи. С трудом оторвав ее от пола, он сквозь поволоку слез разглядел, что пол весь истоптан, как в свинарнике. Цепочка особо жирных следов вела к облупившейся печи, перед которой распахнул черную пасть люк в подпол. Андрей едва начал, в тысячный уже раз, подниматься на четвереньки, как снизу донесся шум, потом половицы завибрировали. Старик с оживлением повернул рыло и привстал, так и не заметив чужака. Штанов на нем не оказалось, сморщенный уд качался маятником.

Под тяжелой невидимой поступью тренькали какие-то склянки, сыпалась оставшаяся побелка с печи. «Сапоги, у него такие большие сапоги», – бестолково мельтешило в голове. Не сапоги, а сапожищи. Комары закружились в дикой пляске, неотличимые от зрительного мусора, плавающего перед готовыми лопнуть глазами. Вот так и кошка цепенеет в свете фар. Бум, бум, бум. Сапоги, ох, сапоги.

Из люка показалась огромная белая пятерня, сжимавшая трехлитровую банку с чем-то коричневатым. Оставив груз у печки, она дождалась напарницу, чуть напряглась, и из подвального зева вынырнула лысая голова со вздутым рылом и кляксой на лбу.

…Когда живые тиски сдавили его череп, Андрей в луже у крыльца пытался нашарить ножницы в рюкзаке. Мир стал серым и размытым. Прощально хрустнули очки, и его поволокли куда-то, словно деревянную куклу. Бросили на землю, в пару рывков сдернули одежду и белье, прижали подошвой. Зашуршала сталь, скользнув по выделанной коже, затем коснулась его собственного скальпа и в десяток точных движений соскоблила волосы, чтобы через миг развеять их бесполезным пухом. Ему отвели несколько секунд на то, чтобы осознать боль, а когда время вышло, потащили голого через двор. Лицо его закрыла зловонная жесткая ладонь, и о маршруте, прямом и немудреном, он мог судить лишь по камешкам, царапавшим ягодицы. Скрипнула калитка, почва сразу стала глаже и холодней. Тревожно запели лягушки. Его свалили в неглубокую канавку и отпустили, но не дали даже набрать воздуха в грудь – раздвинули челюсти, протолкнули сквозь зубы щепоть горьких зерен, брызнули затхлой воды и зажимали рот с носом, пока он все не проглотил. Только тогда рука оставила его и почти с нежностью погладила по щеке. Или нет, она не ласкала – рисовала стрелки и черточки, готовила к чему-то.

– Тр… тар… – булькал он, но язык уже заплетался, онемение расползалось по телу и затопляло отсек за отсеком. Голова сама собой крутанулась влево и застыла – тумблер на человечьей шее. В бесцветной мути несколько мгновений маячил широкий силуэт, потом растворился без остатка.

Сбоку тихонько заскулили. Ворочая глазами, как камнями в трясине, он разобрал неподалеку от себя что-то небольшое, белесое, точно так же окоченевшее. А вот и капуста. Всякая плоть – капуста.

– Тфл… И тбя. Прсть.

Ему показалось, что фигурка вильнула хвостом, но этого, конечно, быть не могло.

Осязание наконец-то покинуло его, но слух все еще ловил громовой писк тысяч, миллионов крылатых иголок. Укусят или нет? Ясное дело – укусят. И возьмут свое. Интересно, как у них все устроено? Соты, ульи, воск, как у пчелок? Матки, воины, работяги? Ячейки в болотной жиже? Да нет, совсем не интересно.

Рядом с ним ждали жатвы и сонные мыши, ангелочки на заклание. Природа с несвойственным ей остроумием собрала в одном месте почти всю пищевую пирамиду, только перевернув ее вверх ногами. А может, и не перевернув, – кто тут едок, а кто кормилец? Человек с большой буквы «х». Светка оценила бы.

Но, когда разум начал меркнуть, он думал не о ней, а о бабушке. О жилистых смуглых руках, о пестрой косынке, о банке из толстого стекла. И о струе меда, медленно падающей в вазочку – не золотой, черт бы побрал всех мух, а тягуче-красной. Как вишня, как магический рубин, как самый сладкий сок на темной земле.

2014

 

Kom

[2]

Солнца не стало. Обычно погода не считалась с настроением Н., отвечая моросью на его веселость и награждая ясным небом в черные дни, но в этот раз вышло как по заказу. Он еще различал автомобили на набережной, когда откуда-то поползли языки тумана, слизывая портовый пейзаж, отсекая паром и стоящего на нем человека от всего – от Хельсинки, от зеленых финских лесов и железной дороги, от Питера и серого дома на Васильевском, где скучала сейчас женщина с грустными глазами и ворочалось что-то новое, неизвестное в ее животе. Глядя в молочную пустоту, заволакивающую здания и суда, легче было поверить, что жизнь поставлена на паузу и через три дня продолжится с того же места. Только исчезнет назойливый фоновый шум, из-за которого в простую и четкую мелодию вот уже четыре года вкрадывался диссонанс. Треск поцарапанной пластинки. Борозда, оставленная на виниле острым красным ногтем.

У тумана были и другие плюсы. Н. не любил и не понимал море. Путешествовать воздухом он просто боялся, но море – не понимал, как не понимают соседа по лестничной клетке, у которого, по слухам, не все ладно с головой. Почему он улыбается тебе? Зачем держит руку в кармане? Что сделает в следующий момент? Ты не знаешь и не узнаешь никогда.

И все же лучше так, чем воздухом.

В такие минуты он жалел, что не курит. Вглядываться в никуда, опираясь о фальшборт, – состояние. Вглядываться и курить – действие. Анника превращала курение в священный ритуал – торжественно и не торопясь чиркала зажигалкой, прикуривала, выпускала сизый дым и благоговейно закатывала глаза. Каким богам она возносила молитвы, Н. не спрашивал, но не сомневался почему-то, что без ответа ее не оставляют. На лиловых гостиничных простынях посреди Стокгольма рождалась тайная языческая магия. Поэтому он молча терпел, сдерживая кашель и скользя взглядом по ее телу, а сиреневая дымка все сгущалась и сгущалась.

Поэтому, наверное, и ушел от нее.

В конце концов от ватной белизны за бортом заболели глаза. Он отвернулся от невидимой воды и побрел к середине корабля, в сторону носа. Слева зевнула дверь лифта, но замыкаться в четырех стенах пока не хотелось – он достаточно намаялся в поезде. Ступив на борт, он сразу направился в свою каюту (A-класс, окно, ненужные телефон, телевизор и фен), оставил там сумку и после краткого визита в местный дьюти-фри поднялся на двенадцатую, прогулочную, палубу и прошел на корму – как будто чуял, что за ней начинается туманное шоу, хотя Хельсинки и встретил его на вокзале чистым небосводом со сверкающей солнечной бляхой. Ему никак не удавалось надышаться. Какие уж тут сигареты!

В кармане у него лежала бутылочка виски, купленная на борту, но начинать с тяжелой артиллерии не хотелось. Н. заказал у скучающего бармена в будочке «маргариту», подождал, сосредоточенно изучая грязно-белую стойку, и поплелся дальше. Впереди еще проглядывали клочки небесной лазури, однако призрачная мгла двигалась быстрей «Кантаты» и на глазах затягивала прорехи. На солнечную палубу они ступили одновременно с туманом. Обычно к шезлонгам, стульям и зонтикам было не пробиться, но сейчас конкуренцию Н. составлял лишь одинокий старик на дальнем конце площадки. Кажется, у него была жидкая рыжая бороденка, но ее наползающая пелена съела первой. Потом исчезли бледные руки, коричневое пальто и шляпа, а вскоре Н. едва разбирал очертания бокала на столике перед собой. Разве навигация в таких условиях разрешена? Еще одна сторона жизни, о которой ему ничего не известно. Впрочем, скандинавы ничего не делают на авось. Анника тоже всегда знала, чего хочет и как этого достичь. Кроме того, как удержать русского любовника, несчастливо женатого и с трясиной в голове.

Стояла тишина, особенно остро бьющая по ушам после того, что творилось на седьмой палубе, куда пассажиры «Кантаты» попадали сразу из посадочного терминала. Чрево судна, от носа до кормы, пятиэтажным ущельем рассекал променад – два ряда магазинов, баров, ресторанов, спа-салонов и непомерных цен. Окна некоторых верхних кают смотрели прямо в его светящуюся утробу. На входе струнный квартет играл «Голубой Дунай» (хотя Н. не считал себя суеверным человеком, напоминание о «Титанике» его не порадовало), но в пяти метрах воздушные ноты Штрауса терялись среди танцевальных ритмов, писка кассовых аппаратов, детских воплей и возбужденного гомона толпы, которая семнадцать часов спустя выльется на улицы Стокгольма. Поджидая лифт на девятой палубе, Н. как будто даже уловил снизу сердитые гармонии Вагнера. Уж лучше Штраус.

Теперь его слух почти что бездействовал, точно зрения было мало. «Кантата» прогудела единственный раз и умолкла – словно сонное чудовище зевнуло, почесалось и перевернулось на другой бок. Шелестели волны. И что-то еле слышно щелкало неподалеку – чик-чик, чик-чик, чик-чик. Чайка заблудилась в тумане? Лучше здесь и оставайся, дура.

Н. поднял бокал к губам и сделал глоток. Что-то твердое, острое царапнуло глотку. Организм среагировал раньше его – и через секунду «маргарита» оказалась у него на коленях, так и не попав в желудок. Словно бы отмечая это событие, снова загудела «Кантата», и собственного кашля он не услышал. Оброненный бокал покатился по палубе и скрылся во мгле. Н. дышал тяжело и мелко, осторожно ощупывая горло, потом, сплюнув на ладонь, поднес ее к глазам. То ли крови действительно не было, то ли в тумане все цвета вылиняли до светлосерого. В горле – никаких новых ощущений. Кажется, обошлось.

Сдвинув колени, он осторожно провел по ним руками и сразу же нашел то, что искал. Крохотное, не больше обгоревшей спички, но плоское и плотное. Он долго держал предмет перед глазами, пока не убедился в его неприятном происхождении.

Ноготь. Судя по длине и ширине – мужской, срезанный с безымянного или среднего пальца. Относительно чистый.

Он резко встал со стула и зашагал к палубному бару – по крайней мере, в его общем направлении. Умереть в туман на безлюдной палубе, подавившись ногтем из коктейля, плывя на чужие похороны, – это даже не смешно. Все эти четыре года воля к жизни покидала его, сочилась по капле из незаживающих душевных ран, но уходить вот так было нельзя. Даже если и ногтем, даже подавившись – пусть только на той или на этой стороне, не посередке. На одном берегу он ушел бы вместе с судьбой, от которой отказался, несбывшейся и потому бесконечно яркой. На другом ждала реальность без цвета и запаха, ничем не лучше этого тумана – но все-таки ждала, нуждалась в нем. Здесь, на полпути, у ногтя не было на него прав.

Под ноги Н. попалось несколько коварно расставленных стульев, но наконец его пальцы коснулись холодного металла. Вообще-то здесь полагалось быть окнам ночного клуба, но тот мог стать жертвой недавней реконструкции. В одном из последних писем Анника сообщала, что «Кантату» увели на верфь и разбирают по болтику, а на воду она вернется с полностью обновленной начинкой. Н. к тому времени вытравил из себя потребность отвечать ей, но игнорировать не научился, а про черный список не хотел даже и думать. Пришло еще два или три, и больше с ее адреса ничего не поступало – до вчерашнего вечера. Оскар писал на таком корявом английском, что поначалу разум Н. выхватывал из текста ошметки фраз, не понимая, как связать их между собой: 22-е, причал, несчастный случай, не верю, утонула, было уже поздно, святой Катерины, вторник, ненавижу тебя, сестра хотела, прилагаю. Потом он долго глядел на распечатку с единственным словом, набранным огромным шрифтом: KOM. Файл нашли в невыключенном ноутбуке, в папке, названной его именем.

Пройдя до упора налево, Н. увидел перед собой наглухо запечатанную дверь без ручки. Дверь сидела в такой же глухой белой стене. По обшивке медленно сползали прозрачные капли влаги.

Проклиная туман и свои способности к ориентации, он двинулся вдоль стены направо. Прямо над головой ожила труба, заставив его вздрогнуть. Он сделал еще несколько шагов и хотел было повернуть за угол, но стукнулся обо что-то лбом. На пути у него стояла точная копия левой двери.

Н. осознал вдруг, что до сих пор держит в щепоти чужой ноготь, и разжал пальцы.

Никаких дверей у боковых проходов он не помнил, однако и памяти своей не доверял. Может, доступ на палубу закрыли из-за тумана? Но почему вот так, без предупреждения? И как им удалось провернуть все настолько бесшумно? Пожалуй, в этот раз стоило перебороть себя и взять билет на самолет. По крайней мере там пассажиров не запирают в багажном отсеке.

Развернувшись и растопырив руки, он потихоньку тронулся в обратный путь. Злости уже не было – и там, где она только что бурлила, свернулась клубочком привычная неясная тоска. Туманная гуща вокруг казалась ее продолжением.

Чик-чик, чик-чик, чик-чик. Нет, для птицы звук слишком механический. Н. вспомнил про старика.

– Hey, mister! – закричал он во все стороны сразу. – The way is blocked here. You should leave the deck with me.

Слова, лишенные всякой звонкости, увязли в тумане и вяло пошли на дно. Он и сам-то их едва расслышал. После нескольких беспомощных окриков и пары набитых синяков Н. мысленно послал хрыча к морскому дьяволу и стал пробираться к борту. Чиканье не прекращалось, не становилось тише и доносилось словно бы отовсюду. Чем мог живой человек с таким автоматизмом заниматься столько времени? Чиркать зажигалкой? Раскладывать и складывать нож? Наверное, старик оказался умнее его и не стал задерживаться на палубе, а звук издавала отставшая пластина обшивки или еще какая-нибудь железяка.

Из творожной мглы выступил фальшборт. Вцепившись в планшир, как утопающий в протянутое весло, Н. начал перебирать руками и ногами и мало-помалу продвигаться вперед. Под ботинками что-то неожиданно захрустело, словно палубу выстилала прошлогодняя хвоя. Еще один гвоздь в гроб «Кантаты». В прежние времена здесь можно было уронить платок и поднять его чистым.

Вскоре он уперся в очередную глухую дверь, но справа приветливо светилась прозрачная утроба корабельного лифта. Значит, они отсекли и носовую палубу. Похвальная забота о пассажирах – всех, кроме одного. Или двоих.

Чувствуя себя отсыревшим насквозь, он ввалился в кабину и нажал на кнопку с горящей красной девяткой. Ничего не произошло. Он попробовал «10», «11», «8», но машина прореагировала только на «7»: с шуршанием закрылись двери, что-то еле слышно заскрипело над головой, и лифт поехал вниз. Н. тупо уставился перед собой и вскоре был вознагражден цветастой панорамой променада. Проезжая девятую палубу, он спохватился и повернул голову, но успел разглядеть лишь, что на стене прямо напротив лифтовой шахты коряво намалевана какая-то надпись – какая, непонятно. Так или иначе, на причуды судового дизайнера ее было не списать. Такие каракули Н. видел каждый вечер в сером доме на Кораблестроителей, поднимаясь на третий этаж к усталой женщине с грустными глазами.

Кабина остановилась, двери разъехались, и лифт словно бы осел, испустил дух – как будто ток, наполнявший его металлические жилы, разом схлынул. Кнопки потухли. Н. интереса ради нажал на двенадцатую и, подождав немного, ступил на променад.

Тут действительно играли Вагнера – но как-то нестройно, испуганно, усиливая скрытый в музыке диссонанс. Одуревшему от тумана и одиночества Н. показалось, что вывески магазинов стали чуть тусклей, улыбки продавцов и официантов – бледнее, детские крики – глуше, словно кто-то покрутил ручку настройки и убавил интенсивность паромной жизни на несколько делений. Он направился к информационной стойке, но понял, что идет не туда, недоуменно повертел головой и замер. Корма. Носовой лифт вывез его на кормовой конец променада. Постояв немного в оцепенении, он сорвался с места, подбежал к наружным дверям – уж эти-то были закрыты всегда – и всмотрелся в круглое окошко. Туман, один туман.

С туманом спорить было не о чем, поэтому Н. крутанулся на каблуках и пошел искать стойку, где бы она теперь ни располагалась. Похоже, его пробежка осталась незамеченной: если на него и посматривали, отрываясь от покупок, напитков и болтовни, то с обычным туповатым любопытством праздных людей.

Бюро информации обнаружилось на прежнем месте, между ирландским пабом и магазином финских сувениров. За стойкой сидела женщина лет тридцати в аккуратной малиновой форме и с отсутствующим выражением лица. Увидев Н., она широко улыбнулась и проговорила что-то неразборчивое, судя по интонации – добрый-день-чем-могу-вам-помочь. Н. по-английски изложил свою жалобу, не забыв упомянуть и про старика, который, возможно, валяется на верхней палубе с сердечным приступом. Он уже хотел перейти к лифту и кнопкам, когда заметил наконец, что улыбка служащей расползлась во что-то совсем неестественное, а между нарисованных бровей залегла угрюмая морщинка.

– You don’t speak English, don’t you? – спросил он.

Хмурясь, она пробормотала еще пару фраз, которые тоже не поддавались опознанию. Вздохнув, Н. начал было переводить свою речь на сбивчивый шведский, но почти сразу понял, что усилия его напрасны. Кое-как выцарапанный из памяти десяток финских слов проблемы тоже не решил. Порядка ради он попробовал и русский, однако с таким же успехом мог бы мычать или мяукать. Ничего больше не придумав, он продемонстрировал служащей универсальный для всех культур и народов кулак и зашагал к носовому лифту. Завтра его ждет тяжелый и долгий день, времени поразмыслить об этом цирке будет предостаточно. На случай бессонницы карман пиджака оттягивала бутылка лучшего в мире снотворного.

Носовой лифт не работал. Перенажимав все кнопки, кроме одной, он покинул кабину и вернулся к информационной стойке. За ней уже никого не было. Перегнувшись, Н. посмотрел на дисплей. Синий экран смерти – даже, скорее, серый.

Он разыскал выход на лестницу и поднялся на площадку девятой палубы. От коридора ее отделяла высокая дверь с окошком. Запертая. Сквозь стекло виднелся пустой проход, залитый желтым светом, и два ряда закрытых дверей. Признаков жизни никаких. На остальных палубах, в том числе и нижних, было то же самое.

На променаде он принялся донимать пассажиров, расспрашивая их на всех известных ему языках, в том числе и жестами. Что происходит? Почему закрыты двери? Где ваша каюта? Как вы намерены попасть в нее? И так далее, но все до одного отвечали какой-то тарабарщиной, растерянно улыбались, пожимали плечами и шли по своим делам. Вагнер бился в тихой истерике, перебраниваясь с финской попсой.

Подумав немного, Н. зашел в носовой лифт и ткнул пальцем в кнопку «12» – резко, точно иголкой в воздушный шарик. Зашипели, съезжаясь, двери, кабина дрогнула и пошла вверх.

Туман уже редел. Выйдя из лифта, Н. взглянул на сплошную переборку справа, подступил к ней и осторожно высунул голову наружу. Чуть дальше виднелись иллюминаторы, выше угадывалась громада трубы, но в целом корма «Кантаты» обрывалась по борту отвесной сине-белой скалой. В направлении носа ситуация была не лучше. Уровни ниже десятого терялись в дымке. В тысяче-другой миль недобро шумела вода.

Наведавшись на всякий случай на левый борт и развеяв немногие оставшиеся сомнения, Н. присел на первый попавшийся шезлонг и достал из кармана бутылку «White Horse».

– Лошадка-лошадка, – спросил он. – А не захлебнемся ли мы в тумане? Хотя нет, какой там. Триста пятьдесят эм-эль на все про все.

Лошадка ожидаемо промолчала. Открутив и выкинув крышку, Н. надолго приложился к бутылке и даже сумел не закашляться. Алкоголь на миг обжег пищевод, но ощущение тут же схлынуло – словно ветер задул спичку. Тепло стремительно разливалось по телу, и вскоре Н. почувствовал себя островком африканского зноя, ревущей жаркой печью посреди белой мглы.

На последнюю их встречу он тоже шел нетрезвым. Садясь на паром – в тот раз удалось раздобыть билеты на вечно переполненную «Императрицу Екатерину II», отходившую от Морского вокзала на Васильевском, – Н. пребывал в уверенности, что едет делать предложение женщине, которую любит. В его мыслях развод был делом решенным; его уже пригласили на собеседование в нескольких шведских IT-компаниях; на счету у него лежала приличная сумма – необходимая подушка безопасности. Что перевернулось в его душе за сутки на море, он так и не понял, но в стокгольмском порту сошел другим человеком. Хотя человеком Н. себя не чувствовал – скорее полураздавленным слизнем. В то утро шел снег, еще сильнее придавливая его к мостовой. К «1900» он явился за час до условленного времени, но Анника уже была там – читала книгу за столиком у окна и поклевывала салат, нервно теребя локон на виске. Освещение в ресторане приглушали, но от нее шел собственный золотой свет. Через несколько минут Н. вздрогнул, смахнул с плеч снежные погоны и пошел искать супермаркет. Ни марки, ни вкуса купленного память не сохранила – для его целей прекрасно сгодилась первая же бутылка, подвернувшаяся под руку. В ресторан он вошел, пошатываясь, отказался снимать пальто и сразу направился к ее столику. Он сказал, что не может; что не так уже и молод, чтобы начинать все с нуля; что уже завяз в своем привычном мире и прижиться в новом не сумеет. Анника протянула ему руку и спокойно проговорила: «Вот, возьми. Я сильная, я вытащу тебя из болота, перетяну в собственный мир». А может, ему только померещилось – может, все это Н. вычитал в ее серых глазах. Ему стало страшно, и он сказал, что время упущено. Что на нем лежит ответственность за женщину, которая доверилась ему и зависит от него. Что он все равно не заслуживает Анники и останется у себя в болоте, где ему и место. Несколько секунд она вглядывалась в его лицо, потом отшвырнула вилку, встала и удалилась. Н. смотрел, как ее фигурка, миниатюрная для шведки, уплывает в тени, и после видел ее только в снах. Потом она еще писала ему на электронную почту – но так, словно вела дневник, словно никакого адресата и не существовало.

Чик-чик, чик-чик, чик-чик. Н. поднял голову и огляделся. Туман истончился до легкой поволоки, сглаживающей контуры и углы. Солнца на солнечной палубе так и не появилось, но шезлонги и столики купались в призрачной тени носовой надстройки – там, предположительно, находились вертолетная площадка и капитанский мостик, хотя сейчас Н. не поставил бы на это и остатков виски. Эта глыба больше походила не на дело рук человеческих, а на известняковый монолит, извергнутый морской бездной – давно уже не белый, заплывший потеками, испятнанный птичьим пометом. У подножия глыбы, среди как попало расставленных столиков со сложенными зонтами, сидел старик в шляпе и пальто и мелко шевелил руками.

Н. встал на ноги, и палуба ощутимо качнулась. Не успев толком порадоваться переменам и грядущему шторму, он понял, что на самом деле штормит его самого.

– Hey, mister! Mister!

То ли из-за хмеля в голове Н., то ли из-за фокусов издыхающего тумана старик казался полупрозрачным, как медуза. А Н. для него, похоже, и вовсе не существовало – непрерывное чик-чик ни на такт не сбилось с ритма.

– Do you hear me, old man? What the fuck is going on here? Do you hear me?

Он двинулся к носу прямо через бурелом палубной мебели, расталкивая все, что стояло на пути, надрывая глотку и временами отхлебывая из бутылки.

– What the fuck, really? Are you deaf? Are you fucking deaf?

За свое чувство времени Н. ручаться тоже не стал бы, но сколько-то минут спустя в его одурманенных мозгах вылупилась, заскребла коготками и стала быстро набухать неуютная мысль: как бы он ни был пьян, каких бы завалов ни оставили за собой нерадивые финны, пересечь эту палубу можно самое большее за девяносто секунд. Он остановился и завертелся на месте, пытаясь сориентироваться. Под ногами хрустнуло. Нагнувшись, Н. всмотрелся в палубный сор, ничего не разобрал и в конце концов зачерпнул его ладонью.

В первое мгновение ему подумалось про какую-то рассыпавшуюся мозаику, но это были ногти – обрезанные и цельные, с рук и ног, мужские и женские, крашеные и натуральные, чистые и с застарелым грибком. Брезгливо дернувшись, Н. смахнул их с руки, и ногти тяжело, как гвозди, попадали на палубу.

Чик-чик, чик-чик, чик-чик.

– Push your fucking scissors into your ass! – прокричал Н., потом добавил несколько слов по-русски, развернулся и без приключений доковылял до левого борта, а оттуда к носовому лифту. Кабина как ни в чем не бывало лучилась нежным персиковым светом. Н. несколько раз промахнулся мимо кнопки, а когда все-таки попал, привалился лбом к прозрачной стенке и прикрыл глаза.

Когда он вспомнил про надпись на девятом уровне, лифт уже динькнул и застыл.

На променаде играли Вагнера – расплющенного, выцветшего, бессвязного. Сияние вывесок поблекло еще на несколько оттенков, люди двигались вяло, как водолазы по колено в речном иле, навстречу течению. Н. хотелось думать, что он спит, но многолетний опыт бессонницы научил его различать сон и явь.

Прошаркав к ирландскому пабу, он порыскал по столикам взглядом и плюхнулся на свободный стул напротив молодой европейской пары. Они прервали то, что казалось разговором, и по-рыбьи вытаращились на него. На обоих были круглые очки, отчего сходство с рыбами только усиливалось. Н. дал последним каплям виски стечь на язык, отбросил бутылку и начал:

– Вы думаете, я не понимаю? Я понимаю. Очень даже понимаю. Это вы не понимаете. Вас вообще тут нет, вы ничто. Это представление только для меня. Заслужил. Только черта с два я буду продолжать. Почему? А не хочу. Как вам причина? А вот эти бокалы, тарелки – это зачем вообще? Вы кого обмануть хотите?

Девушка – миниатюрная блондинка с серыми глазами – что-то пробулькала своему кавалеру, и оба встали, нацелившись на выход, но Н. схватил ее за руку:

– Ну уж нет, погоди. Гулять так гулять.

Он вскочил со стула, подтащил девушку к барной стойке, не встречая никакого сопротивления, сдернул с нее юбку и трусики, потом стянул собственные брюки и, уже полностью готовый, вошел. И ахнул – вместо ожидаемого влажного тепла его обожгло могильной стужей. Это могла бы быть не женщина, а застывшее в холодильнике желе. Он выскользнул из нее, оттолкнул и уселся прямо на пол. На них никто не смотрел, над пабом стоял прежний гул бесцветных голосов. Девушка не спеша оделась, пригладила прическу и засеменила к променаду, где ее терпеливо дожидался парень в очках. Она что-то радостно булькнула, и Н. вырвало прямо на брюки.

Он долго глядел на полупереваренные останки сэндвича, съеденного в Хельсинки, – словно прощаясь с чем-то. Затем вцепился в стойку, с нескольких попыток принял вертикальное положение и побрел к лифту – то ли носовому, то ли кормовому. Поднимаясь на двенадцатую, Н. подумал о Шредингере и невольно усмехнулся.

Белесая мгла выродилась в редкие хлопья, плавающие в воздухе тополиным пухом. Горизонт очистился, но остался серым и неотличимым от моря. Стоял штиль. Н. взглянул на старика. Тот сидел на прежнем месте, в прежней позе и все щелкал, щелкал, щелкал ножницами. Поскольку никаких других дел у Н. не осталось, он перекинул за борт одну ногу, затем другую, закрыл глаза, оттолкнулся и прыгнул.

Ощущения полета и тяжести, влекущей всякое тело к ядру планеты, не было. По внутренним часам Н. не прошло и доли секунды, а вода уже приняла его в холодные объятия – мягко, будто подтаявшее масло. В мыслях он попросил прощения у всех, перед кем виноват, и приготовился ко встрече с забытьем.

Вместо этого он резко сел на зад и почувствовал, что голова его уже не в воде. Разлепив веки, Н. увидел улыбающееся старческое лицо, под ним – морщинистую шею и тощее тельце в купальнике. Позади зеленели искусственные пальмы, неярко светили лампы над головой. Глухо, словно в чайнике под одеялом, бурлила вода. В пузырьках весело подпрыгивал глянцевый красный ноготь.

Если старушка и видела его, то нисколько не удивлялась, что вместе с ней в джакузи сидит незнакомый мужчина в черной паре и ботинках. Температура воды, далекая от тропической, ее тоже не беспокоила. Подняв руку, она пригладила волосы и заодно рассталась еще с парой ногтей.

Н. перелез через бортик и пошлепал к выходу, оставляя мокрые следы. В спа-салоне находилось десятка полтора человек, но шума от них было не больше, чем от стайки сонных мышек. В его сторону никто не глядел.

На променаде он прошел в ближайший бар и сел на стул. Конечно, теперь можно было сидеть где и как угодно, но на стуле как-то привычнее. Ему впервые пришла мысль проверить время. Отыскав взглядом настенные часы, он долго следил за стрелками, но те лишь подергивались на месте, как лапки умирающего насекомого. Красные цифры на табло в соседнем кафе выплясывали тот же бесконечный танец: 18.13.23, 24, 23, 24. 23, 24. Примерно в этот момент он с «маргаритой» в руке устраивался на верхней палубе. А может, и нет – может, все началось намного раньше.

Из любопытства Н. поковырял ложечкой десерт, оставленный кем-то на столике, однако вкус клубники и взбитых сливок донесся откуда-то издалека, словно совсем другой человек испытал его и попытался описать транслитом в блоге, который никто не читает. С вином вышло в точности так же. Водка щекотнула горло, но эффекта не дала. Н. охлопал пиджак, надеясь обнаружить там несуществующий второй экземпляр «Лошадки». Вообще-то ни пить, ни есть не тянуло – хотелось всего лишь ощущений, любых. В голове его царил такой кавардак, что от магической формулы Декарта толку не было.

В карманах нашлись всего две вещи: кредитка, которой он расплатился за виски, и сложенный в несколько раз лист бумаги. Н. развернул его, и три жирные буквы обожгли глаза слепящим черным светом. Значит, и там, в лифте?… Беспорядок в голове улегся, бушующие волны застыли и покрылись арктической коркой. Как же все было просто.

Потом он долго пробирался вперед, спускаясь с палубы на променад, с него взбираясь обратно на палубу, и еще раз, и еще, и еще. То, что окружало его, почти уже не притворялось «Кантатой» – во всяком случае, ее подлинником. Чем дальше, тем заметней стены и полы разъедала ржавчина, пластик шел трещинами, стекло мутнело, свет тускнел. На сотом или тысячном круге лифты отказали, но в распоряжении Н. остались лестницы.

Фигуры, шаркающие по променаду, облепившие столики в кафе, заблудившиеся среди магазинных полок, все меньше напоминали людей. Ему даже было интересно, какими он увидит их в следующий раз. Черты их оплывали и теряли четкость, словно смазанные ластиком. Граница между серой плотью и такой же бесцветной одеждой постепенно размывалась, пока рубашки, блузки и брюки окончательно не слились с телами, напоминая о себе лишь неровностями на месте карманов, пряжек и пуговиц. Обитатели спа-салона размягчались понемногу в пепельного тона кисель, сливаясь с содержимым своих джакузи.

И только ногтей прибывало. Казалось, пестрая масса путешествует вместе с Н. – сначала они покрыли полы редкой сыпью, потом потекли робкими струйками, ручейками, реками, как будто затрещала и рухнула какая-то неведомая плотина, выпустив на волю бледный хаос. Когда последние пассажиры «Кантаты» обратились в смутные тени и окончательно растворились в сумраке, Н. брел уже по колено в ногтях. Потихоньку начали роговеть сами стены вокруг него, ржавые пластины искривлялись в дуги и мертвенно желтели. Там, где еще проглядывали ступени и паркет, ногти укладывались неровной рунической вязью.

Единственным эхом человеческого мира оставались три буквы, снова и снова возникавшие на его пути, подгонявшие, торопившие. Они проступали сквозь бессмысленную мешанину под ногами, разбегались трещинами по потолку, пульсировали в воспаленных глазах. В их черных провалах исчезло все, что не дождется уже его на том берегу, – женщина с грустными глазами, новая жизнь в ее чреве, дома и улицы.

Когда хотелось отдохнуть, Н. останавливался на верхней палубе. Усталости он не чувствовал, но у тихо тлевшего разума были свои ритуалы и привычки.

Ему нравилось смотреть на море. Туман давно сгинул, небо загустело и налилось багряным соком, так и не разродившись светилом. Горизонт протянулся между красным и серым прямой нитью, точно линия на кардиомониторе в опустевшей недавно палате, одинаковый с обеих сторон. Волны лениво покусывали роговеющие борта далеко внизу. Однажды Н. с удивлением увидел справа, а потом и слева черные зубцы гор. В прошлый визит на палубу их не было и в помине, но вот теперь в невообразимой дали возносилась безразмерная, незыблемая гряда без начала и конца. И вдруг над пустыми водами прокатился глухой рокот, который разорвал бы барабанные перепонки Н., будь он по-прежнему в знакомых человеку пределах, исполинский хребет дрогнул и неспешно погрузился в море. Обглоданный до костей хвост вознесся на миг шипастой темной башней и тоже скрылся в студеных глубинах. Остались только два великих вала-близнеца, поглотивших алый свод небес, но и они умерли на пути к роговым бортам, распались на зыбь и сизую пену.

Еще Н. нравилось наблюдать за стариком. Тот словно впитывал краски, истекающие из мертвого корабля, и сам становился все ярче. Ножницы его не затихали ни на миг, и после шуршащего безмолвия променада этот мерный стрекот звучал как музыка в ушах, как брань вагнеровских богов. С каждым разом Н. подбирался к старику все ближе, и лицо его уже вырисовывалось в подступающем мраке, словно черты древнего идола в свете факелов.

Алое полотнище над головой забагровело, набухло синевой, от которой оставался один шаг до черноты. Из тайного убежища выбрался наконец ветер, заметался над водами, завизжал. По небу полоснула первая молния, вторая, и вот уже весь окоем от края до края взрезала сверкающая грозовая паутина. Спускаясь в последний раз по лестнице, Н. слушал, как колотит по крыше бытия громовой молот, сотрясая все сущее и мнимое, и из бездны под миром ему вторит заунывный волчий вой. Корабль бросало и вертело, и в нутре его жестокими вихрями роились колючие соринки. Н. шагал, не видя, не слыша и не чувствуя.

На палубе, взлетавшей и низвергавшейся под небесный рев, среди черных волн, хлещущих через борта, его ждал человек с ножницами. Когда Н. встал рядом, он поднял взгляд. В нем ничего уже не было от старика – в оранжевых бездонных глазах, в языках пламени, облепивших подбородок и выбивавшихся из-под кожаной шляпы, в оскаленных острых зубах ослепительно сияла юность.

От его правой руки расползались по палубе пять роговых корней, ждущих, когда два острых лезвия разрежут их на тысячи кусочков – больших и малых, розовых и бурых, трухлявых и твердых, как гранит. В левой он держал красно-синие маникюрные ножнички.

Не говоря ни слова, Н. подставил пальцы и отдал назначенную плату.

Глядя ему в глаза, человек произнес:

– Kom.

И указал на распахнутую дверь, ведшую когда-то на носовую палубу.

Ты сильная, думал Н., ты очень сильная. И еще он думал, что эти мысли – последние, что дальше все будет иначе. Ступив через порог, он увидел на носу обреченного корабля, в ореоле молний и тьмы, тонкую фигурку со светлыми волосами. И знал, какими словами она встретит его, когда обернется – под хохот великанов, под крики богов, под торжествующий волчий вой.

Март, 2014

 

Серый призрак

осенняя песня

По огоньку найдете серую страну, Где как-то утром вам в постели станет мало Несносной жизни, и, украв еще одну, Вы унесете ее прочь – под одеяло. Не дует ветер, и дыханье из щелей Без поцелуев забываемо и сперто. Но вяз дурачится, и окнам веселей, Когда он зябко шелестит свои аккорды. Посторонитесь на ступенях: это я Качаюсь в осени, как в тесной колыбели. Кора бессмысленна, и сыплется хвоя, И кто-то плачет, и игрушки надоели. Я постарел здесь, а она идет босой По палым листьям, в изумленьи одичалом, И красит ступни розовеющей росой… Я буду ждать всегда вас всех – под одеялом.

 

Хоррор в русской литературе

(доклад, впервые прозвучавший на ФантАссамблее в Санкт-Петербурге в 2011 году

в рамках специальной хоррор-секции, позднее опубликованный в вебзине DARKER)

Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, – и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, – я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, – и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком, в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по-новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии, и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уж никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, – вот точно так я глядел на свое отраженье в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо – чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, – чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, – тем непонятнее мне становилось, почему именно это – я, и тем труднее мне было отождествить с каким-то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чертиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко и я поспешно тушил свет. А наутро пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Владимир Набоков. Ужас. 1927

Сегодня мы поговорим о незнакомцах, которые смотрят на нас порою из зеркал. Вообще-то вспоминать о них в приличном обществе не принято – но для того ведь и существует хоррор. В мире литературы он что-то вроде юродивого: за стол не приглашают, медалей не навешивают (разве что в шутку), но посматривают все-таки с опаской. А еще ему, как и всякому юродивому, позволено говорить неприятную правду – а нам, конечно же, позволено ее не слышать.

Что такое хоррор? Мне скажут: жанр, один из трех столпов, подпирающих свод фантастической литературы – наравне с фэнтези и научной фантастикой. К слову, древнейший из трех; если угодно, этот столб пролегает параллельно позвоночному. На нем выплетали первые сказания и песни наши пещерные предки. О его присутствии не забывали и днем – а ночами он превращался в единственного возможного бога, хозяина ночных угодий. Куда бы мы ни шли и что бы ни делали, ужас всегда был где-то рядом.

И вот эта самая древность не позволяет свести хоррор к маргинальному направлению в искусстве, к одному из многих. Как пишут Дэмиен Бродерик и Пол ди Филиппо в недавней книге о шедеврах научной фантастики (Science Fiction: The 101 Best Novels 1985–2010), под термином «хоррор» не подразумевается определенный набор литературных приемов и типичных антуражей, как в случае фантастики и фэнтези (с оговорками, конечно). Скорее это расчет на некую читательскую реакцию, характерная атмосфера, особый эмоциональный микроклимат. Хотя у хоррора тоже есть свои опознавательные знаки, продолжают соавторы, само их присутствие ни о чем еще не говорит. Если на страницах книги появляется единорог, то перед нами, скорее всего, фэнтези; если космический корабль – научная фантастика. А вот явление оборотня или призрака еще не гарантирует, что мы имеем дело с произведением ужасов. Далеко ходить за примерами не надо: практически весь бестиарий, вызревший когда-то в лоне хоррора (от зомби до вендиго), давно и прочно прописался в фэнтезийной эстетике; собственно, своего там – драконы, хоббиты да эльфы, почти все прочее – эмигранты во втором поколении. То же или почти то же произошло и с научной фантастикой: границы размылись до того, что на первый контакт с инопланетной цивилизацией могут отрядить самого настоящего вампира (любопытствующих отсылаем к «Ложной слепоте» Питера Уоттса).

Иными словами, хоррор – это не набор-конструктор, из которого можно сложить типовой образец, а нечто более зыбкое: плотная оболочка, способная окутать любой сюжет, любую манеру запеленать в кокон. По этой причине никогда не прекращаются споры о пределах его владений и о конкретных его подданных. К месту ли здесь «Превращение» Кафки? «Молчание ягнят»? «День триффидов»? «Интервью с вампиром»? Та же «Ложная слепота»? Разумеется, у жанра есть и золотой канон, насчет которого никаких сомнений нет. Но чем дальше от центра, тем сложнее развешивать этикетки. И только гравитация страха, только притяжение ядра позволяет с уверенностью сказать: мы здесь, мы еще на месте. Хоррор – это газовый гигант, багровеющий в бескрайней черноте космоса.

Именно такими представлениями о жанре я и руководствовался, когда готовил этот доклад. Иного выбора и не было: русского хоррора как цельного явления и – тем более – направления попросту не существует. Точнее, он сродни коту Шредингера: как бы есть, но как бы и нет.

Так было не всегда. Традиция страха в устных и литературных повествованиях свойственна русскому народу ничуть не меньше, чем всем прочим. Мы привыкли мерить нашу песенную культуру отчасти по городским романсам, отчасти по советским шлягерам – «Цветет калина», «Мороз, мороз» и так далее. Однако эти песни имеют с народной традиций гораздо меньше общего, чем кажется: напевы, звучавшие когда-то в избах и на полях, цепляют сильнее, пробирают больнее, томят душевнее. Так же и карикатурная Баба-яга нашего детства не слишком схожа со своим прообразом – грозной адской богиней, которой славяне приносили некогда кровавые жертвы. На Руси не было недостатка в темных лесах и глубоких реках; когда в Германии рубили последние буки и ели, русский человек продолжал жить в той же среде, что и его далекие предки. Эта погруженность в мифическое, первобытное, пугающее не могла не наложить отпечатка на фольклор. В большинстве сказок страх неотрывно сопутствует происходящему, покрывая нехитрые сюжеты невидимой пеленой, а иногда и выходит на первый план – как, например, в знаменитой сказке о медведе и липовой ноге («Скырлы, скырлы!»), которую Святослав Логинов блестяще разобрал в статье «Какой ужас!». Страх прятался и в логике бытовых суеверий, без которых немыслима любая национальная культура. Ему нашлось место и в отношениях народа с церковью, и в неравном браке с вечно обожаемой и вечно ненавидимой властью. Страх был разлит в самом воздухе, которым дышали эти люди; может, потому-то они и думали, что ничего на самом деле не боятся… как думаем и мы, послушные своим корням.

На рубеже XVIII и XIX веков эти подспудные течения наконец-то получили голос и начали проникать на книжные страницы – и если Карамзин обращается с народной традицией чуть скованно, с опаской, то для Жуковского она уже стала плотью и кровью. Одновременно повеяло свежими ветрами из Европы, где как раз расцвела бледная лилия готического романа, а вслед за ней и вечно юный романтизм, одинаково чувствительный и к темным, и к светлым сторонам жизни. В России и то и другое было воспринято с восторгом – и не будет преувеличением сказать, что рождение нашей великой литературы проходило под сумрачными готическими сводами.

Среди россыпи имен, составивших гордость этих славных лет, мало найдется тех, кто не прошелся бы по кромке ужаса хотя бы раз. Жизнь представлялась романтикам таинственной, восхитительной и страшной; правила в ней задавались силами, столь же далекими от обыденности, как и они сами. А значит, пора было познакомить с этими правилами и читающую публику.

И знакомство началось – шедевр за шедевром. А кто же был зачинщиком? Кто-кто… Пушкин! Александру Сергеевичу было интересно все – в том числе и готическая традиция, с которой он был неплохо знаком; к примеру, известен его интерес к роману Горация Уолпола «Замок Отранто», родоначальнику жанра. Прибавим сюда любовь к фольклору, тонкое чувство сверхъестественного, философское видение мира – и получим гору самоцветов. Тут и «Песни западных славян» с обширной коллекцией красногубых вурдалаков, и «Медный всадник», без которого Петербург мог бы и не приобрести с годами того мрачного очарования, какое мы видим теперь. «Уединенный домик на Васильевском» – остроумная история о влюбленном бесе, созданная по пушкинскому сюжету Владимиром Титовым. И, разумеется, «Пиковая дама», о которой не хочется говорить банальностей.

За иксом следует игрек – Гоголь. О нем тоже нет нужды распространяться: он и сейчас стоит за моим плечом, недовольно хмурясь. Ограничимся кратким перечислением: «Вечер накануне Ивана Купала», «Сорочинская ярмарка», «Страшная месть», «Вий». И если от первых повестей Николая Васильевича еще веет добродушной иронией, если чертовщинка в них приправлена затаенным смехом, то «Портрет» – это уже чистейшая готика, и даже от «Шинели» с «Невским проспектом» веет неприятной сырою жутью.

Лермонтов, Бестужев, Погорельский, Одоевский, Сомов… Нет-нет – об этой эпохе и так сказано немало, а нам пора двигаться дальше, в не столь хорошо изведанные области.

В конце тридцатых годов создаются незабываемые повести Алексея Константиновича Толстого – «Упырь» и «Семья вурдалака». В них уже нет места просвещенным усмешкам, нет и счастливых финалов, отнюдь не редких в романтической прозе. Собственно, это и не романтика, а настоящий хоррор – первые произведения такого рода, созданные русским автором (хотя и не всегда на русском языке – вторая повесть была написана на французском). Сюжет «Семьи» с минимальными купюрами превращается в сценарий фильма ужасов, что и доказывают пять экранизаций – весьма вольных, к сожалению. При желании в сюжете повести можно углядеть истоки «Салимова Удела» Стивена Кинга, но так глубоко мы копать не будем.

Время шло, и мистическая дымка в литературе постепенно развеивалась: загадочные тени растворялись в пасмурной рутине существования. Однако тьма прекрасно умеет приспосабливаться; прогнать ее труднее, чем свет. Щупальца мрака набухают силой, вырываются на поверхность – и вот в литературу входит Достоевский, которого у нас по инерции считают реалистом. Но достаточно приглядеться к его Петербургу, и мы понимаем, что перед нами какой-то другой город, который по случайности носит то же имя, что и тогдашняя российская столица. То же касается и Скотопригоньевска, и безвестного городка из «Бесов». Да и полно – города ли это? Чаще они напоминают преддверие ада – сумрачное место без солнца и неба, где блуждают в тумане изломанные тени. Неужто у Сайлент-Хилла русские корни? Это, положим, преувеличение, но в целом влияние Достоевского на жанр бесспорно – достаточно вспомнить «Черного лебедя» с Натали Портман, выросшего из повести «Двойник». Впрочем, Федор Михайлович и сам не избежал чужого влияния: как известно, он высоко ценил творчество Эдгара По и по-своему наследует ему, предпочитая явной фантастике другую ее разновидность – скрытую, интуитивную.

Задержавшись взглядом на Тургеневе (у которого наряду с сентиментальными историями о призраках есть и тексты, исполненные подлинного ужаса, – например, «Рассказ отца Алексея»), перейдем прямиком к Серебряному веку, когда магия страха заявила о себе в полную силу. Условия для того сложились идеальные – жаль, что для жизни они подходили куда меньше… Тьма уже не таилась по углам и подворотням: теперь она щерилась с газетных передовиц, зыркала из парадных, топотала ночами под окном.

Да, для русской литературы ужасов «серебряная» эпоха стала золотой: здесь и Брюсов с его изысканными рассказами о маньяках-сновидцах и двойниках из зазеркалья. И Алексей Ремизов, умудрившийся выковать чистый хоррор из безобидной традиции святочных рассказов. И Николай Гумилев, у которого почти вся ранняя поэзия построена на инфернальных, демонических образах, помноженных на героическую романтику. (Тут, кстати, нельзя не отметить некое духовное родство с творчеством Роберта Говарда – думается, эти двое нашли бы общий язык.) То же можно сказать и про его рассказы – особенно выделяется «Черный Дик», который украсил бы любую антологию об оборотнях (и прецеденты уже были). У Федора Сологуба зло приобретает гротескные, уродливые формы, вызывая в читателе гадливость со страхом напополам. Не остался в стороне даже Чехов. Хотя происходящее в «Черном монахе» объясняется естественными причинами, у рассказа есть некое скрытое ядро, излучающее волны тоскливого ужаса; не много найдется в литературе сюжетов, способных внушить такую же тревогу.

Не обошлось без иностранных влияний и на сей раз. В 1895 году вышел «Жар-цвет» Александра Амфитеатрова – удивительная книга, сочетающая в себе мистико-приключенческий сюжет и развернутую оккультную энциклопедию (с перевесом в сторону последней). Подобно многим своим современникам, Амфитеатров вынес действие за рубеж – в данном случае на остров Корфу (а также в не столь далекую, но граничащую с Польшей Волынь). Да и само зло, действующее в романе, имеет экзотические корни – Африка, Балканы, Сибирь… А зло это многолико: гамма сверхъестественного в «Жар-цвете», пестрящем вставными новеллами и лекциями о паранормальных явлениях, чрезвычайно богата: древние божества, грозные культы, разнообразные случаи вампиризма, призраки, ожившие статуи… Роман пользовался бешеным успехом, как и стокеровский «Дракула», изданный двумя годами позже. Амфитеатров, к его чести, предвосхитил многие находки коллеги-ирландца и вполне мог бы стать экспортным автором, сложись все чуть удачней.

Кстати, о Стокере. Как и «Замок Отранто», его творение пришлось России по нраву; среди поклонников книги числился даже Блок. В 1912 году мода на зловещих кровососов обернулась забавным казусом: вышла своеобразная предыстория «Дракулы», озаглавленная без затей – «Вампиры». Авторство приписывалось некоему «барону Олшеври» (произнесите это вслух, и все станет ясно). Роман написан с большой выдумкой и не без иронии; по сути, это пародия, хотя и со всеми атрибутами жанра, прописанными, надо сказать, на редкость добротно. Тайна личности «барона» не раскрыта до сих пор, но правдоподобная версия существует, и если она верна, то автор «Вампиров» – женщина…

Прежде чем шагнуть дальше, вспомним и еще одну фигуру – самую, пожалуй, важную – Леонида Андреева. В ранних текстах нас встречает реализм критической школы, но с каждым годом упорядоченная картина бытия все больше тускнеет, уступая место грозовым тучам и промозглым вихрям хаоса. Ужас разлит в андреевских рассказах и повестях в разных пропорциях, но некая его толика присутствует всегда. Это и ужас существования, который Андреев открыл задолго до экзистенциалистов. Ужас войны, доведенный до сюрреалистических пропорций в «Красном смехе». Ужас человеческой души, безжалостно вскрытой в «Бездне», публикация которой сопровождалась большим скандалом. (Именно к этому рассказу относятся знаменитые слова Толстого: «Он меня пугает, а мне не страшно». Что ж, пронять Льва Николаевича было не так-то просто.) Наконец, знакомый ужас перед неведомым, ярче всего проступивший в рассказе «Он» – одной из самых необычных страниц в истории русской литературы. Эта сумрачная, томительно-тоскливая история могла бы понравиться и Борхесу, и Лавкрафту. В этом нет преувеличения: тексты Андреева стали появляться в зарубежных антологиях «страшных» рассказов еще при его жизни – и появляются до сих пор. К сожалению, «Он» в их число так и не вошел, но у нас есть надежда это исправить…

А потом была пауза длиною в семьдесят лет. Тьма никуда не делась, но в очередной раз сменила форму и с книжных страниц хлынула в жизнь. В естественное развитие литературы вмешалась политика, свернув шею нарождавшейся традиции. Иррационализм Серебряного века плохо вязался с идеологией нового государства, хотя и ее саму нельзя было назвать торжеством рационального начала. Есть искушение записать по ведомству хоррора Булгакова, Бажова и Грина (а то и Платонова!), но зажмурим лучше глаза, заткнем уши и зашагаем дальше, пока совсем не заплутали: не иначе нечистая сила шалит.

В советские годы хоррор дремал глубоко под коркой льда; те немногие ростки, что проклевывались сквозь этот панцирь, в лучшем случае представляют собой готические стилизации с обязательным разоблачением сверхъестественного. На этом поле был замечен Ефремов («Озеро горных духов», «Голец Подлунный»). Кто-то может вспомнить имя Владимира Короткевича, но «Дикая охота короля Стаха», прекрасная и загадочная, создавалась на белорусском языке и принадлежит прежде всего белорусской культуре. А даже если и забыть про это, повесть все равно остается интересным, незаурядным, но – исключением (все с тем же разоблачением в финале).

И вот наступили девяностые. Стоило бетонной коробке строя пойти трещинами, и призраки Серебряного века вернулись – уставшие, поднабравшиеся цинизма, с отметинами от цензорских колодок. И все-таки это были они. Одной из первых ласточек стал сборник «Концерт бесов», в котором встретились, улыбаясь друг другу через столетия, классики пушкинской эпохи и фантасты «четвертой волны» – Святослав Логинов, Андрей Саломатов, Далия Трускиновская и другие. Не все они представили хоррор как таковой, но кровное родство сомнений не вызывало. Некоторые «четверочники» возвращались в угодья страха еще не раз, и плодами этих набегов становились такие замечательные вещи, как «Детский мир» Столярова и «Яблочко от яблоньки» Логинова. К слову, второй рассказ мог бы претендовать и на местечко в мировом пантеоне, не будь он принципиально непереводим.

Тем временем надвигалась совсем другая волна – и снова с запада. Да что там волна – вал! Рухнули последние стены, и на российские прилавки обрушились легионы императора из штата Мэн – Стивена Кинга. На какое-то время хоррор стал самым популярным жанром в стране. Книги выбрасывались на рынок пачками – в кустарных переводах, в отвратительных обложках, и все-таки их покупали. В пиковом 1993 году было издано почти полсотни книжек с заветной фамилией на корешке, средний тираж – 100 тысяч экземпляров. Сориентироваться в этом ералаше бывает трудно даже закоренелым фанатам. И это еще не считая десятков других писателей, потянувшихся в кильватере за Кингом – и сравнимых с ним мастеров, и скромных борзописцев.

Как считает Вадим Эрлихман, один из первых переводчиков (и, по его же признанию, периодических соавторов) Кинга, для такой любви были весомые причины – в том числе и чисто российские. Цитирую: «Во-первых, всеобщее подражание Америке начала 90-х, делавшее триумф Кинга прямо-таки неизбежным. Во-вторых, неожиданное любование кинговскими кошмарами: нам бы их проблемы! Подумаешь, палец из раковины вылазит или призрак дедушки пугает по ночам! Поглядели бы мы на этих неврастеников, если бы с них требовали откат, ставили на счетчик и вызывали на стрелку… Похоже, многие читали СК именно с таким настроением, особенно во время кризисов, которыми так богата новейшая российская история».

И вот теперь-то самое время поговорить о проблемах и мифах русского хоррора. Прежде чем набросать его коллективный портрет, попробуем вкратце обозначить, что же с ним не так – и с чем, наоборот, дела обстоят как нельзя лучше.

Сперва о мифах. Ограничимся самым главным и вредным. И он прекрасно всем известен – возможно, уже крутится у вас на языке. Что ж, назовите его сами.

Да. «Зачем нам ужасы, у нас и так страшно жить».

Именно об этом и говорит Эрлихман. Схожего мнения не так еще давно придерживался и Дмитрий Быков – четыре года назад в статье «Очень страшная туфта» он убедительно доказывал, почему русского хоррора нет и быть не может. Что ж, по примеру Дмитрия Львовича предложу вам пять коротких доводов.

Во-первых, в эпоху Андреева и Брюсова жить было еще страшнее, а жанр все-таки процветал.

Во-вторых, масштабы нашего с вами национального кошмара несколько преувеличены – по крайней мере на сегодняшний день. Полагаю, большинство собравшихся в этом зале явилось не из сырых подвалов и бандитских гнездовищ, а из скучных спальных районов с неприятным, но вполне совместимым с жизнью набором опасностей. Иначе просто не дошли бы.

В-третьих, не стоит делать пастораль из сытого Запада – не так уж он и сыт (ну, разве что, жирок распределен по-другому). Подмечено, к примеру, что чуть ли не все видные авторы британского хоррора (Клайв Баркер, Рэмси Кэмпбелл, Брайан Ламли, Адам Нэвилл) – выходцы из рабочих кварталов. Предлагаю вам самим домыслить, какие пасторали ожидают случайных прохожих в трущобах Ливерпуля и Манчестера. То же справедливо и для американцев, у которых пропасть между явью и мечтой расползается с каждым годом.

В-четвертых, ужасы у нас все-таки в почете. Только называем мы их по-другому.

И в-пятых, такими речами отмахиваются не только от хоррора, но и от любой литературы, выхватывающей читателя из зоны комфорта.

Примечательно, что это осознал и Быков – и вот что ответил несколько недель назад Михаилу Успенскому, заявившему, что «такой литературы у нас нет»: «Надо учиться, понимаете? Вообще, мне горько это говорить, но русской литературе надо заново учиться держать читательское внимание. Братья Стругацкие в 1972 году как-то сумели написать „Пикник на обочине“, который глотается… Вот это очень страшная книга, да? Значит, надо учиться писать как Стругацкие. Монтировать эпизоды, убирать описания, делать точный диалог, придумывать страшное. Мы потеряем наших детей и читателей».

Теперь о проблемах. Вот лицо первой из них. (Здесь читатель должен представить себе лицо Стивена Кинга.)

Писатели тоже люди, и ничто человеческое им не чуждо, в том числе и упомянутый нами миф. Начитавшись Кинга, человек пытается спроецировать его приемы на Россию – и получается, конечно же, ерунда. Из этого тупика ведут два пути, и обычно выбирают тот, что полегче: писать о том, чего не знаешь. Так рождаются романы о канзасских пареньках с рязанскими сердцами. Еще проще подражать Лавкрафту – уж его-то подопечных никак не представить на русской земле! (Хотя он-то как раз и учил: от корней не уйдешь…) Впрочем, и тут все зависит от меры таланта, доказательством чему – «Гулы» Сергея Кириенко, покоряющие итальянским колоритом, или симпатичная старомодная «Пустошь» Андрея Теплякова. Так что дорожка эта не безнадежна – а о другом, более благодарном пути мы еще поговорим.

Проблема номер два. И вот ее лицо. (Еще один портрет Кинга.)

Кажется, мы нашли злого гения российской литературы! И в самом деле, эта проблема родственна первой: стоит молодому писателю сунуться на территорию хоррора (или даже сделать соответствующий вид), его тотчас же объявляют «русским Стивеном Кингом». В итоге читатели разочарованы, тиражи не распроданы, автор ходит с клеймом на лбу. Справедливости ради, это не только наша беда – кингов то и дело находят в Японии, Китае, Франции, Италии… Как и в случае с йети, информация эта не подтверждается.

Третья проблема… нет, не угадали. Ее лицо выглядит так. (Портрет Толстого с топором.)

Хайнлайн писал: «Трудно обмануть кошатника, если сам не любишь кошек. Есть кошатники и есть все прочие, коих большинство. И если они начинают притворяться, это сразу становится заметно, потому что они просто не понимают, как обращаться с кошками, – а кошачий протокол будет построже дипломатического».

То же и с хоррором. Как мы уже говорили, его границы чрезвычайно широки. Это радушный и щедрый хозяин, никому не отказывающий в приеме. Но невозможно выдать за хоррор фантастический боевик, или бандитскую чернуху, или страшилку о колдуне. Посвященный сразу почувствует подвох – и книгу ждет забвение, потому что промахиваться с целевой аудиторией опасно. Мне кажется, именно на этом и погорели многие серии и проекты, формально представлявшие «российские ужасы»: как ни наглаживай собаку по шерстке, все равно не замурлыкает (если только вы не в сказке Чуковского)…

Итак, облик хоррора неуловим и расплывчат, но сердцевина у него из стали – а эта видимая зыбкость многих сбивает с толку. Но у медали есть и обратная, приятная, сторона. Поклонники ужасов чуют «своего» за версту, даже если знаки отличия скрыты под тремя телогрейками. Взять, к примеру, Александра Щеголева. Александр предпочитает работать без ярлыков, всем направлениям и жанрам предпочитая попросту «литературу». И все же ярче всего его талант проявился на поле ужасов и триллера. Вот как объясняет это он сам: «Человека удобнее всего изучать в ситуации острейшего конфликта, на пике драматизма. Оттого и получаются у меня чаще всего триллеры, какую бы этикетку потом ни вешали издатели и читатели. Триллер – и есть моя настоящая территория. Это литература предела, это увлекательность, достоверность и стиль». Кстати говоря, под этими словами могли бы подписаться многие и многие корифеи жанра. Цеховой кодекс, если угодно.

Щеголев разрабатывает одну из самых сложных и неблагодарных ветвей жанра – хоррор как метод социальной сатиры. У истоков ее стоял еще Джонатан Свифт, предлагавший соотечественникам решать продовольственную проблему за счет бедняцких младенцев. У Александра Геннадьевича еще страшнее – те, кто читал прекрасный роман с чудовищным (издательским) названием «Как закалялась жесть», никогда не забудут, кто и как в нем пускал людей на мясо, – а главное, для чего. Книга работает на нескольких уровнях: шокирует, информирует и прекрасно вправляет мозги. Кое-кому, впрочем, может и сдвинуть набекрень.

Еще перу Щеголева принадлежит «Жесть», новеллизация одноименного фильма – и пример того, как из скверно сляпанного сценария можно сделать крепкую, увлекательную и тревожную историю. Сюда же добавим «Искусство кончать молча» – да-да, у этого человека есть склонность к провокациям (еще одно тому доказательство – рассказ «Хозяин», хулиганский ремейк гоголевского «Носа»). Для нас предмет особой гордости, что впервые эта повесть была опубликована именно в «DARKER».

От Щеголева, созвучия ради, двинемся к Василию Щепетневу, замечательному писателю из Воронежа. Публикуется он редко, широкой публике не знаком – и ей же, публике, хуже. Главное его достижение – цикл рассказов «Черная Земля», формально объединенных в роман. Пожалуй, это один из лучших образцов отечественного хоррора – звучный, полифоничный, умный и неподдельно страшный. Действие рассказов происходит где-то в сельском Черноземье и охватывает весь XX век, от эпохи комсомольцев-двадцатипятитысячников до лихих девяностых. Каждая из этих историй – вскрывшийся нарыв зла, которое может иметь самую разную природу: биологическая угроза, игрища военных… Но прежде всего, конечно, классическая нечисть; в первом рассказе Щепетнев даже переигрывает «Вия», только вот от гоголевской иронии нет и следа: времена изменились, и сказка стала былью – да вот не та сказка, что о кисельных берегах. Как остроумно выразился Шамиль Идиатуллин, большевики в романе «сняли крышку с не ими обустроенного адского инкубатора», и Черная Земля исправно генерирует мрак, который не разогнать серыми красками советской действительности.

Щепетнев – прекрасный стилист, его повествовательная манера меняется от рассказа к рассказу – резко, до неузнаваемости. И читать его – почти физическое удовольствие.

Не покидая сельских просторов, обратимся к совсем другому цвету и другому роману – «Красному Бубну» Владимира Белоброва и Олега Попова. Если Щепетнев серьезен до неприличия, то восьмисотстраничное детище московских соавторов прямо-таки искрит клоунадой, хулиганством и шутовством. А еще – кровью. Белобров и Попов работают по методу Булгакова: когда в давно и упорно пьющей деревеньке Красный Бубен объявляются сатанинские силы, каждый местный и приезжий получает лишь то, чего заслуживает, – и что ж поделать, если для большинства это означает мучительную, унизительную смерть. Возьмите отрезанную голову Берлиоза, помножьте на сто – и масштаб событий станет ясен.

И Щепетнев, и московский дуэт противопоставляют злу религию – но очень по-разному. В «Черной Земле» авторская позиция присутствует намеком, мазком в углу картины; если долго всматриваться, то и вовсе перестанешь различать. У Белоброва – Попова христианская патетика пропечатана аршинными буквами; присутствует чудесный крест, действующий подобно лазеру; практикуются приемы православной левитации; идут в ход иконы с силовым полем. Причем подаются все эти чудеса на голубом глазу – и простодушный читатель вполне может одолеть книгу, так и не заметив подвоха. Впрочем, простодушный читатель за нее и не возьмется.

Белобров с Поповым высмеивают все и вся: евреев, антисемитов, пьяниц, интеллигентов, попов, военных, бандитов, бизнесменов, жен, мужей, блудниц… При этом они демонстрируют редчайший талант – играючи сочетать страшное и смешное. И даже если последнее преобладает, у «Бубна» не отнять очарования забористой пионерской страшилки, иллюстрированной порнографическими картами.

Совсем в иной манере творит харьковчанин Андрей Дашков, самый, пожалуй, оригинальный писатель на постсоветском пространстве. В его творчестве чувствуется влияние Кинга, но о другом почетном вдохновителе вспоминают куда реже – а ведь Андрей единственный из наших мастеров, кто не уступил бы на поле фантазии Клайву Баркеру. При этом Дашков не сводится к сумме слагаемых; его стиль уникален и легко узнаваем – до такой степени, что ему несложно подражать; а это, заметим, примета классика.

Начинал он с изобретательного темного фэнтези, постепенно мигрируя в сторону неизведанного края, который критики определяют как «некроромантизм» или «хорроромантизм», – и оба термина на удивление уместны. Смерть и ужас превращаются у Дашкова в философию – так, должно быть, писал бы Эдгар По, доживи он до наших дней (а из живущих поныне можно вспомнить несколько более утонченного и умозрительного Томаса Лиготти). Упоение кошмарами скрывает все ту же старую мечту о сверхчеловеке: щедрой рукой сея страдания и боль, Дашков как бы приподнимает планку для своих героев, пытается взглянуть на их (и наше) недолгое существование с позиций высшего существа. И порой это ему удается – должно быть, о подобной перспективе и мечтал Лавкрафт, когда писал эссе о космическом ужасе.

Говорить о Дашкове можно долго, он интересен даже своими недостатками – неряшливо выстроенными сюжетами, склонностью к длинным высокопарным пассажам, вымученными диалогами (сказывается мизантропия, которой он нисколько не скрывает, – вот, кстати, и еще одно сходство с Лавкрафтом). Ему даются и романы, и повести, и рассказы; малая проза – чуть лучше, вкусовые особенности подобного стиля свежее воспринимаются в концентрированном виде. И почти все его книги служат напоминанием о врожденном единстве фантастического жанра. Чего стоят границы между фэнтези и фантастикой, ужасами и магическим реализмом, если их можно нарушать с такой легкостью?

Удивительно, что при всей этой неформатности Дашков завоевал-таки относительную популярность и обзавелся узким, но верным кругом поклонников. В последнее время он публикуется нечасто, но прошлогодний роман «Плод воображения», изданный «Снежным Комом М», стал для многих приятным сюрпризом, хотя шума и не наделал.

Останавливаться на конкретных текстах не будем – иначе завязнем с концами. Перечислим несколько вещей, которые представляются наиболее важными: «Умри или исчезни!», «Собиратель костей», «Мокрая и ласковая», «Оазис Джудекка», «Черная метка», «Домашнее животное», «Мечты сбываются».

От изысканных безумств перейдем к более уравновешенной вселенной Марии Галиной, которая в представлениях не нуждается, – если вы хоть краем глаза следите за происходящим в российской литературе. Как и Дашков, Галина существует на перекрестье жанров, но ее положение несколько устойчивей, поскольку одна из дорожек ведет в мейнстрим. Это редкая литературная удача, и в наших интересах, чтобы так продолжалось и дальше. Почему? Дадим слово самой писательнице: «Если спустя сто лет обо мне напишут в учебнике, это будет фраза: „Она поставила себе задачу поднять планку массовых жанров. Или, напротив, доказать, что серьезная книга может быть захватывающей“».

К счастью для нас, в круг этих жанров входит и хоррор – в мягкой его разновидности. Мария Семеновна хорошо знакома с классикой жанра (Лавкрафт, Блэквуд, Ходжсон), а в начале девяностых и приложила руку к переводам современных мастеров – Клайва Баркера и Питера Страуба.

Тексты Галиной манят неопределенностью, символичностью, опутывают читателя сетью подводных течений и скрытых смыслов. И всякий раз это не обманные уловки, а приглашение к разговору. Читать эти книги, посматривая одним глазом в телевизор, невозможно – или же вы будете читать что-то совсем иное.

О чем стоит сказать? «Дагор» – прекрасная лавкрафтианская повесть без единого упоминания Ктулху (зато имеются гены Конрада и Киплинга). «Луна во второй четверти» – мистический триллер о людях и нелюдях, столкнувшихся в карельской глуши. «Малая Глуша» – заслуженно известная книга, которая объединяет под вывеской романа две очень разные повести, связанные разве что на идейном уровне. Первая, «СЭС-2», – полусатирическая история об индейском духе вечного голода (того самого, что на букву «в»), посетившего советскую периферию в эпоху застоя; в тексте присутствуют элементы, из которых при желании можно было выковать хороший хоррор, однако Галина складывает их в нечто ироничное и грустное – и любители темных материй уходят несолоно хлебавши. Иное дело вторая повесть, давшая название книге; из древнего сюжета о путешествии в страну мертвых вырастает тягучее, томительное повествование, завораживающее читателя иномирной красотой. Конечно же, о классических ужасах тут говорить не приходится, но «Малую Глушу», как и многие другие произведения Галиной, прекрасно описывает емкий западный термин «weird fiction» – раскидистый зонтик, под которым уютно себя чувствует все мрачное и странное. Это касается и недавних «Медведок» – сложного, многослойного романа, который в определенных своих прочтениях способен внушить впечатлительному читателю сверхъестественный трепет (и вовсе не из-за Ктулху, который на сей раз поминается прямым текстом – хотя и с ним все непросто).

Еще одно женское имя, украшающее российский хоррор-небосклон, – Анна Старобинец.

После первых публикаций критика наложила на нее проклятие «русского Стивена Кинга», от которого молодая москвичка не вполне избавилась до сих пор, – но, надо отдать ей должное, очень старается. В ее текстах действительно прослеживаются инородные влияния, но это не только и не столько Кинг, сколько англоязычная литература в целом (в том числе хоррор); отсюда и многочисленные другие сравнения – Гейман, Филип Дик, даже Кафка… Старобинец переносит завоевания западной прозы на российскую почву, и гибрид не только демонстрирует жизнеспособность, но и становится полноправным местным видом – о смешанных корнях и не вспомнишь. Черты его характерны и узнаваемы: чеканная, холодная стилистика, обязательная нотка абсурда, всепроникающий цинизм, утонченная жестокость, окраска – от серой до угольной. Иные пассажи напоминают отрывки из магических книг и при достаточно глубоком погружении вызывают эффект транса.

Первой заявкой на успех стал «Переходный возраст», давший название дебютному сборнику Старобинец, – душераздирающая повесть, с блеском доказывающая, что «телесный» хоррор можно писать и по-русски. Попадись такой сюжет в руки молодому Кроненбергу, в его карьере могло бы стать на шедевр больше. Прочие тексты, включенные в сборник, больше тяготеют к фантастике и сюрреализму в духе Людмилы Петрушевской, и все же от каждого из них потягивает чем-то беспокойным и неуютным (рассказ «Я жду», повествующий о таинственном перерождении прокисших щей, – яркий пример того, как уместить на одной кроватке ужас и абсурд).

Во втором сборнике, «Зимнее похолодание», градус реализма возрастает – а общая температура, как и обещано в названии, падает. Особенно выделяется одноименная повесть, в которой проступают отчетливые следы Кинга, но его присутствие озаряет не букву, а дух происходящего. Над маленьким подмосковным городком возвышается гора, наваленная из мусора, – и точно такая же мерзлая свалка таится в душах живущих здесь людей, не исключая и детские души… Тот же стылый морок поджидает читателя и «В пекле» – наверное, это единственный рассказ о новогодней России, который мог бы экранизировать Дэвид Финчер.

Иного рода страхи царят в «Убежище 3/9» – первом романе Старобинец, душевно встреченном критикой, но не слишком известном среди смертных читателей. Его жанровая принадлежность определению не подлежит, проще подыскать аналоги – прежде всего «Американские боги» Нила Геймана и его же «Песочный человек». Но даже и к этому коктейлю из фэнтези, мифа, притчи и хоррора автор умудряется добавить несколько собственных ингредиентов – антиутопию, фантасмагорию, апокалиптическую сагу, бытовой кошмар. Действие книги тонким слоем размазано по материальному и духовному пространству – между Россией и Европой, явью и грезой, пленкой сознания и подкладкой мифа. Старобинец берет образы, знакомые каждому из нас по русским сказкам, и счищает с них шелуху, вгрызается в плодородную почву фольклора и доходит до самых корней, обнажая прекрасную и жуткую сущность привычных вроде бы фигур. И да, ужас в этой мистерии не на последних ролях – чего стоит только эпизод с Полуденной, который привел бы в экстаз и Лавкрафта. Несмотря на спорный финал (что характерно для многих произведений Анны) и отдельные излишества, «Убежище 3/9» – это литература, гордиться которой естественно и легко.

Магия Старобинец оживляет даже самый неблагодарный материал: в романе «Истина», написанном в развитие российско-японского аниме «Первый отряд», разухабистый сюжет исходника наполняется реализмом и философской глубиной, вырастая до масштабов современной легенды. Это уже не придаток к основному продукту (и уж тем более не новеллизация), а полноценное художественное высказывание, которое можно воспринимать в отрыве от оригинала, – мрачная фантазия, затмевающая тему как таковую. Увы, сомнительная репутация мультфильма сослужила книге плохую службу – «Истина» фактически осталась непрочитанной.

Чуть больше повезло антиутопии «Живущий», замеченной – наконец-то! – российским фэндомом. Хотя автор и следует традициям Замятина, Хаксли и Брэдбери, проблематика романа насквозь современна, и в фокусе его находится явление, которое мы еще только начинаем осмысливать, – социальные сети, потихоньку перекраивающие наше хрупкое сознание по новым лекалам. Книга номинировалась на несколько фантастических премий (и удостоилась киевского «Портала») и собрала урожай хороших рецензий, но даже с учетом этого не получила и половины той известности, какой заслуживает. Видимо, час Старобинец еще не пробил; пожелаем ей терпения.

Несколько удачнее складывается судьба другого нашего современника – эпатажного Михаила Елизарова, обладателя «Русского Букера» за роман «Библиотекарь» (как утверждают злые языки, это был последний заслуженный «Букер» – но и здесь мнения расходятся) и внешности то ли рок-звезды, то ли маньяка. Елизаров препарирует уже не фольклор, а покинувшую нас советскую действительность; в общих чертах его метод можно описать как встречу Владимира Сорокина и Алексея Балабанова глухой ночью в заводском квартале. «Груз 200», помноженный на «Голубое сало», – вроде бы и масло масляное, а работает.

Впрочем, Елизарову, в отличие от Сорокина, более интересна не идеологическая, а бытовая сторона советской жизни; ее-то он склоняет по всем ему известным падежам. В ранних повестях и рассказах еще теплятся ростки реализма (тоже своеобразного – сальноватого, гнусно хихикающего), но чем дальше, тем больше стрелка смещается в сторону зловещей фантасмагории, а там уже и вовсе упирается в кроваво-красную отметку «HORROR». Неизвестно, в этом ли ключе оценивает свое творчество сам Елизаров, но в рамках жанра он держится по-хозяйски, с этакой пацанской ленцой.

Сборник «Кубики» – гимн социальному уродству, симфония опасных районов. Как и «Груз 200», это не столько история, сколько лаборатория: бытовое зло изолируется, фиксируется в вакууме и доводится до предела, абсолюта. В мире «Кубиков» категории добра и даже нормы ютятся где-то на обочине; в лучшем случае «нормальное» общество служит инкубатором, поставляющим новых и новых жертв бандитам, насильникам и убийцам. В худшем – отсутствует как класс; пауки в банке справляются и без него, заполняя будни каннибализмом, педерастией и старым добрым ультранасилием. Однако Елизаров идет дальше Балабанова и наделяет свою кошмарную реальность магическими, сатанинскими атрибутами; заговоры, ритуалы и демонические сущности органично уживаются с поножовщиной и женскими криками на пустырях. Это могло бы быть смешно, если б не было так страшно; ад – не каверна под землей, а лестница в соседнем подъезде. При этом Елизарову присуще некое неуловимое чувство меры, которого лишен (с виду) его старший коллега Илья Масодов, специалист по некропедофилии и другим странностям: вопреки всем протестам здравого смысла, происходящее в этих рассказах сохраняет внутреннюю цельность, если не правдоподобие – насколько может быть правдоподобен тяжкий сон, увиденный на пьяную голову. Масодовская вселенная – от начала и до конца искусственный конструкт, фантазия взбесившегося филолога; мир «Кубиков» – метафора, притаившаяся в каких-то двух шагах за порогом. Это действительность, которой тошно от самой себя; каждый персонаж, каждый поступок – всего лишь слизь, исторгнутая из ее чрева.

Иное дело «Мультики» – китайская шкатулка, сработанная с редким изяществом. Те же застойные годы, те же гнилые районы, но ракурс совсем другой. Повествование ведется от первого лица, и вместе с героем мы из домашнего мальчика превращаемся в гопника, из гопника – в грабителя, из грабителя… Цепочка обрывается, наткнувшись на детскую комнату милиции, и на страницы книги начинает по капле просачиваться сюрреалистический ужас, достойный пера Рэмси Кэмпбелла. Советский быт вновь поедает сам себя, но на сей раз камера Елизарова обращена в прошлое, отматывая эпоху за эпохой и видя одно и то же: кровь, страдания, изломанные судьбы. События романа могут быть истолкованы на разные лады, однако эта многозначность ценна сама по себе и исполнена сладкой, сладкой жути… Такие мультики могли бы присниться Линчу.

А вот следующей книги он бы и представить себе не смог. «Убыр» Шамиля Идиатуллина (скрывшегося по настоянию издательства за именем собственного героя – Наиль Измайлов), свежее пополнение в российском хоррор-пантеоне, насквозь пропитан татарской экзотикой и привязан не к городскому асфальту, а к самой нашей земле – древней, таинственной, дарующей жизнь и смерть. Книга примыкает к условному жанру, который удобно называть «мальчишечьими ужасами», – по сути, классический роман взросления, в котором к печалям уходящего детства примешивается сверхъестественная угроза. Победа над могущественным злом заменяет персонажам обряд инициации, становится вратами во взрослую жизнь. Вслед за Брэдбери, Кингом, Симмонсом, Маккаммоном и многими другими Идиатуллин проводит своего героя по тропке, которой однажды проходил каждый из нас – но не для всех она выдалась столь же мучительной и тернистой…

Само слово «Убыр» звучит предвестием беды, обещанием расправы – и действительно, стоящее за ним существо страшнее привычного «упыря». Вместо безмозглой замогильной пиявки – черная дыра, равно опустошающая тело и душу; нелегко, ох нелегко придется юному Наилю и его несмышленой сестренке.

На лучших страницах романа властвует чистый, исконный ужас; это моментальные снимки мира, который сдвинулся, – и такое пугает всегда, даже если (особенно если!) это мирок отдельно взятой семьи. Из бетонной городской коробки жуть выплескивается в безлюдье вечерних электричек, оттуда – на пустынные сельские просторы, расходясь волнами, и подростковый хоррор понемногу перетекает в мифологическое фэнтези – не столь уже леденящее, но по-прежнему увлекательное; сокровищница татарского фольклора таит в себе много удивительных открытий, которыми автор распоряжается изобретательно и с умом.

«Убыр» родился под счастливой звездой: книге посвятило хотя бы пару абзацев каждое издание, где еще держат в штате литературного обозревателя; Рунет переполнен читательскими отзывами (преимущественно, положительными), а достаточно крупный по современным меркам тираж распродался за несколько месяцев. И едва ли этот резонанс можно списать на грамотную рекламную кампанию и буктрейлер – ни то ни другое не уберегло от кислых продаж «Псоглавцев» Алексея Иванова, по случаю назвавшегося Мавриным. Скорее, успех Идиатуллина свидетельствует, как же беспомощен миф о чужеродности хоррора для российской культуры. Читающая публика с благодарностью примет и добрую страшилку – была бы хороша да был бы подход (к слову, сейчас Шамиль работает над продолжением романа).

Еще один веский довод – непреходящая популярность Александра Варго, человека и коллектива. Вот уже пятый год кряду «Эксмо» публикует под этим именем романы разного качества и авторства, которые объединяют лишь несколько базовых потребительских свойств: доступность, непритязательность, глотаемость. Каждая книжка в серии «MYST» – оборот рулетки; читатель никогда не знает, какой свежести устрицу вытащит на этот раз. Снова и снова садиться за игорный стол заставляет, во-первых, отсутствие конкуренции (аналогичных проектов просто не существует), во-вторых – надежда на новую встречу с первым Варго, Сергеем Деминым (Давиденко). «Льдинка», «Приют» и «Дикий пляж», с которых начиналась серия, – пример добротного развлекательного чтива, гарантирующего читателю минимальный набор: увлекательный и в меру связный сюжет, интрига, саспенс, немножко крови и толика здоровой иронии. То же можно сказать и про «Дом в овраге», «Куклу» и «Кристмас», где планка даже несколько поднялась. С таким набором некоторая вторичность к западному хоррору (и не к литературе даже, а к кино) уже простительна.

Общение с прочими Варго напоминает то ли прогулку по заминированному полю, то ли поездку по ухабам – «и летает голова то вверх, то вниз», как пели классики. Впрочем, из серой толпы варгов не так давно выделилась новая фигура – Алексей Шолохов (автор романов «Нечеловек», «Морок пробуждается» и «Электрик»), усердием и напором пробивший себе дорогу к праву публиковаться под собственным именем и в отдельной серии. Сумеет ли «НЕРВ» одолеть «MYST» и покончить с диктатурой проектов (простите – проекта), покажет время.

Помимо романов Варго, в «черной» серии было издано несколько книг Михаила Вершовского и Алексея Атеева, но это ситуацию не изменило. Вершовский, начав удачным зоотриллером «Твари», продолжил далеким от хоррора «Фантомом» и этим ограничился. Атеев – честный ремесленник, задолго до Варго прозванный «русским Стивеном Кингом», хотя и отвергавший подобные сравнения, – также замолчал, хотя и по более печальной причине: зимой 2011 года писателя не стало.

Если ниши «элитарного» и «массового» хоррора (разделение условное, но неизбежное) на отечественном рынке худо-бедно заполнены, то ситуация с межавторскими сборниками заметно сложнее. Подборки дореволюционной мистической прозы выходят из года в год (одной из лучших стала «Полночь. XIX век» от перспективного, но рано покинувшего нас издательства «Корпорация „Сомбра“»), однако образцовой антологии современного российского хоррора за последние десятилетия так и не появилось. Даже неудачные попытки можно сосчитать по пальцам руки. «Когти неба» (2008) от «Азбуки», преподносимые как «книга, которую страшно читать на ночь», на деле представляют собой типовое собрание фантастических и мистических рассказов, не способных тронуть загрубелую душу хоррор-фэна. «Возвращение Ктулху» (2008) Василия Владимирского и Павла Молитвина содержит несколько безусловных удач («Высокий прыжок» Шимуна Врочека, стилизации Бориса Лисицына, тот же «Дагор» Марии Галиной), но можно ли считать его антологией русского хоррора – вопрос сложный. «Повелители сумерек» (2010) того же Владимирского подкупают приличным качеством рассказов, однако вампирская тема, как это часто бывает, оборачивается нежелательной для наших целей жанровой пестротой. «Зомби в СССР» (2010) Сергея Чекмаева обещают поначалу крепкий задел, но две трети текстов являют собой клинические образчики боевика – жанра, которым и кормится печально известная «Яуза». Положение спасают лишь рассказы Юрия Бурносова, Леонида Каганова, Юрия Погуляя и Александра Подольского (из них два последних – чистый хоррор). «Зомби в Якутске» (2011) Виталия Обедина и Кирилла Левина страдают от многих из перечисленных уже недостатков, да и не поступали в широкую продажу. Почти все другие антологии, за редким исключением (экспериментальный «Натюр Морт» (2002) от «Рипол»), не заслуживают даже упоминания.

Переломить ситуацию может проект «Антология», зародившийся в недрах российского хоррор-фэндома. Отбор рассказов был доверен читательской таргет-группе, что гарантирует если и не безусловное качество текстов, то жанровую чистоту. Работа над книгой идет полным ходом; остается надеяться, что в следующем году она увидит свет, и тысячи читателей с облегчением воскликнут: «Вот же оно, вот!»

На этой светлой ноте мой доклад и закончится (не забывайте, свет лучше всего виден из темноты). Безусловно, за кадром осталось немало достойных имен – многие из них мы уважим в рекомендательном списке. Хитроумный Роман Канушкин, не без оснований прозванный «Пелевиным от хоррора». Иван Сербин, который в девяностые не только набил руку на новеллизациях голливудских хитов, но и создал несколько собственных романов ужасов, высоко ценимых некоторыми читателями. Верный жанру Виктор Точинов, хорошо себя проявивший и в крупной, и в малой форме. Циничный эрудит Юрий Бурносов, издавна балансирующий на грани хоррора. «Цветная волна» (Шимун Врочек, Карина Шаинян, Дмитрий Колодан), неизменно включающая в свою палитру и мрачные тона. Игорь Лесев с едва не состоявшимся хитом «23», Кирилл Алексеев с «Пожирателем мух», Борис Левандовский… Ни слова не было сказано об участниках литературного общества «Тьма» (справедливости ради заметим, что многие из помянутых авторов, от Щеголева до Шолохова, уже давно являются членами этого общества. – Примеч. ред.) и других наших друзьях, на которых мы возлагаем большие надежды, – это и Андрей Сенников, и Дмитрий Тихонов, и Александр Подольский, Михаил Парфенов, Максим Маскаль… Многое можно было бы сказать о перспективах и тревогах, о путях развития и тупиковых ветках, о связи литературы и кино, о сетевых авторах…

И сама эта громада неохваченного, неизученного, незамеченного доказывает: даже если русский хоррор и не выступает пока единым фронтом, это безоговорочно живой и сложный организм, который меняется с каждым годом, растет и крепнет.

И приглядывает за вами, даже если вы об этом не подозреваете…

 

Примечания

(добавлено Парфеновым М. С.)

Этот сборник мы начинали готовить вместе с Владиславом Женевским в 2015 году, а заканчивали работу, увы, уже без него. Читателю следует знать, что не все вошедшие в итоге в книгу «Запах» тексты сам автор изначально видел в сборнике. В частности, это касается некоторых относительно ранних произведений («Веки», «Жар», «Она», «Зевака» и другие). Однако мы взяли на себя такую ответственность для того, чтобы, насколько это сейчас возможно, как можно более полно представить творчество нашего друга максимально широкому кругу читателей.

Весьма условно, но все-таки творчество Женевского можно хронологически разделить на два периода, отделенных друг от друга несколькими годами простоя (писательского «затыка», как с легкой руки Стивена Кинга стало принято называть подобные творческие кризисы, вызванные объективными и субъективными причинами, и как это бесплодное безвременье называл в том числе и сам Влад). В этой книге произведения в общем и целом расположены в порядке их написания (сначала те, которые относятся к первому этапу творческой активности, затем более поздние). Исключение составляют стихи, которых у автора наберется на отдельный сборник и которые все были написаны в молодые годы. Здесь мы привели лишь несколько в качестве иллюстрации и дополнения к прозе, равно как и к литературному портрету самого их автора.

Творчество Женевского достойно отдельного изучения и осмысления, в том числе профессиональными литературоведами, филологами, учеными. Первый его период – это годы «писем в пустоту», когда жанр хоррор в русскоязычной литературе не почитался, а молодые писатели, пробующие себя в нем, не были сколько-нибудь востребованы. Авторы (не только Женевский) вынужденно либо писали «в стол», для себя и таких же, как они сами (так поступал, в частности, и Владислав), либо пробовали добиться признания в других жанрах (по этому пути шли, например, ныне признанные мастера рассказа ужасов Александр Матюхин и Дмитрий Тихонов). Творческая активность Женевского и ряда других писателей (Андрей Сенников, Александр Подольский, тот же Тихонов) в этот период связана, очевидно, со становлением и первыми шагами литературного общества «Тьма»: имевшие отношения к этому литобъединению люди получили возможность общаться, развиваться и развивать любимый жанр в надежде (вспомним классика, подметившего: «надежды юношей питают»), что со временем он получит заслуженное признание.

Чаяния этого поколения хоррор-авторов, однако, оправдались далеко не сразу, что, возможно, и стало для многих из нас причиной некоторого творческого кризиса. Отдельные писатели (например, Борис Левандовский) сознательно и полностью отошли от дел, устав вести, как им казалось, безнадежную борьбу за место под солнцем русской литературы. Другие, в том числе и Женевский, просто стали значительно реже писать или дописывать начатое.

Стоит заметить, что пусть признание к ним и пришло поздно, но в те годы Женевский написал некоторые из лучших своих вещей – миниатюру «Веки», новеллы «Никогда» и «Идолы в закоулках». Сам он в 2015 году говорил, что ТАК он уже не пишет, однако внимательный, чуткий читатель без труда обнаружит общие «родовые» черты помянутых рассказов и более поздних, таких как «Запах» или «Бог тошноты».

Второй и очень успешный этап творческой активности писателя пришелся на 2010-е годы (более точно – на 2013–2015 гг.) и связан с двумя важными, хотя и имеющими совершенно разный эмоциональный окрас изменениями как в жизни Владислава, так и в жизни всего отечественного хоррор-сообщества.

К 2014 году русская литература мистики и ужасов начала постепенно прорывать незримую «блокаду» и добиваться неожиданных успехов. Первоначально в форме палп-фикшен (серия книг «Александра Варго»), затем в формате антологий серии «Самая страшная книга», дополняемых изданиями в иных сериях. Неожиданно оказались востребованы как старые, так и новые произведения Женевского. Его прозу начали издавать, его рассказы стали получать номинации на различные литературные премии. То, от чего прежде издатели и редакторы, как правило, брезгливо открещивались – фи, неформат, – смогло заинтересовать читателей.

И в то же время у Владислава была обнаружена опухоль головного мозга. За эти годы он перенес несколько тяжелых операций, несколько раз находился на грани жизни и смерти. Он старался смотреть на все оптимистично, но, рискуя жизнью и проходя через великие трудности, конечно, не мог не понимать, не ощущать предельно остро всю бренность бытия. Если бы Женевский не начал снова активно писать… это было бы предательством в отношении самого себя и своего дара.

В этот период были написаны «Запах», «Искусство любви», «Бог тошноты», «В глазах смотрящего», «Ключик», «Мед» и «Kom» – последний рассказ Женевский считал лучшим своим произведением (и мы даже хотели в его честь назвать этот сборник). Параллельно автор не то чтобы отходит от хоррора как такового, но открывает для себя направление weird, «странную литературу», которое считает наиболее близким его собственному творчеству.

За пределами этого сборника оказалось несколько ранних ученических работ (включая так называемые фанфики, которые Женевский писал на специальные конкурсы, проводящиеся среди поклонников Кинга), а еще – огромное количество публицистики: как критик, библиограф и рецензент Владислав получил признание гораздо раньше, чем в ипостаси литератора. По понятным причинам не вошли сюда и переводы, сделанные им, а это несколько романов, немало рассказов, много интервью с зарубежными мастерами. Мы включили в качестве своеобразного послесловия или бонуса к основному содержанию лишь одну, но, пожалуй, самую значительную работу Женевского-публициста, историка литературы, – эссе (или, если угодно, доклад) «Русский хоррор в литературе», вещь не только выдающуюся по части информативности и ширине охвата темы, но и в чем-то программную, где автор ненавязчиво высказывает свои взгляды на жанр и его проблематику.

Прекрасно понимая всю неполноту охваченного материала, искренне надеемся и верим, что будут и новые книги, что первое собрание сочинений Владислава Александровича Женевского не станет последним.

Ссылки

[1] Пер. М. Гаспарова.

[2] Приходи (шв.).

[3] Эй, мистер!.. Тут прохода нет. Вам придется покинуть палубу вместе со мной ( англ. ).

[4] Вы же не говорите по-английски, да? ( Искаж. англ. )

[5] Эй, мистер! Мистер! ( Англ. )

[6] Старик, ты меня слышишь? Какого хера тут происходит? Ты слышишь меня? ( Англ. )

[7] Ну реально, какого хера? Ты что, глухой? Ты глухой, мать твою? ( Англ. )

[8] Засунь свои сраные ножницы себе в задницу! ( Искаж. англ. )

[9] Речь идет о проекте, вылившемся в итоге в серию «Самая страшная книга». Так что, как видим, автор был прав, ситуацию переломить удалось ( прим. Парфенова М. С. ).